К омментарии

Просто прочтите.

Наверное, не стоит смешивать в одной посуде культурную традицию (тысячелетиями выстроенную на специфике этнического мышления) и "нюансы творческих личностей". Эти нюансы порой объясняются предельно просто: бездарность. Другое дело, трудно так сказать про личность, обросшую регалиями и почетом. Когда-нибудь и про Никаса Сафронова будут говорить, что современники его недооценили. Продолжая рыдать перед его картинами.

Так ведь про сравнение и речь. Одно дело, "болота-болота проходит пехота" сочиняет дошкольник, глядя в окно электрички, и другое дело - знаменитый поэт. Пока по количеству и качеству ляпов Шаману до великого Светлова далеко.

Евгений, японцев не ругаю. Напротив, я в их культуру глубоко погружена, от языка и литературы до музыки и традиций. И если развивать тему — не факт, что избавившись от текста, они также избавились и от образов. Но это надо ещё понять, всё-таки в первом приближении выглядит как усечение. Целью моего высказывания было не «обидеть японцев», а подчеркнуть важность нюансов обычного человеческого бытия известной творческой личности.
Что касается суггестии — я с недавнего времени задаю себе вопрос, мой ли выбор — симпатия к тому или иному произведению либо автору, или же результат внешнего воздействия. Ещё зависит (уже с Вами как-то говорили об этом), в какую фазу ментального онтогенеза произошла встреча с тем или иным произведением. На конкретном этапе оно может довольно полно закрыть какие-то эмоциональные потребности. Но если в момент чтения они будут уже как-то переосмыслены, тот же текст может показаться пустым.

Тронут Вашим усердием. Жаль, Вы не пояснили свою мысль, если она была. 

Здравствуйте, Екатерина. Хочу сразу заступиться за японцев, для которых литература - это нарратив. Для них набоковых не существует по причине специфики японского мышления. Но поступили они с Толстым справедливо, поскольку литературы-то в "Войне и мире" нет. Остается краткое содержание. То, что писатели-поэты - никакие не небожители, я эту простую мысль провожу регулярно и со знанием дела. И за свои слова, и за свои поступки отвечать должны. А что касается "нравились", так это совсем просто. Есть такое понятие "суггестия". В общем, и "Черный квадрат" многим нравится.

Песня - песней, Евгений...
Текст - текстом.
Если тексты Шамана выгодно ( в лучшую сторону) отличны от текстов Земфиры... Вас разве что заподозрят в соучастии. Их даже сравнивать странно.
Но по сути верно - ляпы и курьёзы способны восхищать.

Жизнь нормальна во всех нормальных для неё проявлениях. Война - особенные обстоятельства существования. Для человека.
А для жизни - штыковая атака нормальна.
Сабельная сомнительна кентавризмой...
Убийство на расстоянии ненормально.
Балабанов это хорошо показал в "Кочегаре".
Когда герой войны мстит бандитам за убийство дочери...
- Они на войне не были. Издалёка стрелять - это не война...
Он идёт убивать без оружия. Просто знает, что убьёт.
Вообще-то, не моя тема. Избегаю.
Радость куда-то подевалась.
Может, ещё не конец.
Спасибо, Манечка.

Добрый день, Владислав. Что касается песенных текстов, то они, ввиду явной риторичности, часто грешат высоко-абстрактной тезисностью. Особенно в песнях о душе, о Боге, сердцах и т.п. Это неизбежно. И уж тем более, в случаях "самодеятельной песни". К каковым относится творчество Шамана. Не слышал ничего о нем, как о поэте, о регулярных изданиях его поэтических книг и сильно сомневаюсь, что он станет лауреатом премий в этой области. Тем не менее, его "авторская песня" отличается в лучшую сторону от авторской песни Земфиры и многих таких же. И, все-таки, совсем другое дело, когда текст нарративен, а ляпы и курьезы в нем восхищают предельной конкретикой. Как эта наша девушка, что ходит с неустановленной целью в специальной шинели по своему горящему городу. Причем, ходит как-то оптимистично, жизнеутверждающе. 

«Поздняя осень 1920 года. На улице холодно и темно. А здесь в Доме Литераторов тепло и светло. Совсем особенно, по-дореволюционному тепло и светло. Электричество ярко сияет круглые сутки напролет, а не гаснет в восемь часов вечера на всю ночь. И тепло здесь ровное, мягкое, ласковое — тепло центрального отопления, не то что палящий жар «буржуек», дышащих льдом, как только их перестают топить.
Случайные посетители Дома Литераторов чувствуют себя здесь как в каком-то сказочном царстве-государстве. Ведь здесь не только светло и тепло, но и сытно. Каждому посетителю выдается порция похлебки и кусок хлеба.
Уже с осени я — к великой зависти всех студистов и студисток — стала членом Дома Литераторов и бываю здесь ежедневно.
В большой прихожей бородатый профессор-египтолог старательно и неумело пристраивает поверх своего котелка голубой детский башлык на розовой подкладке с кисточкой.
— Слыхали, — обращается он ко мне, — говорят Мандельштам приехал. Будто даже видели его на улице. Но я не верю. Ведь не сумасшедший же он, чтобы с сытого юга, из Крыма, от белых приехать сюда голодать и мерзнуть.
Одна из кавалерственных дам — их немало среди членов Дома Литераторов — оправляет перед зеркалом седые букли.
— Мандельштам? Что такое Мандельштам? — спрашивает она, продолжая глядеться в зеркало, будто ждет ответа от него, а не от профессора или меня. Лорнетка изящным жестом поднимается к ее чуть презрительно прищуренным глазам. И снова падает, повисая на черном шнурке для ботинок, заменяющем золотую цепочку. В лорнетке нет стекол. Стекла теперь найти невозможно. Но лорнетка необходима. Ведь лорнетка, вместе с буклями почти единственное оставшееся от прежней жизни.
— Не верю, — раздраженно повторяет профессор, туго стягивая узел башлыка. — Не сумасшедший же он.
Я тоже не верю. Боюсь поверить, чтобы потом не разочароваться.
«Что такое Мандельштам» я узнала совсем недавно, в одну ночь прочитав «Камень». Я сразу и навсегда, запомнила наизусть большинство его стихов и часто повторяю про себя:
За радость легкую дышать и житьКого, скажите мне, благодарить?
Ах, если бы Мандельштам приехал… Нет лучше пока не верить.
Дверь прихожей отворяется, и в струе холодного воздуха, серебрясь морозной пылью, появляется в своей неизменной дохе и оленьей шапке обмерзший Гумилев. Должно быть он пришел издалека, а не из своей квартиры. Ведь она здесь за углом, в трех шагах — на Преображенской 5. Он с несвойственной ему поспешностью сбрасывает с себя доху, отряхивает снег с ног и громко объявляет во всеуслышанье, как глашатай на городской площади:
— Мандельштам приехал!
Но эта сенсационная новость не производит ожидаемого эффекта. Профессор, наконец справившийся со своим башлыком, недовольно бурчит:
— Приехал? Значит действительно спятил!
Кавалерственная дама, так и не получив ответа на свое «что такое Мандельштам?», относится к известию о его приезде с абсолютным безразличием и не удостаивает Гумилева даже взглядом через свою бесстекольную лорнетку. А я от волнения и радости не в состоянии говорить.
Гумилев идет в столовую, становится в длинную очередь за пшенной кашей. Я иду за ним. Я уже овладела собой и задаю ему множество вопросов, взволнованно и радостно. И Гумилев, не менее меня взволнованный и радостный, рассказывает:
— Свалился, как снег на голову! Но разве он может иначе? Прямо с вокзала в семь часов утра явился к Георгию Иванову на Каменноостровский. Стук в кухонную дверь. Георгий Иванов в ужасе вскакивает с кровати — обыск! Мечется по комнатам, рвет письма из Парижа. А стук в дверь все громче, все нетерпеливей. Вот сейчас начнут дверь ломать. — Кто там? — спрашивает Гергий Иванов, стараясь, чтобы голос не дрожал от страха. В ответ хриплый крик:
— Я! я! я! Открывай!
«Я» значит не обыск. Слава Богу! Но кто этот «я»?
— Я, я, Осип! Осип Мандельштам. Впусти! Не могу больше! Не могу!
Дверь, как полагается заперта на ключ, на крюк, на засов. А из-за двери несется какой-то нечленораздельный вой. Наконец Георгию Иванову удалось справиться с ключом, крюком и засовом, грянула цепь и Мандельштам весь синий и обледеневший бросился ему на шею, крича:
— Я уже думал крышка, конец. Замерзну у тебя здесь на лестнице. Больше сил нет, — и уже смеясь, — умереть на черной лестнице перед запертой дверью. Очень подошло бы для моей биографии. А? Достойный конец для поэта.
Мы уже успели получить нашу пшенную кашу и съесть ее. К нашему столу подсаживается Кузмин с Юрием Юркуном послушать рассказ о «чудесном прибытии Мандельштама».
Оказывается, Мандельштам — так уж ему всегда везет — явился к Георгию Иванову в день, когда тот собирался перебраться на квартиру своей матери. До вчерашнего утра Георгий Иванов жил у себя, отапливаясь самоваром, который беспрерывно ставила его прислуга Аннушка. Но вчера утром у самовара отпаялся кран, ошпарив ногу Аннушки, и та, рассердившись, ушла со двора, захватив с собой злополучный самовар, а заодно и всю кухонную утварь. И Георгию Иванову стало невозможно оставаться у себя. О том, чтобы вселить Мандельштама к матери Георгия Иванова, тонной и чопорной даме, — не могло быть и речи. И Георгий Иванов, кое-как отогрев Мандельштама и накормив его вяленой воблой и изюмом по академическому пайку и напоив его чаем, на что потребовалось спалить два тома какого-то классика, повел его в Дом Искусств искать пристанища. Там их и застал Гумилев.
С пристанищем все быстро устроилось. Мандельштаму тут же отвели «кособокую комнату о семи углах» в Писательском коридоре Дома Искусств, где прежде были какие-то «Меблирован-ные комнаты». Почти все они необычайны по форме — ромбообразные, полукруглые, треугольные, но комната Мандельштама все же оказалась самой фантастической среди них. Мандельштам сейчас же и обосновался в ней — вынул из своего клеенчатого сака рукопись «Тристии», тщательно обтер ее и положил в ящик комода. После чего запихал клеенчатый сак под кровать, вымыл руки и вытер их клетчатым шарфом вместо полотенца. Мандельштам был очень чистоплотен и мытье рук переходило у него в манию.
— А бумаги у тебя в порядке? — осведомился Гумилев.
— Документы? Ну, конечно, в порядке — и Мандельштам не без гордости достал из кармана пиджака свой «документ» — удостоверение личности, выданное Феодосийским Полицейским Управлением при Врангеле на имя сына петроградского фабриканта Осипа Мандельштама, освобожденного по состоянию здоровья от призыва в Белую Армию. Георгий Иванов, ознакомившись с «документом», только свистнул от удивления.
Мандельштам самодовольно кивнул:
— Сам видишь. Надеюсь, довольно…
— Вполне довольно, — перебил Георгий Иванов, — чтобы сегодня же ночевать на Гороховой 2. Разорви скорей пока никто не видел.
Мандельштам растерялся.
— Как же разорвать? Ведь без документов арестуют. Другого у меня нет.
— Иди к Луначарскому, — посоветовал Гумилев, — Луначарский тебе, Осип, мигом нужные бумаги выдаст. А этот документ, хоть и жаль, он курьезный, — уничтожь, пока он тебя не подвел.
И Мандельштам, уже не споря, поверив, что «документ» действительно опасный, порвал его, поджег куски спичкой и развеял пепел по воздуху — чтобы и следов не осталось.
— Сейчас они у Луначарского. И, конечно, беспокоиться нечего. Все, как всегда, устроится к лучшему. Ведь о поэтах, как о пьяницах, Бог всегда особенно заботится и устраивает их дела.
Суеверный Кузмин трижды испуганно сплевывает, глядя сквозь вздрагивающее на его носике пенсне, на Гумилева, своими «верблюжьими» глазами. У Кузмина глаза как у верблюда — или прекрасной одалиски: темные, томные, огромные. «Бездонные» глаза, полные женской и животной прелести.
— Тьфу, тьфу, тьфу, Коленька. Не сглазь меня. Сплюнь.
«Меня» — Кузмин всегда думает только о себе. Он большой охотник до всяких сплетен, слухов и сенсаций и готов говорить о них часами. Приезд Мандельштама приятен ему именно с этой анекдотической стороны.
— Завтра в пять Осип приедет ко мне чай пить. Приходи и ты, Мишенька. Он написал массу чудных стихов и будет их читать. И вы, Юрочка, — это уже к Юркуну, — тоже приходите послушать новые стихи Мандельштама.
Но перспектива послушать новые стихи Мандельштама вообще — или чьи бы то ни было стихи — не кажется Кузмину соблазнительной.
— Завтра? Завтра мы заняты. Нет, завтра совсем нельзя. Ты уже извини, Коленька. Без меня послушаете.
Конечно, он ничем не занят завтра. Но одно упоминание о стихах заставляет его вдруг заторопиться.
— Уж поздно. Пора идти. Идем, Юрочка. Кланяйся Осипу Эмильевичу, Коленька. До свидания, — это уже мне.
Он суетливо снимается с места и мелкими быстрыми шагами идет к выходу рядом с высоким, молчаливым, красивым Юркуном.
Гумилев улыбается.
— И всегда он так. Бежит от стихов, как чорт от ладана. А сам такой замечательный поэт. Вот и пойми его.
Но мне хочется говорить о Мандельштаме, а не о Кузмине.
— Правда, что он будет завтра читать у вас новые стихи?
— Сущая правда. Приходите послушать. Вы-то уже конечно, даже если и очень заняты, придете. Вас наверно поразит внешность Мандельштама. И я готов держать пари, он вам не понравится. Боюсь, что вы не сумеете ни понять, ни оценить его. Он совсем особенный. Конечно смешной, но и очаровательный. Знаете, мне всегда кажется, что свои стихи о Божьем Имени он написал о себе. Помните:
Божье Имя, как большая птица,Вылетело из моей груди.Впереди густой туман клубитсяИ пустая клетка позади.
Мне всегда кажется, что он сам эта «птица — Божье Имя», вылетевшая из клетки в густой туман. Очаровательная, бедная, бездомная птица, заблудившаяся в тумане.
На следующий день я, конечно, пришла к Гумилеву. Вернее прибежала. Я была на лекции Чуковского о Достоевском. Пропустить ее казалось невозможным. Но и опоздать к Гумилеву было тоже невозможно. И я напрасно прождав трамвай целых десять минут, в отчаянии пустилась бегом по Невскому, по мягкой усыпанной снегом мостовой.
Если начнут с чая, не беда, что опоздаю. Но если со стихов — катастрофа. Ведь не станет же он повторять свои стихи для меня. Нет, никогда не прощу себе, если…
Меня впускает прислуга Паша. От долгого бега мне трудно отдышаться. Я перевожу дух, чтобы спросить:
— Мандельштам уже тут?
Паша пожимает плечами:
— Должно тут. Народу много. Кто его знает, который из них Мамштам.
Я еще раз перевожу дыхание перед тем, как войти в столовую.
«Народу много», сказала Паша. Но за чайным столом сидят только Михаил Леонидович Лозинский, Георгий Иванов, сам Гумилев и — да, это, должно быть, Мандельштам. Кто же другой, как не он?
Нет, меня не поразила внешность Мандельштама. И он мне сразу очень понравился.
Сколько раз мне впоследствии приходилось читать и слышать описание его карикатурной внешности — маленький, «щуплый с тощей шеей, с непомерно большой головой», «обремененный чичиковскими баками», «хохол над лбом и лысина», «тощий до неправдоподобности», «горбоносый и лопоухий». И совсем недавно в советском журнале о встречах с Мандельштамом в Крыму: — «Его брата называли „красавчик“, а его — „лошадь“… за торчащие вперед зубы»..?
Бедный Мандельштам! С лошадью у него не было абсолютно никакого, даже отдаленнейшего, сходства. А торчавшие вперед зубы — зубов у него вообще не было. Зубы заменяли золотые лопаточки, отнюдь «не торчавшие вперед», а скромно притаившиеся за довольно длинной верхней губой. За эти золотые лопаточки он и носил прозвание «Златозуб».
Меня всегда удивляло, что он многим казался комичным «карикатурой на поэта и на самого себя». Но вот я впервые смотрю на него и вижу его таким, каким он был на самом деле.
Он не маленький, а среднего роста. Голова его не производит впечатления «непомерно большой». Правда, он преувеличенно закидывает ее назад, отчего на его шее еще резче обозначается адамово яблоко. У него пышные слегка вьющиеся волосы, поднимающиеся над высоким лбом. Плешь, прячущуюся среди них, никак нельзя назвать лысиной. Конечно, он худой. Но кто же из нас в те дни не был худ? Адамович, как-то встретив меня на Морской, сказал: — Издали на вас смотреть страшно. Кажется, ветер подует и вы сломаетесь пополам. Упитанными и гладкими среди поэтов были только Лозинский и Оцуп, сохранившие свой «буржуйский» вид.
Нет, внешность Мандельштама тогда меня не поразила. Я как-то даже не обратила на нее внимания. Будто она не играла решающей роли в впечатлении, производимом им. Возможно, что она теряла свое значение, благодаря явному несоответствию между его внешностью и тем, что скрывалось под ней.
Здороваясь со мной, он протянул мне руку и, подняв полуопущенные веки, взглянул на меня голубыми, сияющими «ангельскими» глазами. И мне вдруг показалось, что сквозь них, как сквозь чистую воду, я вижу дно его сознания. И дно поэзии.
Я скромно сажусь на свободный стул между Оцупом и Лозинским.
С осени 20 года я уже настоящий поэт, член Дома Литераторов. И что много почетнее и важнее — равноправный член недавно восстановленного Цеха Поэтов. Но меня все еще продолжают называть «Одоевцева — ученица Гумилева» и я продолжаю чувствовать и вести себя по-ученически. Вот и сейчас я сознаю свою неуместность в этом «высоком обществе» за одним столом с Мандельштамом. С «самим Мандельштамом».
Гумилев особенно старательно разыгрывает роль гостеприимного хозяина. Он радушно угощает нас настоящим, а не морковным чаем с сахарным песком внакладку и ломтиками черного хлеба, посыпанного солью и политого подсолнечным маслом.
Виновник торжества, Мандельштам, с нескрываемым наслаждением пьет горячий, сладкий чай, закусывая его этими ломтиками хлеба, предварительно насыпав на них целую горку сахарного песку.
Оцуп опасливо следит за тем, с какой быстротой набухшие от масла солено-сладкие ломтики исчезают в золотозубом рту Мандельштама. И не выдержав, спрашивает:
— Как вы можете, Осип Эмильевич? Разве вкусно?
Мандельштам кивает, не переставая жевать: — Очень вкусно. Очень.
— Еще бы не вкусно, — любезно подтверждает Лозинский, — знаменитое самоедское лакомство. Самоеды шибко хвалят.
— Только, — с компетентным видом прибавляет Георгий Иванов, — вместо подсолнечного масла лучше рыбий жир, для пикантности и аромата.
Взрыв смеха. Громче всех смеется Мандельштам, чуть не подавившийся от смеха «самоедским лакомством».
Теперь мы сидим в прихожей перед топящейся печкой в обтянутых зеленой клеенкой креслицах — все ближайшие «соратники» Гумилева — Лозинский, Оцуп, Георгий Иванов (Адамовича в то время не было в Петербурге).
Гумилев, сознавая всю важность этого исторического вечера, — первое чтение «Тристии» в Петербурге, как-то особенно торжественно подкидывает мокрые поленья в огонь и мешает угли игрушечной саблей своего маленького сына Левы:
— Начинай, Осип!
И Мандельштам начинает:
На каменных отрогах Пиерии
Водили музы первый хоровод…
Нерасторопна черепаха-лира
Едва-едва беспалая ползет,
Лежит себе на солнышке Эпира,
Тихонько грея золотой живот.
Ну, кто ее такую приласкает,
Кто спящую ее перевернет? —
Она во сне Терпандра ожидает,
Сухих перстов предчувствуя налет…
Слушая его, глядя на его закинутое мучительно-вдохновенное лицо с закрытыми глазами, я испытываю что-то похожее на священный страх.
Мандельштам кончив, широко открывает глаза, отряхивается как только что выкупавшийся в пыли воробей и спрашивает взволнованной скороговоркой:
— Ну как? Скверно? Как, Николай Степанович? Как, Михаил Леонидович? Это я в Киеве написал.
Пауза. Затем Гумилев веско заявляет — не говорит, а именно заявляет:
— Прекрасные стихи. Поздравляю с ними тебя и русскую поэзию. И тут же исчерпывающе и последовательно объясняет, почему эти стихи прекрасны и чем обогащают русскую поэзию.
За Гумилевым — такова уже сила цеховой дисциплины — все по очереди выражают свое восхищение «с придаточными предложениями», объясняющими восхищение.
Но я просто восхищена, я просто в восторге, я не нахожу никаких «придаточных предложений». И чтобы только не молчать, я задаю очень, как мне кажется, «акмеистический вопрос»:
— Отчего черепаха-лира ожидает Терпандра, а не Меркурия? И разве Терпандр тоже сделал свою кифару из черепахи?
Мандельштам, только что превознесенный самим Синдиком Цеха Гумилевым, окрыленный всеобщими похвалами, отвечает мне несколько надменно:
— Оттого, что Терпандр действительно жил, родился на Лесбосе и действительно сделал лиру. Это придает стихотворению реальность и вещественную тяжесть. С Меркурием оно было бы слишком легкомысленно легкокрылым. А из чего была сделана первая лира — не знаю. И не интересуюсь этим вовсе.
Но мой вопрос, по-видимому, все-таки возбудил сомнение в его вечно колеблющемся, неуверенном в себе сознании и он быстро поворачивается к Лозинскому:
— Михаил Леонидович, а может быть правда, лучше вместо Терпандра Меркурий? А?
Но Гумилев сразу кладет конец его сомнениям.
— Вздор! Это стихотворение — редкий пример правильности формулы Банвиля: «то, что совершенно и не требует изменений». Ничего не меняй. И читай еще! Еще!
Я не смею ни на кого взглянуть. Мне хочется влезть в печку и сгореть в ней вместе с поленьями. С каким презрением все они, должно быть, смотрят на меня. В особенности мой учитель, Гумилев. Я чувствую себя навсегда опозоренной. И все же до меня доносится сквозь шум крови в ушах:
Золотистого меда струя из бутылки текла
Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела…
Голос Мандельштама течет как эта «золотистого меда струя», и вот уже я, забыв, что я «навсегда опозорена», вся превращаюсь в слух, и мое сердце вслед за орфической мелодией его стихов то взлетает ласточкой, то кубарем катится вниз.
Да, я забыла. А другие? И я осторожно оглядываюсь.
Но оказывается, что и другие забыли. Не только о моем неуместном выступлении, но и о моем существовании. Забыли обо всем, кроме стихов Мандельштама.
Гумилев каменно застыл, держа своими длинными пальцами детскую саблю. Он забыл, что ею надо поправлять мокрые поленья и ворошить угли, чтобы поддерживать огонь. И огонь в печке почти погас. Но этого ни он, и никто другой не замечает.
Ну, а в комнате белой, как прялка стоит тишина,
Пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала.
Помнишь, в греческом доме любимая всеми жена,
Не Елена, другая, как долго она вышивала…
Мандельштам резко и широко взмахивает руками, будто дирижирует невидимым оркестром. Голос его крепнет и ширится. Он уже не говорит, а поет в сомнамбулическом самоупоении:
Золотое руно, где же ты, золотое руно?
Всю дорогу шумели морские тяжелые волны,
И покинув корабль натрудивший в морях полотно,
Одиссей возвратился, пространством и временем полный.
Последняя строфа падает камнем. Все молча смотрят на Мандельштама, и я уверена, совершенно уверена, что в этой потрясенной тишине они, как и я, видят не Мандельштама, а светлую «талассу», адриатические волны и корабль с красным парусом, «пространством и временем полный», на котором возвратился Одиссей.
Мандельштам нервно шарит в кармане пиджака в поисках папиросы, как всегда напрасно. Я вскоре узнала, что папирос у него никогда нет. Он умудрялся забывать их, добытые с таким трудом папиросы, где попало, отдавал их первому встречному или просто терял, сунув мимо кармана.
Гумилев засовывает ему папиросу в рот и зажигает ее.
— Кури, Осип, кури! Ты заслужил и еще как заслужил!
И тут, во все еще потрясенной тишине раздается спокойный, слегка насмешливый голос Георгия Иванова:
— Да. И это стихотворение тоже пример того, что прекрасное не требует изменений. Все же я, на твоем месте изменил бы одну строчку. У тебя:
Ну, а в комнате белой, как прялка стоит тишина
По-моему будет лучше:
Ну, а в комнате белой как палка стоит тишина.
Мандельштам, жадно затянувшийся папиросой и не успевший выпустить изо рта дым, разражается неистовым приступом кашля-хохота: — Как палка! Нет, не могу. Как палка!
Все смеются. Все, кроме Георгия Иванова, с притворным недоумением убеждающего Мандельштама:
— Я ведь совершенно серьезно советую, Осип. Чего же ты опять хохочешь?
Смешливость Мандельштама. Никто не умел так совсем по-невзрослому заливаться смехом по всякому поводу — и даже без всякого повода.
— От иррационального комизма, переполняющего мир, — объяснял он приступы своего непонятного смеха. — А вам разве не смешно? — с удивлением спрашивал он собеседника. — Ведь можно лопнуть со смеху от всего что происходит в мире.
Как-то уже в весенний ветреный день, когда от оттепели на Бассейной голубели и потягивались рябью огромные лужи-озера, я увидела шедшего по противоположному тротуару Мандельштама. Он смотрел прямо на меня, трясясь от смеха. Помахав мне шляпой, стал торопливо перебираться ко мне, разбрасывая брызги и зачерпывая калошами воду.
Смеясь все сильнее, он подошел ко мне и я не могла не присоединиться к его смеху. Так мы и простояли несколько минут, не переставая смеяться, пока Мандельштам не объяснил мне между двумя взрывами смеха:
— Нет, представьте себе. Я иду в Дом Литераторов. Думаю, встречу там и вас. И вспомнил вашу «Балладу о котах». А тут вдруг кошка бежит, а за ней, за ней другая. А за кошками — тут смех перешел в хохот и клекот. — За кошками — вы! Вы идете! За кошками! Автор Котов!
Он вытер слезы, катившиеся из его голубых, как весеннее небо глаз — и, взглянув поверх меня, поверх крыш домов, в голубое небо, заговорил другим голосом, грустно и чуть удивленно:
— Знаете, мой брат, мой младший брат выбросился из окна. Он был совсем не похож на меня. Очень дельный, и красивый. Недавно только женился на сестре Анны Радловой, счастливый, влюбленный. Они накануне переехали на новую квартиру. А он выбросился из окна. И разбился насмерть. Как вы думаете почему? Почему?
Мне показалось, что он шутит, что он это выдумал. Только впоследствии я узнала, что это была правда. Его брат, муж сестры Анны Радловой действительно неизвестно почему выбросился из окна. И разбился насмерть.
Но от ответа на вопрос почему выбросился из окна брат Мандельштама меня избавило появление Гумилева, шествующего в своей развевающейся оленьей дохе с рисунками по краю и в оленьей же шапке. В Дом Литераторов, как и мы.
Мандельштам ринулся ему навстречу и, снова захлебываясь и клокоча, стал объяснять:
— Я иду… а тут коты .. . бегут, а тут Одоевцева. Нет, ты только подумай! Не могу! Не могу! Коты… и Одоевцева!
Встречи с Мандельштамом были всегда непохожи на встречи с другими поэтами. И сам он ни на кого не походил. Он был не лучше и не хуже, а совсем другой. Это чувствовали многие, даже, пожалуй, все.
Человек из другого мира, из мира поэзии.На его стихи из «Камня» —Я блуждал в игрушечной чащеИ открыл лазоревый грот…Неужели я настоящий,И действительно смерть придет?
мы студисты сочинили ответ:
Вы, конечно, ненастоящий, —Никогда к вам смерть не придет —Вас уложат в стеклянный ящик,Папиросу засунут в рот,И поставят в лазоревый грот —Чтобы вам поклонялся народ!
Стихи, хотя они и привели Мандельштама в восхищение и восторг, были, как мы сами понимали, далеко не блестящи. Но должно быть действительно —
Бывают странными пророкамиПоэты иногда —
ведь о стеклянных ящиках, мавзолеях для поклонения народа, никто тогда и понятия не имел. Впрочем, в стеклянный ящик, «чтобы ему поклонялся народ», уложили не Мандельштама, а погубившего его Сталина. Но это случилось позже, много позже. А сейчас все еще зима 20-21 года. И моя первая встреча с Мандельштамом у Гумилева.
Это было во вторник. А на следующий вечер я встретила Мандельштама на одной из очередных «сред» Дома Искусств. Он подошел и заговорил со мной, будто мы давно и хорошо знакомы.
— А я здесь превосходно устроился. Комната у меня маленькая и безобразная. Но главное крыша и печка. И ведь теперь весь Дом Искусств принадлежит и мне. Я здесь один из его хозяев, и вы у меня в гостях. Вы это сознаете, надеюсь? Вы — мой гость.
Он не дает мне ответить.
— Я, конечно, шучу. Я никогда и нигде не чувствовал себя дома, а тем более хозяином. Хорошо, если меня, как здесь, приютят. А то чаще гонят в три шеи. Я привык.
И опять, не дав мне сказать ни слова, прибавляет:
— А про Меркурия вы правильно заметили. Он в детстве изобрел лиру. Хотя это изобретение приписывают еще — а ну-ка, скажите кому? Ведь не знаете?
— Музе Эрато, — говорю я не задумываясь.
Он разводит руками.
— Правильно. Но откуда вы такая образованная? Такая всезнайка?
Мне очень лестно, хотя это совсем незаслуженно. Образованной меня еще никто не считал. Скорей наоборот.
Мои познания в мифологии я почерпнула из детской книжки, которую в семь лет читала вперемежку со сказками Гримма и Андерсена. Но этого я Мандельштаму не открываю. А он, может быть, именно, из-за моей мнимой образованности, говорит со мной как с равной, просто и дружески. Без преувеличенной снисходительности и оскорбительной любезности. Мандельштам первый поэт, с которым я сразу легко себя почувствовала. Будто между нами нет пропасти — он прославленный автор «Камня», всероссийски-знаменитый, а я еще продолжаю сидеть на школьной скамье и слушать лекции.
Он рассказывает мне о своих южных злоключениях и радостях. Как же без радостей? Их тоже было много, но злоключений, конечно, неизмеримо больше.
— Вот, в Коктебеле у Волошина… Вы, конечно, бывали в Коктебеле?
Я качаю головой.
— Нет. И даже Волошина не знаю. Никогда его не видела.
— Ах, сколько вы потеряли. Не знать Волошина! — Мандельштам искренно огорчен за меня. — Волошин — представьте себе — бородатый шар в венке и в хитоне. Едет на велосипеде по горной, залитой солнцем каменистой тропинке. Кажется, что не едет, а летит по воздуху — что он воздушный шар. А за ним стая пестрых собак с лаем несется по земле.
Мандельштам с увлечением рассказывает, как он за стакан молока и сладкую булочку стерег на берегу моря каких-то заговорщиков, левых эсеров, для конспирации совещавшихся, ныряя в волнах.
— А в Киеве. В Киеве мне жилось привольно. Как впрочем и потом в Тифлисе. В Киеве профессор Довнар-Запольский подарил мне свою шубу, длинную, коричневую, с воротником из обезьянки. Чудесную, профессорскую шубу. И такую же шапку. Только шапка мне оказалась мала — голова у меня не по-профессорски большая и умная. Но одна премилая дама пожертвовала мне свою скунсовую горжетку и сама обшила ею шапку. Получилось довольно дико — будто у меня вместо волос скунсовый мех. Раз иду ночью по Крещетику и слышу — «Смотри, смотри, поп-расстрига! Патлы обстричь не умеет. Патлатый. Идиот!»
Мандельштам не обращает внимания на происходящее на эстраде и мешает лектору Замятину и слушателям своим звонким шопотом. Но ни я, ни кто другой не смеет «призвать его к порядку». Так он и продолжает говорить до той минуты, когда Замятин встает и под аплодисменты — Мандельштам аплодирует особенно громко, — почти так же как я, считающаяся «метром клаки» за особое уменье хлопать и заставлять хлопать слушателей — уходит, послав отдельную улыбку и поклон Мандельштаму.
«Среда» кончена. Надо и мне уходить. А Мандельштам еще многого не успел рассказать. Раз начав, ему трудно остановиться, не доведя воспоминаний до конца. И он неожиданно принимает героическое решение.
— Я пойду вас проводить до угла.
— До какого угла? Ведь Дом Искусств — на углу. На углу Мойки и Невского, — резонно замечает Гумилев.
— Ну, все равно. До первого незажженного фонаря, до второго угла — несколько шагов.
Мы выходим гурьбой из подъезда — Гумилев, Мандельштам и несколько студисток. Мы идем по Невскому.
— Подумай только, Николай Степанович, — беря Гумилева под руку, говорит Мандельштам, — меня объявили двойным агентом и чуть было не расстреляли. Я в тюрьме сидел. Да! да! Поверить трудно. Не раз сидел!
И вдруг он неожиданно заливается своим увлекательным, звенящим смехом.
— Меня обвинили и в спекуляции! Арестовали, как злостного спекулянта — за яйцо! — кончает он, весь исходя от смеха. — За одно яйцо! Было это в Киеве.
И он рассказывает, как ему в одно весеннее утро до смерти захотелось гоголь-моголя. «От сытости, конечно, когда голоден — мечтаешь о корке хлеба». Он пошел на рынок и купил у торговки яйцо. Сахар у него был и, значит, все в порядке и можно вернуться домой.
Но по дороге, тут же рядом, на рынке бородатый мужик продавал шоколад Эйнем «Золотой Ярлык», любимый шоколад Мандельштама. Увидев шоколад, Мандельштам забыл про гоголь-моголь. Ему «до зареза» захотелось шоколаду.
— Сколько стоит?
— Сорок карбованцев.
Мандельштам пересчитал свои гроши. У него только тридцать два карбованца. И тогда ему пришла в голову гениальная мысль — отдать за нехватающие карбованцы только что купленное яйцо.
— Вот, — предложил он мужику-торговцу, — вам это очень выгодно. Я отдаю вам прекрасное сырое яйцо и тридцать два карбованца за шоколад, себе в убыток.
Но тут, не дожидаясь ответа торговца, со своего места с криком сорвалась торговка.
— Держите его, спекулянта проклятого! Он у меня за семь карбованцев купил яйцо, а сам за восемь перепродает. Держите его! Милиционер! Где милиционер?
Со всех сторон сбежались люди. Прибежал на крики и милиционер.
Баба надрывалась: — За семь купил, за восемь перепродает. Спекулянт проклятый!
Мандельштама арестовали и он до вечера просидел в участке.
Во время ареста раздавили яйцо и кто-то украл у «спекулянта проклятого» его тридцать два карбованца.
Смеется Гумилев, смеюсь я, смеются студисты.
Мы прошли уже почти весь Невский и слушатели по одному начинают прощаться и отпадать. До угла Литейного доходим только мы трое — Гумилев, Мандельштам и я.
Мандельштам продолжает нестись по волнам воспоминаний.
— А были и сказочные удачи. Раз, вы не поверите, мне один молодой поэт подарил десятифунтовую банку варенья. Я зашел к нему, он меня чаем угостил. А потом я ему прочел — «На каменных отрогах» — я только что тогда написал. Он поохал, повосторгался и вдруг встал и вышел из кабинета, где мы сидели. Возвращается с огромной банкой варенья, протягивает ее мне — это вам! Я прямо глазам и ушам своим не поверил. Даже не поблагодарил его. Надел свою шубу, схватил банку и наутек. Чтобы он не опомнился, не передумал, не отнял бы! Шел, прижимая драгоценный груз к груди, дрожа как в лихорадке. Ведь гололедица. Того и гляди поскользнешься — и прощай священный дар! Ничего. Донес. Только весь до нитки вспотел несмотря на холод — от волнения. Зато какое наслаждение! Какое высокое художественное наслаждение! Я двое суток не выходил из дому — все наслаждался.
Как замечательно, то повышая, то понижая голос, изображая и торговку, и милиционера, и одарившего его поэта, рассказывает Мандельштам! Конечно, он преувеличивает, разукрашивает, но от этого все становится по-мандельштамовски очаровательно. Ну, конечно, банка варенья была не десятифунтовой, а фунтовой. Если она существовала не только в фантазии Мандельштама. Да и арест из-за яйца вряд ли не выдумка.
И только много лет спустя, уже здесь в Париже, я убедилась, что в рассказе Мандельштама не было никакой фантазии. Все было именно так. И банка варенья оказалась действительно десятифунтовой, подаренной Мандельштаму в минуту восторга, «когда душа жаждет жертв», проживавшим в Киеве поэтом, переселившимся потом в Париж. Подарена после настолько потрясшего молодого поэта чтения «На каменных отрогах», что он безрассудно поделился с Мандельштамам своим запасом варенья. И никогда об этом не жалел. От него же я узнала, что история «спекуляции с яйцом», несмотря на всю свою неправдоподобность, чистейшая правда.
Мы уже давно идем по бесконечно длинной Бассейной. Темно. Снег кружится и скрипит под ногами.
— А в Тифлисе…
Но Гумилев перебивает его:
— Это все очень забавно и поучительно. Но ты, Осип, собственно говоря, куда направляешься? Тебе давно пора повернуть лыжи. Ведь тебе до Мойки…
— Как до Мойки? — Мандельштам растерянно останавливается. — Чтобы я один прошел все это расстояние? Это совсем невозможно. Я думал… — Он оборачивает ко мне испуганное лицо. — Я был уверен, что вы меня пустите к себе ночевать. Ведь у вас, я слышал, очень большая квартира. И, значит, место найдется и для меня, хоть на кухне.
— Нет, не найдется, — отрезает Гумилев. Ты напрасно думал. Там революционные богемные нравы не в чести. И ночевать поэтов там не пускают. Ни под каким видом. Даже на площадку перед дверью.
Я растеряна не меньше самого Мандельштама. Но Гумилев прав — пустить Мандельштама к себе домой я действительно никак не могу. А он стоит передо мной такой несчастный, потерянный. Как бездомная собака.
— Я замерзну. Я не дойду один.
— Идите ночевать к Николаю Степановичу. На клеенчатом диване в прихожей, — с решимостью отчаяния говорю я, будто я в праве распоряжаться чужой квартирой. Пусть Гумилев сердится. Мне все равно. Нельзя бросить Мандельштама ночью на улице.
Но Гумилев не сердится, а смеется.
— Наконец догадались. Колумбово, а не киевское яйцо. Я уже на Невском решил, что пущу тебя ночевать к себе. И чаем с патокой угощу. Не замерзать же тебе здесь, как рождественскому мальчику у Христа на елке? Я только попугать тебя хотел. Но какой же ты, Осип, легкомыслен-ный! Я перед тобой образец осторожности и благоразумия.
Мандельштам, успевший оправиться от страха, неожиданно переходит в наступление:
— Это я то легкомысленный? Поищи другого такого благоразумного, предусмотрительного, осторожного человека.
Он подскакивает, по-петушиному задирая голову.
— Знаю, знаю, — успокаивает его Гумилев, — не кипятись. Ты отчаянный трус. Из породы легкомысленнейших трусов. Действительно очень редкая порода.
«Трус» — оскорбительное слово. Конечно, Мандельштам обидится.
Но Мандельштам повторяет:
— Из породы легкомысленнейших трусов! Надо запомнить. До чего правильно!
Мы прощаемся у ворот моего дома. Мандельштам снова весел и доволен. На сегодняшнюю ночь у него не только крыша, диван, сладкий чай с патокой, но и собеседник. Они будут читать друг другу стихи и вести бесконечные вдохновенно-задушевные ночные разговоры — до утра. «А завтра новый день. Безумный и веселый». Веселый, очень веселый. Все дни тогда были веселые. Это были дни зимы 20-21 года, и веселье их действительно было не лишено безумья. Холод, голод, аресты, расстрелы. А поэты веселились и смеялись в умирающем Петрополе, где
…Прозрачная весна над черною Невой Сломилась. Как бессмертье тает. О, если ты звезда — Петрополь, город твой, Твой брат Петрополь умирает…»
Ирина Одоевцева. "На берегах Невы"
***

Здравствуйте, Евгений.
Недавно попалась статья https://dzen.ru/a/Y-CsoaEGKinSLpQg
Я уточнила, так и есть. Но никто не скажет, что японцы обидели Толстого. А ведь это даже не адаптация, это искажение. И я подумала, что подробности из жизни Толстого, любые, привлекают к нему внимание в столь странное, теряющее связь с реальностью, время. И там уже каждый решит для себя, кто ему Лев Николаевич. Его произведения мне всегда сильно нравились. Что касается подробностей из личной жизни - я приведу пример. В первом классе кто-то из мальчишек позволил себе что-то в отношении учительницы. Она в первые месяцы ничего о себе не рассказывала и казалась другим существом. И на выходку мальчика сказала: Ты разве со своей мамой так поступаешь? А я ведь тоже чья-то мама.
Мы все были в шоке: учительница - такой же человек?! (А точнее - тоже). Тоже. Такой же. Вовсе не идеальный только потому, что она - учитель (и у меня с ней разное связано).
Как-то не объясняли и даже скрывали, что поэты, писатели, художники - тоже люди. Если писатель в своём произведении ругает или унижает героя - все уверены, что он прав, что так и есть. А ведь ругает и унижает он его по-человечески... Как просто человек... Пусть прекрасно владеющий речью. Но чувства к своим героям испытывает самые обычные, человеческие.
Это не для дискуссии, если кто-то захочет со мной поспорить. Я заранее не считаю своё мнение единственно правильным. Но оно правильно для меня. 

Дата и время: 20.05.2024, 15:33:32

Влад, ну я уж не совсем с луны свалилась). Понятно, что было и человеческое в любые войны. По-моему, у Ремарка есть эпизод о том, что дела в бараке с пленными стали совсем никудышными, потому что парни отощали так, что перестали мастурбировать.
Нормальная ли жизнь на войне? Нет, на мой взгляд, не нормальная. О ней редко рассказывали прошедшие войну. И очень скупо. Помню, к нам во Вторую в мое детство приходили ветераны, их еще много в живых тогда было. Когда им приходилось рассказывать, некоторые плакали. А в быту не рассказывали почти ничего.
Ладно, Влад. Давай ты того.. тоже радуйся)

Дата и время: 20.05.2024, 15:32:48

Почти родная картина встаёт перед глазами... Прекрасное стихотворение и те аллюзии, которые оно рождает!

Из сумерек исходит искушенье

Поверить, что всё это было, было

Со мною или с кем-нибудь другим.

Лёгкое и тревожное стихотворение, так близко связанное с тем, что мы любим и о чём читали... И образ молодой Ахматовой, и Невского проспекта из серебряного века  - родные, внятные, пришедшие из сна, как посещение давно покинутого отчего дома...


Дети прекрасны, Манечка... Но они вырастают.
Но появляются внуки, они тоже прекрасны...
В интересном чтении обязательно есть то, что читатель придумывает сам. Он не получает готовую картинку, он её рисует и оживляет. 
И любуется ей - иногда всю жизнь.
Иногда читателю отказывает логика. Либо критический настрой вычленяет и препарирует фрагменты.
Либо видит не то... Не суть.
Процесс иной - я об этом.
На фронте была нормальная человеческая жизнь.
Временами подвергавшаяся смертельной опасности.
Временами - невыносимому труду.
Предельному психологическому давлению.
Но для большинства фронтовиков - это были годы юности. Любви, фронтового братства.
Острого счастья.  
Самые лучшие, самые радостные годы.
Радуйся, Манечка. Брюзжание не слушай.


Добрый день, Барбара.
"- Нет ничего на свете, дорогой учитель, над чем нельзя было бы посмеяться. И легче всего над слезами..."
Романтика боя - нехилый образ... Но это неправда.
Какая в убийстве романтика...
В советских мультиках забавно детские песенники использовали -
... работников ножа и топора -
романтиков с большой дороги...
или так -
...а в музее три эстета
добывают миллион.
Смешно ведь, наверное.
Не факт, что ревизия состоятельна. Представьте ревизию истины над ложью, ставшей культом.
Первый вопрос на процессе будет следующим -
А где вы были раньше...

Дата и время: 20.05.2024, 14:55:55

Читать нужно мало... И медленно.

Эттак.. Недавно тут обнаружилось, что не все помню из прочитанного, решила снизить дозу.
То, что начмед - женщина, у меня сомнений не вызывает. А вот с сестричками.. ммм.. накладочка вышла.. При таком раскладе герой чуть менее симпатишен, но не критично.
Представь, у одной девы, с которой меня связывает многие годы нежнейшая дружба (она - прототип Марьиванны в коммунальном сериале), бабушка прошла всю войну военврачом. Выпускницей мединститута ушла на фронт.
Надо сказать, с психикой у нее было не все идеально.. Умерла в возрасте 95 лет, будучи парализованной и в глубоком Альцгеймере. Марыся (подруга) с маман еенной ухаживали за бабкой пару лет, ибо персонал не выдерживал.. Марыся на антидепре с тех пор.
Может, скопирую ей почитать твое стихо.. Она - западэнка, из Черновцов, там не откроется наш портал.
Влад, что значит "пока интересы есть". Шутить изволите?! У меня еще дел вагон, а жизненное время неотвратимо утекает. Я ведь не от скуки сплиную порой дождливым вечерком, как у нас в Питере принято.. пардон, прописано)) Заинтересовал - в смысле требует внимания.
Детки - это замечательно. Здесь тоже весело - младенчик с друганом-однокурсником в гостях. Пить и выпендриваться приходится много,.. Не в тягость пока, что радует)

к Вам как ни зайдешь - праздник)
так все точно, мощно, здорово сделано! 
"Там осоки, точеные

О тугие ветра"

Дата и время: 20.05.2024, 14:21:17

ну с т.зр упомянутой мной адвайты, в этой игре нет ни своего, ни чужого, все - Его)
даже если не приплететь адвайту, есть общее для всех пр-во символов и смыслов, в котором некоторые вещи - эта цитата, в частности -  тоже становятся условно общими, частью культурного кода, что ли 
не уверен, что правильно выражаюсь
но я старался) спасибо за диалог


Дата и время: 20.05.2024, 14:01:49

Вам спасибо огромное, Марк!

Добрый день, Евгений.
Спасибо, интересно.
Сила печатного слова ушла, конечно.
А вот - что важнее - грамотность текста или его проникновенность, убедительность?
Ну, скажем - постарался автор написать ярко. Налажал слегка. В Поэзии вообще-то многое позволительно.
У Шамана грамотные тексты?... Да ладно..
Встанем
И бьётся сильнее в груди наша вечная память, между нами...
или -
...А во мне пылает моё сердце,
освещая путь домой...
Та же Каховка - вид сбоку.
Была ещё такая мысль от наших профессоров - чтобы хотелось петь... Многим, очевидно, хочется.  Возможно, мы говорим чисто конкретно о песенных текстах Светлова.
А на вопросы о Чубайсе наш президент давно ответил -
кто-то должен был это сделать...

Дата и время: 20.05.2024, 12:27:51

Это Вам спасибо! Мне было важно узнать о своих стихах, так как автор находится внутри своего создания и, как правило, не очень видит его со стороны... Сердечно Вас благодарю! И простите меня за опоздание с ответом...

Дата и время: 20.05.2024, 12:10:57

Добрый день, Манечка.
Это правильно. Читать нужно мало... И медленно.
Робяты меня тоже подвигают к природе. Не знаю - привык уже общаться с ней иначе. Не так утомительно.
За внучкой и собачкой вернулся последить. Черепашк в моё отсутствие в спячку ушёл - не знаю, что и делать.
День Победы... Санчасть прописана не буквально. Не так, как муха. Насмешить - не значит - смешить...
То, над чем смеются. 
Начмеда... Тоже не прописан. Так - намёком из великого фильма..
- Валечка, медицина же нас всегда выручала.
- Больше нет..
Вступает друг-герой...
- Ай-я-я-яй.. Нехорошо красивым девушкам обманывать. А ну-ка, посмотрим прямо в глаза...
- Ладно... поищу..
По памяти.
Не знаю, зачем идти к начмеду. Наверное - женщина.
Вообще, я там мантру переписал - не интересно получилось. Акценты сместились. И то - время проходит. Или уходит..
Хотя и сегодня воюют. 
Хорошо ,Манечка. Пока интересы есть - жить можно.
Спасибо.
Но это не прописано.

Не отвлекайтесь. Скучайте дальше.

Здравствуйте, Барбара. Вижу, Вы подходите к феномену ревизии, как к социокультурному явлению. Такие явления, да, наверняка вписаны в идеологический тренд и наверняка зависят от общественного запроса: в перестройку на ура шло все деструктивное, кичливое, антисоветское. Мне трудно идентифицировать себя (если речь о моих статьях) составляющей социальных процессов, равно как и не возьмусь категорически дистанцироваться, поскольку полномочиями "абсолютно объективного взгляда" не обладаю. Но, если рассуждать только о качественных параметрах произведения, вне идеологий, то скажу следующее: все (или многое), что я излагаю сегодня, было мною же сформулировано 40 лет назад. Да. с появлением интернет-ресурсов появилась и трибуна для изложения своей позиции, ну и каноны идеологии стали размытыми. Относительно идеологии отмечу лишь то, что попытка сопоставить число жертв гражданской войны и Великой отечественной, тогда, 40 лет назад, могла обернуться неприятностями. Сегодня, в свете исторической информации по указанному поводу, фраза "так выпьем за наши дела" получает иные коннотации, не самые героические. Я же касаюсь, как правило, литературного качества и окололитературного курьеза, который выводит графомана в классики. Не нужно ждать десятилетия, чтобы в культовой фразе "Не очко обычно губит, а к одиннадцати туз" видеть обычную чушь. Говоря про Светлова, как про графомана, имею в виду то, что и в его времена было много отличных поэтов. Да, странности текста всегда замечались, вне зависимости от статуса автора. "И девушка наша в походной шинели горящей Каховкой идет". Скажем, "наша Мариванна" вполне рабочая фигура речи, а вот "наша девушка" требует пояснений, по возможности, деликатных. Про походную шинель тоже интересно, неужели в гражданскую были и парадные? Кстати, заметив эту несуразность, петь стали "проходит в шинели", впрочем, хрен редьки не слаще, поскольку получалось: "проходит в шинели, горящей Каховкой идет". Разумеется, "горящей Каховкой идет" - тоже вызывает недоумение. Во-первых, можно ли ходить горящей Москвою? Во-вторых, не слишком ли индифферентно описан процесс "хождения" в горящем городе. И т.д. А в том,. что вся эта абракадабра становится культовым явлением, без инфраструктурных моментов не обошлось (убежден я). В этом смысле текст песни Шамана сделан качественно, да и сам вокалист нареканий не вызывает. Не Михаил Круг.

Дата и время: 20.05.2024, 09:08:44

Екатерина, а мне-то за что?...
п.с. Какой красивый цветок. Где-то я его видел...

Дата и время: 20.05.2024, 09:04:15

Игнат, прекрасные стихи. Чтобы написать такие, мало только мастерства и даже только таланта - нужны боль и честность. Спасибо.

Дата и время: 20.05.2024, 04:02:34

Привет, Влад) С запоздалыми поздравлениями)
Захожу сейчас редко, читаю мало. Реал заинтересовал неожиданно.
Оч понравилось стихо. Лиргерой симпатичный - на войне насмешить сестричек не у каждого желание будет, и не у каждого получится...
Единственное. что непонятно: зачем идти к этому начмеду...

Дата и время: 20.05.2024, 02:31:04

Это Вам большое спасибо, Марк 🌹 

Дата и время: 20.05.2024, 02:26:14

.

Дата и время: 20.05.2024, 02:24:23

Доброй ночи, Ольга. Стихи прекрасно написаны. Но только к кому (главным образом, второе) обращение, не очень понятно. Я знала нескольких людей, которые внезапно для всех умерли от неизлечимых болезней. Были веселы со всеми, хотя знали свой диагноз. И говорили о банальных вещах, и улыбались. Сложно сказать, кто и что чувствует внутри. Недавно разговаривала с женщиной с крайнего севера. О совершенно простых моментах разговорились. Она улыбалась, я ещё подумала, вот, мол, какой человек позитивный. А потом тема немного съехала, и она сказала, что её сын на фронте. Тень по лицу пробежала, и оно снова приняло прежнее выражение. Наверное, Ваши стихотворения обращены к конкретным людям, которые действительно не хотят ничего знать и осознанно всячески избегают этого аспекта сегодняшней жизни. Но почему они называются "мы",  опять же, не очень понятно. То, что люди внимательны к "ерунде", не всегда показатель того, что им всё равно.