Золотой Купидон

Дата: 01-02-2017 | 13:29:12

Ну что ж, всё получилось. Немного смазал трель в ре минорной. В остальном неплохо, очень даже неплохо.

Стукнуло окно. Он подошёл закрыть его и замер, любуясь свечением ночи,

похожей на тонкое муслиновое покрывало,

накинутое прямо на пламя.

Он ждал, что пламя вот-вот проест дыру в покрывале, и прорвётся наружу,

и разбежится, чернея,

но ничего такого не происходило.

Пламя бушевало безмолвно, едва давая знать о себе потрескиваньем, похожим на скрежет возбуждённых цикад.

Опять потянуло сердце, которое давно уже обрело собственную жизнь. Он с беспокойством посмотрел на стол, где лежала трубочка с таблетками, наполовину пустая.

 

Перуджа нравилась ему, и жаль было уезжать. Какой был полдень сегодня! Что за свет! Можно набрать его полную ладонь, сжать его, выдавливая крупные, горьковатые капли. А потом Перуджино, и невероятный Пьеро делла Франческа, который один стоил… Да нет, я не променял бы тех ангелов Перуджино ни на что. И всё-таки воспоминание было подпорченным, потому что пришлось уйти с площади, с этого света, который он, может быть, никогда больше не увидит. Надо было остаться на площади. Бог с ними, с ангелами. Надо было остаться, пропитаться этим полднем, пронизаться им…

 

Он вздохнул.

Гостиница в этот раз находилась довольно далеко от города, почти что в открытом поле.

Снизу доносились весёлые голоса подвыпивших людей. Ресторан ещё открыт.

Пойти тоже, что ли? Пойти, а?

Нет, лучше не надо. Завтра ранний подъём, потом на станцию, в поезд. Завтра ведь Флоренция! Да, друг мой. Ты будешь играть во Флоренции! «Андрей Десятников. И.С. Бах. Французские сюиты.»

Звучит ничего даже. Фамилия, правда, длинновата для них. Вот как-нибудь её итальянизировать бы… «Andreo Dieci. J.S. Bach. Suite francese». Так ведь лучше, n’est pas?

 

Оставалось перед сном черкнуть пару строк в дневнике, который он решил вести в поездке. Он сел за шаткий столик, раскрыл записную книжку.

 

«Перуджа. 28 ноября 1999 г. Жизнь гастролирующего музыканта одинока весьма. Как говорил великий Бенедетти Микеланджели, Царство ему Небесное, они похлопают и разойдутся, а ты остаёшься совсем один… Да… всё именно так. Ладно если ещё похлопают. И разойдутся лишь в конце. Цветов никто не принёс. Я уже и забыл, когда мне в последний раз дарили. Играл, впрочем, неплохо. Только вот эта трель. Да бог с ней. Завтра надо пошлифовать перед концертом.»

 

Он обвёл глазами комнату, повертел специально купленной перьевой ручкой.

 

«Гостиница неплохая. Видал намного хуже. Но Перуджа! Боже мой! Что за свет! Светящийся свет. И статуи, даже не мраморные, а будто облитые сгущёнкой.»

 

На большее сил не хватило. Он задёрнул шторы, лёг. Начало гастролей по Италии. Он выбрал программу полегче. Игранные-переигранные «Французские сюиты» подходили идеально, да и публике они нравились. Покамест дело шло хорошо. Он мысленно просмотрел весь свой концерт, ещё раз пожурил себя за смазанную трель, прозвучавшую, действительно, прегадко, потом вспомнил девушку во втором ряду.

 

Давным-давно, когда он только начинал выступать,

он вычитал где-то, что надо выбрать одного слушателя, каким бы огромным ни был зал,

и работать лишь для него. С тех пор он следовал этому правилу, и оно помогало справляться со страхом. Сегодня вот была эта девушка. Итальянка, конечно, но без итальянской смуглости. Лет двадцать. Красивой назвать нельзя, однако лицо очень милое, свежее. Интеллигентное, вдумчивое лицо. Глаза огромные, синие какие-то, словно гуашевые, поэтому я её и выбрал. Студентка? Незамужем, скорее всего. Пришла одна. Баха любит, это видно. Фигура очень даже. Даже очень… Грудь… и эта лямочка от лифчика… Он вздохнул, почувствовав жаркий всплеск, давно уже не опускавшийся ниже сердца. Что ещё? Да, слушала очень внимательно. Хорошо слушала, пробормотал он, уже засыпая. Ну, будь счастлива в своей Италии…

 

Одной ногой он уже стоял в саду, который ему постоянно снился. Скрипнула упругая трава. Был тёплый летний вечер. Яблони давно отцвели, на ветках набухли зелёные кулачки. Пальцы побаливали оттого, что весь день прозанимался. Чирикнул воробей. Далеко заскулила собака. Вдруг солнце опустилось, воздух стал лиловым, потом гуашево-синим, как глаза той девушки во втором ряду, потом серым. Сон свернулся в чёрную трубочку, вместе с его лицом.

 

Следующий день пронёсся стремительно и красиво. Сначала был пряный запах луга, на краю которого стояла гостиница, запах свежего хлеба и кофе. Потом приятное мелькание кипарисов за стеклом такси, как бы стирающих быстро темнеющий от соприкосновения со стеклом воздух, слишком нежный, чтобы продержаться более одной секунды, подталкивая каждым летучим стволом новый ломоть этого свиристящего, бесподобного утра.

На станции, ожидая поезда, он разрешил себе выкурить сигаретку, стрельнув её у полного лысого мужчины с жёлтыми зубами.

Он бросил курить два года назад, когда ему стукнуло пятьдесят, но иногда уступал старой привычке, в особые мгновения. Вот и сейчас он стоял, поёживаясь от блаженства в своём длинном сером плаще, предвкушая Флоренцию.

 

И Флоренция наступила.

Моросил едва заметный дождь, урчал фонтан, высились гиганты.

Совершенно забыв про вечерний концерт, он стоял в Академии перед микеланджеловским Давидом, который сам напоминал пращу своей собранной упругостью, белый-белый, будто к нему и не прикасалась рука ваятеля, будто он сам вот так возник, натёк млечным серебром со старинного неба. Эта смесь отрешённости и сосредоточенности поразила его, и он долго топтался перед статуей, и бродил вокруг неё, и не желал уходить.

 

Созерцание Давида внесло порядок в его мысли, в его прошлое и настоящее,

он сам стал каким-то собранным, внимательным. Он послонялся по узким улочкам, вышел на площадь, ахнул при виде Санта-Мария-дель-Фьоре и, увидев очередь, присоединился к ней, потом долго ждал, потом карабкался вверх по всё более узеньким лестницам, задыхаясь и потея. И вот он наверху, на самом куполе, и вся Флоренция дышит вокруг него, впитывает осенний дождь, подступает светло-коричневым приливом к фиолетовым холмам. Одурев от восхождения, он сделал несколько глубоких вдохов, как бы пытаясь, ещё толком не видя его, вобрать в себя этот город, напиться этого тумана, умыть лицо этим дождём. Он был счастлив.

 

Вечером, помывшись в гостинице и, что делалось чрезвычайно редко, надушившись жасминовым одеколоном

из старого пузырька с ободранной этикеткой,

он прибыл в маленький концертный зал,

поболтал на своём ломаном английском с настройщиком,

разыгрался на прекрасном гамбургском Стейнвее,

посидел за сценой, потирая руки, чтобы успокоиться перед выступлением,

однако заметил, что успокаиваться не от чего. Давид всё ещё находился внутри него, тёплый дождь всё ещё моросил внутри него, совершенный купол высился и подпирал собою терпкое, округлившееся, как спелая слива, небо.

 

Послышались не очень густые аплодисменты. Он выпрямился, вышел на сцену, поклонился, сел за рояль и, по своему обыкновению, чуть повернув голову, посмотрел на публику. Людей было немного. Ему показалось, что аудитория вся изрешечена ярко-красными кляксами, будто кто-то стрелял по ней краской из пневматического автомата. Это были спинки незанятых стульев. Он поискал глазами «своего» слушателя и сразу увидел её, эту вчерашнюю девушку из Перуджи. Он удивился и повернул голову несколько более приличного. Наверное, обознался. Просто похожа. Он заиграл первую вещь и вскоре погрузился в работу.

На этот раз всё прошло вполне сносно.

В антракте он поддался искушению и заглянул в щёлку занавеса. Действительно, похожа. Такие же золотисто-каштановые волосы, какие были у него в молодости, и сидит так же и ровно, и женственно, и эти гла за. Она подняла их несколько раз, и, посмотрев на занавес, обдала его лиловым ливнем. Ему было приятно, что она не вышла прогуляться, но осталась в зале. Он смотрел на неё, слегка стыдясь, опасаясь, что его заметят и будет неловко.

 

«Флоренция. 29 ноября 1999 г. Сегодня был великолепный день.» Он повертел ручку в пальцах, размышляя. Всё-таки я посредственность. Был во Флоренции, а что пишу? «Великолепный день». Ну что это такое? А где поэзия, где прозрения, где хотя бы пара наитий? Нет, ничего подобного он не чувствовал, поэтому, вздохнув, продолжил, как школьник, отписывающийся домой маме. «Шёл дождь. Очень понравился Микеланжело.» Он подумал, подрисовал птичку, уносящую на своих крыльях букву «д». Нет, возмутительно всё-таки. Лучше ничего не писать, чем так. «Ничего не буду писать. Пусть всё останется неоскорблённым.» Вдруг он понял, что Флоренция не нуждается в его дневнике, и не о том хотел он говорить, но что-то ведь рвалось наружу. Он пошагал по гостиничной комнате, посмотрел на пожухшее цветное фото, изображавшее Площадь Синьории с Геркулесом в короне из голубей, и вновь уселся за дневник. «Может быть, я ошибаюсь, но на концерте была девушка из Перуджи. Наверное, показалось. Очень женственная, молодая.» Он вздохнул, медленно надел колпачок на ручку. За окном уже совсем стемнело. Уличный фонарь издавал странные шепчущие звуки, будто взахлёб рассказывая что-то непонятно кому, похожий на тощего сумасшедшего, никак не уходящего с тротуара.

 

Наверное, флорентийка. Была на выходных в Перудже. Послушала, понравилось. Вернулась домой, а тут я опять с концертом. Вот и пришла. Должно быть, так, бормотал он уже засыпая. Трава скрипнула под ногой. Распахнулось окно. Мимо лица пронеслась стайка воробьёв. Ветер качал связку чехоней, которые он сам поймал, посолил и вот, повесил сушиться. Ему показалось, что одна из рыб смотрит на него и подмигивает. Искривив недоумённо лицо, он приблизился, поглядел. В обрамлённой ярким серебром глазнице копошились осы. Какая мерзость! Он вздрогнул, перевернулся на другой бок и провалился ещё глубже в траву.

 

На следующий день он проспал, и, как ни хотелось ему ещё раз пробежаться по центру города, заглянуть (наивная мысль) в Галерею Уффици и сфотографироваться на фоне томного Понте-Веккьо, всё это пришлось отложить до лучших времён, спешно завтракать, собираться и нестись тряско, сдерживая рвотные позывы, в грязном, пропахшем кебабом такси на вокзал.

Он едва успел на свой поезд, плюхнулся у окна, чтобы попрощаться с Флоренцией заранее заготовленным нежным взглядом, ничего особенного не увидел, кроме мелькающих серых стен и разводов на стекле, хмыкнул, потянулся и погрузился в некое полуживое состояние, побалтываясь, как чехонь на кукане.

 

Час спустя он вывалился из вагона в Ареццо. Городок сразу накрыл его своей тишиной, разбавленной недавним дождём. Флорентийская взбудораженность начала расползаться, как расползается по швам наспех сшитый костюм, натянутый на толстяка, ещё более располневшего за время пошивки. Вздрагивая от запаха кебаба, который пропитал, казалось, не только его одежду, но и самую душу, он поплёлся, с картой в руке и сумкой на плече, к Базилике Сан-Франческо, возле которой находилась его гостиница. Его мутило, и мысль о ещё одном такси вызывала бурное отвращение.

 

Дорога оказалась недальней. Ходьба пошла на пользу. Воздух был свежим. Пахло булочками. Страшно захотелось кофе.

Въехав в свою старомодную комнату, около трети которой занимал монументальный скрипучий шкаф, полный вешалок из древней пластмассы, ополоснувшись в душе, надев чистое бельё, новые, ещё чуть жавшие штаны и длинную кремовую рубаху, скрывавшую, как ему нравилось думать, его живот, он сидел у входа в кафе, чистый и невинный, смотрел на строгий профиль базилики, будто клином врезающийся в серое и пустое небо, и жадно пил крепкий, прекрасный кофе. Делать было особенно нечего. Колокольня на Пьяцца-Гранде отсчитала полдень, будто покупая у неба ещё один день жизни. Каждый удар колокола всплёскивал, полыхал своими отголосками, мутными, как огонь, скрытый в фонаре из желтовато-серебристой слюды.

 

Напившись кофе, он, разумеется, пошёл в базилику

и низвергся в Пьеро делла Франческу. Вокруг него зашелестел шёлк и бархат платьев, залязгали шлемы, застучали копья, закапала кровь из пробитых доспехов, округлились белые лбы дам, с ладно сидящими золочёными венцами, затрепетали крылья разодетых ангелов, захлопали кромки шатров на давно смолкшем ветру. Это всё, что он потом помнил. И ещё было лицо одной из дам, стоящей в белом хитоне с обнажённой правой грудью. Лицо показалось ему знакомым, и он долго всматривался в него. Уже потом, выходя из базилики, он вспомнил, что примерно так выглядела девушка, приходившая дважды на его концерт. Волосы, правда, у неё другие, более волнистые и длинные. А грудь… Грудь, наверное, такая же превосходная.

 

И ещё одну девушку напомнила ему

эта дама из далёкого Ренессанса,

ещё одну девушку, о которой он теперь вспоминал редко.

Деметра, хотя он называл её Димкой. Он почувствовал запах солнца и камня,

заливистое пение цикад,

будто кто-то размешивал воду в стакане,

на дне которого вилась горстка маленьких камешков,

он вспомнил Парфенон, показавшийся в окне поезда,

и как он вышел не на той станции,

как шастал вокруг холма, не зная, где вход.

Боже, как давно это всё было. Уже двадцать… Он подумал, посчитал. Да, двадцать лет прошло.

Ободрав себе руки колючками,

он пролез через дырку в изгороди. Солнце было таким чистым, таким ярким,

что даже теперь в его душе остались уголки, всё ещё озарённые им.

Он улыбался, сидя на скамье в тенистой базилике. Крупный лысый мужчина, проходя мимо, посмотрел с недоумением сначала на него,

а потом на фреску, изображавшую распятие Христа,

не понимая, очевидно, чему этот турист так радуется.

 

А турист был далеко-далеко.

Вот он взобрался на холм, отдышался,

заметил стройные колонны Эрехтейона

и мраморных Кор,

давно ставших тем, на что они так долго смотрели,

ставших этим голубым воздухом,

видимо колеблющимся от ветра,

и продолговатыми оливковыми листочками,

белыми снизу, будто кто-то всю ночь обмакивал их в молоко.

Прерывисто дыша,

он вошёл в Эрехтейон и, вне себя от упоения,

стал трогать камни, ещё помнящие шорох сандалий и хитонов.

Кто-то окликнул его сверху, и вот она появилась в его жизни, эта Димка,

сердитая, готовая оштрафовать его.

 

Он посмотрел на неё

и сказал ей единственное, что знал по-гречески:

σ’αγαπώ, то есть «я люблю тебя»,

нет, он не любил её,

но ему так хотелось поговорить, выплеснуть скопившееся внутри солнце,

а это фраза всё, в общем-то, выражала,

и ещё оставляла привкус прекрасной недосказанности на языке.

 

Она сразу ответила, тоже странно:

όχι ακόμα, то есть «а я пока нет»,

и он увидел, как потеплело её лицо,

как строгое выражение сошло с него,

как сходит с холма тень бегущего куда-то облака.

 

Глаза его помутнели, потекли.

Толстяк, возвращаясь из алтаря,

опять посмотрел на него, на этот раз с одобрением.

 

Почему я вспоминаю Димку так редко?

Где она сейчас, что с ней?

Они были вместе недолго,

всего несколько месяцев, а потом он уехал,

сам, ничего ей не сказав…

Он поцеловал её выпуклый греческий лоб,

убрал с её лица непослушные каштановые пряди,

и отпустил её опять,

и она покорно повернулась, и, понурив голову, пошла прочь,

далеко-далеко, в тёмную аллею его души,

где колышутся на ветру забытые воспоминания.

 

Зал был опять маленький. Впрочем, это хорошо. Он терялся в больших залах и много мазал.

Начал собираться народ, занимая красивые резные стулья, расставленные в десять рядов. Пора выходить. Он поправил волосы перед зеркалом, с ужасом заметил, что забыл побриться. Как же это я… Но ничего, у них теперь все так ходят. Он несколько раз глубоко вздохнул. Рука его уже откидывала занавес, и вот он улыбается белой улыбкой (недавно поставил виниры), и садится за старый, породистый Блютнер.

 

Её он увидел не сразу, и первое отделение играл для толстой тётки в зелёном пиджаке, с ярко накрашенными губами.

Исполнение было так себе. Испортил несколько нот. Клавиши тонули неглубоко и пружинили, мешая быстрым пассажам. Тётка, впрочем, сидела с радостным лицом, излучая сытую покладистость, так что он не особо расстроился, а до остальных слушателей ему не было дела. Встав, чтобы поклониться, он скользнул глазами по второму ряду и сердце его захолонуло.

Вот они опять, эти волосы, эти глаза, это же платье с открытым плечом и лямочкой, эта высокая грудь, эти тонкие губы. Да что же это? Он поклонился ещё раз, уже механически, и направился в гримёрку. Там он сидел, уставившись в овал слоистого и посеревшего зеркала.

Странно как-то. Неужели у меня появляются поклонники? При этой мысли он улыбнулся с иронией, но ему стало приятно. Нет, невозможно. Похожа? Нет, это точно она. Он вскочил, прошёл за занавес, заглянул в щель. Вот она сидит. Это она, она. Да тихо как сидит, неподвижно, словно фигура из воска.

 

Ну что ж, пусть сидит, пусть слушает. Пора начинать. Он пожал плечами, увидел, что зелёная тётка вернулась на место. Это его успокоило.

 

Вечером, гуляя по центральной улице, он обнаружил дом, в котором жил Петрарка. Дом был закрыт, но, прислонившись лбом к стеклу, он разглядел ряды старинных книг в длинных, до потолка, шкафах, и тёмные шторы на окнах. Вдали пела какая-то птица (иволга?), красиво пела, чистой квинтой.

 

В Ареццо уже готовились к Рождеству,

и на двери, за стеклом,

висело что-то, что он поначалу принял за сгусток света

от садящегося солнца.

Присмотревшись,

он увидел Купидона,

маленького и странного.

У него не было ни кудряшек,

ни пухлых щёк,

ни лука со стрелами.

Он висел на верёвочке,

расставив ручки,

как ребёнок, просящийся к маме.

Глаза Купидона были закрыты,

что делало его жест жутковатым.

Пока он смотрел,

солнце скрылось за холмом.

Купидон, блеснув несколько раз,

померк, и от этой внезапной перемены

показалось, что он качнулся, чуть-чуть.

 

Захотелось постучать в дверь, услышать приближающиеся шаги, лязг средневекового замка. Петрарка откроет ему дверь, не тот в балахоне и лавровом венке, а пожилой, худенький, в каком-нибудь халате и тапочках. М-да… Он потоптался у двери, будто и в самом деле ожидая, что Петрарка вот-вот спустится к нему, но в пяти столетиях слишком много, слишком много ступенек. Он вздохнул, пошёл опять к базилике, перекусил в гостиничном буфете и поднялся к себе в комнату.

 

Он собирался сразу лечь спать, но в Ареццо это пустая затея. Как только стемнело, весь народ вывалил на улицу и поднялся такой гвалт, что пришлось закрывать окна. Это не помогло ничуть. Сначала он думал, что началась какая-то вечерняя демонстрация, или ещё одна итальянская революция, или хотя бы конец света. Но нет, обычный вечер в провинции.

 

«Ареццо, 30 ноября 1999 г. Мои записи становятся всё короче. Раньше накатывал целые страницы, а теперь… Кажется, чем больше видишь, тем меньше хочется говорить. Снова была эта девушка на концерте. Ареццо вечером превращается в сумасшедший дом. Видел дом Петрарки.»

 

Он лежал на широкой кровати, покорно ожидая полуночи, когда, надеялся он, весь этот гам утихнет. Он сознательно избегал мыслей о сегодняшнем концерте. Он не разбирал в уме, как обычно, свои ошибки. Он просто лежал, глядя в потолок, подобно статуе на средневековой гробнице. Кто же она всё-таки? Да тебе-то какая разница? Мало ли кто ходит на концерты, и в какое время, и где? Твоё дело играть, а их слушать, вот и всё.

 

Трава зашелестела под его ногами,

и кроны яблонь, казавшиеся очень высокими,

закачались из стороны в сторону,

как щётки, вычищающие небо.

Что-то хлопнулось о землю.

Он нагнулся. Это был гранат, пунцово-красный, будто пропитанный кровью.

Он с недоумением взглянул на дерево. Откуда тут взялся гранат? На дереве яблоки были зелёными, маленькими, а этот тяготил его ладонь, пригибая её всё ниже к земле, он уже не мог держать его, вся рука ныла, пару раз ёкнуло сердце, сжалось горло, и он упал вместе с плодом, сам круглясь и краснея, ожидая, что вот сейчас и он хлопнется о какой-нибудь камень, и кожица его треснет, и вся его душа, вся эта приторная, зернистая мягкость, брызнет наружу, на траву,

как пятно заката на синевато-зелёном небе.

 

Кто-то закричал хриплым, пронзительным голосом,

однако он уже не понимал, кричали это за окном или где-то внутри него,

на одной из тех замысловатых лиловых улиц,

по которым уходило ночью гулять его сердце.

 

Ему вдруг показалось,

что не было ни возвращения в гостиницу,

ни уличного гвалта,

ни окровавленного граната.

Душа его продолжала стоять у дома Петрарки,

разглядывая Купидона,

который становился всё более золотым,

всё более враждебным ночному мраку.

Вот он висит на своей глупой верёвочке (шнурке от ботинка?),

за пыльным стеклом,

в доме, хозяин которого

сам превратился в ступени,

в размеренный ритм нисходящих шагов.

 

Мутный вечерний воздух

начал растрачивать остатки закатного свечения

и становиться прозрачнее.

С каждой секундой на стекле всё чётче проступало отражение

его лица и рубашки с большими чёрными пуговицами,

которые казались дырами от пуль.

Теперь Купидон висел у него на груди,

нет, в самой груди,

окружённый его мерцающей тёмной плотью,

как причудливо изогнутый огонь свечи,

только что вынутой из-под сосуда или кровати.

 

Утром он проснулся с головной болью.

Чистя зубы, рассмотрел свой язык, покрытый дурно пахнущим, рыхлым налётом,

напоминающим перья на багряным полу птицефабрики.

Сначала перелёт из Москвы, потом три концерта,

и вот уже такая усталость. Как выдержать остальное?

Наверное, не надо было карабкаться на купол во Флоренции. Теперь вот сердце болит, сорвал. Когда ему предложили поездить по городам Италии с французскими сюитами,

он так обрадовался, а теперь вот чувствовал, что не тянет. Да, здоровье уже не то. Надо поесть.

 

Он спустился вниз, в буфет.

Там орудовал опрятный лысый мужчина в белом халате, с усами,

удивительно похожий на военного фельдшера,

раскладывающего на столе инструменты для операции.

 

Good morning! Sleep good?

Голос хриплый, прокуренный.

Yes, thank you. Нет, совсем я не спал хорошо. Если бы твои однополчане поменьше орали на улице…

You leave today?

Yes.

You go to terrace? Terrace is here.

 

Он кивнул, улыбнулся, но ничего не ответил,

давая понять, что хочет поесть спокойно.

Мужчину это нисколько не обидело. Он тоже улыбнулся крупными жёлтыми зубами.

 

Собирая вещи, подумалось вдруг: а действительно, не подняться ли на террасу?

Он поплёлся по лестнице наверх,

задыхаясь, толкнул дверь и вышел в небо и ветер.

Начиналось утро. На базилике полыхал ещё один купол, укрупняясь, готовясь оторваться от здания и улететь высоко, унося с собой и копья, и коней, закованных в латы, и мёртвых рыцарей, и белолобых дам. Ему показалось, что этот возносящийся шар уносит и усталость, и томление духа, и воспоминание о девушке, слушавшей так внимательно, такой красивой в этом рассветном полыхании, да, красивой. Всё-таки странно.

Теперь бархатное солнце уже слепило ему глаза. По Ареццо запрыгали язычки пламени. Деревья шумели, будто пламя шептало что-то, чего он никак не мог разобрать. Этот шелест, это шептание никак не нарушали тишины, растекающейся по ещё спящему городу. Нет, эти звуки и были тишиной, потому что без них его оглушило бы то, что он созерцал, эта непонятная уму гармония, нет, даже не отрешённая, а какая-то… Всё-таки в природе очень мало человеческого.

 

Он вновь представил себе лицо девушки, сидевшей так ладно, неподвижно, во втором ряду. Вот с ней, вот теперь он переставал быть инородным, непонимающим телом в этом восходе солнца, в этих перешёптываниях старинных деревьев.

 

Без женщин у нас не было бы понятной нам красоты.

Была бы иная красота, но не было бы красоты, говорящей человеческим языком.

Впрочем, женщины не понимают, чем они владеют.

 

Он посмаковал эту мысль, ещё раз оглядел Ареццо, стараясь пропитаться его строгой грацией. Жутко хотелось закурить, но сердце сегодня утром что-то сильно ныло и стучало, и он побоялся.

 

В поезде, чувствуя правым виском подрагивание стекла,

он продолжал думать о ней. То, что ей так нравилась его игра, что она ездила за ним из города в город, казалось ему слишком невероятным. Не такой уж я великий пианист. И Бах у меня получается лишь изредка. Он прокрутил, наконец, в уме вчерашний концерт. Ну что сказать… Не очень. И дело даже не в ошибках и не в Блютнере. Я играл неплохо. Вот именно, неплохо. Это, в общем-то, смертный приговор. Это посредственность. Старея, он всё чаще думал об этом слове, примерял его на себя, как примеряют пиджак с чужого плеча. В молодости он и мысли не допускал о том, что может быть так себе, обычной серостью в искусстве. А теперь, теперь… В то же время у него было странное, даже шокирующее чувство, что его посредственность защищает его, обволакивает плотным, тёплым коконом, который не пробить пращам и стрелам, и, самое главное, вызывает в нём возмущение против себя самой, и этим возмущением живёт его душа, и благодаря этому возмущению ещё может собрать свои малые силы и плеснуть ими в лицо подобной оскорбительной мысли, и от этого плеска, от этого возмущения рождается иногда что-то подлинное, живое.

 

Бах – это стена для меня. Я так и буду биться головой об эту стену всю жизнь. Зато стена хорошая. Самая лучшая стена в мире. О такую не жалко разбить и голову…

 

В Сиене шёл дождь. Лиловый холм, на котором стоял город, напоминал нижнюю половину песочных часов, а верхняя половина пряталась в ледяном, растопыренном, как прозрачные пальцы, небе. Отдыхая перед тем как начать подниматься, он всматривался в небо, пытаясь увидеть её, эту верхнюю половину, понять, откуда всё-таки натёк этот прекрасный, отрешённый холм с полосатым собором и мешаниной домов и деревьев, а потом вдруг спросил себя, почему же это непременно нижняя половина, а вдруг это половина верхняя, и сама Сиена утекает в небо, всё более с каждым столетием, и где-то там постепенно копится, и растёт, и воссоздаётся с небесной точностью? Поэтому и небо кажется таким грузным, смурным, как лицо сильно беременной женщины, поднимающейся по ступенькам.

 

У него не было зонта. Наверное, забыл в гостинице. Он поднял воротник и начал восхождение в Сиену. Шагов через двадцать опять заныла грудь, стало тошно, начало напекать в левом боку. Хорошо, что сегодня свободный день. Так работать невозможно. Он остановился, тяжело дыша, опираясь на стену дома. Плащ его совершенно промок, штанины брюк потемнели и прилипали к ногам. Ещё немного осталось. Давай, пойдём, уговаривал он своё непослушное тело, и оно, как старая лошадь, откликнулось, и задвигалось, и зашагало наверх.

 

Но странное дело, теперь, когда вся его душа была залита дождём,

когда вместо крови в его венах текли мутные ручьи,

уносящие с собой пожухшие прошлогодние травинки, камушки, обёртку от леденца, уже медленно барахтающегося муравья и кривые складки самой воды,

напоминающие презрительную улыбку на смуглом лице,

он чувствовал, что внутри,

где-то очень близко к сердцу,

что-то теплеет, и поблёскивает, и восходит,

не принимая никакого участия

ни в этом дожде,

ни в подъёме на мокрый холм,

ни в слабости, ни в старости, ни в самой смерти.

 

Он снова остановился, закрыл глаза.

Это Купидон. Да, тот золотой Купидон,

который висел, висит за стеклом дома Петрарки.

Вот что остаётся в нём непричастным к нему самому,

вот что не даёт его сердцу разорваться, наконец,

и покончить со всем этим.

 

Через полчаса он сидел, развалившись, в кафе на Пьяцца-дель-Кампо,

отпивался крепким чаем с коньяком

и тыкал пальцем в мокрую карту, пытаясь сообразить, как найти свою гостиницу.

 

Дело, впрочем, оказалось несложным.

Гостиница была недалеко от собора,

прямо за Палаццо Публико, где завтра днём будет его концерт.

 

Оставив сумку в гостинице,

он сходил во дворец, посмотрел невероятный зал,

погружённый в дымку, смесь тумана и темперы Лоренцетти,

потом постоял на веранде дворца, вдыхая тягучий, пахнущий виноградными листьями воздух.

Сиена продолжала выстраиваться вверху, на небе, всё более утекая в верхнюю половинку песочных часов, пока туман уплотнялся и скрадывал дом за домом, дерево за деревом.

 

Красивая Сиена, прошептал кто-то его губами.

Острое чувство одиночества охватило его. Признаться, он и не думал, что ему будет так тоскливо в Италии. Он почувствовал себя старым, больным человеком.

Как-то вся жизнь пролетела, как-то так…

Он хотел подобрать слово, которое описало бы, как именно пролетела его жизнь.

Бездарно? стремительно? незаметно?

Всё было не то. В бездарности всё-таки есть бездарность, в стремительности стремительность, а в незаметности незаметность. А жизнь его пролетела не так, не так. Он чувствовал себя обманутым, да, обманутым.

Он ведь что-то делал всегда, чем-то занимался, корпел над инструментом,

даже выпустил пластинку, правда, уже много лет назад. И ему тоже было знакомо вдохновение, и у него тоже иногда получалось…

Erant et mihi carmina…

А вот Сиена ничего не делала,

но просто пребывала в покое все эти годы,

все эти столетия,

пока он брыкался и вращался личинкой

в уме Создателя,

пока он катился по скользкому склону жизни,

выплюнутый из космоса, как из чёрного рта с бесчисленными стальными зубами,

теперь же Сиена жива, и красива, и полномысленна,

и, может быть, даже вечна своей преходящей вечностью,

замедленным потоком дней, выстраивающихся в некую непрестанность,

в неторопливое, грациозное перемешивание вещей и пустоты,

которое человеческий ум часто принимает за вечность,

и пусть даже так, но ведь всё это живо, и дышит, и даже фрески Лоренцетти не осыпались,

и собор стоит разлапистым зверем, дышит полосато в этом дивном тумане,

а я мёртв, я мёртв совершенно, и что ждёт меня? что будет со мной?

 

Ему стало страшно. Сердце сжалось, затрещало огромным вянущим бутоном,

и сладковатый вкус выжатой из него крови

поднялся по горлу, попал на язык и наполнил собою рот.

 

Захотелось собрать эту слюну, этот страх

в один смердящий плевок

и исторгнуть его из себя, и снова стать чистым, незамутнённым страданиями,

о которых душе сияющей не стоит знать,

пускай душа проходит, как слепая девушка между трупами,

из одной пустоты в другую,

пусть ветер качает гобелены, пусть каштановые кружочки волос трутся о средневековый бархат.

 

Он посмотрел по сторонам. На веранде никого не было.

Тогда он взял и в самом деле плюнул.

Белый шарик полетел вниз,

хотя показалось, что и не полетел вовсе,

но повис в воздухе и стал стремительно уменьшаться в размерах,

сжиматься, сжиматься, набирать силу,

чтобы разорваться, наконец, и заплескать слюною и смертью всё вокруг.

И, действительно, туман стал белым. Дождь ещё моросил, но уже не видно было отдельных нитей.

Пора идти. Надо отдохнуть, поесть, поспать.

 

Честно говоря, он совсем не так представлял себе эту поездку,

эти свои запоздалые первые гастроли.

Он ожидал, что будут какие-то люди, какие-то официальные лица,

что его будут звать, приглашать на интервью, в рестораны и всё такое.

Ничего этого не было. Никто его не ждал, не звал, не приглашал.

В общем-то, не такая уж я и важная птица. Какой-то пианист из России. Мало ли их тут шастает. Всё правильно, давайте, давайте.

Кому он это говорил, кто должен был ему что-то давать, он и сам не знал.

 

Ночью ему снился сон. Шелестела трава, качалась связка чехоней в руке.

Он шёл, летя над травой, перебирая в воздухе ногами.

Сердце, наконец, отпустило. Дышать легко, приятно. Иди сюда! Иди! закричал кто-то из окна, таким чистым голосом, что у него зазвенело в ушах. Иди сюда! Иди же скорее!

Он замахал руками и быстро-быстро побежал по траве к дому.

И вот это не дом уже, а огромный занавес,

покачивающийся на ветру,

а на занавесе теперь нарисован и дом, и дверь, и окно, и мама, молодая, свежая,

вот она стоит, положив локти на подоконник,

и глядит на него огромными голубыми глазами. Как хорошо нарисовано, какой молодец художник! Но как же войти в этот дом? И кто звал его? Голос тоже был нарисован? Нет, не может быть. Он упёрся лицом в занавес, зачем-то понюхал его. Ветер продолжал крепчать, и занавес уже ходил туда-сюда, как поверхность моря, поставленного ребром. Раздался тихий, жутковатый хруст. Он наступил на что-то, на зелёное яблоко, упавшее с одной из нарисованных яблонь. Да что же ты стоишь? Это опять закричали, но уже со спины. Он вздрогнул. Все ведь ждут! Ты чего? Играй! Играй! Он заволновался, повернулся – и, действительно, перед ним стояли стулья, в несколько рядов, только все пустые. Да кому же играть? Ведь нет никого. Да как же нет? кто-то кричал уже прямо в ухо, детским голосом. Вот! Вот же она! Ей играй!

Он всмотрелся в темноту, в сумрак, в лиловое шипение воздуха – и там, на дальнем стуле, и вправду кто-то сидел. Ах, да! Вот же сидят. Он сел за инструмент, за его старенькое исцарапанное пианино марки «Ласточка», и начал играть, только пальцы его путались, ничего не выходило. Да что же это такое! Он всмотрелся повнимательнее, а все клавиши чёрные, будто облитые смолой, и даже не видно границ между ними. Вся клавиатура как сплошная лакированная чёрная доска. Гулкая доска, с крестом посередине. Пальцы стучат, стучат по ней. Да ведь это крышка гроба. Это ведь он пальцами стучит по гробу! Гулко так стучит, будто где-то очень далеко палят из пушки. Кто же это додумался вставить гроб в пианино? Он смущённо посмотрел в зал, развёл руками. Его единственный слушатель уже переместился и сидел совсем близко, скрытый полумраком. Надо всё-таки пойти извиниться. Он поднялся и, зачем-то пританцовывая, заскользил к стульям. И вот полумрак начал рассеиваться, и сейчас он увидит, кто там сидит.

Он уже знал, впрочем, кто.

Её волосы упали на лицо, закрывая глаза, руки повисли вдоль боков.

Круглые коленки мерцали под кромкой короткой юбки. Опять пришла меня послушать. Пришла ведь, пришла, кричал он, похлопывая себя по бокам от радости, пританцовывая в своих скрипучих лакированных туфлях.

Bonjour, Mademoiselle! Ça va? Je suis enchanté de faire votre con…

А чего я с ней по-французски? Я ведь не говорю по-французски. Ах, как же это, как же это неловко! Меня ведь примут за дурака! Он закачал головой, крупно так, двигая всем телом вместе с головой, весь уже качаясь, как всплывающий на поверхность озера крокодил. Девушка, Вы почему не отвечаете? Эй, девушка! Он потрогал её за руку, и рука обожгла его диким, стремительным холодом, вошедшим, как тонкая игла, в самое сердце. Он присел на корточки, заглянул девушке в лицо. Её нижняя челюсть отвисла, и с голубого языка свисала струйка слюны. Вздрогнув от отвращения, он вскочил на ноги и, кувыркаясь в воздухе, полетел обратно к пианино. Его тошнило, грудь опять спёрло будто рукою, закованной в латы.

Ты чего не играешь, гад?

Это уже зашипел голос над самым ухом.

Он собрался с силами, чтобы достойно ответить на такое хамство.

Послушайте Вы!

Голос его дал петуха, он замолчал на секунду, весь дрожа от возмущения.

Девушка мёртвая! Идите сами убедитесь! И отстаньте, отстаньте от меня!

Теперь голос, говорящий с ним, доносился из-за пианино. Там стоял кто-то маленького роста, явно этот самый мальчик, но, как он ни силился, как ни заглядывал, его не получалось увидеть. Но вот мальчик выходит, вот показывается его лысая голова, вот он улыбается ему жёлтыми зубами, такой странный, пожилой мальчик.

Она не мёртвая! Посмотри! Посмотри!

Боже, почему он всё время так кричит… Как болит голова от этого крика.

Он шагнул обратно к девушке. И вот, коленка её шевельнулась, и голова начала кивать, будто одобряя то, что он пошёл обратно к ней.

Она так слушает! Это ты мёртвый! Ты мёртвый!

 

Он вздрогнул, проснулся. Последние слова ещё звучали чисто-чисто в его ушах, но вот уже стали расползаться, сливаться с утренним светом, который лился и топорщился, как грива золотой лошади, зацепившаяся за окно гостиницы.

Он встал с кровати, прошлёпал к окну, открыл его, стоя в своём лиловом халате и поёживаясь. Взгляд уплывал далеко-далеко, до самого тумана, ещё висевшего белёсыми вихрами на дальнем холме. Впереди была долина, вся ребристая от крупных лучей солнца. Стонали птицы. В небе стояло безразличие, которое человек часто принимает за божественность.

Последние лохмотья, оставшиеся от голоса мальчика,

отъединились от ушей, вспорхнули и присоединились к стайке воробьёв,

юркнувшей мимо окна. Какой, однако, гадкий сон.

Он усмехнулся, однако образ мёртвой девушки, пришедшей слушать его Баха, запал в душу и не желал уходить.

 

Есть не хотелось. Он выпил крепкого кофе и пошёл разыгрываться.

Сиена впускала его, как впускают случайного гостя,

вежливо и надеясь, что тот не задержится долго.

После ночного сна чувства его обострились,

и он знал это, то есть что город совсем на него не смотрит,

но лишь позволяет смотреть на себя.

Каменная средневековая улица уплывала из-под ног,

торопясь туда, в жерло воронки,

ещё мокрое от вчерашнего дождя.

 

Ему показали рояль,

снова Блютнер, с мелкой, трепетной клавиатурой.

Он поиграл, походил по залу,

посмотрел, как ломти солнечного света,

падающие сквозь тучи,

размазываются по мрамору и темпере.

 

Потом, давая отдохнуть рукам,

он стоял перед фресками Лоренцетти,

которые впускали его с таким же вежливым усилием, с каким впускал и сам город.

Интересно, люди, живущие здесь, даже родившиеся здесь,

чувствуют ли они то же самое,

свою непричастность к жизни этого великолепного существа?

Тут взгляд его упал на рогатый и клыкастый лик,

на тоскливые глаза,

суженные к переносице,

глядящие куда-то вверх, прочь от него,

как и всё в этом городе.

 

Лик приблизился к нему

и хотел уже войти в его тело, в его душу,

но Купидон брызнул на него светом,

и лик отступил прочь.

 

А это ведь Смерть за тобою ходит,

сказал голос, детский голос, где-то в голове,

хриплый, будто простуженный.

 

Он инстинктивно обернулся.

По залу шлёпала небольшая группа туристов,

китайцев или японцев,

он не умел их различать,

а потом шорох мелко перебирающих ног затих,

стало шёпотно и тоскливо.

 

Он почувствовал приближение нового приступа,

прошёл в зал, сел и обмяк на жёстком стуле, обитом новеньким алым бархатом.

Ему показалось, что он сел в лужу крови,

которая сейчас расплещется и потечёт по штанинам,

ещё влажным, с крохотными пятнышками вчерашней грязи.

 

А ведь и правда. Это Смерть ходит, выжидает.

Мозг его пытался сопротивляться этой абсурдной мысли,

но душа ухватилась за неё обеими руками,

как он хватался, бывало, за ветвь яблони,

чтобы не полететь на землю.

 

Как ещё это объяснить? Кем ещё может быть эта девушка?

Чего она ждёт? Но я не хочу, не хочу, не хочу умирать!

 

Сердце уже ныло вовсю

и пекло так сильно, что приходилось дышать мелкими глоточками.

Он полез в карман пиджака,

достал оттуда ломкий серебряный квадратик,

нажал на него дрожащим пальцем, выдавил таблетку

и быстрым неуклюжим движением бросил её в рот,

под язык, и откинулся на стуле,

прислонившись виском к холодной стене.

 

Сейчас пройдёт… всегда проходит…

Солнце пропало.

Сиена опять погружалась в туман.

Небо висело за окнами,

как стальные латы, разбитые во многих сражениях,

покрытые ржавчиной и спёкшейся кровью,

которые, наконец-то доковыляв домой из Иерусалима,

вешаешь на гвоздь в прихожей,

поклявшись больше никогда, никогда…

 

…Занавеса на этот раз не было,

и он просто вышел из соседнего зала,

поклонился,

с удовольствием отметил, что народу много

(что ещё делать в провинции в пасмурный день?),

быстро пробежал глазами по первым рядам,

и сердце его, которое напоминало о себе весь день,

вдруг стукнуло как-то мягко,

как шарик, скатанный из хлопка,

и выпало из груди.

 

Она сидела чуть справа,

за довольно полным мужчиной,

и он вполне мог её не заметить.

Теперь уже в полном недоумении

он застыл у рояля, положив руку на чёрное крыло,

уже отставленное для взлёта.

 

Он плохо видел в мутном свете,

падающем из окна. Ламп не зажигали.

На ней был серый пиджак,

и волосы убраны назад,

но я узнал тебя, я вижу тебя, так и знай!

Он поклонился ещё раз,

гордо, даже надменно,

специально в ту сторону,

потом уселся у оскаленного рта чёрного Пегаса

и тронул его зубы.

 

Играл он чисто механически,

памятью пальцев и души.

Ум его блуждал, недоумевал, страдал.

Вот как, значит… Но что же она медлит,

неужели ещё не наслушалась Баха?

 

Несколько раз он был близок к тому,

чтобы бросить игру, встать и убежать прочь,

и он пересиливал себя, и заставлял свои пальцы продолжать.

Если бы «Французские сюиты» не были такими щадящими,

то он сорвал бы концерт.

 

На его удивление,

слушателям всё понравилось. Ему долго хлопали,

и он даже сыграл на бис одну из сарабанд.

 

Накланявшись, он удалился

в соседний зал,

где лоренцеттиевский Дьявол

опять захотел вонзить в него свои рога и очи,

и опять отступил от сияния золотого божка,

покрывшего своими крыльями его сердце.

Он повернулся к фреске спиной,

и стал наблюдать в щёлку,

как расходится народ.

 

Вот она встала, медленно пошла к выходу.

Какая она всё-таки стройная, как хорошо сложена.

Будто зная, что он наблюдает за ней,

она повернула голову в его сторону,

и он вздрогнул, и спрятался.

Потом пришли его поздравлять,

звать куда-то в гости.

Он, как мог вежливо, отказался,

сказав, что плохо себя чувствует.

Его сразу отпустили,

что было немножко обидно.

 

На улице воздух стал кроваво-свинцовым,

из-за солнца, которому тучи не давали как следует закатиться.

Он сразу заметил её,

медленно идущую по площади в сторону собора.

Кутаясь в свой плащ,

он последовал за ней.

 

Он старался ступать как можно тише,

но концертные туфли

всё равно издавали гулкий стук.

Девушка, впрочем,

ни разу не обернулась.

 

Они повернули за угол,

и полосатый собор вдруг выплыл на них,

высясь и впитывая в себя жидкие ломти тумана.

Девушка поднялась по ступенькам, он за ней.

Она не перекрестилась,

и наступила бы прямо на лицо Трисмегиста,

если бы тот не был отгорожен верёвкой.

Она обошла его слева,

мимо тюрбана Моисея,

и растворилась среди Сивилл, мраморных доспехов, грифонов и львов.

 

Он ещё не был в Сиенском соборе,

поэтому, войдя, был оглушён его красотой

и на несколько минут забыл о себе, о девушке, о своём сердце и даже о Бахе.

Там происходило столько музыки, линий, цвета, разнозвёздных камней,

столько существ населяло, согревало

это мельтешение ромбов, квадратов, туловищ, полос,

такое энергичное и живое,

что за ним угадывалась тишина,

глубокая, грудная тишина породистого камня,

без которой всё это давно скрутилось бы

чёрно-серой воронкой,

как скручивается в чашке горячий шоколад,

когда его размешиваешь, стараясь не расплескать себе на пальцы,

всё это давно скрутилось бы, говорю, этакой воронкой,

пахнущей не шоколадом, но пылью и твоей собственной слюной,

и упорхнуло бы вверх, в невидимую половину песочных часов,

которыми становится Сиена в свои самые пасмурные дни.

 

Он потерял её из виду,

и с волнением начал всматриваться в лица,

не разбирая, плотяные они или каменные.

Это уже и не важно было,

потому что никто никогда не выходит из сиенского собора.

Выходит нечто, но не то, что вошло,

а то, что вошло, остаётся там навсегда

ещё одним рыцарем, ещё одной Сивиллой,

ещё одним зверем.

 

Ах, вот она.

Слова, бегущие в его голове

лентой, которую он представлял себе зелёной и почему-то обугленной с краёв,

встали, замерли. Лента обвисла,

зернисто заволакивая глаза,

точно он погрузился в тёплый, подёрнутый ряской пруд.

 

Она стояла, прислонившись лбом к стене

и что-то шептала.

Молится, наверное?

Хоть на ней и был красивый короткий пиджак, брюки и туфли на низких каблуках,

всё равно она казалась сошедшей прямо с мозаики собора,

он даже поискал глазами чёрный проём в стене,

не думая о том, как это глупо.

 

Зрачками, уже привыкшими к полумраку,

он видел её выпуклый лоб, вжимающийся в стену,

прямо в ромбы и квадраты Средневековья,

беспорядочный комок её волос,

висящий на затылке,

как птица с переломанными крыльями.

 

Она стояла довольно долго,

и он почти утратил осторожность,

поэтому, когда она вдруг отпрянула от стены

и быстро повернула в его сторону лицо,

будто почувствовав его взгляд,

он едва успел скрыться за полосатой колонной.

 

Опустив руки, она грациозно пошла к выходу.

Теперь он смотрел на её зад,

красиво обтянутый брюками,

на её тонкую талию и гибкую спину,

похожую на струю воды, стекающую по камню.

 

Он вышел вслед за ней

и побрёл по тёмной улице, уже окутанной вечерним туманом.

Шаг её был пружинист, весел,

что никак не вязалось с образом лба, прижатого к стене,

и закрытыми в тоске глазами.

 

И вдруг он понял, что она идёт к его гостинице.

Он стоял за стеной дома, выглядывая оттуда, щурясь.

Вот она подошла к двери,

потянула за ручку. Звякнул колокольчик, и в этот миг волосы её распустились

и хлынули на плечи,

как вино из пробитой пулей фляги.

 

Он подождал немного,

а потом тоже поплыл сквозь туман к гостиничной двери.

Внутри, за крохотным прилавком, горела тусклая настольная лампа,

и лысый мужчина, с красным шарфом вокруг шеи, читал газету.

 

Excuse me, this girl…

Мужчина поднял голову и посмотрел на него пристально.

Он запнулся и, краснея:

… do you know in which room lives this girl?

 

What girl?

Со своей лысиной, с круглыми стеклянными глазами,

мужчина, если бы не красный шарф, был бы страшно похож на Муссолини.

Он сказал очень грубо – «гёрл», некрасиво сказал, хрипло,

и это прозвучало, как оскорбление.

 

Он заставил себя снова заговорить

с этим противным человеком:

The girl who just come in. We are friends. I like to know her number, her room.

Мужчина вдруг улыбнулся, показав жёлтые клыки:

No girl come in. Scusi.

 

Да как же это… я же только что…

Но вместо этого он пробормотал, стыдясь собственного голоса:

Sorry. My key, please.

 

Она же должна была попросить ключ,

ведь не разрешают же выходить с ключом,

как же это он не видел, или не хочет говорить,

какой-то всё-таки…

Поднимаясь по лестнице, он всё подбирал достаточно хлёсткое слово,

но мозг уже утомился, и ему стало всё равно,

только стыдно, что Муссолини мог невесть что подумать.

 

Он разделся, принял душ, надел ещё белый местами халат,

а потом сел напротив окна, прижав обе коленки к тёплой батарее.

На дальнем холме горел свет в окнах низких домов,

кричали птицы в каком-то высоком дереве.

Кипарис, наверное. Или ель. Отсюда не видно.

И мне пора готовиться к ночи. Только кричать я не буду. А, может, закричать?

Ему, действительно, вдруг страшно захотелось закричать,

нет, заорать истошно, во всё горло,

опорожнить свою душу, вылить свой страх, своё одиночество в этот воздух,

навязать всё это Сиене,

ведь тут столько всего было, какая разница, что добавится ещё одно страдание,

ещё один излом человеческой жизни, пахнущий огнём и кровью,

как излом наскочившей на колокольню молнии.

 

Он уже готовился погасить свет,

как вдруг в коридоре послышалось мягкое шуршание и шаги.

Своим слухом пианиста

он уловил их сразу, и замер.

Шаги приблизились к его двери.

Потом была пауза.

С дрожью во всём теле он вслушивался,

не смея шевельнуться. Да запер ли я дверь? Боже мой, боже мой…

В полной тишине язык его как-то тихонько щёлкал,

не слушая приказов остановиться.

Рука застыла на выключателе лампы. Пальцы дрожали.

 

За дверью постояли немного,

явно решая, что делать,

а потом он слышал, слышал, как, шурша, развернулось её тело

и она пошла прочь, ступая уже более громко и безразлично.

Тогда он выключил лампу и остался сидеть в темноте.

Отче наш, иже еси на небесех…

 

Нет, молиться он не мог.

Что же она ходит за мной, почему же сейчас?

 

Он подошёл к своему дому. Трава выросла,

и длинные стебли клонились под ровным дуновением ветра.

Осы проели большую дыру в голове одной из чехоней,

и она болталась вместе с остальными,

совсем уже похожая на кухонный нож с отверстием в рукоятке.

Он задрал голову, но мамы там не было,

лишь окно ходило туда-сюда, тихо так ходило, постукивая о раму.

Окно не закрывалось плотно, потому что разбухло от сырости,

ведь несколько дней шли дожди,

и теперь его угол вреза́лся в раму с лёгким скрежетом,

вдавливался, затихал, а потом ветер влёк раму назад, и вот опять скрежет,

и опять скрип стекла, уловляющего чьё-то лицо.

Из комнаты доносились звуки фортепиано.

Кто-то занимается. Да кому же там играть? Мама давно не играет,

а больше никого и нет. Надо слетать посмотреть.

Он согнул колени, плавно оттолкнулся от травы

и полетел к дому. Трава стала низвергаться будто в пропасть,

он видел, как ноги его висели в воздухе, не болтаясь,

похожие на ноги плюшевой куклы.

Не так быстро! Не так быстро!

Он набирал скорость, он летел всё смелее, всё безрассудней,

и дом приближался с ошеломительной скоростью,

и звуки гамм становились громче, громче,

и вот уже и гаммы, и свист ветра, и стук окна –

всё смешалось в один комок звуков, толкнуло его в грудь,

и ещё раз, и ещё раз, как бы желая вырваться из горла,

выплеснуться прочь, прочь!

 

С тяжким вздохом он проснулся. Сердце его билось как-то необычно, страшно,

гулкими медленными толчками, доходящими до подбородка.

Нечем было дышать. Он перевернулся на бок и стал шарить рукой по тумбочке,

нашёл квадратик с таблетками, выдавив одну, уронил её куда-то на одеяло,

застонал, выдавил другую, лихорадочным жестом сунул её под язык

и откинулся на подушку, закрыв глаза.

 

Через минуту-другую стало легче.

Было раннее утро. Воздух был настоен на мокрой траве,

пропитан запахом то ли сена, то ли каких-то растений, цветущих зимой.

Щебетали воробьи.

Один из них сидел прямо на подоконнике, с той стороны грязноватого стекла,

и глядел на него человеческим глазом,

повернув голову вверх и набок.

Зачем-то он улыбнулся этому воробью,

но тот сразу же упорхнул,

мелькнув коричневыми крыльями,

похожий на смачный плевок, полный слюны и табака.

 

Как быстро жизнь прошла… как всё это проскользнуло…

и что было… ничего не было…

Была, впрочем, музыка. Да, много музыки, мало смысла…

Вот сейчас бы начать снова, прямо с самого начала,

поставить руку, не размениваться на Шопена…

А ещё лучше – уехать жить сюда, в Сиену,

выучить латынь, читать Фому Аквинского,

ходить к Сивиллам и Гермесу,

и она будет являться ко мне в дом, я буду сразу открывать ей дверь,

и она будет уводить меня вон туда, за холм,

к дыре, вырытой специально для меня,

а я буду возвращаться, возвращаться всякий раз

обратно, к себе домой, и пускай ходит, пускай водит,

пока не устанет, пока ей это не надоест.

Ничего… я человек, я потерплю.

 

«Сиена. 1 декабря 1999 г. Мне кажется, я скоро умру. Неспроста все эти сны, все эти страхи. Сердце болит всё сильнее. Может быть, я умру даже во время концерта. Хоть в смерти моей будет что-то талантливое.»

 

Он криво усмехнулся, засунул ручку в рот, задумался.

 

«Поразил здешний собор. Мне кажется, часть меня так и осталась там, каким-нибудь кубиком, ромбиком, ненужным третьим глазом на льве или грифоне. И это не умрёт, не умрёт.»

 

Он зажмурился, пытаясь установить мистическую связь между собой, своим обрюзгшим, толстым телом, и тем кубиком или ромбиком, оставшимся в соборе, но ничего не почувствовал, кроме позыва голода и лёгкой тошноты.

 

«Может быть, я схожу с ума, но эта девушка опять здесь. Что ей надо? Зачем она ездит за мной? Не понимаю.»

 

Эти последние два слова были неискренни. Вздохнув, он зачеркнул их оба, хотя можно было просто зачеркнуть «не» и сделать следующую букву покрупнее. Или не сделать. Пусть слово начиналось бы с маленькой буквы, ведь и понимание его маленькое. Этакая истинка, крохотный ядовитый паучок, от укуса которого не спасут никакие лекарства.

 

Он приехал в Феррару около полудня.

Было пасмурно, снова сгущался туман.

Он решил, как в Ареццо, пройти пешком до гостиницы.

На улицах было пусто, иногда из окрашенной сталью дымки выныривали автомобили,

чтобы мелькнуть фарами и тут же пропасть, наполняя сырой воздух шорохом шин, трущихся об асфальт.

Дорога была не очень приятной, опять начиналась тошнота,

которая ему так уже надоела, что вызывала раздражение, лишь ухудшавшее дело.

Вот показался замок Эстенсе, рыжий, суровый, окружённый рвом, до сих пор полным водой, будто мёртвые враги герцогов д'Эсте не умеют плавать…

А, впрочем, укрыться бы здесь, за этим рвом, за этими толстыми рыжими стенами, поднять бы мост, с силой толкнуть железный засов на воротах, пока он не вонзится в камень, запереться бы здесь, вместе с призраками и гобеленами, направить бы кулеврины на единственный мост и сидеть вот так, в безопасности, пока не подохнешь с голоду.

 

Событие прошлой ночи, эта странная девушка, везде следующая за ним, её шуршание за дверью, её шаги в коридоре гостиницы – всё это сильно расшатало его нервы. Каждый раз, когда в груди начинало болеть, а это теперь происходило регулярно, перед ним всплывало лицо этой девушки, эта её неитальянская бледность, её волосы, падающие на плечо, как подстреленная галка. Вчера, в Сиене, он даже боялся, что она войдёт в его сон, заберёт его чехоней, разобьёт окно. Какие дикие, невероятные мысли! Как ему хотелось поговорить с кем-нибудь, пойти хотя бы в полицию, найти какого-нибудь друга, какого-нибудь портье, дать ему купюру, чтобы тот посидел и послушал его бред, блеяние его угасающего рассудка!

 

Но это невозможно. Здесь нет друзей. Здесь лишь красота, лишь грация, лишь одиночество.

Гостиница оказалась современной, очень чистой, пахнущей химикатами,

нисколько не стеснявшейся своего вторжения в породистый феррарский Ренессанс.

Он плотно поел, долго мылся в душе, обиженно пофыркивая, как медвежонок,

потом повалился на упругую, приятную кровать, сложил было ладони на животе, но это заставило его подумать о покойниках, и он быстро разомкнул руки, вытянул их вдоль тела. Через минуту-другую он как-то весь успокоился и лежал, предвкушая прогулку по городу. До концерта ещё три с половиной часа. В замок надо сходить, конечно, завтра. Просто поброжу, осмотрюсь. В голове немного прояснело, нервы угомонились. Всё-таки дурь какая-то. Он хмыкнул, встал, начал одеваться.

 

Выглянув из окна, он увидел, что стены замка теперь совершенно завёрнуты в белое покрывало. Потом вышел из гостиницы, направился ко рву. Молодая пара, обнявшись, бросала кусочки хлеба в тёмную воду. Он наклонился, посмотрел. Вода разверзалась рыбьими ртами, заглатывала хлеб и проваливалась под сиреневые воронки. Рыбы крупные, тёмные, как старинное серебро. А вон ещё кто-то кормит. Слева от него, поодаль, стояла мутная фигура. Он вгляделся и застонал от страха.

 

Потом, повернувшись, пошёл прочь, пошатываясь и торопясь. Она тоже повернулась и последовала за ним, но на довольно большом расстоянии, подлаживаясь под его шаг.

Несколько раз он порывался обернуться, подойти к ней и заорать что тебе нужно, отстань, отвяжись от меня, что ты за мной ходишь, мерзость ты, мало тебе, что берёшь своё, тебе ещё напугать нужно, унизить! Но вместо этого он лишь быстрее шагал, куда-то влево, в какую-то совсем белую от тумана улицу.

 

Он шагал быстрее, быстрее, поминутно оглядываясь,

но уже ничего не видел в тумане.

По обеим сторонам тянулись стены домов.

Ему казалось, что он слышит постукиванье каблучков по асфальту. Вот оно стало более гулким. Это она перешла на тротуар. Там плиты.

Он уже не мог идти. Он прижался к стене и закрыл глаза, но тут же открыл их вновь, настороженно всматриваясь, внюхиваясь, как зверь. Справа показались два жёлтых шара, укрупнявшиеся в беловатом воздухе. Потом послышалось урчание. Он вздрогнул, ещё больше вжался в стену. Мимо него медленно проехала машина. Он повернул голову. У двери, возле которой он стоял, висела табличка. Он прищурился, прочитал: «Casa di Ludovico Ariosto». Господи, спасибо! Он толкнул стеклянную дверь и вот уже был в безопасности.

Она не посмеет войти сюда. Ариосто защитит его. Ариосто! Ему представилась голая Анжелика, привязанная к скале. Не такая, как у Энгра, но гораздо более прекрасная. Энгровскую он спас бы просто из сострадания. Этот рыцарь, как же его звали? Руджьер, кажется… А дракон-то остался жив, и вот он теперь ходит по улице, стучит каблучками…

 

Но ничего, ничего. Справа была комнатка. За столиком сидел мужчина с крупной лысой головой. Этот мужчина показался ему очень знакомым. Увидев редкого посетителя, он улыбнулся, показав крупные жёлтые зубы. Невероятно, но он сразу заговорил на неплохом русском языке. Добрый день! Проходите. (Наверное, полиглот-энтузиаст, каких много в провинции. Но как он угадал?) Не желает ли синьор расписаться в книга для посетители? В ней когда-то расписался Гёте. Но я не Гёте. Ничего страшного, мы просим все гости. И написать, кто Вы по профессия. Пианист? Знаменитый пианист? Ничего страшного, Вы ещё молодой. Это снисхождение резануло его. Можно успевать. Старый дурак, что за деланая улыбка. Нет, всё-таки надо быть учтивым. Он заставил себя тоже улыбнуться. Стараюсь, стараюсь. Вы хотите посмотреть подпись Гёте? Вот фотокопия. Действительно, на неровном листке бумаги, окружённом серой каймой от ксерокса, красовался росчерк великого немца, разумеется, изящный, совсем не такой, как та закорючка, которую поставил он.

 

Мужчина уже начал отхлёбывать что-то из огромной зелёной чашки,

уткнувшись в книгу, в какой-нибудь словарь, наверное,

а он пошёл по лестнице наверх.

Там он остановился, бледный, замученный.

Красивая женщина-смотритель подошла к нему. Он удивился её белому лицу и огромным синим глазам. Cos'è successo? You know, начал он, I think I am pursued… Губы его дрожали. Он и сам не знал, зачем он говорит это. I am pursued, this woman follows me. Женщина посмотрела на него странно. Mi dispiace, non parlo inglese. Vuoi un po' d'acqua? Он махнул рукой. Я постою… I’ll stand here.

 

Вот стол Ариосто. Массивный, дивный стол. Львиные лапы изъедены жучками. Questa è la scrivania di Ariosto. Видишь, угадал. Originale? Sì. Can I touch it? Она улыбнулась. Sì. Он зачем-то опустился на корточки, а потом провёл пальцем по кромке стола, как проводят по кромке наполненного водой бокала. Раздалось лязганье оружия, ржание коней, несколько выстрелов из ненавистной поэту бомбарды.

 

Поднявшись грузно, он подошёл к окну. Там был маленький сад. Розово-красные бутоны роз проступали сквозь белую дымку, как будто плавая в чаше, наполненной молоком. Он прошёл в смежную комнату. За стеклом, лежало что-то непонятное. Он наклонился, посмотрел и хмыкнул от неожиданности. Человеческий палец, вернее, несколько фаланг, оставшихся от него.

 

Из таблички следовало, что это палец самого Ариосто,

извлечённый из могилы каким-то поклонником и так вот вернувшийся домой.

Он взглянул на собственные пальцы, ещё облечённые плотью,

которые через два часа будут играть на рояле, а потом, наверное, уже скоро, с них тоже сойдёт плоть, и они станут такими же бурыми косточками, только никто их не выкопает и не положит под стекло, они так и будут тыкать куда-то под землёй. Пора, однако, выходить. Ещё инструмент не смотрел. Он хотел сказать до свидания женщине, но её нигде не было. Пожав плечами, он пошёл вниз по лестнице.

 

Мужчина продолжал похлёбывать кофе и смотреть в книгу. Да, точно словарь. Идиомы русского языка. Он даже не взглянул в его сторону. Дом как будто утратил к нему всякий интерес. Молоко, впрочем, начало разбавляться вечерней дымкой. Уже стала видна стена дома напротив.

 

Он опасливо переступил через порог. На длинной улице не было ни души. Он вздохнул и быстро зашагал к гостинице, запахивая руками незастёгнутый плащ, отчего его походка была волнообразной, как будто тело его пыталось высвободиться из… савана? Что за мысли лезут в голову! Замолчи немедленно! Замолчи!

 

Потом были разговоры с устроителями, настройщиком. Его снова пригласили на вечеринку, он снова отказался, сославшись на недомогание. Тело дышало тяжело, опасливо, как будто всё ещё было завёрнуто в тяжёлый плащ, всё ещё шагало по белёсой от тумана улице, не доверяя пустоте, сжавшей его с обеих сторон, как ладони сдавливают ещё бесформенный кусок глины, начиная вминать в него форму и смысл. Когда настройщик в разговоре попытался прикоснуться к его плечу, он вздрогнул так, что мужчина отдёрнул руку. Потом он разыгрывался. Странно, но возбуждение последних дней оказывало благотворное воздействие на его пианизм. Он играл глубже, не обращая внимания на мелкие погрешности, отчего этих погрешностей становилось меньше.

 

Перед концертом он снова стоял за занавесом, посматривая в зал. Ну где ты, где ты? Сердце оторвалось и покатилось по полу, как новогодняя игрушка. Та девушка, да, сомнений быть не может, это именно она, она, как не узнать, та девушка опять прошла к переднему ряду и заняла место напротив рояля. На ней было чёрное платье с глубоким вырезом. Сейчас только он заметил, что у неё идеальная фигура, какая бывает у не очень красивых женщин. Впрочем, некрасивой её никак не назовёшь, особенно сегодня, в этом золотистом свечении высокой люстры. Смесь восхищения и ужаса наполнила его. Какое строгое лицо, какое одиночество за ним! Глаза накрашены густо, отчего они казались стоящими перед лицом на невидимых полочках. Как только он представил себе это, лицо девушки вдруг преобразилось в некую механическую конструкцию, искусно сделанную, но выдающую себя повышенной правильностью формы. Его вдруг охватило полное безразличие к своей судьбе. Ну сколько можно бегать, бояться? Ведь это же бесполезно. Наверное, пора уже.

 

Он вышел под жиденькие аплодисменты, поклонился. Рояль стоял перед ним, как его единственный друг, как верный зверь, разевающий пасть, обдающий его своим жарким, лаковым дыханием.

И он доверился этому другу, этому зверю,

и отдал ему свой страх, свой талант, свою обречённость.

Редко в своей жизни он играл так хорошо. Пальцы вдруг стали слушаться его с беспрекословной точностью, память стала кристально ясной, он не чувствовал ни малейшего напряжения в левой кисти – недостатка техники, мучившего его с детства.

Это было состояние исчезновения инструмента,

теперь, наконец, показавшего свою ответную любовь,

самоустранившись, перестав стоять между ним и музыкой.

Какой-то частью своего существа он соображал,

что такое сейчас происходит,

что это редчайшее состояние,

и отдался ему, с наслаждением голодного ребёнка, выпущенного, наконец,

из душной комнаты, заваленной книгами, пахнущей дустом,

на свежий воздух, на свежее солнце,

растекающееся, как яичный желток

по дну голубой сковороды.

 

Теперь аплодисменты были что надо. Некоторые слушатели даже встали. Он озирался по сторонам, ещё не понимая, что программа отыграна, что всё кончилось… или кончено? Он попытался найти её глазами, однако всё слилось в какую-то одну голову, белое пылание рук, похожее на пламя за матовым стеклом уличного фонаря, у которого вот-вот треснет стекло, вот-вот обжигающий белый язык выползет наружу и лизнёт его.

 

«Феррара. 2 декабря 1999 г. Я устал. Мне страшно. Сегодня в антракте я почти поговорил с ней, почти подошёл и спросил, что ей нужно от меня. Она побледнела. Я не решился.»

 

Он подумал, что надо бы что-нибудь сказать о самом городе.

 

«Феррара вся каменная.»

 

Больше ему ничего не приходило в голову. Он заскрипел пером дальше.

 

«Остался один концерт, в Вероне. Надо быть осторожным. Надо быть очень осторожным. Господи, что же это?»

 

Трава уже шуршала на кровати, зовя его. Низко, почти над самой подушкой, висел портрет, репродукция в старомодной рамочке. Он уже угадал, кто это. Огромный серо-голубой рукав, птичий поворот головы, выстрел чёрного глаза… Ариосто. Ему почудилось какое-то предостережение во взгляде поэта, но сил думать уже не было никаких, и он, повалившись на правый бок, начал падать в длинные стебли травы. Вот уже тело его

коснулось острых кончиков,

оказавшихся гораздо более крепкими, чем он воображал,

и на несколько мгновений было неясно, кто же победит,

сомнёт ли тело траву

или же трава пронзит тело.

Не произошло ни того, ни другого.

Тело запрыгало по кончикам травы,

как воздушный шарик,

готовый лопнуть каждое мгновение,

но он ещё не нашёл своего острия,

того упрямства, что пронижет его, выплеснет его из самого себя

в состояние всеобщности, а, следовательно, и неуязвимости.

 

Навязчивый, неприятный звук отвлёк его от этой мысли.

Это на раме окна покачивалась связка чехоней.

Осы почти отъели голову одной из рыб, и туловище качалось на тонкой жилке. Сейчас упадёт.

Вдалеке заскулила собака.

У двери дома стоял мужчина с длинными волосами,

в серо-голубом балахоне.

Ну где ты ходишь, Андрео? Пошли скорее!

И мужчина странно махнул рукой, поворачивая ладонь со сложенными пальцами,

похожую на самолёт, теряющий управление.

Пошли! Пошли!

Сильно дунул ветер, и лицо Ариосто обнажилось в удивительной ясности, красивое, лаконичное лицо, без лишних черт, как бы изваянное скупым резцом.

Ветер подхватил его, и он поплыл к поэту, всё ещё покачиваясь и перебирая в воздухе ногами.

Ариосто протянул ему руку,

на которой не хватало указательного пальца.

Заметив его смущение, поэт улыбнулся и шепнул:

Зато зубы все на месте.

Зубы у него, действительно, были прекрасные, белые, ровные.

Береги руки, береги! Давай же!

Поэт сам сжал его ладонь своей рукой, и они вошли в дверь.

Он ожидал увидеть любимые с детства стенные часы,

на которых щенок леопарда играл солнцем, как мячиком,

письменный стол слева, заваленный книгами,

окно со светло-фиолетовой занавеской,

дверь своей комнаты, с дыркой вместо ручки,

но ничего этого не было.

 

Сразу за дверью тянулась улица,

окутанная белёсым туманом,

крупные квадраты плит, устлавшие тротуар,

асфальт, как пролитая ртуть.

 

Ариосто шагнул прямо в туман

и пропал из виду,

лишь рука его тянулась из топкой белизны,

как будто это сам туман держал его и теперь уже не выпустит никогда.

 

Они заскользили вдоль стен домов,

то розовых, то жёлтых,

сливавшихся в две разноцветные ленты,

от которых рябило в глазах,

но и зрение становилось чище, пронзительней.

Он уже мог видеть далеко сквозь туман,

он уже видел, где кончалась Феррара и начинался холм,

красиво нисходящий кольчатыми волнами,

он уже видел деревенскую церковь,

старинную, ребристую,

со статуями пророков и святых,

стоящих, задрав головы,

будто всматриваясь в повёрнутое к ним голубым затылком небо,

он уже видел корабли на якоре, в каком-то большом порту,

и нос дельфина, вынырнувший из воды

где-то очень-очень далеко,

и длинный белый надрез, сделанный уже улетевшим самолётом на животе неба,

из которого сейчас посыплются звёзды,

словно конфеты из лопнувшего новогоднего мешка.

 

Вот мы и дома, шепнул Ариосто. Погоди-ка!

Поэт выпустил его руку,

наклонился, достал откуда-то из-за кирпича

разлапистый лиловый ключ,

вставил его прямо в стекло двери, повернул.

Пойдём, только тише, а то он услышит.

При первом же шаге пол сильно скрипнул. Они замерли. Лысый мужчина, что-то писавший в тетрадке, повернул голову, прислушался.

В глазах Ариосто появилось раздражение.

Я же просил потише.

Вы думаете, я специально? Пол старый.

Он произносил эти слова, не двигая ртом,

стоя на одной ноге.

А зачем ты ходишь? Андрео, ты же во сне! Лети! Вот, смотри!

Ариосто поднялся в воздух, скрестил руки на животе

и впрямь полетел по прихожей. У лестницы он замер и повернул голову.

Ну же! Торопись! Эти слова прозвучали у него в голове сами,

даже не звуком, а каким-то толчком.

Он тоже сложил руки на животе

и оттолкнулся от пола. Комната потекла перед глазами,

голова закружилась. Он зажмурил глаза от страха, что сейчас разобьёт себе темя о потолок,

но тело само приняло нужное положение,

и он поплыл по воздуху, как надутая кукла.

 

Внизу скользили ступеньки,

воздух светлел, лиловел,

и вот уже он в комнате. На окне колышется штора, красная, с белоснежным единорогом. Два Купидона кладут на голову зверя венок, продевая его через длинный рог, такой острый, что, кажется, он пронзает собственную вышитость, собственную шёлковость, становясь плотным, ребристым, смертельно опасным.

 

Положив белую, обнажённую до локтя руку на край стола,

спиной ко входу стояла женщина

в длинном средневековом платье,

причудливо расшитом птицами и цветами.

Она была довольно высокой. Бархат платья,

обогнув её лопатки, низвергался по талии к бёдрам, и, красиво выгнувшись на них,

падал к полу багряным каскадом,

как небольшой водопад, наверху которого кому-то перерезали горло.

 

Он почувствовал неловкость оттого, что он, серьёзный человек, известный пианист,

висит вот так в воздухе перед женщиной,

и он попытался опуститься на пол,

однако его ноги ездили туда-сюда,

будто он стоял на прозрачном шаре.

 

Женщина обернулась. Вот оно, это лицо,

эти брови, этот прямой, гордый нос,

эти огромные синие глаза,

окатившие его, как из двух полных вёдер,

прозрачно-синей влагой.

Облик женщины показался ему очень знакомым,

но не было времени, чтобы перебирать воспоминания.

Его тело начало наполняться,

наливаться этой синевой,

со всё повышающимся звуком достигавшей кромки.

Нервы похолодели, он больше не чувствовал себя.

 

Она смерила его топким, гасящим взглядом,

а потом улыбнулась

кривой улыбкой, похожей на гримасу боли,

и заговорила так, будто каждое слово причиняло ей страдание:

 

Бегаешь, значит, от меня?

 

Голос её прошелестел, как отзвук сдавленного крика. Ему показалось, что это сразу несколько голосов говорило с ним, голосов, лишь иногда попадающих в лад, голосов, растекающихся во все стороны, как сок из раздавленной медузы.

 

Здесь прятался? Правильно. Здесь я редко бываю.

 

Сзади раздался шорох и тихий голос:

 

Hic est, Domina. Adduxi eum, sicut voluisti.


Это был Ариосто. Он подошёл незаметно и стоял позади.

 

Женщина перевела на него взгляд и произнесла с более спокойным выражением лица,

которое теперь, когда оно не улыбалось, стало замечательно красивым:

 

Bene. Quid vultis accipere praemium?

 

Ариосто опустил глаза. Руки его мяли огромный серо-голубой берет.

 

Tu scis, Domina.

 

Она улыбнулась одними губами.

 

Scio. Cape eum.

 

Ариосто встрепенулся, поклонился.

 

Gratias tibi, Domina! Maxime gratus sum!

 

Он побежал в соседнюю комнату, вынул кинжал из резных ножен, висевших у него на бедре,

просунул лезвие в небольшой висячий замок, с помощью которого был заперт стол. Послышался звон и стук замка, упавшего на пол. Ариосто отодвинул стекло, взял что-то и вновь подошёл.

 

Женщина проговорила:

 

Ostende mihi.

 

Ему послышалось лёгкое презрение в её голосе.

 

Ариосто вытянул вперёд правую руку и разжал пальцы. На его ладони лежали три коричневые косточки. Вот они пожелтели, побелели, потом покрылись мерзко пахнущей слизью. Он почувствовал тошноту, но продолжал смотреть. Ариосто улыбался, скаля свои прекрасные зубы. Вот косточки начали срастаться, по ним побежали вены и сухожилия, вот они облеклись мясом, а вот и кожей. Поэт взял палец и поставил его в проём, на место, как будто новый копьеносец встал в строй, заменяя убитого. Ариосто повертел ладонью, сжал пальцы в кулак и расправил их, улыбаясь во весь рот.

 

Nunc ad ostium.

 

Я пошёл, Андрео – шепнул Ариосто. Держись!

 

Снаружи зашуршали деревья, окно колыхнулось и замерло, будто ветер упёрся в стекло губами. Женщина уже давно смотрела на него в упор, будто ожидая, чтобы он заговорил, а он не знал, что сказать. В голове был хаос, лязг, страх.

 

Я вижу, ты не рад мне?

 

Она сделала шаг по направлению к нему. Он весь затрясся. Живот скрутило, стиснуло, словно клещами.

 

Ну что же? Скажи же что-нибудь.

 

Этот звук «ж» звучал очень странно в её устах, он был какой-то гулкий, округлый, словно раковина с гладко зашлифованными краями. Достигнув этого звука, она делала крохотную паузу, а потом слышался звук «ж», как струйка, ширкающая из проколотой шеи. Он попытался заговорить, но губы его мелко-мелко дрожали, какие-то чужие губы, совсем его не слушавшиеся, как два мотылька, которые увязли в лице и всеми силами пытались оборвать свои лапки, взмыть к потолку юркой спиралькой.

 

Женщина посмотрела на него с укоризной.

 

Разве я не нравлюсь тебе?

 

Он закивал головой. Из губ его выдавилось какое-то мычание.

 

Она хмыкнула.

 

Как я устала от всех вас. Душно здесь.

 

Женщина приподняла руки, забелевшие прекрасными острыми локтями, и гулко хлопнула в ладони. Портьера тут же зашуршала, будто позади неё прятался кто-то. Нет, это один из Купидонов пытался высвободиться из бархата. Вот кончик его крыла выглянул из ткани, радужный, влажный, словно крыло вылупляющейся бабочки. Вот и кучерявая головка прорвала шершавый, плотный покров, мелькнули ручки, и вот он сам выстрельнул, взвился к полотку.

 

Единорог, почувствовав облегчение, замотал головой, пытаясь сбросить второго Купидона. Тот, однако, обхватил его рог и упёрся ножками ему в шею. Тем временем первый уже летел к женщине, неся кубок в своих пухлых ручках. Красные нити, которыми был вышит кубок, оживали, превращаясь в струи вина, поднимались вверх по ножке, по лепесткам и втекали вовнутрь одна за другой, и кубок уже серебрился, оскаливался чеканными пантерами.

 

Женщина приняла его, поднесла к своим нервным тонким губам, сделала глоток, потом, не выпуская кубка из рук, подошла к заиндевевшему стеклу и стала смотреть на лучи солнца, преломлявшиеся в белёсой дымке, как золочёные шпажки.

 

Он почувствовал полное отчаяние. Его тело дышало само собой,

как-то странно, мелкими вздохами,

будто всхлипывая без плача.

 

Отпустите меня…

Он промямлил эти слова противным, гнусавым голосом,

как нашкодивший мальчик,

ожидающий страшного наказания,

однако он был слишком напуган,

чтобы испытывать стыд и презрение к себе.

 

Женщина опять отхлебнула вина, повернулась к нему

и вдруг отбросила кубок,

а тот встрепенулся, захлопал крыльями,

подлетел к потолку, и вот это уже третий Купидон забился о сосновую балку

и, сделав пару кругов,

метнулся в штору,

стал плоским, вышитым,

обхватил единорога за шею

и повис на ней, похожий на золотое украшение.

 

Если я отпущу тебя, ты умрёшь.

 

Голос её продолжал растекаться во все стороны,

лишь последнее слово ударилось гулко,

как волна о ещё высокий борт лодки,

опускающийся к чёрной воде.

 

Он почувствовал, что его глаза набухают слезами. Ещё мгновение, и горячая струйка скользнула вниз, попала в уголок губ, оросила рот солёной влагой.

Женщина продолжала смотреть на него в упор,

но теперь ему показалось, что в её тяжёлых глазах появилось какое-то новое,

более мягкое выражение.

 

Ну хорошо, произнесла, наконец, она.

Слезы текли уже вовсю по его лицу, слёзы капали с подбородка.

Хорошо. Спи, если не хочешь просыпаться.

Она помолчала. На лбу у неё появилась глубокая складка, и лоб стал похожим на улыбающееся безглазое лицо.

 

Я никого не заставляю.

 

Женщина щёлкнула пальцами,

и Купидон, тот самый, который приносил кубок,

уже легко вырвался из бархата,

перевернулся несколько раз в воздухе,

быстро уменьшаясь в размерах,

и золотой каплей упал на её ладонь.

 

Вот, отдай ей это. Она протянула к нему ладонь,

будто прося у него милостыни.

Он с негодованием и ужасом отогнал это сравнение прочь.

 

Он подошёл к женщине,

вжал голову в плечи,

и протянул свою ладонь.

Боковым зрением он видел,

как они оба стояли в зеркале с протянутыми ладонями.

 

Её рука, обнажённая по локоть,

была красиво изогнута,

рукав ниспадал,

как сломанное крыло коршуна,

рука её тянулась к его руке,

и вот они сомкнулись,

коснулись одна другой,

и золотая капля перетекла из одной ладони в другую,

из белоснежной, неподвижной ладони

в ладонь тёмную, трепещущую от страха.

 

Тут он заметил, что на нём нет никакой одежды,

что он совершенно голый,

и что член его торчит,

слегка выдаваясь за край живота,

и вскидывается от напряжения.

 

Он похолодел,

щёки его вспыхнули,

левая рука неловко заёрзала между бёдер,

пытаясь скрыть этот позор,

но чем сильнее становился его ужас,

тем большим желанием он распалялся.

Это желание

не туманило ум,

но делало восприятие острым, мгновенным,

как удар ножом,

которого даже не видишь.

 

Женщина, впрочем, не обращала ни на его наготу,

ни на его страсть и стыд

никакого внимания.

Её тело, пленительное, округлое,

великолепно обтянутое бархатом,

источало запах жасмина.

 

Она обхватила обеими руками свои волосы,

густо ниспадавшие на спину,

приподняла их, обнажив белоснежную шею,

на которую упали отблески витража,

образуя семицветное ожерелье.

Волосы низверглись и зазмеились,

будто хлынул каштановый дождь.

 

Когда встретишь её,

отдай ей это.

Если примет, живи, спи.

Если нет…

 

Она не продолжила.

Он посмотрел на свою ладонь,

но ладони не было. Он был бархатом,

он был растянут по стене,

и его внутренности стали вязью белых шёлковых нитей,

и сердце его стало единорогом,

который никак не хотел подчиниться золотым ручкам

крылатых божков.

 

Сердце мотнуло головой,

топнуло копытом, чувствуя, как горячее золото

всё плотнее огибается вокруг него.

 

Он опустил глаза.

В его ладони, расшитой средневековой иглой,

лежал крохотный золотой Купидон,

лежал на боку, неподвижно,

точно мёртвый,

на нём не было ни лица, ни кудрей, ни глаз,

а лишь сплошная золотая гладь,

крылатое мерцание,

блестящая, бездыханная тяжесть.

 

Свет немного погас, и тело женщины потонуло в сумерках,

лишь лицо и плечи мерцали, пульсировали нежной киноварью.

Теперь она была совсем похожа на ту девушку в зале,

сидевшую во втором ряду.

 

Расстегни мне платье.

 

Женщина повернулась к нему спиной.

Он дотронулся свободной ладонью до её шеи,

коснулся её кожи,

тёплой-тёплой, как парное молоко,

и тут тело его задрожало,

толчками выплёвывая из себя густое семя,

и он проснулся.

 

Он лежал, тупо смотря перед собой,

в сторону окна, за которым серело феррарское утро.

По его правому бедру стекала

уже холодная струйка семени,

расходясь по простыне тёмным пятном.

Он раскрыл ладонь, посмотрел, щурясь.

Купидона, конечно, на ней не было,

а была небольшая царапина,

там, где ноготь впился в кожу.

 

«Феррара. ….. Пишу это утром. Только что снился престранный сон.»

 

В этот миг капля крови потекла по ладони,

упала на страницу

и распласталась на ней,

как след птицы, ударившейся о лобовое стекло.

Он вспомнил Купидонов,

единорога, мотающего белоснежной головой.

Он повернулся и взглянул на портрет Ариосто,

и ему показалось, что поэт дружески подмигнул ему со стены.

Бумага под каплей крови начала вздуваться,

будто кто-то пытался проткнуть её с той стороны пальцем.

Через несколько мгновений

она уже напоминала бархатную штору,

колеблемую ветром,

который просунул пальцы в неплотно закрытое окно.

 

Он снова начал писать,

обогнув красную кляксу сверху,

будто перекидывая мостик через топкое жерло вулкана.

 

«Так вот. Будто бы я вместе с Ариосто…»

 

Он опять остановился. Ему не хотелось поверять бумаге этот сон,

самый удивительный сон в его жизни.

Что-то подсказывало ему, что этот сон нельзя трогать,

что ему надо позволить забыться, утечь туда,

куда утекают остальные сны души,

низвергающиеся, достигнув кромки сердца,

плоского, как средневековая Земля,

разноцветным, плачущим водопадом

туда, где душа больше никогда их не найдёт,

разве только сама решится на прыжок.

 

Нет, прыгать он не хотел.

«Уезжать мне надо отсюда. Не удались гастроли. Мне плохо, я тут совсем один. Всё представлялось иначе. Италия, Бах… А на самом-то деле… Приходишь, играешь чужим людям, эти ужасные завтраки в гостиницах, денег нет… Зачем они меня пригласили? Кому я тут нужен? Зачем всё это?»

 

Закончив писать, он почувствовал апатию,

странно сочетавшуюся с голодом.

он опять увидел себя стареющим, бездарным человеком,

ненужным даже самому себе.

Он надел тапочки, вышел в коридор. У лифта стоял мужчина с большой лысой головой, в чёрном костюме. Увидев его, мужчина улыбнулся жёлтыми, прокуренными зубами.

Стоя в узком лифте, он чувствовал острый запах курева,

исходящий от этого типа, который, казалось, специально встал так,

чтобы прикасаться к нему как можно плотнее. Это было противно. Старый педик. Вмазать бы тебе.

Он вышел из лифта, зашаркал по направлению к буфету, повернул голову к стеклянной входной двери, вздрогнул, остановился.

Сердце заскрежетало, как тормозящий автомобиль.

Вот она. Да, это она. Стоит за стеклом, курит.

На ней было длинное синее платье, волосы распущены. Он увидел её скорбный профиль, её выпуклый лоб, её искривлённые тонкие губы, когда она полуобернулась к нему, чтобы стряхнуть пепел в урну.

 

Всё вокруг запружинилось.

Стены поплыли, стали мешаниной цветов и линий. Фигура удалявшегося лысого мужчины извивалась, как ствол старого дерева, не приносящего плодов, которое не срубают из жалости. Лишь фигура девушки оставалась чёткой, предельно выверенной, как единственное разумное слово, промелькнувшее в речи безумца.

 

Он вспомнил кубок, подброшенный в воздух, как он превратился в Купидона.

Какое изящество было в этом превращении, какая грация!

Он стоял, прислонившись спиной к стене,

слегка расставив руки,

похожий на неудачно задуманную куклу,

которую никто не покупает.

 

Девушка увидела его, побледнела, замешкалась, явно решая, что ей делать, и, отшвырнув окурок, быстро пошла прочь. Он посмотрел ей вслед. Она стучала каблучками по белой зебре дороги. Догонять её в тапочках и халате было немыслимо. Да и что он ей даст? Кровь с ладони? Он отправился завтракать.

 

Тем временем, почти достигнув замка,

девушка успокоила свой шаг,

встала, облокотившись на каменные перила,

и долго смотрела в зеленоватую воду.

Потом она повернулась,

откинула с лица упругие, непослушные волосы,

достала из сумочки телефон, нажала несколько кнопок

и замерла в напряжённом ожидании, как будто сейчас, из телефона,

ей сообщат некую вселенскую тайну.

 

Θα ήθελα να μιλήσω με την Δημήτρα.

Α, εσύ είσαι…

Δεν έχω αναγνωρίσει τη φωνή σου.

Πώς είσαι; Ήρθε o γιατρός;

Και πάλι στο νοσοκομείο;

Πότε;

(Я хотела бы поговорить с Деметрой. А, это ты… Не узнала твой голос. Как ты? Врач приходил? Опять в больницу? Когда?)

 

Сзади, в воде, раздался плеск. Девушка повернула лицо, которое теперь было всё залито слезами. Две огромные рыбы ворочались в густой влаге, пахнущей слежавшимся временем,

совершенно безразличным ко всему на свете,

дышавшим слоями столетий,

перемешанными лучистыми хвостами.

 

В трубке слышалась хрустящая, быстрая речь. Девушка слушала, положив локоть на перила,

отчего вся фигура её как-то надломилась,

как дерево на окраине сада,

пересиленное ливнями и ветром.

Наконец, она вновь заговорила, но теперь голос её стал другим,

утратившим возбуждение, прерывистость от быстрой ходьбы,

но даже не в этом дело. У неё стал другой голос,

как будто этот зелёный, слежавшийся, наполненный мутной водою ров

вдруг заговорил её губами,

рассказывая тысячи повестей одновременно,

постоянно вспоминая всё новые и новые,

отчего голос этот зазвучал одной густой, надрывной нотой.

 

Ναί, μαμά. Τον έχω δει…

 Όχι. Δεν μπορούσα.

Δεν μπορούσα, μαμά…

Αποφάσισα να μην του πω.

Ήταν μια ηλίθια ιδέα. Γυρίζω στην Αθήνα.

(Да, мама. Я видела его… Нет. Я не смогла. Я не смогла, мама… Я решила не говорить ему. Это идея была глупой. Я возвращаюсь в Афины.)

 

Потом, слушая мать, она улыбнулась,

и улыбка эта не вязалась с её лицом,

её будто вырезали из фотографии,

прикрепили к лицу чёрными булавками глаз.

 

Αυτός είναι εντάξει, νομίζω.

Φαλακρός λιγάκι.

(Думаю, с ним всё в порядке. Толстый немного.)

 

Завыл ветер, зовущий наружу,

из подземелий замка,

то ли души давно пропавших узников,

то ли собственные дуновения,

запертые там давным-давно,

когда по стенам ещё ходили солдаты в кирасах, с аркебузами на плечах,

и скупое феррарское солнце заставляло их отливать серебром.

 

Трубка продолжала хрустеть,

теперь громче обычного. Девушка слушала, мотая головой.

Наконец, она сдалась.

 

Εντάξει… Εάν θέλεις.

Ναί, ακόμα μία συναυλία, στη Βερόνα.

Να προσέχεις.

Θα ‘ρθω σύντομα, μαμά.

Φιλάκια, αγάπη μου. Γεια, γεια.

(Ладно… Если хочешь. Да, ещё один концерт, в Вероне.

Будь осторожна. Я скоро приеду, мама.

Целю тебя, моя милая. Пока, пока.)

 

Разговор закончился,

но девушка ещё стояла,

прислонив чёрную трубку к уху,

будто тишина продолжала говорить ей что-то,

чего не досказала мать.

 

Потом, вздохнув,

положила телефон обратно в сумочку,

порылась в ней,

достала что-то, раскрыла ладонь.

Это было несколько гранатовых зёрнышек,

алевших, будто ладонь была прострелена насквозь шрапнелью.

 

Девушка стремительно обернулась,

швырнула зёрнышки в ров и пошла прочь.

 

До поезда оставалось ещё два часа,

и он решил пройтись по городу. Всё тело было охвачено томлением,

которое он принимал за слабость. Накрапывал дождь.

Он обошёл вокруг замка,

вздохнул, что так и не удалось побывать в нём,

посмотрел, как во рву плавают зёрнышки граната,

ещё не найденные рыбами,

прошёл мимо собора,

погладил обоих львов по стёртым каменным загривкам,

наткнулся на книжный магазин.

За витриной стояли два томика «Orlando furioso»,

ладные, бокастые,

с причудливыми золотыми буквами и узорами.

Как многие русские интеллектуалы,

он со страстью собирал книги на языках, которых не знал.

Глаза его инстинктивно загорелись, но, когда он увидел ценник,

сразу потухли. За спиной проехал грузовичок,

стекло витрины задребезжало

вместе с пятнами полуденного света,

пронизанного тенями дождевых струй.

 

Одно пятнышко, впрочем, осталось неподвижным.

Он протёр лоб, наклонился к витрине, вгляделся.

Это был крохотный Купидон, лежавший на салфетке,

без ценника, рядом с томиками Ариосто.

Фигурка была явно старинной, золотой,

с тем взрослым выражением лица,

с которым смотрят дети на портретах двухсотлетней давности.

 

Божок натягивал свой лук,

будто всё ещё раздумывал, кого же ему поразить стрелой.

Вот никто никого больше и не любит,

потому что ты думаешь слишком долго.

Он улыбнулся этой мысли,

и вспомнил свой сон,

вспомнил во всех подробностях,

вспомнил лестницу, ведущую вверх,

и поэта в огромном серо-голубом берете,

и женщину наверху, её красоту, её платье,

её жуткую улыбку с жемчужным пятнышком зуба,

и как он потянулся, чтобы расстегнуть ей платье,

вспомнил свою наготу, свою беспомощность,

и те слова, что женщина ему сказала,

 

И всё стало кристально ясным.

Я спасён. Спасён!

 

Витрина успокоилась,

и пряные, пахнущие пылью и влагой пятна

вернулись на своё место,

и одно из них опять наделось на Купидона,

скрыв его за своим слоистым, одуванчиковым мерцанием,

но пятно старалось зря. Он уже всё знал.

Он уже знал, где жизнь.

Рука его толкнула дверь. Звякнул колокольчик.

Крупный лысый мужчина, сидевший за прилавком,

поднял голову и улыбнулся жёлтыми зубами.

С отвращением от узнал того самого типа,

который жался к нему в лифте.

 

Sì?

Мужчина смотрел на него приветливо, даже весело,

и это несколько приободрило его.

Он помялся, отыскивая итальянские слова.

Voglio comprare…

Толстяк заметил его неловкость и сам перешёл на тот особенный английский,

которым владеют лишь его соотечественники.

Yes? What you want to buy?

Теперь они были уже на равных, беседуя с искромётным искусством.

I am want to buy this… Он прокашлялся, краснея. This Kupidon.

Mi dispiace. Not understand. И мужчина зачем-то ткнул пальцем себе в висок,

будто хотел этим пальцем застрелиться. Жест оскорбил его, и он сказал уже громче, с упрямством обиженного ребёнка:

I am want to buy Kupidon in glass. И указал пальцем на витрину.

A! Cupido! Capisco!

Лицо продавца расплылось в такой широкой улыбке,

что стали видны тонкие тёмные ножки зубов,

каким-то чудом ещё державшихся в челюсти.

 

С удивительной для своего крупного тела ловкостью

мужчина выскочил из-за прилавка и метнулся к витрине.

Полы его лилового халата

забились, как перепончатые драконьи крылья.

Он засунул руку в витрину,

пощупал там, достал золотого божка

и протянул ему в раскрытой ладони,

изрезанной настолько глубокими морщинами,

что Купидон почти встал в одной из них.

 

Он вспомнил, как ещё совсем недавно

она протягивала ему это существо любви.

За окном так же шумел дождь,

как и теперь шумит. У неё высокая, пленительная грудь,

заставляющая его чувствовать возбуждение

даже сквозь отчаяние и ужас,

и смесь этих эмоций делает его душу живой,

впрыскивает в неё что-то улыбающееся, вселенское,

которое подбрасывает его с каждым вздохом на несколько столетий вверх,

и этот единорог, упрямый, будто и в самом деле заточённый в шторе шёлковыми нитями.

А это чудище завладело его спасением, имеет наглость просить за него деньги…

How much, спросил он резко, стараясь не глядеть на мужчину.

 

All you have! Мужчина сказал это резким голосом и расхохотался,

наслаждаясь эффектом. Sorry, sorry! Joke! How much you have?

Он помялся. У него оставалось мало денег. Совсем мало.

Let me to think… Итальянец забормотал: duecentocinquanta… cinquecento… novecento sessantacinque... mille…

И, победно взглянув на него, выкрикнул: Mille! Thousand! Thousand!

Сердце его сжалось. Таких денег у него не было даже в начале поездки.

Мужчина повертел своими круглыми глазами,

белки которых были окрашены в малахитово-серый цвет.

No! Two thousands! No! Three thousands!

И опять заулыбался, теперь с каким-то детским задором,

обдавая его неприятным, густым дыханием,

не сводя с него сверлящих, скорбных глаз,

отказывавшихся разделять веселье лица.

 

Поняв, что над ним издеваются,

он сначала вспыхнул, но тут же поник, ссутулился,

посмотрел на продавца, как дворняжка,

на которую замахнулись палкой.

Всё это время мозг его мучительно соображал, что же делать,

как заполучить эту фигурку,

от которой зависела его жизнь.

 

Итальянец закрыл рот,

стал серьёзным и будто соображал вместе с ним.

Mi dispiace. Telefono, произнёс он, наконец,

хотя ничто нигде не звонило. I be back.

Он откинул шторку и пропал в недрах своего магазинчика.

Через несколько секунд послышался его одинокий голос,

разговаривавший с кем-то, и впрямь, кажется, по телефону.

 

Крохотный Купидон остался лежать на прилавке,

издали похожий на ещё не испарившуюся каплю дождя,

от которого в чреве земных женщин зарождаются полубоги.

 

В первое мгновение он с негодованием отогнал от себя новую, дерзкую мысль,

но итальянец продолжал говорить.

и мысль эта крепла, ширилась,

охватывала всё его существо, содрогавшееся от страха.

Сердце колотилось, каждым ударом причиняя ему боль,

было трудно дышать. Он протянул руку, как бы для того, чтобы потрогать фигурку,

потом прикоснулся к ней. В этот же миг голос итальянца зазвучал громче,

и он отдёрнул руку. Но прикосновение уже свершилось,

и теперь его неудержимо влекло к золотому божку.

Это моё… мне дали… это моё…

Слова шептались внутри него, не в голове и не в груди,

а в каких-то закоулках его существа,

о которых он узнавал только теперь,

что они есть и что они способны на всё.

 

Он протянул ещё раз свою руку

с красным пятном на ладони,

обогнул кончиками пальцев Купидона,

привлёк его под ладонь,

потом сжал. Рука двигалась сама,

будто управляемая пультом из Преисподней.

Эта мысль, выплюнутая лихорадочно работавшим мозгом,

наполнила его рот горькой слюной. Его затошнило.

Он постоял несколько мгновений,

озираясь, как зверёк, ждущий, что вот-вот на него выскочит распалённая погоней свора,

а потом шагнул к дверям. Итальянец продолжал громко разговаривать.

Он шагнул ещё раз, и ещё раз, потянул дверь на себя.

Тут же над ним пронзительно звякнул колокольчик,

и он застыл в ужасе, соображая, как ему оправдаться, что сказать.

Но ничего не произошло. Голос продолжал всё так же ровно звучать за шторкой,

будто и не было никакого звона.

Тогда он вышел на улицу, отпустил дверь,

звякнувшую ещё раз, но уже гораздо тише,

звякнувшую в том мире, куда он не собирался возвращаться,

и ринулся по каменной улице,

мимо львов, мимо собора,

мимо замка,

мимо зеленеющего, пупыристого от дождя рва,

в котором всё ещё плавало несколько гранатовых зёрнышек,

будто наверху ранили ангела,

и кровь его, капнув сюда,

отказывалась смешиваться с этой земной водой,

с этим слежавшимся, прелым временем,

от которого кровь делалась ещё алее,

заставляя отзываться на свой свет

всю кровь, когда-либо пролитую здесь,

пока весь замок не начинал мерцать алым.

 

Он летел, каждое мгновение ожидая,

что его окликнут, остановят,

что он услышит настигающие его шаги,

дыхание полицейских, лай овчарок,

но ничего подобного не происходило. Дождь продолжал накрапывать,

во рву плескались рыбы,

только теперь обнаружившие алые зёрнышки

и начавшие заглатывать их,

отчего чешуя следующего поколения станет алой-алой,

как языки бродящего под водою пламени.

 

«…Верона оказалась сверх всяких ожиданий.»

Это он писал уже вечером, в гостинице,

упёршись животом в неудобный, исцарапанный стол.

 

Он остановился, посмотрел в сиреневое окно,

за которым плавала его полая голова,

его лицо, сверлящее себя взглядом,

в котором, кроме самого сверла, ничто уже не отражалось.

 

Какая всё-таки пошлая фраза: «сверх всяких ожиданий».

А чего ты ожидал?

Он вспомнил, как выгрузился на станции,

как взял такси, приехал в гостиницу,

как оставил вещи, пошёл бродить,

сидел в огромном амфитеатре, который жадно пил, пил и никак не мог напиться потрясающим, свежайшим небом,

как из-за облака показалось солнце

и его руки вдруг вспыхнули золотом украденного Купидона,

и он вынужден был спрятать их под плащ,

чтобы хоть немного приглушить их надменный, торжествующий блеск.

 

Он убежал оттуда, ходил по красиво изогнутым мостам,

видел римские развалины, а всё никак не смеркалось,

потому что руки продолжали сиять

и не подпускали к нему ночь.

 

Он собрался было написать обо всём этом,

но вдруг почувствовал, что будет унизительно

занимать свои руки такой мелочью. Нет, рукам этим оставалось лишь два действия – сыграть концерт и потом откупиться от демона, пришедшего мучить его.

 

Трава уже колыхалась вовсю, звала его.

Он выключил свет и повалился в неё, обрушился, как поверженная статуя,

ударился о землю, подпрыгнул, разломился на несколько кусков

и поднялся из обломков, прежний, свежий,

упругий, как эти стебли, отливавшие синим из-за слишком низкого неба.

 

Он пошёл к своему дому,

но там, где раньше стоял его дом,

зеленела трава, лишь трава, куда бы он ни посмотрел,

трава, упиравшаяся в горизонт, вползавшая на самое небо,

шуршащая переменчивой волной, когда ветер менял направление.

Нога наступила на что-то мягкое. Он опустил глаза. Это была связка полусгнившей рыбы,

и вот она уже исчезла, и тоже превратилась в траву,

и теперь ничто уже не мешало ноге парить в зелёном стеблистом воздухе.

 

Последний концерт. Он сел в первом ряду ещё пустого зала,

осмотрел сцену. Она была похожа на большую картину,

обрамлённую гипсовой рамой с позолоченными завитушками.

Кое-где эта дешёвая, фальшивая позолота откололась

и белели пятна гипса, грязноватые, похожие на мякоть кофейного зефира.

 

Вот здесь она будет сидеть вечером

и смотреть на меня. А я буду вон там,

повёрнутый к ней правой щекой,

но другую не подставлю.

 

Он надавил пальцами на кармашек своей рубахи.

Золотой Купидон кольнул его на удивление больно,

как оса, случайно оказавшаяся за пазухой.

Он поморщился, однако боль вывела его из состояния подвешенности,

отупения, в котором он пребывал с начала дня.

Его маленькая, закованная в образы вселенная

как будто повернулась к нему не той гранью,

сместилась чуть-чуть с насиженной точки,

отчего он потерял свою нишу и тёрся теперь о Верону,

об эти соборы и башни, об эти мосты, похожие, с их отражениями,

на рессоры давно никуда не едущей кареты.

 

Он простоял целый час на одном из этих мостов,

ожидая, чтобы небо накопило, наконец, достаточно силы,

отягчилось чем угодно, пролетающим самолётом, птицей, пылинкой, наконец,

и надавило на эту рессору сильнее обычного,

и чтобы мост вжался в своё отражение,

а потом выпрямился бы, округлился бы, как лоно Данаи,

в которое вошёл невидимый Зевс.

 

Этот изящный переход от рессоры к лону позабавил его,

и он улыбнулся. Но в следующий же миг

на него опять накатил страх, мост застонал, заскрипел под его грузным телом,

и стал опускаться к воде. Сверкнуло солнце, заморосил дождь.

Даная согнула правую ногу,

упёрлась ею в прозрачный живот божества

и оттолкнула его, и оно упало с ложа, разбрызгивая своё золотое семя,

застучавшее теперь по воде, как шрапнель,

изрешетившее зелёное, колеблющееся лицо

которое медленно приближалось к его лицу,

надевалось на него, это лицо его,

каким он скоро будет, бесстрастным, свободным от богатеющих страданием отражений,

от страхов, перекинутых, как мосты, от сердца к душе,

давно уже не знающих ничего друг о друге.

 

Отдам ей Купидона, и всё. Подойду в антракте, отдам и всё.

А что всё? Впервые за последние дни,

ужасные дни, потребовавшие остаток его здоровья

и на один вечер возвысившие его искусство,

он подумал, что же будет потом,

когда он выкупит себя вот этим крохотным божком,

так бессовестно украденным в антикварной лавке?

 

Веронский зал опять небольшой,

какой-то клуб, несколько рядов стульев.

Ему, впрочем, всё равно. Он вышел разыграться.

На сцене росла длинная трава, шуршащая не от ветра,

а от собственной тяжести, от его ног, путающихся в гибких, терпких стеблях,

которые оставляли на штанинах чёрные разводы.

 

Зачем вынесли инструмент из дома? Ведь скоро будет дождь.

Действительно, его детское пианино, его «Ласточка»,

стояло прямо на земле, слегка покосившись,

и железных колёсиков уже не было видно. Вскрикнула птица,

и от этого крика двинулось окно, закачалась связка чехоней,

висящая на тонкой-тонкой, почти невидимой ниточке,

привязанной прямо к раме. Он наклонился, всмотрелся.

В ответ ему заблестели синие, налитые ещё свежей жидкостью

рыбьи глаза. Сон отказывался рассыпаться и восстанавливался с той тупой настойчивостью,

на которую способны мёртвые вещи.

Чехони были похожи на царапины, нанесённые лапой какого-то хищника на тонкий холст образов, лапой, прорвавшей этот холст, за которым было лишь безразличное серебро.

 

Где-то он уже видел эти глаза,

круглые, налитые таким отрешённым смыслом,

что они кажутся ничего не выражающими. Да, не хватает жёлтых зубов и лысины.

У продавца в магазине были такие глаза, и у толстяка в лифте,

ах да, это ведь он и был, этот продавец. И ещё у кого-то он видел такие глаза.

Он попытался быстренько перебрать в памяти всех людей, с которыми он разговаривал в эти последние дни, но утомился и перестал.

 

Он подошёл, наконец, к пианино

и увидел, что за клавиатурой кто-то сидит. Наверное, настройщик.

Ему был виден лишь пышный серо-голубой рукав и кусок головного убора,

кажется, берета. Играли простенькую мелодию, какой-то средневековый танец.

Пианино расстроено просто ужасно, но, может быть, от этого танец пробирал его до самого дна души. Да, вот оно, дно души. Тот нижний предел, от которого отскакивают звуки, образы и воспоминания, отскакивают, чтобы вновь вылететь на волю, освободиться от заточения в душном, умирающем теле.

 

Если бы душа была бездонной,

разве смогла бы она удержать музыку света, льющуюся в неё сквозь глаза,

музыку всего сказанного, и грубого, и нежного,

музыку прикосновений, от самых низменных до высоких, тех, на которые не способно животное? Он посмотрел на свои крупные руки, на свои сильные, натренированные долгими упражнениями пальцы, и впервые в жизни понял, почему всё так не сложилось в его музыке. Он играл как животное, желая остаться в живых, оставить след после себя, какое-то потомство звуков. Нет, он никогда не хотел денег, но ведь и животное не хочет денег, ведь и животному нужна сырая жизнь, свежесть крови на языке, смелость нескованных движений, прыжки, возвращающие тело туда, откуда сделан прыжок.

 

Да, именно так. Вот как я играл. Я пытался вложить в музыку всего себя, то есть всё животное, что во мне было. Мои облака пахли потом. Поэтому она и не удивилась, когда я стоял перед ней во всей своей красе, жирный, возбуждённый. Чего ещё могла она ожидать от животного? Поэтому она и сняла меня с крючка, как вот этот ветер скоро снимет чехоней, которых я поймал когда-то в детстве, чтобы накормить ос.

 

Как можно не простить животное? Не простить можно лишь человека.

 

Его глаза уже открылись. На подоконнике опять сидела птица, странный чёрный воробей, и, склонив головку набок, разглядывала его сквозь стекло.

 

Концерт был дневной. За полчаса до начала зал был совершенно пуст. Он выигрывался, вгрызался пальцами в клавиатуру, расточая по залу пряный, медлительный контрапункт. Наконец, раздались первые шаги, задвигались стулья. Он остановился, быстро взглянул на зрителей, нет, не она, и ушёл со сцены. Он стоял за занавесом, чувствуя, как голова его наливается пульсирующим хлопком, как немеет левая рука, как давит грудь. Он сделал несколько глубоких вдохов, расправил плечи. Немного отпустило. Раздались сдержанные аплодисменты. Пора выходить. Каждый шаг отдавался во всём теле, стучал в голове, как эхо далеко-далеко вбиваемой в землю сваи.

 

Он сделал вид, что поправляет манжету, и косо поглядел в зал. Слушателей мало. Он пробежал глазом по немногим рядам стульев. Нет, нет нигде. Не пришла. Не пришла. Что же теперь делать? Как теперь откупиться? От живота поднялся, вскипая, ледяной ручей и захлестнул сердце. Он начал играть. В первой же строке сделал ошибку, поморщился, стал играть дальше, опять ошибся. Пальцы задрожали, как дрожат скипетры камыша на обледенелом берегу. Собрав все силы, в полном отчаянии он заиграл дальше. Вроде бы дело пошло, но в конце страницы он смазал трель, ту же самую проклятую трель, лязгнувшую теперь так же отвратительно, как и в первый раз! Пальцы отказывались слушаться, заплетались. Мужчина, сидевший в первом ряду с раскрытой партитурой, захлопнул её, встал и направился к выходу. При каждом его шаге скрипел пол. Он попытался подстроиться под скрип, но сердце стучало уже вовсю, в ушах стоял этот стук, это немилосердное, настойчивое биение. Как захотелось встать и открыть, наконец, дверь, и впустить того, кто там стоит и стучит, и узнать, что же такое стряслось, что нужно врываться во время концерта, мешать исполнителю. Что такое? Что такое? Он доиграл аллеманду до конца, снял с клавиш руки, потёр их, посмотрел, уже не стесняясь, опять в зал, дотошно, пристально, выискивая эти плечи с лямочкой от лифчика, эти упругие, надменные волосы, эти огромные серые глаза, его глаза, как будто нельзя было найти других, вплывающие со дна глубокой белизны лица, всплывающие долго-долго, как глаза двух чехоней, впившихся друг другу в губы. Нет, не пришла. Не пришла! Кто-то изо всей силы ударил его кулаком в грудь. Он повернулся, поставил руки на клавиатуру, заиграл памятью жил и кожи, памятью своего прошлого, соком привычки, приходившей ему теперь на выручку. Всё то малое искусство, которое он умудрился урвать, скопить в себе за свою жизнь, помогало ему теперь, играло теперь за него, пока он дрожал и лихорадочно думал, что же теперь делать. Золотой Купидон, лежащий в левом кармане рубашки, покалывал его, язык разбух и мешал дышать, левая рука совсем уже занемела, теперь голова, словно ком грязного снега, шевельнулась, тронулась с места и начала с каждым толчком сердца пододвигаться ближе и ближе к пропасти. Он понимал уже, что концерт провален, что голову не остановить. Ещё один толчок – и вот всё рухнуло вниз, полетело, как подстреленное небо, оставляя вверху отвратительную, беззвёздную черноту, бессердечное молчание. Он уже давно сидел, повернувшись к залу, засунув правую руку под пиджак.

 

Он попытался сказать что-то,

извиниться, но губы его подёргивались и опускались,

пот стекал со лба и заливал оба глаза.

Он достал из кармана трубочку с таблетками,

но пальцы его слишком обмякли, чтобы откупорить её.

На сцену уже взбегало два-три человека. Он почувствовал, что теряет сознание.

Кто-то взял его за кисть и стал нащупывать пульс.

Lasciate! Lasciate! Sono medico! – услышал он хриплый, прокуренный голос. Лысый человек склонился над ним, дыша прямо в лицо терпким духом табака. Ему показалось, что он узнал это круглое лицо, эти огромные жёлтые зубы,

но голова отказывалась думать,

и он покорно позволял щупать себя, хлопать себя по щекам.

Он почувствовал, как шершавые пальцы надавили ему на щёки, отчего губы его раскрылись трубочкой, как в рот ему сунули таблетку, как она чуть не выпала, но пальцы зажали ему рот, причиняя сильную боль. Задвигались стулья. Люди пошли к выходу. На сцене погасили свет. Разбухшая таблетка наполняла рот вкусом не то мяты, не то чабреца. Сердце переставало колотиться, боль отпускала, он уже мог дышать полной грудью.

 

Hold on, hold on. We call emergency.

Опять этот хриплый, смердящий голос, от которого выворачивались внутренности. No, no! – ответил он еле слышно. Not call. I am all right. I am all right.

 

Ранним утром он сидел на скамейке возле реки.

Ночь была бессонной. Хотелось спать,

но скоро поезд. Надо забрать сумку из гостиницы,

рассчитаться.

 

Напротив него

вытягивался старинный мост,

похожий на серый ручей,

то ли вливавшийся ему в грудь,

то ли вытекавший из груди.

 

Не пришла. Теперь конец. Всё.

Интересно, сколько мне осталось? Наверное, следующий раз будет последним.

Он вынул Купидона, посмотрел на него.

Воздух начинал светлеть, и золотой божок впитывал

ещё тёмную синеву неба и реки,

отчего золото и тускнело, и оживало.

 

Сердце опять заныло,

но больше не хотелось класть в рот пилюли,

пытаться спастись. Всё уже кончено.

Какая классическая ирония,

и вот это случилось со мной. Теперь, когда он страдал с такой ясностью,

когда он понял себя, увидел себя, выстроил себя, словно аккорд,

требующий разрешения,

приходилось исчезать, становиться зелёной водой в феррарском пруду,

алой нитью на гобелене,

нетопкой клавишей Блютнера,

обломком копья на фреске Пьеро делла Франческа,

ступенькой в доме Петрарки,

помнившей шарканье великого поэта, спускавшегося в нужник.

 

Теперь приходилось становиться чем угодно,

любым воспоминанием, чем истинней, тем мертвее.

А, может быть, это и есть та самая сущность,

та самая душа души, по которой тоскуют поэты и мистики?

Удар капли о поверхность пруда, всплеск и красивое падение зонтиком,

состоящим из той же воды…

Он почувствовал, что умирает, что не будет никакой гостиницы, сумки, поезда.

Боль стала тупее, но расходилась уже по всей груди, обволакивала горло, будто душа тянула к нему ладони, чтобы задушить тело, причинявшее ей теперь столько страданий.

На тротуаре, на мосту, на самой реке

начала расти трава. Она росла быстро, и вот упругие стебли закачались,

как множество маятников, отсчитывающих каждый своё время.

Заскрипела оконная рама скрипом проплывающей лодки,

зазвонили старые настенные часы далёким звоном собора,

заколыхалась фигура проходящей девушки колыханием гранатового дерева.

Откуда всё-таки взялось это гранатовое дерево? Он приоткрыл уже ленивые глаза,

всмотрелся, прищурясь, и вдруг вскочил, рванулся с места диким, жаждущим жизни движением. Девушка, взойдя на мост, обернулась и ждала его,

пока он, пыхтя и шатаясь, приближался к ней.

 

Воздух был ещё не вполне светел,

и лицо её висело, будто вышитое на синем бархате.

Он долго не решался заговорить,

ему было страшно. Грудь тяжело дышала,

не попадая в ритм сердца,

которое отстукивало собственную мелодию,

не вторя ни вздохам умирающего тела, ни стенным часам, ни собору.

 

Here I am, выдавил он и закашлялся.

Она смотрела на него, явно в сильном волнении,

её вдохи были тоже прерывистыми, мелкими,

как исцарапанные клавиши Блютнера.

Наконец, она сказала едва слышно:

Good morning.

Видя её растерянность, он осмелел немного и положил руку на перила.

Она проговорила, то и дело запинаясь:

They told me… in the hotel… that you… are here.

Заморосил дождь, отчего воздух вокруг них сделался видимым,

сотканным из гибких нитей,

пропитанных мёдом ещё горящих уличных фонарей.

I must tell you who I am.

Он усмехнулся горько.

No necessary. I know who you are.

Видно было, что девушка хотела спросить что-то ещё,

но передумала. Глаза её наливались слезами.

Пора. Пора. Теперь, или будет поздно. Он сунул руку в карман пиджака,

достал золотого Купидона и протянул ей:

Here. Please. Она посмотрела на него недоумённо,

не двигаясь с места.

Please, повторил он с отчаянием в голосе.

Она выпрямилась. В глазах её появилось достоинство.

Где-то рядом, скрытая полумглой, проехала тяжёлая машина,

и показалось, что влажные глаза девушки задрожали,

как два стекла. Она произнесла таким же дребезжащим голосом:

I thought we might talk a little.

Он стоял, протягивая ей блестящую фигурку,

словно картонный силуэт, прибитый к тёмно-синей стене золотым гвоздём.

No talking. This is all I have for you. You must understand.

Она прикусила губу и слегка отворотилась. Он понял, что она плачет.

Тогда, собрав всё своё мужество, он сказал как можно твёрже:

Take it and go away.

Он сказал это грубо,

чувствуя, что побеждает.

Девушка вновь повернулась к нему. Теперь она глядела ему в лицо

пронзительным, холодным взглядом.

I am sorry. It was really stupid. Nice meeting you.

Она повернулась, чтобы уйти. Тогда он испугался и вскрикнул,

вернее, тело его вскрикнуло само по себе:

Take it! Please! Please!

 

Он стоял, уже не стесняясь своего страха, держа на ладони, да, свою душу, ставшую золотой каплей, украденным старинным божком.

 

Девушка замерла, очевидно, не ожидая такого выплеска эмоций. Она повернулась

уже в четвёртый раз, как сверло, вгрызающееся в тёмное небо.

Её волосы казались теперь стружкой, выверченной из светлеющей бездны.

All right. Why not.

Он отдал ей Купидона, стараясь не коснуться её руки. Она заметила это, и её губы вздрогнули. Потом она прищурилась, держа фигурку на вытянутой ладони. Ему показалось, что она сейчас дунет на него, и божок полетит обратно в Феррару.

It is beautiful. Thank you.

Она вновь посмотрела ему в глаза, но теперь взгляд её был разбавлен влажным воздухом и утратил прежнюю силу.

Good-bye, then. I enjoyed your playing.

 

Он смотрел, как она уходила по мосту,

ожидая, что она улетит или исчезнет,

но она медленно втягивалась в шепечущий полумрак,

словно статуэтка, положенная на лист кувшинки,

который теперь прогибался под непривычной тяжестью

и уходил под воду вместе со своей ношей.

 

Всё. Животное может жить дальше.

А это… это никогда и не принадлежало ему…

это было так просто… душа… случайность…

 

Почему-то, так ясно-ясно, он вспомнил,

как в раннем детстве умолял маму дать ему минутку, ну одну минуточку,

пожалуйста, чтобы нарисовать человечка,

вывести голову, туловище-палочку,

ещё две палочки для рук, и две для ног…

Мать, однако, схватила его за руку и тащила к двери.

Так душа его и осталась ненарисованной,

настоящая душа, пахнущая дешёвой бумагой и чернилами,

с палочками вместо рук и ног

и точкой вместо головы,

а не этот золотой мальчик…

 

Теперь можно просто жить, просто дышать, просто…

 

Он повернулся, чтобы тоже уйти,

однако ноги отказывались двигаться. Он опустил глаза

и увидел, что весь мост, пока он разговаривал с девушкой,

зарос травой. Он резко выдернул правую ногу из переплетения стеблей

и зашагал, высоко поднимая колени, будто маршировал на невидимом параде.

Вот он, дом. Земля перед порогом усыпана лопнувшими гранатами,

зернистая мякоть на ступеньках. Рама окна покачивается от ветра,

но вместо стекла в неё вставлен тот гостиничный портрет Ариосто,

лицо поэта ходит туда-сюда, каждое мгновение рискуя разбиться о стену.

И ещё что-то серебристое. Да, это они, чехони,

но теперь живые, они водят плавниками, видно, как раздуваются их жабры,

мучительно заглатывая утренний воздух.

 

Стараясь не поскользнуться на ступеньках,

он открыл дверь и вошёл в дом.

В первой же комнате, справа, стоял длинный стол,

накрытый зелёным сукном. Он сел за этот стол,

положил на него обе руки, ещё болевшие от наручников,

и залепетал прочувствованно:

Объясните ему, пожалуйста, что у меня и в мыслях не было красть Купидона.

Я сам не знаю, как это получилось. У меня больное сердце. Мне стало плохо,

пока продавец разговаривал по телефону. Должно быть, статуэтка была у меня в руке,

и я положил её в карман, совершенно машинально. Объясните ему, что я сожалею.

 

Человек в сером пальто переводил всё это полицейскому,

сидевшему напротив. Тот пробубнил что-то. Человек спросил:

Инспектор хочет знал, где этот Ку́пидо. Этот вещь у Вас?

Он стиснул пальцы и заговорил взволнованным полушёпотом:

Нет, к сожалению. Я где-то потерял её. Но я собираюсь возместить убытки. Я пришлю деньги, как только вернусь домой. Я известный пианист, мне очень, очень жаль.

 

Переводчик затараторил, полицейский загудел ему в ответ. Стало тошно, он не мог там больше оставаться. В коридоре послышался странный лязг.

Можно закрыть дверь, шепнул он переводчику. Тот кивнул, даже не поглядев на него.

Он поднялся, и, видя, что на него не обращают внимания, выскользнул из комнаты. На пороге его чуть не сбила с ног кавалькада рыцарей,

несущихся куда-то с копьями наперевес.

Один из них пригнулся, уворачиваясь от стрелы,

и хлестнул его по лицу гребнем шлема. Он вскрикнул, закрыл лицо ладонями, ожидая нового удара, но всё затихло. Топот прекратился. Он почувствовал, как тело его становится лёгким-лёгким, сильным, упругим, как исчезает мучивший его так долго страх,

сменяясь тянучим, каким-то медовым томлением. Он раскрыл глаза, и увидел, что рыцари застыли вокруг него мазками темперы, запахли свежей штукатуркой и яичным желтком. Лишь стрела продолжала висеть в воздухе, мелко дрожа и продавливая своими крылышками две бороздки в ещё не высохшей стене. Он встал на цыпочки, чуть дотронулся до стрелы, и она взвизгнула, ширкнула мимо его лица, едва не выколов ему глаз, вылетела из дома и перебила леску, на которой болтались чехони, те же хлопнулись и запрыгали по мостовой, с каждым изгибом приближаясь к воде. Теперь он видел лишь серебристые язычки, извивающиеся в фиолетовом сумраке, и вот – шлёп, шлёп, шлёп – чехони попадали в реку и вновь стало тихо-тихо. Он открыл дверь другой комнаты и вошёл в магазин. Лысый толстяк сидел за прилавком и улыбался. Это успокоило его.

 

I came to apologize, начал он.

I have accidentally taken your figurine, your little golden Cupid. I am very sorry. It happened inadvertedly. I felt unwell and put it in my pocket.

Толстяк продолжал улыбаться и вдруг заговорил по-русски:

Ничего страшного. Я так и подумал. Такой серьёзный синьор, маэстро, grande artista! Не станет, как это, марать руки, no?

I am sorry, but I… но я потерял Вашу вещь. Вы не подумайте, я приеду в Москву и сразу пришлю Вам деньги. Дайте мне Вашу визитку. Я всё пришлю.

Naturalmente! Синьор может не беспокоиться. Всё, как это, в ажуре, no? Толстяк хихикнул тоненько, как женщина.

О, да, да! Конечно! Вы не переживайте.

Вот моя визитка. Prego! И мужчина с удовольствием потёр ладони.

Чему это он так радуется?

 

Он взял карточку и посмотрел на неё, желая узнать имя этого странного человека, но вместо имени и телефонов увидел фотографию какого-то города, крыши домов, ломтик солнца, встающего из-за собора. Да это же Ареццо! Это та самая терраса, где я стоял,

когда ещё ничего не началось. Ах ты господи! Да я ведь опоздаю на поезд! И как тут холодно! Он запахнул полы халата и зашлёпал вниз по лестнице. Проходя со своей сумкой мимо буфета, он увидел своего толстяка, который сидел и листал огромный словарь.

Well? You go to terrace? Like it?

Yes, thank you. I loved it. The view is… он поискал слово… stunning.

Буфетчик закивал головой, заулыбался.

Надо бы помочиться. Сейчас, пока в гостинице, а то на вокзале не найдёшь.

I am sorry, зашептал он громко, you have a loo here?

Лицо буфетчика так и засияло. Yes, downstairs. Leave your bag here!

Thank you!

И он, оставив сумку, начал спускаться по ступенькам,

спускаться долго, долго,

уже ноги его утомились, заныли,

а ступенькам не было конца.

Не оставаться же здесь? Надо идти дальше. Давай, давай, ты, кусок мяса, понукал он своё грузное, уже почти мёртвое тело. Ноги затекли, отказывались двигаться,

а он всё шагал, шагал, потеряв ступенькам счёт.

Наконец, его охватило отчаяние. Что же делать? Может быть, подняться обратно?

А куда обратно? В какой это стороне?

Он начал шарить руками, набирая полные пригоршни фиолетового мрака,

чувствуя, как холодная стена приближается к нему,

уже не позволяя вытянуть руки.

Тогда он зажмурился и толкнул эту стену изо всех сил,

и в ней отворилась дверь,

и он оказался прямо на площади Синьории.

Стайка голубей пронеслась мимо его лица,

дунул свежий, приятный ветерок,

раздался смех, блеснуло солнце. Флоренция! Боже мой!

 

Он задрал голову, запрокинул лицо и подставил его под солнечные лучи,

которые с каждым дуновением ветра окатывали его всё новой волной света, тепла, красоты, вечности. Боль в ногах прошла, рассосалась, и он захлебнулся от нового,

ранее неведомого счастья. Кто-то толкнул его. Он обернулся и увидел мужчину в тюрбане и длинном плаще, важно шагающего к собору. Где-то я уже видел этого мужчину. Вот он уронил что-то на мостовую. Кажется, книгу. Он подбежал, чтобы поднять её, но мужчина сказал резко: Не поднимайте! Упала, так пусть лежит. Но почему же? И тут он вспомнил. Это Моисей с мозаики сиенского собора! И как похож! Но почему же, повторил он. Мужчина прищурился и быстро проговорил: Qui cecidit, stabili non erat ille gradu. Что это значит? Я не понимаю! Это значит – ты, заорал мужчина и пошёл прочь, стремительно, не передвигая ногами, будто его тянули за верёвку. Вот он приблизился к стене собора и начал идти вверх по стене, то и дело срываясь и повисая в воздухе, как статуя, которую устанавливали каменщики.

 

Всё стало меркнуть. Солнце сильно пожухло и уже не слепило глаза.

Оно раскачивалось, готовое сорваться и упасть прямо на площадь,

а площадь пустела, темнела, собирался дождь. Надо успеть на станцию! Надо ведь ехать! Он пошёл было в одну из улиц, надеясь поймать там такси, но солнце сорвалось, плюхнулось прямо перед ним и запрыгало по камням, как огромный надувной шар. Он зажал себе уши, боясь, что светило, наткнувшись на острый камень, лопнет и оглушит его, но оно не лопалось и всё продолжало прыгать. Тут он заметил, что на медно-красном шаре кто-то висит. Он прищурился, подошёл. Это Купидоны, двое. Он поискал глазами третьего, но не нашёл его. Тем временем Купидоны пытались остановить шар. Зачем? Ах, да! Чтобы закатить его в собор! Но ничего не получится, дверь слишком узкая. И зачем спешить? Надо ведь всё обдумать, найти другой собор, пошире. Он огляделся по сторонам. Нет, здесь только один собор. Он, впрочем, понял, почему Купидоны так торопились. С противоположной стороны послышался цокот, и показался тот самый единорог с гобелена, только огромный, с развивающейся гривой. Сейчас он ткнёт своим рогом в солнце, и… Какой всё-таки неприятный, студёный ветер! Он поёжился, запахнулся в свой плащ, поднял воротник. Единорог был уже совсем близко, совсем близко. Сердце заколотилось, застучало копытами по мостовой, замотало окровавленной гривой. Всё, солнцу конец! И, действительно, раздался хлопок, но не такой оглушительный, как он ожидал, а тихий, смешной хлопок, будто ткнули спицей в подспущенный шарик. Солнце обвисло вокруг какого-то предмета, бывшего внутри него, а потом стало сползать багровыми ошмётками, обнажая ободранную коричневую лакировку, поднятую крышку, педали… Да ведь это моё пианино! Это ведь моя «Ласточка»!

 

Не успел он как следует обрадоваться, как его грубо толкнули в плечо. Он обернулся. За ним стоял уже до тошноты знакомый лысый толстяк, но больше не улыбался. Играй, процедил он сквозь зубы и толкнул его ещё раз. От страха и возмущения он не нашёлся, что ответить. Он попытался уйти куда-нибудь, убежать, но толстяк следовал за ним, толкая его всё грубее. Играй, сволочь! Играй! Ну почему же Вы отказываетесь, услышал он другой, женский голос. Он увидел платье с цветами и птицами, округлые бёдра. Та молодая женщина из его сна стояла здесь, прямо перед ним, а он даже не слышал, как она подошла. Он стыдился поднять глаза на её груди, он боялся посмотреть ей в лицо. Не отказывайтесь, прошу Вас! Как-то странно она говорит. И голос с хрипотцой. Он поднял глаза ещё выше и теперь смотрел прямо на её груди, туго обтянутые бархатом. Он перевёл дыхание и поднял глаза ещё выше, ожидая увидеть чуть вытянутое бледное лицо с огромными серыми глазами. Однако взгляд его упёрся во всё ту же мерзкую полную мину, в жёлтые зубы на тонких ножках. Ноздри его наполнились запахом прогорклого табака. Это был всё тот же толстяк, нацепивший бархатное платье. Играй, сказал он уже своим голосом и больно пнул его в колено.

 

Весь дрожа,

он захромал к пианино,

откинул крышку. Клавиатура была покрыта чёрным бархатом.

Он попытался снять этот бархат, чтобы обнажить клавиши,

но кто-то пребольно хлестнул его по руке. Он вскрикнул и поднял глаза. Рядом с ним стоял переводчик в сером пальто. На плече у него сидел воробей с маленькой головой Ариосто и глядел вдумчиво, пристально. Инспектор не желает, чтобы Вы сделать это. Играть в ящик! Играть как есть! Голова воробья открыла рот и произнесла: Ну что же ты, Андрео? Мы все ждём. Давай, друг мой, давай!

 

Ему стало тошно. Голова закружилась. Плохо понимая, что он делает,

он забарабанил пальцами по бархату. Гроб отвечал ему глухим эхом. Вокруг раздался хохот. Смеялись все: и переводчик, и воробей, и оба толстяка. Их голоса, переплетаясь, образовывали жуткий, режущий аккорд, от которого леденело сердце. Уже не уйти. Уже не спастись. Воробей сполз с плеча переводчика, подошёл к его стулу и, цепляясь лапками, начал вскарабкиваться по его штанине, помогая себе ртом. Вот эта мерзость уже доползла до бедра, вот она уже взбирается ему на плечо. Андрео, милый мой, шепнул воробей ему на ухо. Расстегни мне платье! И воробей захихикал, закряхтел. А пальчик-то целый! Хочешь, пальчик вставлю в ухо? Он застонал от отвращения, чувствуя, как ледяной коготок и впрямь прикоснулся к левому уху. Толстяк уже гоготал так неистово, что платье на нём треснуло. Блёстки и жемчужины просыпались на камни, запрыгали, как много-много крохотных чехоней, совершенно засыпавших набережную Вероны. Кто-то щекотал его сзади, кто-то впился ему зубами в шею. Кто-то ударил его по щеке.

 

Он почувствовал, как слой за слоем он начал отваливаться от себя самого,

как сначала упала в стороны его одежда,

как вслед за ней отслоилась кожа,

как стало кусками отваливаться от души его тело,

уже не дышащее, лишь вздрагивавшее, как туша только что забитой коровы.

Вот отпал ещё один ломоть чего-то чёрного, больного –

и в глубине,

на самом дне

блеснула искра,

живая искра, непричастная ни к чему, происходящему ныне.

 

Ничего уже не понимая,

он вгляделся в себя

и глубоко-глубоко, будто под слоем тёмно-зелёной воды,

увидел маленького Купидона,

которого отдал своей дочери.

 

Это было дно души,

где нет ни потерь,

ни движения вниз.

 

Странный, исцеляющий покой снизошёл на его сердце.

Всё, что могло сломаться, уже сломалось.

Осталось лишь то, что ломаться не может,

потому что принадлежит не ему,

но тому, что не умеет ни бояться, ни страдать.

 

Всхлипывая и сверкая размытым глазом,

он выпрямился, отёр ладонью слёзы, расправил плечи.

Воробей с остервенением кусал его в щёку,

и прыскал слюной, видя, что укусы перестали причинять боль.

 

Кисть поднялась картинным, балетным движением,

которое он выучил ещё в детстве,

и вот палец опустился на крышку гроба

и взял на ней первую ноту, прозвучавшую ещё мутно,

ещё нерешительно, но это уже было началом всё той же аллеманды из ре-минорной сюиты. Вот вступила левая рука, грациозно, словно нехотя, оттеняя мерные, будто вышивающие по бархату движения правой. С каждой нотой звук становился всё чище,

всё явственней, словно чьи-то руки обрывали кусками тяжёлую, испорченную молью штору, заслоняющую окно в сад, и вот уже штора рухнула, взметая облако липкой коричневой пыли,

увлекая вниз, на проеденный червями пол,

и единорога, и собор, и женщину в тёмно-красном платье,

и вот уже белая-белая рука толкнула окно,

и окно растворилось, и свет прекрасного солнца полыхнул по стеклу,

и зашелестели под весенним ветром гранатовые деревья,

и плоды их отягчились киноварью.

 

Теперь, совершенно забыв о своих мучителях,

он начал играть осознанно,

как играл впервые в жизни,

каждой нотой, каждым пассажем попадая в точку,

он не знал, в точку чего,

он лишь понимал, что попадание было полным и неостановимым.

Теперь цель всего, смысл всего

стал этими звуками, этой аллемандой,

по сравнению с которой, нет, даже не с ней, а с умением играть её,

всё прочее теряло цену. Что-то упало ему на колени. Он уже не боялся посмотреть, отвлечься, забыть текст. Не было больше ни текста, ни взгляда, ни страха.

Он просто посмотрел, продолжая играть. Это подыхающий воробей. Птица ещё пыталась вцепиться зубами в колено, но её движения становились всё более отрывистыми,

неловкими, и вот, сжав лапки чешуйчатыми шариками, она затихла совершенно.

Толстяк в женском платье лежал на мостовой и громко скулил,

как побитая псина. Второй толстяк попытался поднять его, но сам, раскорячась, повалился рядом, на грязные, покрытые конским помётом камни. Сзади раздался крик и топот. Он повернулся, каким-то образом продолжая играть и не смазывая ни одной ноты.

Один из рыцарей скакал прочь, унося на копье обмякшее тело переводчика. Шляпа упала с его головы и лежала на камнях, похожая на открытый канализационный люк. Доспехи рыцаря сверкнули раз, другой алым светом и вдруг полились равномерной волной, испепеляющей весь мрак, все образы, все наваждения.

 

Это над Вероной всходило солнце.

Пальцы ещё двигались, доигрывая аллеманду,

но я пришёл в себя, на скамейке, возле самой реки.

Дул приятный ветерок. Проехали двое молодых парней на велосипедах.

Из-за утренних лучей казалось, что у них за спиной золотые крылья.

Из кафе напротив превкусно пахло булочками,

над входом, поскрипывая, качалась вывеска, изображавшая белого единорога.

Ещё дрожащими руками я расстегнул две пуговицы рубашки,

вздохнул всей грудью. Я не чувствовал никакой боли.

Незнакомый прохожий, видом напоминающий монаха, остановился передо мной и взял меня за кисть руки:

Aeger es?

Я понял вопрос и, мотнув головой, выдавил хрипло:

No, I am all right.

Человек откинул с лица капюшон. Его полное лицо было знакомым. Короткие седые волосы заколыхались на его голове, наливаясь золотым светом, отчего казалось, что этот красивый старик молодел с каждой секундой. Он улыбнулся и похлопал меня по руке.

Bene. Тут он заметил что-то и удивлённо поднял брови: Quid est?

Я последовал взглядом за его глазами и увидел,

что на моей ладони опять лежит золотой Купидон. Я совсем не удивился. Я ничему больше не удивлялся.

Ah, this! It is my Kupidon.

Человек улыбнулся, мило, как счастливый ребёнок.

Лицо его уже было залито розовым светом, скрадывавшим морщины и прекрасно обрамлявшим его синие глаза. Он сказал, вкусно выговаривая каждое слово:

 

Bonum est ut habes eum.

 

Мы помолчали. Вдалеке, над античным театром,

проснулась целая стая птиц и теперь казалось,

что это окрепшие солнечные лучи позвякивают о хрустальное небо.

 

Человек проговорил своим чудным голосом:

 

Vide cor tuum!

 

Он наклонился, поднял со скамейки листок бумаги, очевидно, вырванный из записной книжки. Мои глаза уже вполне проснулись. Я принял листок и прочитал:

 

«Didn’t want to wake you. Please stay here. I can’t leave like this. I will bring coffee. Περσεφόνη.»

 

Почерк был очень красивый, летящий. И это греческое слово в конце. Что-то ёкнуло внутри меня, но сердце продолжало стучать ровно, прекрасно. Лишь по груди разливалось что-то тёплое, как парное молоко, в которое обмакивают листочки парфенонских олив. И у рыб есть такая же невозмутимая, белая белизна на брюхе. Не у чехоней, впрочем. У чехоней нет брюха, и они больше не вернутся. Они попрыгали в реку, они уплыли в самое далёкое море, в самое прошедшее прошлое. Петрарка сказал, не переставая улыбаться, будто жизнь приносила ему неимоверное счастье:

 

In domo mea scalae non sunt. Pulsa fortius.

 

Я плохо знаю латынь, поэтому почти ничего не понял. Я лишь улыбнулся в ответ и закивал головой, зная, что скоро проснусь ещё раз, и луч моего бесконечного дня, пронзивший мне глаза, был так ослепителен, что казался чёрным.

 

Тема: Re: Золотой Купидон Вланес

Автор Кохан Мария

Дата: 01-02-2017 | 17:25:31

Очень понравилось, Вланес. Вы мастерски показали то, как сознание человека, выйдя из одной системы, тут же попадает в другую..

Тема: Re: Re: Золотой Купидон Вланес

Автор Вланес

Дата: 02-02-2017 | 07:08:45

Спасибо, Мария! Именно так. Очень приятно, что Вы так хорошо это поняли. С уважением, Вланес