Р.М.Рильке - Дуинские элегии

Райнер Мария Рильке

ЭЛЕГИЯ ПЕРВАЯ

Кто бы из сонма ангелов мой крик одинокий услышал?
Даже если представить, будто кто-то из них
к сердцу близко принял меня: я бы не вынес его
превосходящей сути. Ибо прекрасное лишь
начало угрозы, и, красотой наслаждаясь, мы это переживаем,
и мы изумляемся, что же она не спешит
с нами покончить. Ведь любой из ангелов грозен.
И я крик в себе подавляю, и во мне замирают
смутные всхлипы. Ах, ни люди, ни ангелы
нам не помогут в земных упованиях наших.
И чуткие звери уже замечают,
что наш дом ненадежен для нас
в истолкованном мире. Для нас остается
разве что дерево над обрывом, с ним ежедневно
видимся мы, вечно вчерашняя улица остается
и затяжная верность привычки, которой
с нами уютно, и она остается при нас.
О и ночь, ночь, когда ветер, надмирности полный,
сводит нам лица, с нами ночь остается, желанная,
обманщица нежная, лишь она одиноким сердцам
предстоит, обещая печаль. Но разве легче влюбленным?
Ах, они во взаимности лишь иной избегают судьбы.
Ты разве не знаешь об этом? Урони же из рук пустоту
в бездну, которой мы дышим; быть может, птицы
лучше почувствуют ветер чутким своим крылом.

Да, веснам тебя не хватало. Надеялись звезды
иные на твое к ним сочувствие. Прошлое
поднимало волну за волной, или мимо
окон распахнутых ты проходил, и к тебе
скрипка взывала. Все это были веления.
Но ты ли откликнулся? Не ты ли был вечно
весь в ожидании, словно тебе все сулило
возлюбленную? (Как ее ты примешь к себе,
если чужие великие мысли тебя занимают,
приходят, уходят, вновь остаются на ночь?)
Если трогает это тебя, воспой же влюбленных; долго
ждет бессмертной хвалы их знаменитая страсть.
Но ты завидовал больше покинутым, в них
ты больше любви находил, чем в утоленных. Начни
сызнова им никогда не кончающуюся хвалу;
Знай: герой остается и в смерти героем,
смерть лишь причина его вечного бытия.
Но влюбленных природа берет, истощаясь,
к себе, словно силы ей не хватает, чтобы
снова любовь повторить. Ты ли воздал
Гаспаре Стампе хвалу, чтобы любая подруга,
другом оставленная, на ее высоком примере
подумать могла бы: мне ли не быть как она?
Не должны ли уже и для нас эти старинные боли
плод принести? Не время ли, чтобы с любовью
мы любимых покинули, которых вынесли с дрожью:
так выносит стрела тетиву, чтоб собравшись в полете
больше стать, чем собой. Негде нам оставаться.

Голоса, голоса. Слушай, сердце, как могут слушать
только святые: когда свыше великий призыв
их с земли поднимал, но они еще ниже
склонялись, небывалые, и не внимали:
так они были слухом. Нет, это не значит, что Бога
голос ты выдержишь. Но дуновение слушай,
непрерывную весть, сотканную из тишины.
Голос юных умерших нынче стремится к тебе.
Куда бы ты ни ступал, не говорила ли в церкви
в Риме, в Неаполе тихо судьба их с тобой?
Или взывала надгробная надпись возвышенная к тебе,
как однажды под сводами Санта Мария Формоза?
Что хотят они от меня? Тихо я должен отвергнуть
несправедливость забвенья, чтобы ничто не смущало
их духа чистый полет.

Как это странно, не населять больше землю,
едва заученные жесты больше не повторять,
розы и прочие вещи, таящие обещание,
сразу забыть и грядущего в них не искать;
тем, кем бывал в бесконечно робких руках,
больше не быть, и даже имя свое
Отбросить, как сломанную игрушку.
Странно, больше не пожелать желаний. Странно,
все, что было застывшим, порхающим видеть
в пространстве. И трудно быть мертвым,
и наверстывать жизнь, пока ощутишь постепенно
толику вечности. – Но живые все совершают
все ту же ошибку, когда ищут четких различий.
Ангелы часто не знают, блуждают ли
они среди живых или мертвых. Вечный поток
увлекает с собой обе области всех возрастов,
в них обеих все голоса заглушая.

И отошедшие рано в нас не нуждаются больше,
они отвыкают нежно от всего земного, как дети,
уже отнятые от груди. Но мы, кому великие
тайны нужны, по которым так часто печалясь,
мы приближаем блаженство –: можем ли мы без них?
Разве сага напрасна, где плач по прекрасному Лину
музыкой первой дерзнул там превозмочь немоту,
куда этот божественный юноша вошел навсегда,
там вдруг пустота содрогнулась, и это волнение
нас и поныне влечет и радует и целит.


ЭЛЕГИЯ ВТОРАЯ

Каждый из ангелов грозен. Себе же на горе,
я вас воспою, смертоносные птицы души,
вас познавая. Где вы, дни Товия,
когда из вас сияющий самый стоял у простого жилища,
одетый как путник и вовсе уже не грозный;
(как юноша к юноше он снисходил с любопытством).
Явись архангел теперь, устрашающий, единым шагом
сюда из-за звезд и мигом обратно: сердце-
биения взлетом убило бы нас наше сердце. Но кто вы?

Ранние счастливцы, баловни творения,
горные цепи, предрассветные вестники
всех созданий, – пыльца цветущей божественности,
запястья света, ступени, лестницы, престолы,
просторы плоти, щиты блаженства, вихри
бурно восторженных чувств, и вдруг, перед каждым,
зеркало: исход собственной красоты
надо вновь поглотить своим собственным лицом.

Мы же, чувствуя, истончаемся, мы же,
себя выдыхая, исходим; раздуть пытаемся пламя,
и все слабее дыханье. И кто-нибудь может сказать:
да, ты в кровь мою входишь, в мой дом, и весна
себя ощущает в тебе… Напрасно, тот нас не удержит,
мы в нем веем и мы его овеваем. И тех, красивых,
кто их удержит? Неизбывно восходит зримость
их лица, и снова уходит. Как роса с рассветной травы
наша суть исходит из нас, словно жар
от горячего блюда. Где ты, улыбка? Взгляни:
вновь волна, теплая, уходит от сердца –;
горе мне, ведь мы еще живы. Обрести ли вселенной,
когда мы в ней растворимся, наш привкус? Ловят ли
ангелы только что-то свое, от них исходящее, или
хотя бы случайно, по недосмотру что-то
и от нашей сути? Или мы лишь настолько
в их черты внесены, как смутность
в лица беременных? Им не заметить этого в вихре
своего возврата к себе. ( Как они это заметят?)

Могли бы влюбленные ночью, если бы поняли,
высказать это чудо. Ибо кажется, будто нас
все утаивают. Видишь, стойки деревья: дома,
где мы живем, еще крепки. Только мы
проходим мимо всего, словно порыв сквозняка.
И все сговорились, как будто, замалчивать нас,
не то, как позор, не то, как проблеск надежды.


Влюбленные, вам друг друга хватает, вас
я выспрашиваю о нас. Вы себя поняли. Нам докажите!
Видите, как у меня, ладонь моя входит
в мою другую ладонь, или ею можно прикрыть
мое истаявшее лицо. Это мне позволяет
немного чувства. Но можно ли с этим осмелиться
быть? Но вы, прибывая в восторге взаимном,
пока он не превысит вас, вы взываете:
больше не надо! – ; вы друг друга в объятьях
переполняете, как годы лозу виноградную;
и вы вдруг исчезаете, если кто-то один из вас
захочет возобладать: я вас вопрошаю о нас. Я знаю,
вы блаженно соприкасаетесь, чтобы ласку продлить,
чтобы след не исчез, который вы, нежные,
занимаете, так вы ощущаете чистую
длительность. Вы почти себе вечность сулите
объятиями. И все же, если вы вынесли
страх первого взгляда, и тоску у окна,
и первый совместный шаг однажды по саду:
влюбленные, вы еще живы тогда? Вы друг друга
к устам подносите –: глоток ко глотку:
о как странно теряет тогда пьющий свое питье.

Осторожность человеческих жестов на аттических стелах
вас не смущает? Любовь и разлука не так ли
им на плечи ложились легко, словно все они сотканы
из материй не наших, иных? Припомните руки,
как они спокойно разжаты, хотя торсы напряжены.
Эти сдержанные знали давно: мы владеем собой,
это наше, и так мы его касаемся; крепче
давят только боги на нас. Но это дело богов.

Нам бы также найти нашу чистую сдержанность
в человеческом, нашу полоску земли плодородной
между стремниной и твердью. Сердце нас превосходит,
как и тех прежних. И мы уже больше не можем
ни созерцать его в образах, более нежных,
ни в божественной плоти, где оно смиряет себя.



ЭЛЕГИЯ ТРЕТЬЯ

Одно, любимую славить. Другое, увы,
славить скрытого бога-виновника течения крови.
Девой узнанный сразу, милый отрок, но что же он знает
сам о владыке страстей, который в нем одиноком,
до того, как дева его утолит, словно она ни при чем,
из душного сумрака вынырнув, голову бога
подъемлет, ночь призывая к бесконечной тревоге.
О Нептун кровотока, о его грозный трезубец.
О мрачный ветер его груди из раструба ракушки.
Слушай, как, растекаясь, мелеет ночь. И вы звезды,
не от вас ли исходит страсть влюбленного на лицо
возлюбленной? Не из ваших ли чистых созвездий
взор его сокровенный в чистый лик ее устремлен?

Но это вовсе не ты, и, увы, не мать его вовсе
брови ему изогнула жаждой, тугой, как лук.
Нет, не к тебе, его познающая дева, не к тебе
в плодотворной улыбке стянут изгиб его уст.
Ты ли воистину веришь, будто ты своим легким явленьем
так его потрясала, ты, изменчивей ветра весной?
Да, ты сердце его испугала; но более древние страхи
овладевали им, если ты касалась его.
Окликни его… тебе из мрака не вызвать его целиком.
Да, он хочет, он расцветает; облегченно вживается он
в тайное сердце твое и берет и себя начинает.
Но начинался ли он?
Мать, ты малым его родила, это ты его начинала;
он был новым тебе, и ты в его очи вместила
новый радостный мир и отклоняла чужой.
Где же те годы? Прошли, когда просто ты от него
стройной статью своей застила хаос вокруг.
Ты хранила его от всего; в ночи затаившийся сумрак
изгоняла из комнат; и в своем восприимчивом сердце
находила приют для его безлюдных пустынных ночей.
Не во тьме, нет, в своем ощутимом соседстве
ты свет зажигала ночной, и сиял он, как дружба.
Каждый скрип, звук любой ты объясняла с улыбкой,
словно знала давно, как себя половицы ведут…
И он слушал, умиротворяясь. Так многое помогало
пробуждению нежному. За шкаф уходила,
в плащ завернувшись, судьба, и за складками шторы
грядущее крылось легко, отдаляя время тревог.
И он сам, он томился блаженно, под легким
гнетом засыпающих век, полный твоих обличий,
сладость сна предвкушая. Казалось, снаружи
полностью он защищен… Внутри же: кто охранит,
кто в нем сдержит новый наплыв бытия?
Спящий здесь беззащитен, забывшись.
Но в бреду, в сновидении, в грезе: как он открыт.
Он, боязливый, все внове, как был он опутан
липкой ползущей сетью скрытых явлений,
сам себя поглощая в мучительном росте, подобно
животным алчущим формам. Как он отдавался, любя.
Любя свое скрытое, свою глубинную чащу,
эти дебри в себе, где в немом буреломе
в светлой зелени сердце таилось, любя. Покинь же
корни свои, от них оторвись напряжением, с которым
он выжил уже в своем первом рожденье. Любя,
погрузился он в древнюю кровь, в этот омут,
где страхи таились, еще сытые плотью отцов. И каждый
из этих страхов знал его и подмигивал с пониманием.
Да, страхи ему улыбались… Как редко,
мать, так нежно сияла твоя улыбка. Как можно
было их не любить, если ему они улыбались. До тебя
он любил их, ведь когда ты его понесла,
они внешней влагой владели, облегчая плоду созревание.

Видишь, мы не любим, словно цветы, краткой
вешней любовью; в нас струится, когда мы любим,
непредугаданный сок в наши ладони. О дева,
то, что мы любили в себе, не едино, и не Грядущее это,
но бродящая бездна; не единственное дитя,
но бесчисленные праотцы, что руинами гор
у нас на дне очутились; но усохшие русла рек
материнства былого –; но целые
безмолвные равнины под облачным или
чистым покровом –; это, дева, было все до тебя.

Ты сама же, разве ты знаешь –, что ты пробуждала
довременное во влюбленном. Что за чувства
извергались из его замутившейся сути. Какие
жены там тебя ненавидели. Каких мрачных мужей
пробудила ты в жилах подростка? Мертвые
дети тянулись к тебе… О тише, тише,
верши пред ним свой любовный подвиг дневной,–
в сад его заведи, дай превозмочь ему
ночи…..
Его укрепи…..



ЭЛЕГИЯ ЧЕТВЕРТАЯ

Деревья жизни, как нам быть зимой?
Мы не едины. Журавлиный клин
мудрее нас. А мы всегда не в срок
и вразнобой теснимся против ветра
и падаем на безучастный пруд.
Цвести и вянуть нам едино суть.
А где-то бродят львы еще, не зная
о немощи, пока они могучи.

А мы, едва помыслим об единстве,
как тут же чувствуем чужой упрек. Вражда
в нас врождена. Влюбленные всегда
по краю ходят, один другого, лишь себе
суля простор, охоту и уют.
Вот так набросок одного мгновенья
контрастный предваряет фон, намек,
нам явно зримый, с нами откровенный
весьма. Мы контур наших чувств
не сознаем: лишь то, что движет ими
извне. И кто не ждал, волнуясь:
в театре сердца ставится разлука.
Легко понять. Вот это сад знакомый
Колышется, и вот танцор выходит.
Не т о т! Довольно! Пусть он легок также,
Но он переодет, он обыватель,
И прямо в кухню путь его ведет.
Я не люблю кривлянья полумасок,
Уж лучше куклы. Полностью. И я
Стерплю их жесты, нити и лицо
С единой миной. Я пред ними. Здесь.
Пусть лампы выключат, и пусть мне скажут:
Все кончено –, пусть пустота со сцены
Исходит вместе с серым сквозняком,
Пусть из моих предшественников тихих
Со мною больше никого, ни женщин,
Ни даже мальчика с косящими глазами:
Я остаюсь. Есть зрелище всегда.

Или я не прав? Вкушавший горечь жизни
Вокруг меня, во мне, да, ты, отец,
Мой первый мрачный привкус долга,
Когда я рос, вкушавший непременно,
И, чуждое грядущее провидя,
Испытывал мой опыт созерцанья, –
С тех пор, как умер ты, отец, как часто
твой страх мои надежды охранял,
и равнодушье, свойственное мертвым,
ради меня ты щедро расточил.
Или я не прав? И вы, иль я не прав,
любившие меня за то начало
моей любви к вам, вечно от которой
я уходил, когда любимых лица
вели меня в надмирное пространство,
где вас уж не было….: ведь если мне охота
ждать представленья кукол, нет, не только:
так вглядываться, чтоб надежду взгляда
уравновесить, выйти бы на сцену
пришлось бы ангелу, и потянуть за нити.
ангел и кукла: вот вам представленье.
Вот так сойдется, что мы разделяем
всегда в самих себе. И только так возникнет
из смены лет и зим круговорот
всех изменений. И тогда всех нас
переиграет ангел. И те, кто умирает,
представить могут, чем еще чревато,
все, что мы здесь творим. Ничто
не суть оно само. О те минуты детства,
когда фигуры дразнят нас не просто
прошедшим, и вовсе не грядущим впереди.
И мы росли, и мы порой старались
стать взрослыми скорее, из любви
к тем, у кого лишь возраст был в запасе.
И все ж мы были в одиноком рвенье
довольны длительностью и стояли там,
на переходе меж игрой и миром,
на месте, что основано от века
для чистого стремления вперед.

Кто нам укажет место для ребенка? Впишет кто
в созвездие его, и кто масштабы вложит
в его ладонь? И кто ребенку смерть
из хлеба слепит, из черствого, – или даст
ее в уста, как можно дать огрызок
прекраснейшего яблока… Убийц
узнать легко. Но как увидеть: смерть,
всю сразу смерть, еще до жизни, так
в нас нежно спящую, и зла не затаить,
не представимо.




ШЕСТАЯ ЭЛЕГИЯ

Ты, смоковница, с давних пор меня привлекаешь
тем, как, почти избегая цветенья и славы
расцвета, в плод, рано созревший,
ты вмещаешь чистую тайну свою.
Словно трубы фонтана, твои гибкие ветви струят
сок то вверх, то вниз: из глубокого сна он впадает,
еще почти не очнувшись, в свое сладчайшее счастье.
Так впадает в лебедя бог.
…. И только мы медлим,
ах, мы жаждем славы цветенья, и слишком поздно
вынашиваем плоды, предавая их ожиданье.

Лишь немногим довлеет жажда деяний,
и они уже наготове и сердцем пылают,
когда искушенье расцветом, как дуновение ночи,
в юные веет уста и чутких касается век:
это и есть герои, или избранники ранние,
в них садовница-смерть по-иному жилы сплетает.
Эти рвутся вперед: даже улыбку свою
опережают они, так упряжки коней на папирусах ветхих
опережают своих победоносных владык.

Близок чудесно герой этим рано умершим.
Он вовсе
не собирается длиться. Он идет на подъем: целиком
он этому отдается, изменяя облик созвездий
на своем вечно опасном пути. Кто же его там найдет?
Но все же,
мрачно о нас промолчав, вдруг восторженная судьба
вихрем впишет в бурю его и воспоет его мир.
Так я слышу его одного. Вдруг пронзает меня
натиском свежей волны его помраченный напев.

Как бы мне потом избежать этой печали:
О быть бы мне,
быть бы ребенком, снова им становиться, сидеть бы,
опершись на грядущую руку, читать о Самсоне,
как мать его сначала ничто, но после всё родила.


Был ли, мать, он уже героем в тебе, совершил ли
он уже в тебе свой героический выбор?
Тысячи созревали во чревах и им быть желали,
но видишь: лишь он решился и вышел, – выбрал и смог.
И когда сокрушал он колонны, он словно вновь исходил
из мира плоти твоей в тесноту мира сего, где он снова
выбирал и свершал. О матери героев, о истоки
восходящих потоков! Вы теснины ущелья, куда
с обрыва сердца, умоляя, стеная, уже
рухнули девы и жены, жертвы сына в грядущем.
Ибо шел на подвиг герой через остановки любви,
и его подвигал каждый удар сердца, его предчувствуя,
отрешенно уже, он стоял на исходе улыбки, – другой.



ВОСЬМАЯ ЭЛЕГИЯ

Рудольфу Касснеру посвящается

Всем зрением внимают существа
Открытому. И только наши очи
наоборот, расставлены вокруг
ловушками, перекрывая выход.
Что там вовне, мы знаем лишь по лику
зверей: детей мы понуждаем
взгляд отводить и видеть наизнанку,
не то открытое, что нам являет зверь
своим лицом, в котором смерти нет.
Смерть зрим лишь мы; свободный зверь
ее оставил позади и видит
лишь бога пред собой и, уходя,
уходит в вечность, как сухой колодец.

Мы никогда, ни дня перед собой
простора чистого не видим, где цветы
раскрыты бесконечно. Мир там
всегда, он никогда Нигде, он чист,
и им дышать легко, и знать его
безмерно можно, им не обладая.
Дитя в нём затеряется во сне –
его разбудят. То же перед смертью:
да, смерть вблизи невидима как смерть,
весь взор вовне, открытый, как у зверя.
Влюбленные, когда бы им любимый
не застил взор, могли бы видеть так же,
как будто по ошибке, изумляясь,
что брезжит там? Но снова взор отводят,
и видят мир, которым обладают.
Всегда лицом к творенью, видим мы
лишь только отражение свободы,
его мы искажаем. Или зверь
глядит сквозь нас безмолвно и спокойно.
И вот судьба: быть рядом и вдали,
вдали и рядом, и никак иначе.

Будь разум наш живому зверю дан,
навстречу нам идущему, и все же
в другую сторону, – тогда и он бы нас
с собой увлёк. Но бытие его
безмерно, непонятно, он в себя
не устремляет чистый взор, и там,
где ищем мы грядущее, всё видит
и исцеляет сам себя во всём.



И все же тёплый бодрствующий зверь
отягощён заботою немалой.
Ведь и ему довлеет то, что нас
порою поражает: эта память,
как будто все, чего мы ожидаем,
всё было в прошлом ближе и нежнее
безмерно. Далью стало здесь,
что было там дыханьем. После первой
вторая так смутна его отчизна.
О легкое блаженство мелкой твари,
она навечно пребывает в чреве;
о счастье мошки, что всегда внутри,
и в брачной неге, ибо все есть чрево.

Взгляни на зыбкую надёжность птицы,
что вроде всё о зарожденье знает,
как будто бы у неё душа этруска,
умершего, и все над ним пространство
лишь спящая фигура как надгробье.
Как изумлён, кто вынужден лететь
и покидает чрево! Пред самим собой
в испуге режет воздух, так бежит
по чашке трещина. Так след летучей мыши
в фарфоре вечера зиянье оставляет.


Мы: соглядатаи всего и вся, всегда
вовне обращены, но где исход!
Все, что мы строим, все идет на нет,
и строим снова, сами распадаясь.

Так кто нас вывернул настолько, что мы
как ни стараемся, на тех похожи, кто
вот-вот исчезнет? На холме,
в последний раз он видит всю долину,
оглядывается, застывает, медлит –,
так наша жизнь – сплошное расставанье.






ДЕСЯТАЯ ЭЛЕГИЯ

Если бы мне удалось на закате мрачного знания
ангелам честь и славу воспеть, и они бы подпели!
Так, чтоб от ясных ударов громко поющего сердца
не отказала из нежных, или больных, неуверенных струн
ни одна. Чтоб мой стремительный лик
блеска придал мне; чтоб мои незаметные слезы
расцвели. Как тогда вы мне были бы, ночи, близки,
огорчённые. Что ж пред вами я не склонялся, бедные сёстры,
к вам взывая, что ж в ваших льющихся прядях
не укрывался в слезах. Мы, растратчики боли.
Как всё мы предвидим, свои предвкушая печали,
и думаем, что обойдётся. Но печали для нас как листва,
зимостойкая наша, вечнозелёная крона,
одно из времён потаённого года –, и время не только,
но и –, место, селение, почва, хранилище, дом.

Верно, как нам чужды закоулки города-горя,
где в неверной, из надрывов воссозданной
тишине из отливки пустот вытекают, сверкая:
позолоченный гвалт, дутая мощь монумента.
О как бы ангел здесь растоптал эту ярмарку утешенья,
где с ней церковь граничит, готовая для распродажи:
чистенькая под замком, словно почта, закрытая в полдень.
И во всю гомонит, завлекая, безудержный рынок.
Карусели свободы! Тщеславия акробаты!
И румяного счастья стрельбищенские забавы,
где от целей пестрит, и падает звонкая жесть,
если счастливчик попал. Затем от удачи к сдаче
шатается он наобум, морочат его зазывалы,
бьют бубны и трубы скрипят. А для взрослых
есть особые трюки, вон деньги плодят в автоматах,
не для потехи простой: половые органы денег,
все уже напоказ, весь процесс –, это всё поучает,
вселяя надежду….
…О и тут же похлеще еще,
за последним забором плакаты: «бессмертно»,
марка горького пива, что пьющему сладость сулит,
если вдобавок зрелище ему на закуску представить…,
а вот и оно, под забором или уже за забором.
Дети играют, влюблённые изнывают, в сторонке,
в заросли скудной, но есть и собакам простор.
Но юношу дальше заводит, быть может, он любит
юную Жалобу… Он идёт за ней по лугам, и она говорит:
– Далеко. Мы живем там, далече…
Где? И юноша
следует. Он сражен её статью. Её плечи, шея, – возможно
из благородных она. Но он её покидает, уходит,
издали машет рукой… Ведь она просто Жалоба, что в ней?

Только умершие молодыми, в первой бездне
безвременного покоя, в отрешении странном
могли бы её полюбить. Она девушек привечает,
она с ними мила. Тихо им доверяет
все наряды свои. Жемчуг страданий и тонкие
ткани терпения. – А с юношами молчалива.

Но в долине, где она обитает, одна из старших, из Жалоб,
юношу примет сердечней, поведав ему, что когда-то
они были родом большим, родом Жалоб. Отцы
знали рудное дело в горах; а в роде людском
и сейчас даже можно найти их поделки из древних напастей,
или из чрева вулкана – окаменелости гнева.
Да, это было нашей добычей. Мы были богаты тогда. –

И она поведет его дальше долинами Жалоб и Плачей,
колоннаду храмов покажет или руины
замков, и в них предводители Жалоб страной
некогда мудро владели. Его подведёт к высоким
зарослям Слёз и полям цветущей кручины,
(Это зовут живые просто нежной листвой);
покажет зверей печали, на водопое, – птица внезапно
их испугает, влетев в поле их зрения,
вписав в него письмена своего одинокого крика. –
В сумерках проведет его к могилам старейшин
из рода Жалоб, прорицателей и сивилл.
Но ночь их застанет, и пойдут они тихо, и скоро
месяц взойдёт, словно он надо всеми
встанет бессонным надгробьем. На Ниле царственный сфинкс
будет братом ему –, тайну скрывающий лик.
И они изумятся челу, коронованному, что навечно
безмолвно, лицо человека
помещает на звёздных весах.

Взор его всего не вместит, в ранней смерти
колеблясь. Но Жалоба взглядом
из-под кромки короны вспугивает сову,
та скользит медлительно вдоль щеки,
очерчивая запредельное её завершенье,
мягко входит в новый
посмертный слух, в этот двойной
раскрывшийся лист неописуемой схемой.

Надо всем этим звёзды. Новые. Звезды края Страданий.
Тихо Жалоба их называет: – Здесь,
увидь: Всадник, Посох, и созвездий полных
имена повторяют они: Плодовый Венец. И к полюсу далее:
Путь; Колыбель; Горящая книга; Кукла; Окно.
А на южном небе, чистом, подобном ладони
благословенной руки, ярко вспыхивающее «М»,
что Мать означает…..–

Но умершему надо идти, молча старшая Жалоба
провожает его до обрыва, туда,
где мерцает в лунном сиянии
источник Восторга. С почтением
называет его она, говорит: – У людей
он уже разольётся рекой. –

Стоят у подножья горы.
И она обнимает его, заплакав.

Одиноко восходит он в гору к источнику Горя,
даже шаг не раздастся в беззвучной уже судьбе.

Но не дадут ли они нам, эти безмерно умершие, знак,
вот, смотрите, мы вам намекаем, повисли серёжки на голой
орешине, или, быть может,
вот дождь, что нисходит на тёмную землю весной.

И мы, о восхождении счастья
мечтая, были бы чуть ли
не потрясены, увидев,
как счастье нисходит.


Перевел В.Куприянов

Бездна. Потрясающие стихи
Спасибо за переводы