Дата: 27-11-2015 | 16:19:06
От переводчика.
Спустя почти девять месяцев после даты первоначального размещения этой статьи на сайте «Поэзия.ру» выяснилось, что переводы стихотворений Эмили Бронте, отрывки из которых включены в эссе Шарлотты Мью, принадлежат Татьяне Стамовой (Гутиной), а не Сергею Петрову, как это было ошибочно указано в первой редакции моей статьи «Предшественница и последовательница». Причина – в чистом недоразумении.
Теперь в текст статьи внесены соответствующие поправки.
Автор этих строк приносит свои искренние извинения Татьяне Стамовой
(Гутиной), редакции «Поэзия.ру» (в первую очередь, Сергею
Леонидовичу Сухареву) – и всем читателям. Очень надеюсь, что этот инцидент не причинил никакого вреда памяти о выдающемся поэте и переводчике Сергее Владимировиче Петрове.
Денис Дарвин.
Москва, 18 ноября 2009 года
ДЕНИС ДАРВИН.
ПРЕДШЕСТВЕННИЦА И ПОСЛЕДОВАТЕЛЬНИЦА
Вместо объяснения причин и мотивов, побудивших меня написать эту небольшую статью, я бы хотел предложить вашему вниманию несколько отрывков:
But neither sire nor dame, nor prying serf shall know,
What angel nightly tracks that waste of frozen snow.
(«The Visionary»)
Что было? — Адский блеск? Или огонь небесный?
Быть может вестник — смерть, но весть была
чудесной.
(«Узница»)
Перевод Татьяной Стамовой (Гутиной)
«…этот стук в конце концов к моему несказанному облегчению разбудил меня. И чем же был внушен мой сон о шумной схватке? Кто на деле исполнял роль, разыгранную в драке Джебсом? Всего лишь ветка ели, касавшаяся окна и при порывах ветра царапавшая сухими шишками по стеклу! С минуту я недоверчиво прислушивался, но, обнаружив возмутителя тишины, повернулся на другой бок, задремал; и опять мне приснился сон, - еще более неприятный, чем тот, если это возможно.
На этот раз я сознавал, что лежу в дубовом ящике или чулане, и отчетливо слышал бурные порывы ветра и свист метели; я слышал также неумолкавший назойливый скрип еловой ветки по стеклу и приписывал его действительной причине. Но скрип так докучал мне, что я решил прекратить его, если удастся; и я, мне снилось, встал и попробовал открыть окно. Крючок оказался припаян к кольцу: это я приметил, когда еще не спал, но потом забыл. "Все равно, я должен положить этому конец", - пробурчал я и, выдавив кулаком стекло, высунул руку, чтобы схватить нахальную ветвь; вместо нее мои пальцы сжались на пальчиках маленькой, холодной, как лед, руки! Неистовый ужас кошмара нахлынул на меня; я пытался вытащить руку обратно, но пальчики вцепились в нее, и полный горчайшей печали голос рыдал: "Впустите меня... впустите!". - "Кто вы?" - спрашивал я, а сам между тем все силился освободиться. "Кэтрин Линтон, - трепетало в ответ (почему мне подумалось именно "Линтон"? Я двадцать раз прочитал "Эрншо" на каждое "Линтон"!). - Я пришла домой: я заблудилась в зарослях вереска!". Я слушал, смутно различая глядевшее в окошко детское личико. Страх сделал меня жестоким: и, убедившись в бесполезности попыток отшвырнуть незнакомку, я притянул кисть ее руки к пробоине в окне и тер ее о край разбитого стекла, пока не потекла кровь, заливая простыни; но гостья все стонала: "Впустите меня!" - и держалась все так же цепко, а я сходил с ума от страха. "Как мне вас впустить? - сказал я наконец. - Отпустите вы меня, если хотите, чтобы я вас впустил!". Пальцы разжались, я выдернул свои в пробоину и, быстро загородив ее стопкой книг, зажал уши, чтоб не слышать жалобного голоса просительницы. Я держал их зажатыми, верно, с четверть часа, и все же, как только я отнял ладони от ушей, послышался тот же плачущий зов! "Прочь! - закричал я. - Я вас не впущу, хотя бы вы тут просились двадцать лет!" - "Двадцать лет прошло, - стонал голос, - двадцать лет! Двадцать лет я скитаюсь, бездомная!" Затем послышалось легкое царапанье по стеклу, и стопка книг подалась, словно ее толкали снаружи. Я попытался вскочить, но не мог пошевелиться; и тут я громко закричал, обезумев от ужаса».
Это отрывки из стихотворения английской писательницы и поэта Эмили Бронте (1818-1848) и её романа «Грозовой Перевал». Я думаю, что в какой-то степени приведенные фрагменты должны произвести определенное впечатление на участников английского конкурса и, может быть, некоторыми деталями напомнить стихотворение Шарлотты Мью «The Call», как когда-то это произошло со мной.
Шарлотта Мью написала эссе о поэзии Эмили Бронте, которое задумывалась как предисловие к сборнику её стихов. По каким-то причинам эссе было опубликовано в 1904 году просто отдельной статьей, но от этого оно не утратило своей содержательности.
Читая стихи Шарлотты Мью, пытаясь почувствовать её стиль, понять её образы, я обнаружил сходство со стихотворениями Эмили Бронте. Было странное ощущение, что писал один человек. Я решил поискать причину такого раздвоения в словах самой Шарлотты Мью.
Шарлотта Мью была очарована поэзией Эмили Бронте, точнее, миром, который создала Эмили Бронте в своих стихах.
Учитывая, что каких-либо известных материалов о творчестве Шарлотты Мью на русском языке мне не встретилось, я решил перевести её эссе и предложить его вниманию участников конкурса.
Мне кажется, что это открывает возможность услышать собственную речь Шарлотты Мью о стихах любимого ею поэта (несомненно, оказавшего влияние на творчество самой Шарлотты Мью), из её уст услышать о поэзии вообще, о чувствах, которые её волнуют.
Думаю, что после прочтения этого эссе, можно другими глазами взглянуть на конкурсное стихотворение – под иным углом зрения.
СТИХИ ЭМИЛИ БРОНТЕ
Представлены Шарлоттой Мью 1904
Для того, кому близок путь тех великих, тех гениев, кто умер «между окончанием своих трудов и заслуженной славой», труды Эмили Бронте должны быть, прежде всего, интересны как своеобразный рекорд, в некотором смысле, ужасной личности: это бесспорно для большинства тех читателей, кто знаком с ней именно поэтому. Эта личность – одна из самых выдающихся в истории современной литературы – предстает перед нами как отвратительная и неприятная.
«Умом, - говорит мистер Патер, - мы не можем выбирать, и делаем выбор, скорее, когда чувствуем: душа может отталкивать нас или нет, потому что мы неправильно это понимаем». И в нашем случае это возможно, поскольку перед нами душа, которая вызвала к себе наибольшее отвращение, и в которой лишь минимум мог быть понятен.
В основном, это произошло после «Грозового Перевала», когда репутация Эмили Бронте как большого художника и отверженной женщины была уже сформирована. Её стихи, которые в настоящем эссе частично снабжены пояснениями и комментариями, это более правдивое откровение истинного «я», чем тот грим и несоразмерная трагедия, благодаря которым она так феноменально известна, и на которые её слава должна опираться.
Нота неистовства, которая в какой-то степени обезображивает и, в какой-то степени, возвышает, но всегда триумфально слабеет, эта страсть «Грозового Перевала» отсутствует в стихах Эмили Бронте, как, возможно, могла бы отсутствовать и в её более позднем творчестве. В этой ужасной и ни с чем несравнимой повести она только пробовала свои силы в искусстве, но не оценила их в полном объеме. Они были вначале, возможно, слишком большими для неё, и подавляли юный ум, который только формировался и не мог ограничивать и контролировать себя. Брошенная вперед сильным течением открывшейся собственной гениальности, она находилась под первым натиском этого, чего-то уносящего вдаль, такого сильного, что и мы тоже уносились вдаль вместе с этим, прощая импульсивность и мутность этого течения.
Шарлотта Бронте убеждала, в оправдание такого неистовства, впрочем не особо убедительно, что «писатель, который владеет собственным творческим даром, - не всегда над ним хозяин». Но то, что в конечном счете Эмили должна была быть хозяином всех своих талантов, которыми она владела, в этом вряд ли можно сомневаться. Основа её стихов наглядно демонстрирует это, и в свое время она могла бы отбросить необузданную страсть незрелости ради силы более ей свойственной и привлекательной. Её «Последние строки» - достоинство и величие, которых трудно переоценить – напоминают нам, что она вырастала из этой детской мощи, и с точки зрения вечности время зрелости быстро пришло.
Напрасно сожалеть, что нет достоверного жизнеописания Эмили, ведь нашему мысленному представлению не может навредить чье-то любое сомнительное впечатление. Так, мы бросаемся формировать наше собственное мнение, исключительно, из совершенных замечаний, которыми Шарлотта (Бронте) снабдила нас в предисловии к «Грозовому Перевалу» и опубликованным после смерти Эмили стихам, а также из намекающих на непристойность уроков, за которые должна быть ответственна мисс Робинсон.
Но единственный правдивый, настоящий портрет, Эмили написала о себе сама. В общих чертах он изображен на немногих страничках её беззаботного стиха. Глаза, которые неутомимо пытались увидеть «как утро далеко», «душу без оков», «несгибаемую волю», «дикое сердце» и «возмущенное настроение» нашли свое отражение здесь.
Через всё её творчество, для тех, кто его исследует, более чистые и легкие фантазии выглядывают, как звезды сквозь просветы между скоплением туч. Правда, этих далеких огней немного, и здесь, в этом земном склепе, их сияние кажется еще выше, и оно показывает это туманное обещание ясной синевы. Тогда мы должны открыть и читать эти немногие несовершенные стихи, если мы хотим судить писателя честно и справедливо. Они дают пояснения к обрывкам истории этой трагичной, героической и величественной души, которая непоколебимо шла к Истине, видела слабость с безупречной ясностью, и пыталась прийти к выводам с самой мощной силой, которая занимала человечество.
Эмили в высшей степени была поэтом. И именно поэтами она была признана, понята и описана. «Чистая интонация абсолютно правильного выражения вещей, которые невозможно выразить в полной мере прозой», - сказал Суинберн. «Эмили была рождена, - написал Мэтью Арнольд в элегии, посвященной Бронте, - пасть непонятой, непознанной даже собой».
«Грозовой Перевал» стал не неправильно названным «кошмаром затворницы», а, поистине, достижением поэта. Её стихи вполне могли быть названы «прекрасными полуденными грезами», страшными мечтами в их непреодолимой страсти, их надежде и строгости, их концентрированной силе и чистоте. По форме и структуре они необычайно несовершенны, им не хватает в самой большой части подсознательного величия, духовной силы и простоты стиля, который характеризует её прозу - «Грозовой Перевал». Очевидно, что Эмили никогда не настраивалась подчинять себе искусство, которое могло бы облечь их в подобающую форму, с четко сбалансированным ритмом, с величественностью мысли. Они (стихи) писались тайно, без всякой мысли об опубликовании, и не были предназначены их автором к критическому разбору. Эти странные разговоры с собой обретали форму в свободные минуты, выхваченные у прозаической, но определенной необходимой работы. Возможно, это было в северные сумерки в кухне в Гаворте вместе с Тэбби с вязанием у гаснущего очага. Возможно, в темных, ранних одиноких рассветах, когда Эмили вставала для выполнения ежедневной черновой работы. Совершенно замечательно, что эта женщина, которая владела в отличие от большинства женщин «бесценным даром гениальности», возложила на себя самые простые бытовые обязанности. Что в том бедном, со спартанской обстановкой, деревенском доме приходского священника была Эмили, которая, когда было нужно, вставала холодным зимним утром выполнять работу слуг, будучи не приспособленной для этого, зубрила свой немецкий на кухни у печи, и «как бы» готовила и убирала, - говорит её биограф.
«С виду она не имела другой цели, как проводить день в комфорте. Её жестокий гений спал в эти дни. Сегодня это просто Эмили, которую там помнят».
Как бы то ни было, неуместно подробно останавливаться на более простой и милой стороне этого экстраординарной личности. Это уже сделано другими умелыми и почтительными руками. Это мешает освещению более темного и глубокого аспекта этих стихов, их выдающейся внутренней духовности и загадочности.
Над этой фигурой – вряд ли имеющей сходство с обычными людьми из-за такой самодостаточности и отрешенности, и в еще большей степени из-за несвойственной человеку сострадательной нежности к обреченному и заблудившемуся – эти стихи всегда точно проливают неземной свет, освещающий душу, которая презирает мир с властным упорством, и отрицает любую дружбу, за исключением дружбы с теми «странными пришельцами из воздуха», по своей сути, таким волшебным образом ей родственными. Для простых смертных и её знакомых, Эмили Бронте была, возможно, изгнанником – лицом, которое само поставило себя вне человеческих законов, тем непокорным духом «даже отчаянием». Возможным последствием её инстинктивной изоляции была её «бессилие разрушать».
Земля – её страстная и единственная любовь – была заселена для неё духами бури и облаков, солнца и тьмы. Они были единственными спутниками тех телесных и посланных духов её души. Фантазия – «любовь фей» - была её избранным товарищем для игр и, возможно, как бы просто ребенком, которого она когда-либо знала. В редких поисках общения с окружавшими её (если такое вообще бывало), недосягаемая для других умов, она была, в основном, независима, и в материальном мире её собственное воображение могло бы поддерживать. Во всех этих идеальных и обезличенных стихах индивидуальный тон чувствуется во всем. Эти мелодии (скорее, чем гармонии) глубоко проникнуты свежестью, ощущением стремительной и мрачной музыкой свойственной ей самой.
Во всем господствует тот же тон чистой страсти, страсти недосягаемой для всего земного и неуместной для половых отношений – страсти ангелов, духов, искупающих или падших – если такие бывают.
Действительно, вряд ли какая-либо спокойная или нежная человеческая характерная черта смягчает яркость этих странных воображаемых картин или смягчает их мрак. Через туман и печаль вечно-неутоленной страсти, с необычным равнодушием, подозрением и сомнением она смотрела на мир, который, учитывая печальные обстоятельства её обстановки вместе с темными пристрастиями её темной натуры, выглядел таким темным.
«Между ней и остальным миром, - говорит Шарлотта Бронте, - всегда должен был бы быть посредник». Но людское посредничество она бы никогда не потерпела. Скорее это был божественный посредник, который всю жизнь обгонял её пылкий нрав, чтобы прикрыть своим крылом и наделял способностью видеть. Через «духа-провидца», который должен был делать понятным ужасный хаос существования и светлым его безжалостную тьму, она «зрела и мыслила» всю её «долгую жизнь».
В диалоге, озаглавленном «Философ» она делает убедительное признание о своем бесполезном поиске:
О, если б взгляд его хоть раз
Мои потемки осветил —
Я не томился бы сейчас
Не плакался б, что свет постыл.
Я не назвал бы смерть благой,
В экстазе не молил бы вслух
Забрать в безжизненный покой
Живую плоть, подвижный дух.
О смерть, пусть жажда и порыв
Устанут на войне
И благо — пав, зло — победив —
В одном растают сне.
Перевод Татьяной Стамовой (Гутиной)
Это замечательное (чем что-либо) бессвязное стихотворение, возможно, является первоосновой, как наиболее выраженное в мысли и концепции, всей её поэзии. В этом стихотворении наиболее четко задается главный вопрос и дается ответ, а также открывается трагедия разума её жизни.
Мысль о превосходстве зла, о том, что «через силу добро покорило зло» составляет содержание и сюжет романа «Грозовой Перевал». И «затерянная в каком-то сне» она оставляет главных героев этой ужасной повести, ужас которой не столько в бешенных страстях, которые изображены, сколько в главной идее происхождения зла из добра, как будто это был естественный природный исход.
В романе, как и в этих стихах, смерть изображена как ласковая сила, как друг, чьи печальные но без упрека глаза приветствует одинаково любезно добро и зло встречающие её, чья широкая и бездыханная грудь опускается навсегда в последний печальный день. Эдгар, ласковый и верный муж, спит ничуть не более мирным сном, чем два безумных любовника рядом с ним. Это должно быть выражено в её последних словах «Грозового Перевала»: «Не может быть немирным сон у тех, кто спит в этой мирной земле».
Смерть разрешает всё и освобождает от всего – это покой и разрешение разногласий. Нет другого смысла в тайне за гранью жизни, последующем суде, это содержится в процитированном фрагменте из «Грозового Перевала», ужас которого верно напоминает, что земная красота случайна и она проходящая: «Я вижу успокоение, которое не нарушат силы земли и ада, и преисполняюсь веры в бесконечное безоблачное будущее - вечный мир, куда вступает душа, мир, где жизнь безгранична в своей долготе, любовь - в своем сострадании, радость - в своей полноте».
Это не приносило ужаса этой девочке, которая еще более ужасно размышляла по привычке над событиями и тайнами. Это не было проблемой, поскольку это был конец всех проблем; это вряд ли предвещало неизвестность для души, безжалостно вытолкнутой назад на свет божий.
«Узница» - очень неровный фрагмент, величественный по своему замыслу, но слабый и не радующий по исполнению, близкий по высказываниям, такой же страстный и уникальный как и окончание «Философа»:
Незримое идет, невиданное зреет.
Рассудок отступил, и дух во мне смелеет.
Вот крылья напряглись — и жив его Эдем.
Вот в бездну он летит — вот взвился надо всем.
Как страшен путь назад. О, пытка пробужденья,
Когда услышит слух, когда прозреет зренье,
Засуетится пульс и мысль очнется в склепе,
Душа обрящет плоть и плоть обрящет цепи.
Перевод Татьяной Стамовой (Гутиной)
«Я наскучила этой жалкой тюрьмой,- говорила Кэтти, умирая, а на самом деле это говорила Эмили, - надоело мне быть узницей. Я устала рваться в тот прекрасный мир и всегда оставаться здесь: не видя его - хотя бы смутно, сквозь слезы, - и томясь по нему в своем изболевшемся сердце; а на самом деле с ним и в нем».
И все же меньших мук не стала б я желать.
Чем яростнее боль, тем выше благодать.
Что было? — Адский блеск? Или огонь небесный?
Быть может вестник — смерть, но весть была
чудесной.
Перевод Татьяной Стамовой (Гутиной)
Названия этих двух стихотворений являются очевидными псевдонимами их автора, и, возможно, этот смысл нахождения в плену подчеркивает высказывания «Философа» максимально определенно, в то время как философский дух, который был присущ Эмили, находит свое выражение в более поздних стихах. Как гимны или призывы к воображению, были по-разному стилизованы стихотворения «К воображению» - «Попросите за меня» - «Мой утешитель» - «Как ярко она сверкает». Последнее стихотворение включает в себя сюжетные линии огня и энергии, подводя итог оценке, данной Эмили жизни с горькой мощью и глубиной.
Здесь представлена картина непроторенной беззвездной тьмы, где образы искаженной правды, мудрости и добродетели кажутся мчащимися как злобный метеор на мрачном и нависшем небе. Эта искаженная картина может ужаснуть читателя, поскольку он помнит, что для одинокой размышляющей девочки это было реальной и привычной сценой. Живо и твердо эти ужасные видения встают перед нами, и трудно осознать, что значило для неё существование тех, которые были той материей, в которую облекались её мысли. Вовлеченные в отражение такой реальности, два разных мира завладели её взглядом, необычайная жадность которого затуманивало её зрение. Оба мира ограничивали её собственную «мчащуюся в пространстве душу».
В другом заслуживающем внимания обращении к воображению – с названием «Мой утешитель», эта декларация вырисовывается еще более зловеще и убедительней:
Я в свете Солнца и Небес,
В слепящем блеске Ада;
В душе сплетали в странный звон
И Ангел песнь, и демон стон,
Как дух мой язвой утомлен
Ему лишь молвить надо!
Перевод Дениса Дарвина
И в этом «слиянии звуков», звук преисподней был зловеще чист. Такие разные между собой голоса всегда были слышимы. В то время когда ей являлись могущественные боги Смерти и Времени, она слышала что-нибудь похожее на великую увертюру из «Тангейзера». Наблюдая и слушая, таким образом, её стойкий дух сохранял эту непреклонную борющуюся самостоятельность. Как никто до неё, она избрала невиданную форму печали и вины. Она, как в своих стихах, «прошла и собрала золотой цвет» земной надежды и земного обещания. «Я ждала блаженство», - рыдала она, - «и заветного покоя».
Все мирское не имело для неё никакого значения. Мимо всего, что могло бы интересовать, она проходила решительно и невозмутимо. И богатство, и слава, и любовь – были для неё такими бесполезными вещами, в то время как простые смертные за них борются. Она же взирала на это с холодной жалостью и презрением. Вряд ли рожденная для земной жизни, она, казалось, смотрела поверх этого – страстно желая видеть больше, чем дано – прося свободу, как может просить только пленник – горячо моля «у Бога защиту от жестокости».
Страдания и неволя были главным бичом в её жизни. И хотя страданий она испытала достаточно, но у неё был такой характер, который не мог бы ни смириться, ни подчиниться, который мог только побудить к протесту того, чье предназначение неизвестно. Только одна неволя была ей известна: это темница её собственного неукротимого непреклонного духа. Никакая неведомая сила не могла бы подвергнуть испытаниям так жестоко и безжалостно, как её собственный характер. Душа и тело не были едины. Одной и той же рукой наносилось жгущее лекарство на собственную кровоточащую рану, и были написаны такие строчки:
Ни вожделенный Рай Господний
Сих жажд не утолит.
Ни жесткий пламень преисподней
Тоски не усмирит.
Перевод Татьяной Стамовой (Гутиной)
Скорее всего, так мог сказать воинствующий язычник. Она противостояла жизни, и встретила смерть. Язычницей она была во всем: откровения, которые чтились веками, не давали для неё ответы на вопросы, не проливали свет на непознанное. Христианство, которое занимало место с «тысячелетним вероучением, движущем человеческие сердца», в её понимании было основано на «невыразимо тщетном и напрасном», и, кажется, не толкнуло её обратиться от грехов и страданий человечества к картине страдающего но безгрешного Бога. Конечно, религия размышлений, таинства и самоотречения никогда не могла бы получить возможного одобрения того, кто решительно избегал общепринятых правил и послушания в повседневной жизни. В её бесконечном терпении с состраданием к жертвам слабости, суетности и страсти она выглядит неизменно возвышающейся фигурой, которая парит между небом и землей, чтобы неразрывно связать человека с божественным. Мы можем только вспомнить, что это была не Шарлотта (Бронте), а неверующая (языческая) Эмили, которая до последнего защищала и прощала несчастные руины, когда-то гордость, того, кто пришел, чтобы стать ужасом их дома. Это была она, которая написала эпитафию, в которой мы, немного пораженные, читаем оправдание слабости, написанной тем, кого мы считали сильным:
Я говорю: “Хвала земле,
Твой скрывшей прах. Ты жил во зле.
Ты был тщеславен. Столь же слаб.
Гордыни, лжи, страданья раб.
Ты сердцу был всегда чужим,
Твой дух не властен над моим”.
Но эти мысли в свой черед
Сойдут, как накипь, как налет:
Перевод Татьяной Стамовой (Гутиной)
Такие внезапно меняющиеся стихи заканчиваются в мольбе и сострадании: «Земля, теплей его укрой/ И, небо, дай ему покой!»
Во всех этих стихах не содержится просьбы о радости, впрочем, вряд ли в них есть хотя бы намек на то, что в жизни такое бывает. Единственной мольбой является просьба о стойкости, единственная надежда - в разуме, из которого она исходит. Невольный свидетель жизни её собственной души перед Богом, она жила и умерла одинокой, бесстрашной и со слепой верой, обращенной ко дню и посылающей силу голоса и видения ночи.
Не допускающий откровения (разоблачения), не придающий уверенности, но то же время ищущий и то, и другое, разум призван к одобрению веры, которая сама по себе является Богом:
С тобой надежде нет крушений
И вере нет разуверений.
Храни меня, о Бог Видений!
Мой Бог, ты знаешь, почему
Я предпочла тебя всему.
Перевод Татьяной Стамовой (Гутиной)
У неё не было другого выбора, другого взгляда. Её собственная слабость чрезвычайно, способствовала рассеиванию темноты беспорядочного мира, облегчению этой боли. Она хорошо понимала это. Бессилие разума было оружие, которое как ни какое другое могло приобрести такую остроту.
В стихотворении «Разговор с собой» она таким образом осмысливает прошлое и пытается понять будущее:
Минувший день? Он канул в грунт
Как горький пот труда,
С ценою в грош, нуждою в фунт,
Одна как перст! Беда!
Боролась очень много лет,
Всю жизнь боролась с Фальшью,
Триумф! Её и Страха нет;
Но что же делать дальше?
Третья и четвертая строфы этого же произведения демонстрируют мощь писателя в таких ярких образах:
И вот порог. За дверью Смерть.
А Жизнь бранит меня,
И Совесть ест, как черви твердь,
Позор уж льет, черня.
Сказала я, что Совесть лжет,
Что Жизнь послушна Року;
Ну, а саму Раскаяние жжет,
Туманит горько око!
Перевод Дениса Дарвина
Крупные фигуры Жизни и Смерти – два близких божества – встают зримо перед нами, и мы находимся напротив картины, которую Уоттс мог бы хорошо расписать: абстрактное принимает форму, набирает силу, пленит наши мысли, и мы предчувствуем это.
В прекрасных образах стихотворения «Смерть» опять содержится четкий манифест. У Эмили был дар убедительного изображения образов и впечатлений от действительности, правда, с небрежностью или пренебрежением в деталях, что отображает чисто образный подход в её работе. Непостижимым образом описанные сцены, настроение и мысли с блеском мелькают в нашем сознании. Их ужас, нежность, или красота отчетливо выражены, хотя никогда не описаны буквально (напрямую) – она, словно, вызывает духов, образы или душевное настроение своей вдохновленной рукой.
Уже сказано, что её гений имел, скорее, мужское начало. Конечно, только по духу. Он странно и исключительно оберегался от любого воплощения, и был свободен от любого случайного полового влечения. Возможно, никогда страсть так не изображалась, как она изображала её – неуправляемую и дикую как бурю, но чистую, как огонь, как саму вечную суть (смысл) жизни – бессмертную перед лицом смерти. И природа представлена нам той же верной рукой. Безупречные и фантастические сцены она разыгрывает перед нами: необыкновенно правдивые, неиспорченные ничем лишним, живые как сама природа, поставленные не по человеческим законам.
В такой же степени чувство цвета и тут, и там настойчиво будит наше воображение.
В стихотворении «Звезды» мы невольно останавливаемся на таких строчках: «Кроваво-красный он (рассвет) восстал,/ Лучом-стрелой ударил». Величие покоряет нас, и кажется непревзойденным. Перевернув еще одну страницу, видим, что описание продолжает разворачиваться и углубляться:
Я взгляд поникший отвела,
Но мощный ореол
Все ширился. Пылала мгла,
Весь обагрился дол.
Перевод Татьяной Стамовой (Гутиной)
Символизм цвета в «Философе» рожден тонкой красотой и смыслом.
Стихотворение «Полуденная греза» ведет нас через смешение цвета – наполовину земного, наполовину небесного. В целом это дает картину сверкающих цветов, мчащихся стрелой через еще живые в памяти впечатления от сна в минуту пробуждения. Следующий отрывок из стихотворения «Явление смерти» как будто заставляет и сейчас, - при действительном рассмотрении вряд ли с чьей-то помощью, - переливаться цветами светлого сумрака:
Paled, at length, the sweet sun setting
Sunk to peace the twilight breeze:
Summer dews fell softly, wetting
Glen, and glade, and silent trees.
Музыкальность здесь, возможно, вызывает зрительные образы, и уже соединенные они формируют одну из прекраснейших картин, которую создала Эмили. Последние три строфы находят себе место среди самых горьких и трогательных стихов, которые она когда-либо писала.
Then his eyes began to weary,
Weighed beneath a mortal sleep;
And their orbs grew strangely dreary,
Clouded, even as they would weep.
But they wept not, but they changed not,
Never moved and never closed;
Troubled still, and still they ranged not,
Wandered not, nor yet reposed!
So I knew that he was dying,
Stooped, and raised his languid head;
Felt no breath and heard no sighing,
So I knew that he was dead.
Во всех стихотворениях цвет, мысль, и музыка находятся в движении. Они, мрачно переплетаются, навязываясь и повторяясь в сознании, и оставляют нас, в конце концов, неспособными определить, что же из них наиболее горько выражено: звучание, вид или другие ощущения.
Когда впервые мы слышим эти песни, мы оказываемся лицом к лицу с женщиной, которая их написала, и мы должны помнить, кто их пел. Однажды услышав их, познав, мы уже неотступно преследуемы их бунтарской музыкой борьбы. Это уже невозможно забыть. Их будет трудно оценивать их беспристрастно, например, в одном месте выделяя лиричность восприятия, или в другом критически исключать какой-нибудь несовершенный кусок. Они предстанут своей большей частью как единое целое: последовательно связанное высказывание души, которая требует от нас по отношению к себе восторженных чувств или внимания, которые мы должны решительно принять или отвергнуть.
В книге избранного, такая лирика как «Смерть», «Провидец», «Надежда», и совершенное «Воспоминание» могли бы занять их законное место, но, обнаружив их опубликованными первый раз отдельно, можно было упустить их истинную уникальность. Обратившись к такому стихотворению как «Воспоминание», не принимая во внимание, что автор не знал абсолютно ничего о страсти, которой дышит и пылает каждая строка, можно было бы лишиться представления об артистическом даре писателя, который затронул неведомое ему такой недрогнувшей точной рукой. В нем - звуки Эмили, в первый и последний раз, глубина человеческого страдания, переданы с полной и горькой мощью, четко дана картина продолжающейся жизни перед видом убивающего веселья.
Два наиболее выдающихся женских поэта 19 века миссис Браунинг и Кристина Россетти, у которых писательская страсть, экзотическая или мистическая играет столь заметную роль, так и не превзошли, если их когда-либо сравнивали, любовную песнь этой женщины, которая никогда не любила. Эта отличительная черта Эмили, выраженная в таком чувстве, которое для большинства женщин просто украшает и наполняет жизнь. Мы чувствуем, что одна она могла бы таким образом показать это. В то же время, как будто вспоминая что-то, с присущей ей суровой и серьезной уверенностью, она написала такие строки как:
Что - радость? Сладкое безумье
Дарованного золотого дня:
Любовь слепит, и без раздумья
Идем за ней к ущелью зла без дна.
Перевод Дениса Дарвина
Интересным образом контрастирует сдержанная, но пламенная непреклонность чувства, изображенная в «Воспоминании», с чувствами героя «Грозового Перевала». Во всем есть твердость воли - отчаянная сила его страсти без лихорадочной жестокости. И это позволяет предположить, что Эмили могла, когда она выбирала, заменять ужасное на высокое и чистое. Полное величественной и быстрой музыки, исполненное глубочайшей и наипечальнейшей страсти, это можно найти в двух или трех её стихотворениях, которые несомненно являются великими.
Стихотворение «Явление Смерти» - презрение слабости в раскрытое стихах, картина проходящей и трогательной (жалкой) красоты, это стихотворение, в котором минимально отражена личность писателя. Немой протест умирающего влюбленного служит проверкой убеждения, которое ставит в тупик живых людей. Это прекрасный драматический оттенок, и последние четыре строфы подталкивают к сравнению с похожей темой, затронутой другим ныне незамеченным поэтом. Стихотворение Гуда «Ложе Смерти» [Прим.: Речь, видимо, идет о стихотворении Томаса Гуда (1799-1845) - в переводе Н.Гербеля «У смертного одра»] прекрасное (совершенное) по построению и очень разнообразное по замыслу. В обоих указанных стихотворениях истинное и чувственное встречаются. Покой смирения и еще большая ужасная тишина отчаяния убедительно изображены в каждом стихотворении, но окончание человеческой жизни у Эмили – несмотря на технические ошибки – исключительной красоты и силы изображения.
Начало песни «Коноплянка в скалистых лощинах» – музыкальное и приятное погребальное песнопение – содержит в себе характерное стихотворение:
Пускай трофей - лишь славы ветерок,
А гонка лишь за тенью наслаждения -
Жилец страны, где строит смерть чертог,
Изменчив, как флюгер от дуновения.
Перевод Дениса Дарвина
Переменчивой ко всем «скоротечным изменам», не заботящейся о бедных земных стремлениях, в той стране «где всё позабыто», Эмили был необходим любой свободный дух. Эта одинокая натура должна быть запомнена. Этот неспокойный голос, это шепчущее утешение - услышано. Она поклонялась природе, этой покоряющей и утешительной силе. Поклонялась со всей сгущенной и жаркой страстью её души. Это было её стражей, её любовником. И если бы она от него вырвалась - она бы умерла. Строчки «Тусклой Луны на небе борьба» приглашают понаблюдать вместе с ней, как звезды, уходя, оставляют «свод пустым». Обращаясь к ним, она говорит:
Я свет пила. Забыла страх.
Не помнила скорбей.
Плыла в изменчивых мечтах,
Как чайка средь зыбей.
Со всех концов летел прибой
Видений, звезд, зарниц.
Все поднялось одной волной,
Не знающей границ.
Перевод Татьяной Стамовой (Гутиной)
Человеческого сочувствия она никогда не искала, а любовь она «высмеяла с презрением (Кто любит - тот смешон/ «Старый стоик»)», но «ночные звезды/ «видны в ночи зарницы» («Сочувствие»)», «молчащая (тихая) роса», солнце, которое «золотит утро» - это было «лучшим возлюбленным долгие годы», и оберегало её от вечно мучающего отчаяния. Природа во всех её проявлениях радовало её всегда своей неувядающей красотой, своим мерным полногрудым дыханием. Любовь матушки земли к своим детям и любовь к смерти, как к таковой, - вот такое сходство она могла чувствовать и понимать. Одной только свободы она страстно желала, и был только один покой, которому она склонялась. И то, и другое было ей изведано, и оставалось для неё неизменным. Это обычная награда, за которую борется человек, и умирая получает в конце своего жизненного пути.
В строчках, которые напоминают хорошо известные стансы Байрона, она в ссылке оплакивает «родимые края», так же как и он - чистоту и свежесть изгнанной молодости. Мысль о низком (чахлом) вереске на её любимых вересковых полях вызывает такую вспышку чувств:
Нет, не милого песнь, от которой
У Лемана страдает душа,
Сердце держит в плену заговорном –
Вечный вереск. Он вял не спеша.
Этот дух, что гнул вниз жизни силу,
Горячо быть свободным желал,
Если б мог, это б небом мне было –
Очищения слезами рыдал.
Перевод Дениса Дарвина
Первые шесть из опубликованных после её смерти стихотворений, из одного из которых взяты эти строки, нескладны и незрелы по построению, но в них главное, чему она поклонялась в жизни, находит недостаточное выражение. Они говорят о её неудержимом и сильном желании к таким вещам, которые она одна любила и любила так сильно.
«Моя сестра Эмили, - писала Шарлотта Бронте, - любила вересковые поля. Цветы светлее, чем розы расцветали среди самого черного вереска для неё. С мрачной низины на серовато-синем склона холма её воображение могло видеть Рай».
Она восторгалась одной силой, перед которой её неукротимый дух «испытывал идолопоклонство», и она вкладывает это обращение в звучание духа ветра, солнца и неба:
Немногим дано на земле
Так дико и тяжко страдать,
Немногим и будет милей,
Как эта земля, благодать.
Перевод Дениса Дарвина
Это поздний сборник замечательно включает знаменитые «Последние строки» и пять стансов, начинающихся «Я знала, неизбежны возвращенья», два последних из которых содержат саму суть её личной философии.
Последую за собственной природой —
Иной теперь не нужен проводник —
Туда, где глены дружат с непогодой,
Где вечный вереск и седой кулик.
В краю холмов какая скрыта сила?
Какой любовью и бедой чреват?
Земля, что сердце к жизни пробудила,
Вмещает все: и Божий Рай, и Ад.
Перевод Татьяной Стамовой (Гутиной)
О двух величайших и наиболее известных стихотворениях «Старый стоик» и «Последние строки» вряд ли нужно напоминать. Они хорошо известны всем студентам, которые изучают английскую литературу, а последнее - стоит особо по непревзойденной глубине и полновесности страстной и возвышенной мощи.
«Не может быть последних слов, - говорил Суинберн, - у поэта или героя, или мудреца, или святого. Это всегда было заслуживающим более долгой и благоговейной памяти, чем та мольба, которая находится так далеко над, позади и внутри её самой, молящейся вечному Богу».
На этом у одиночки могли закончиться её притязания к славе и известности.
Но её ожидала более счастливая судьба, чем слава. Смерть выхватила её рано, легко из жизни, которая должна была закончиться, казалось, во мраке и противоречиях. Но при приближении своей смерти, она воспринимала её, несомненно, уже не как приглашенного друга, а как последнего врага, которого нужно поразить. Она встретила этот вызов, и была рождена побеждать, преодолевая. Там «ни опустеет дом, и даже атом не сможет Смерть опустошить». «Пока тело её слабело, духом она становилась сильнее, чем до сих пор мы её знали», - утверждала Шарлотта Бронте, говоря о подробностях смерти её сестры, с такой правдой и красотой выразительности, которые она никогда не достигала где-либо еще. «День за днем, видя с каким лицом она встречала страдания, я глядела на неё с болью удивления и любви. Я не видела ничего подобного; но, конечно, я никогда не видела никого похожего на неё. Будучи более сильной, чем мужчина, непосредственнее, чем ребенок, её характер был единственным в своем роде».
Её характер был единственным в своем роде. И это было ужасно, это и была трагедия её жизни. Одинокая в своем отрицании всего того, что для других смертных является самым дорогим, одинокая в своей стойкой жалости к тленному и заблудшему, одинокая в страдании и подвиге, ей досталось темное одинокое бдение в этой жизни и победоносное сражение в этой смерти. Может показаться еще, что она осталась такой одинокой навсегда – на той «обратной стороне молчания». Она не была создана для счастья, но была достаточно сильна для вечного поиска мучений, Была подобна пришельцам из другого мира, духам ушедших и святых. Уже близкая к своему концу, она все же верила, она, казалось, искала бессмертие, изменившаяся, она была предана земле. Её дух – один на резких рыскающих ветрах - проносится дико и с нежностью над просторами, которые она любила, находит покой, свободу и удивительное умиротворение.
С одной стороны, имея силы для действия, мысли и чувства, зажатая со всех сторон обстоятельствам и властным темпераментом, с другой стороны, она была осаждаема слабостью, которая шла от непрекращающейся силы. Её решительное неприятие человеческого интереса и сочувствия усиливало её страдания и постепенно отнимало её силы. У неё была сила страсти и видения, которые не давались любому. Она могла говорить только с несколькими отдельными слушателями, для которых она, со своей странностью и отдаленностью, отсутствием манер, была дорога.
Эти немногие найдут любовь в своих сердцах к этому страстному дитя бури и облака. Её нрав медленно пленял, и быстро отпугивал: но те немногие будут любить её почти так же бурно как она, с её непрерывным огнем и с той же верностью, которой, как это было показано, почти все её образы и герои одаряются. «Она умерла», - говорили, - «в уготовленное время», но «она осталась в памяти» кричали те, кто, несмотря на незрелость и недостатки её всегда вдохновенного но не совершенного труда, представлял восхитительное будущее для того, кто никогда не отпускал её «уставший дух в поисках бытия».
Но мы, изучая ту жизнь «во всем безупречную и трудную», предвидя известную печаль, возможную неудачу в будущем, обращаясь к поражениям и мукам прошлого - находим плач застывшим на наших устах, и тишина занимает место речи, так как мы помним, что она прожила достаточно долго для того, чтобы: оставить такой призыв к свободе, какой не многим женщинам когда-либо удавалось оставить; дать коротко но достаточно высказаться своей душе, чья спокойная мощь в своей страсти ослепляла сильнее солнца ещё не ослепленных; мереть, так же, как она жила, бесстрашно, глядя в лицо смерти, и, бросая последний ей вызов, делая невозможное, крикнуть, что смерти там «нет места».
«Грозовой Перевал», - говорил Сидни Добелл, который первым заявил о его бессмертии, - показал «неокрепшую руку большого писателя, и большой дар слова Дитя-Бога». Фрагменты этого большого дара слова, написанного несовершенным почерком, который оставила эта рука, находятся перед нами в этих стихах. За исключением немногих слабых и ранних кусков, вряд ли найдется хоть один, который не открывал какой-то мрачной и изумительной красоты, какой-то обжигающей мысли или тонкого луча фантазии, прекрасного образа или размышления. Уникальные в своей оригинальности, искренности и силе, они остались единственными в своем роде до сих пор незамеченными, покоящимися в захламленном зале литературы. Настало время стряхнуть с них пыль, чтобы они могли заявить о себе и их создателе в полный голос.
Эти стихи не могут привлечь случайного читателя. Они должны, несомненно, обойтись без популярности, и, возможно, широко распространенного признания, но они будут жить среди тех, для которых «память создает славу».