Пастиш о постмодернизме




Устали придумывать термины с корневыми основами, остались лишь корни, кое-где уже подгнившие, суффиксы, бессменные измы, – все спасение нынешней «культуры» в приставках. Так появились постструктурализм, постмодернизм, даже посткультура. И если мы действительно ощущаем себя внутри этой прокламируемой посткультуры, то и жизнь наша – уже что-то совсем загробное, как жизнь после жизни.
Писать о постмодернизме зачастую столь же безрадостное дело, как и читать его манифестации, особенно относящиеся к постсоветскому литературному пространству. Тем более само это литературное стечение обстоятельств не принимает обычного анализа, ибо, по определению, не содержит в себе иерархий, а значит, и системы ценностей, подлежащих рассмотрению. Постмодернизм – разновидность модной болезни, и если ходят слухи, будто СПИД выработан в пробирках вирусологов, то постмодернизм выработан в пробирках культурологов. Писать о постмодернизме следует лишь в неопределенном жанре «эссе», как, например, Юрий Буйда в «Независимой газете»: «”Нечто ничто“ Владимира Сорокина» (1994, 5 апреля).
Как иначе? Подойти к этому событию с точки зрения вкуса – вкус отвергается; с точки зрения разума – но разум вовсе здесь не в обиходе; с моральным критерием – но этика отрицается так же, как и эстетика. Пафос как стремленеие что-то кому-то доказать, утвердить, просто-напрсто выразить риторически, пафос отвергается тоже. Об этих сочинениях нельзя ничего сказать, чтобы не прослыть устаревшим и несовременным, «им нельзя вынести окончательный приговор, применяя к ним общеизвестные критерии оценки», как заявляет мэтр Лиотар (цит. По кн.: Ильин И. Постструктурализм, деконструктивизм, модернизм. М. 1996, стр. 215).
Между тем интерес к постмодернизму не иссякает, точнее – искусственно насаждается, как некогда к соцреализму. Такова книга «Постмодернисты о посткультуре, интервью с современными писателями и критиками» (М., 1996, серия «классики XXI века»). Составитель, автор предисловия и редактор – Серафима Ролл, профессор русской литературы в одном из университетов Монреаля (Канада).
Есть у этого сборника еще предисловие: «От альтернативной прозы к культуре альтернативного сознания». Следуя логике исследовательницы, можно заключить, что такова в основном культура сексуальных меньшинств, которым предстоит процвесть в Российском государстве, став, видимо, большинством; это и будет «посткультурой», на чем всякие исследования закончатся, кроме, возможно, палеонтологических, ибо гомосексуальные культуры не редуплицируются, то есть биологически не воспроизводятся.
Хотя профессор Серафима Ролл не претендует на построение некоторой объективной картины «развития новых форм мышления», но она живо интересуется всем новым и «новым», новизна является наиболее желанным фактором, и не важно какая. В культурологии и филологии новизна содержания и соответственной ему формы обыкновенно соотносится с историческими традициями, с определенным кодом, каноном, то есть новое есть и приращение к старому. Но это не для постмодернизма. И исследовательница серьезно вопрошает писателя Яркевича: «А интерес к телу, его экскрементам связан с выработкой нового языка?» И специалист по экскрементам столь же серьезно отвечает профессору: «Я не думаю. Я думаю, что это связано с расширением сознания, с тем, что многие вещи стали просто очевидными». Одним из открытий нашего постмодернизма в области содержания является неожиданный факт, что человек время от времени испражняется, а в области формы – как он это делает.
На вопрос канадского профессора о роли литературы в современном обществе писатель Яркевич отвечает: «Для России сегодня литература – это невразумительный либеральный словесный понос. Все, что не укладывается в эти рамки, становится нелитературой, становится чем-то непонятным, нарушающим рамки общественного спокойствия». То есть, видимо, постмодернизм выходит за рамки «поноса», и напрашивается исходя из этого еще одна возможность хоть как-то определить русский постмодернизм – как «запор»? Это хорошо укладывается с концом литературы.
Впервые некоторые произведения будущих постмодернистов, точнее, тогдашних концептуалистов были обнародованы в ФРГ.
В рассказе Владимира Сорокина «Русская бабушка» два плана: на одном «русская бабушка» одиноко живет в своей деревне, она горюет по своим детям, видимо, погибшим на войне. Этот план немецкие филологи относят к социалистическому реализму, который пародируется Сорокиным при помощи второго плана. А на втором плане бабушка выкрикивает матерные частушки вроде детских прибауток в рифму, когда дети издеваются друг над другом. Надо заметить, что русский мат при посредственном знании русского языка воспринимается иностранцами не как оскорбление для самого языка, а опять-таки как нечто «новое» в переводе же эффект «мата» вообще смазывается: нет адекватных выражений! И здесь вдобавок дистанция по отношению к другим, чужим, – вполне языческая, как между племенными культами. Когда Сорокин пишет для немцев: «У меня у жопе Бог» – и т. п., то немецких язычников это не оскорбляет, это же «русский» Бог, там ему и место… Я на одном симпозиуме спросил немецких славистов: а если бы это была не русская, а немецкая бабушка, был бы восторг столь же почтительным? Ответа я не получил, ибо это только по Бахтину литература и жизнь диалогичны, а сейчас каждый при разговоре предъявляет единственно свой монолог.
(Несколько позже мне довелось прочитать весьма удивительную интерпретацию этого поганого рассказа: «Прерывая нескончаемый и полный повторов монолог, идет удалая частушечная интермедия, где в бабушке прорывается мощь и сочность фольклорной культуры вместе с обсценной народной лексикой. В этом контексте она может означать только одно – витальный заряд, лихой бабий танец жизни, смеющийся над поползновениями смерти». (Павел Руднев, «Новый мир» № 11, 2005, стр. 195) Где Павел Руднев обнаружил фольклорную «культуру»? В необоримом желании «просраться дрисно»? Сорокин в изобретенных им и только им пакостных частушках показывает бабушку буквально над толчком, а наблюдательный Руднев видит здесь «лихой танец». Фантазия критика здесь кощмарней гвоздя в сапоге Маяковского! Невозможность процитировать всю сорокинскую мерзость позволяет ему беспардонно обманывать читателя. Руднев умалчивает о финале всего мерзостного действа: появлении рядом эсэсовца и православного священника. Как бы он это явление интерпретировал в «этом контексте»? Как умильное братство фашизма и православия, исходя из «народного» взгляда на процесс дефекации?)
Сам Сорокин признается в том, что получает удовольствие, «когда литература становится телесной и нелитературной. Именно это проявление телесности в литературе тяжело воспринимается культурой. Толстой не описывал, как пахли подмышки или прыщи Болконского, например, потому, что это разорвало бы всю ткань его текстов, а я этим занимаюсь. Для меня взаимодействие этих двух абсолютно противоположных начал – текста и тела – и есть главная проблематика творчества». Можно, конечно, подивиться самой оппозиции «текст – тело», можно подивиться и другому: почему тело обязательно должно быть прыщавым, вонючим и гнилым. «Проблематику творчества» лучше всего понимаешь – в смысле Сорокина, – когда вспоминаешь «Анатомию человеческой деструктивности» Эриха Фромма, где говорится о «некрофилии», о страсти ко всему разлагающемуся, к испражнениям, к ругани и т. п., хотя Фромм иллюстрирует эту страсть на примере известного политика, а не писателя. Вот и для Сорокина: «Литература вообще – мертвый мир, как некое клише…» И именно от этого он испытывает «удовольствие».
Если Сорокин, по уверению Ю. Буйды, «пишет лучше, чем дышит», то В. Нарбикова вроде бы проще: «Я живу так, как пишу, и пишу, как живу». Но и сложнее: если для Сорокина «тело» и «текст» противопоставлены, то для Нарбиковой «моя жизнь и литература – это одно и то же тело». Это заявлено в ответ на вопрос профессора
С. Ролл, которую «очень привлекает факт, что ваши тексты подрывают однозначность смысла, логическое сцепление понятий и абсолютность концепций», – из ответа же следует, что у Нарбиковой вообще нет никаких концепций; как достойный выпускник Литинститута, она вправе сказать: «Чем больше я живу, тем меньше я понимаю, что такое литература вообще. И мне кажется, что, когда я окончательно перестану понимать, что это такое, тогда и создастся мой самый важный текст». Что же ее роднит с более самоуверенным Сорокиным? Отношение к слову, как к мертвому, и незачем напоминать Гумилева: «Дурно пахнут мертвые слова». «Слова, – говорит она, – это только шум. Слова – это физиологическая потребность. Слова – это несостоятельность мысли. Слово пренебрегает словом, слову мало слова… В слове слишком много букв». Все это забавная игра «слов», не жаждущая быть осмысленной, но выдающая одаренность автора к подобной игре; забавна и реакция профессора из Монреаля: «Такое отношение к слову, безусловно, наполнено глубокой философией…»
Иногда я не улавливаю, иронизирует ли профессор над своими собеседниками, или собеседники лихо дурачат профессора. Хорошо, когда один из собеседников открывает для себя что-то «новое» в процессе разговора. Нарбиковой «чрезвычайно интересно, был ли такой период, когда литературный язык совпадал с живым языком». Не надеясь на подсказку профессора из Монреаля, которая из интервью с современными критиками выводит представление «об отмирании филологического подхода и зарождения культурологического анализа, рассматривающего культуру в контексте ее производства, потребления…», Нарбикова сама находит ответ: «Мне кажется, этого не было никогда». Это говорит лишь о том, что отмирающий «филологический подход» прошел-таки мимо Нарбиковой. Соотношение литературного и живого языков просматривается в разные времена – в дописьменное ли, в допечатное ли – по-разному: по отношению к литературной норме языка люди делятся на грамотных и неграмотных, на малообразованных и высокообразованных, – но вот «культурологический анализ», представленный в рассматриваемой книжке сквозь призму «производства – потребления», на этот счет молчит.
Профессор в предисловии не без удовлетворения пишет: «Именно против возрождения чисто филологического исследования культуры выступает… Вячеслав Курицын. Курицын считает современное увлечение филологией в искусстве и критике одним из способов уйти от обсуждения насущных вопросов, которые ставит перед критикой история». История поставила перед Курицыным вопрос, как освободиться от «традиционных форм мышления». Новые же формы мышления должны прийти благодаря «новым методам распространения информации», преимущество коих в «мобильности» и «самоокупаемости», следовательно, в независимости «от старой идеологии». Профессор Ролл находит эти идеи Курицына «оптимистичными».
С Курицыным спешит согласиться Виктор Ерофеев: «Для меня постмодерн – это полный разрыв с традиционной литературой». Любопытно, как бы выглядела словесность в средствах массовой информации, если бы они оказались наконец завоеванными постмодернистами. Пока типичными для этих средств являются излияния какого-нибудь Бари Алибасова, который на вопрос, почему во многих массовых звучаниях как бы нуль содержания, отвечает: «Пипл хавает». При том понимании постмодерна, с коим мы сталкиваемся в этом сборнике, – типично постмодернистское высказывание.
Еще от Вик. Ерофеева: «Возникает уничтожение автора, крайне необходимое уничтожение, потому что автор в литературе просто устал. Само понятие автора – это уже устарелое понятие, и надо от него избавляться». Но не придется ли тогда избавляться и от авторских гонораров? Вик. Ерофеев в одном из интервью немецкому еженедельнику «Шпигель» определяет себя как самого богатого в России писателя. Вообще, занятное положение: автор «умер», «устарел», «исчез» – и в то же время упорно и остервенело добивается показа по телевидению, звучания по радио, хочет выпускать книги, давать интервью, ездить по приглашению славистов по белу свету.
Много наговорено о свободе читателя, при этом он якобы может «свободно интерпретировать» (Вик. Ерофеев) любимого автора, хотя многие другие (Сорокин) о читателе вообще не думают. Для Вик. Ерофеева тот читатель, кто сознает, что «с ним просто валяют дурака».
Много наговорено и о противопоставлении постмодернистской пародии пародируемому соцреализму. Но постмодернизм, сообщается тут же, возник как отталкивание от модернизма – якобы с долей оптимизма, отсутствующего у модернистов (Кафки, например). В России что-то не сходится. Во времена соцреализма было еще явление – глум, глумление «читателя»-чиновника над писателем, пишущим инако. Русский постмодерн в тоске по читающему чиновнику глумится над читателем нечиновным, как бы в отместку за невнимание к себе. Вик. Ерофеев: «Русский постмодерн – это настоящее проявление свободы, поскольку здесь ни критик, ни читатель еще до этой свободы не дошел. Здесь постмодерн – это и скандалы, и сплетни, и обиды…» Старо как мир.
Те же лица сетуют на недостаток интереса со стороны академической науки. Конечно, нашим постмодернистам хочется, чтобы их канонизировали, стали преподавать не только на кафедрах славистики за рубежом, но и в российских школах. Но если пока не получается, то хотя бы изъять пресловутый девятнадцатый век с его поисками духовности, двадцатый – с его символизмами и акмеизмами, оставить лишь ковыряние в только что вышедших из первобытного хаоса «телах». Курицын: «Рефлексии по поводу тела сегодня органичны и естественны… это ведь своего рода борьба с «глубиной», с «духовностью»… Это попытка свести всё трансцендентное, всё, что существует «там», в «здесь» и в «сейчас»!
Тем же озабочен Яркевич: «Вообще в этой стране было два мифа – это миф о коммунизме и миф о русской духовности. Все русские люди безумно духовные и очень талантливые, им просто не дают спеть, сплясать, выставить картину, сделать табуретку. Сейчас, когда рухнул миф о коммунизме… выясняется, что русская культура просто не талантлива, не талантлива за счет своей духовности. Мне кажется, что все поиски в русской литературе идут сейчас в основном по пути освобождения от этой самой духовности». Далее Яркевич разъясняет любопытной славистке, что такое эта ненавистная ему «духовность»: «Это, во-первых, пафос постижения мира, пафос Достоевского, Пушкина, пафос приоритета духовных поисков над поисками физиологическими».
Странные, однако, казусы: вместо того чтобы стать ветеринарами или санитарами в морге, люди стремятся в литературу, ненавидя ее духовную основу, которая вовсе не чисто русский курьез, но свойство любой культуры. Не хочется стрелять из пушки по воробьям, но приходится констатировать, что вся философия проходит мимо наших постмодернистов, даже М. Бахтин с его скрупулезным интересом к семиотике тела и «телесного низа». Яркевич, будучи автором книги «Как я занимался онанизмом» (1994), в своем интервью заверяет: «Онанизм – это всё, это метафора дикого кошмарного человеческого одиночества в конце двадцатого века». Эпохальное заявление, но канадский профессор спешить заузить его до чисто русского «состояния». Серафима Ролл: «Вы испытываете это состояние в контексте русской ситуации?» И теоретизирующий Яркевич поучает профессора: «Онанизм… это метафора свободы, уверенности в своей собственной самодостаточности».
И все-таки – из пушки по воробьям: как пишет М. Бахтин, «биологическая ценность здорового тела пуста и несамостоятельна и не может породить из себя ничего творчески продуктивного и культурно значимого, она может лишь отражать иного рода ценность, главным образом эстетическую, сама она “докультурна”» (Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М. 1979, стр. 49). Сделаем поправку: у наших постмодернистов само «тело» зачастую «нездорово (некрофилия!), а если здорово физически, то нездорово социально. Искомая посткультура и есть «докультурность». Поэтому как бы от имени животного вещает Егор Радов: «Психология и культура – это чисто человеческие проблемы. Как только ты понимаешь, что все это разрушаемо, разложимо, что все это полностью подвержено распаду, то все эти проблемы легко распадаются…»
Наши передовики постмодернизма все время апеллируют к культурологии, понимая ее как руководство по купле-продаже. «Введение в культуроведение» Ю. В. Рождественского вышло в свет в 1996 году, когда передовики в основном уже перестали читать и повернулись к телевидению. Обратим внимание на третий пункт в определении в а н д а л и з м а, как оно дается в этом учебнике: «Падение образования или недостаточно современный уровень образования. Этот тип вандализма уничтожает запросы культуропользователей, делает культуру невостребованной и потому постепенно разрушающейся» (стр.25; курсив мой – В. К.). Боюсь, что наш постмодернизм вполне проходит по ведомству вандализма, вступая в противоречие с законом бытования любой культуры, а именно: «Всякий новый факт культуры… не может уничтожить фактов культуры того или другого класса, уже введенного в культуру» (там же, стр. 20).
И в этом, и в других смыслах наши передовики не могут ни по таланту, ни по уровню культуры сопоставимы с такими авторами, как Гарсиа Маркес, Умберто Эко или Милорад Павич. Это явно иной уровень «постмодернизма». Михаил Берг вводит политический критерий: «Присоединение России к мировому сообществу связано безусловно с вступлением России в постмодернистское пространство конца века» (вынесено на обложку). Звучит грандиозно и так же неотвратимо, как продвижение НАТО на восток. Но даже в западной культуре постмодернизм, что бы под ним ни понимать, занимает отнюдь не ведущее место. А такое «вступление в пространство», какое мыслится здесь, возможно лишь как избавление от национальной культуры. И наш «постмодерн» не задержится в национальном культурном пространстве, как и любой замаскированный под «посткультуру» вандализм. Он уже вошел в сферу преподавания во многих зарубежных университетах как знак – желанного? – «конца русской культуры»; ведь преподавать это гораздо занятнее, чем культуру как таковую.
«Посткультура» носит не этический, а явно этологический характер, то есть описывает поведение человека как животного в животном же коллективе. Во многом это явление постсоветское, настоянное на советском атеизме и аморализме. О подобном состоянии нашего общества прекрасно сказал Мераб Мамардашвили. Напоминая кантовский постулат о бессмертии души как основе морали, «постулаты общения, социальной и нравственной жизни, благодаря которым последняя выражается в исторических судьбах культур, народов, стран и т. д.», он констатирует: «… в нашей стране эти постулаты сегодня фактически разрушены. То есть люди не способны вступать в общение, на основе которого они воспроизводили бы себя в качестве людей. Как когда-то распалась связь общения, которая делала греков греками, и они исчезли, затопленные варварами. Разумеется, это зависело от того, что произошло с их способами организации нравственной и духовной жизни».
Получается, что искомая и предлагаемая нам постмодернистами и славистами «альтернативная культура» претендует всего лишь на разрушение бытующих еще, хотя и «фактически разрушенных» советским тоталитаризмом, «способов организации нравственной и духовной жизни» народа. Но в древнюю Грецию варвары проникли извне, а наши вандалы созрели на нашей же, постсоветской, культурной почве. Единственно, что нас спасает и еще как-то сохраняет в качестве народа, – это отсутствие массового читателя у постмодерна, «смерть автора» и малая степень ангажированности в средствах массовой коммуникации его отечественных теоретиков, поскольку шоумен Бари Алибасов делает его дело гораздо эффективнее.

1997, Новый мир












Вячеслав Куприянов, 2011

Сертификат Поэзия.ру: серия 1109 № 89449 от 24.09.2011

1 | 0 | 1854 | 29.03.2024. 09:01:25

Произведение оценили (+): ["Владимир Старшов"]

Произведение оценили (-): []


Комментариев пока нет. Приглашаем Вас прокомментировать публикацию.