Напиши сейчас же (из повести "Прощай, эпистолярный жанр")

Здравствуй, милый!
Из своих писем я стану вырезать лишнее, поэтому могут приходить не целые страницы, а половинки, четвертушки и даже отдельные строчки. Писать очень трудно. Я не жалуюсь, я рассказываю о том, как я живу мою жизнь с тобою, когда ты находишься в разных местах сразу, а я всегда в одном и том же.
Кроме того, наши жизни устроены не линейно, как это бывает обычно, а сикось-накось, и потому все в перепутанностях — трудно упорядочить. Хорошо, что чувства и слова — явления точные. В жизни же, измеряемой временем (явлением очень странным — то оно прошлое, то будущее, то настоящее, то вообще вечность), много неточностей. Нам необходимо с этим разобраться.
Не пугайся, это не обязательно делать вместе. Я вполне готова писать безответные письма, тем более, что у тебя много адресов и никогда не известно, по какому именно ты не получишь очередного письма. Мой же адрес постоянен, и потому я спокойна: если тебе вздумается написать, письмо всегда найдет адресата.
Это хорошо, что я родила тебе сына, независимо от всех других событий этого порядка в твоей жизни. Через нашего мальчишку мы приобщились вечности (помнишь, у Паустовского: «ребенок — это поцелуй, затребовавший вечности»). Тебе повезло больше, и у вечности ты свой более, чем я, зато и у меня есть свой кайф: мы там с тобой — первые, а все твои последующие разы — они уже после того... Впрочем, это не в утешение, а так, от мелочности, даже стыдно за такую оглядку. Это все ревность, суета слабости...
Вообще-то каждому свое, и никто никого ни с кем не делит. Так что я счастлива, что у меня две «условных единицы вечности», а у тебя целых семь! Извини мне эти мои глупости, я их не стану вырезать из письма ножницами. Но ножницы держу наготове.
Как ты думаешь, я не злоупотребляю твоим временем, когда тебе приходится вспомнить меня и подумать обо мне? Я думаю, что чем чаще это будет случаться с тобой, тем лучше будет для твоего здоровья. Не знаю почему, но мне так чувствуется. Поэтому — будь здоров, а я о тебе думаю много, часто и нераздраженно. Мне хорошо о тебе думать. И наращивать этим твое здоровье.
Будь.
Целую тебя.
Е.


Привет!
Я расскажу тебе одну картинку:
...За окном зимнее небо. Под окном, у горячего радиатора, в трех цветочных горшках, обернутых серебряной фольгой, вызревают под люминесцентной лампой четыре тонень¬ких стебелька конопли.
Мы с мальчиком сидим и смотрим, какие они хрупкие и зелененькие. В углу возится котенок. У него лунатические глаза.
Мальчик говорит:
— Если их держать под светом все время, то они окажутся женского рода.
— А если не все время? — останавливающимся голосом
говорю я.
— Тогда могут остаться мужчинами.
— Почему ты напряжен? — ровно говорю я.
— А ты думаешь, я не переживаю за своего брата? — Он смотрит, и серые глаза его лунатичны, как глаза котенка. — Ты думаешь, я не помню эту жизнь, что окружила нас, и давит, и требует, и ждет? А брат мой слаб и не уверен ни в чем...
Ты слушаешь меня — ты, всегда занятый трудом, страхами и обязательствами перед другими людьми, которых много, и они давят, и требуют?..
Наш мальчик разговаривает со мной, и он напряжен, а я ничего не чувствую, кроме любви к нему, и любовь эта так же бессловесно помещена во мне, как хлипкие стебельки за серебряной фольгой.
Если выключится электричество, то конопляные семечки, проросшие во влажной и теплой вате и пересаженные в горшочки, может быть, останутся мальчиками и постепенно зачахнут от недостатка света и заботы.
А если все будет в порядке, если ты не узнаешь о них, с такими красивыми листочками, если случайно не обнаружит их какой-нибудь чужой человек, способный узнать коноплю по крохотным росткам, если электричество и впрямь не будет отключаться, — тонкие стебли вытянутся до полутораметровой высоты, развернут свои хризантемные листочки, превратятся в женские растения и расцветут конопляной красотой — бесполезной, соблазнительной и запретной.
И наш мальчик будет сидеть в кружевных зарослях, а котенок превратится в длинноногого подростка, и небо за окном станет высоким и весенним, а ты, может быть, найдешь минутку и посидишь с мальчиком в его садочке. Поразговариваешь ровным спокойным голосом. И тогда теплое и ласковое слово «конопля» не превратится в резкое холодное слово «марихуана».
P. S. Из четырех растений только одно превратилось в женское. Из трех остальных сделали салат.

...Почему я пишу от первого лица? И всегда предпочитаю первое всем прочим? Потому что именно «все прочие» мне интересны. Так же как интересен мир, емко и однозначно выраженный понятием «я». Уверена, с постановки вопроса «я?» и начинается эпоха становления и развития мира, вбирающего наши разбегающиеся во все стороны жизни, разрозненные выдохи живущих и умирающих миров. Умирающих для того, чтобы мир, сотканный нашими дыханиями, мог жить вечно. И понимаешь, что стать и быть собою — это и есть предназначение, открывающее вечность. Оказывается, бессмертие почти за углом. «Я научилась просто, мудро жить...» — и вот уже на свою жизнь Анна Ахматова увеличила вечность. Как же ранима и зависима она — вечность — от наших жизней... А Марина Цветаева отобрала свое дыхание. Примеры силы и слабости?..
— Со мной не все в порядке, — сказала женщина в трамвае своей приятельнице. — Во мне много иной памяти.
— Какой иной?
— Ну, другой. Не знаю, какой-то не моей. Про другую жизнь, которой я не живу. Ну вроде как я фантазерка и придумываю. Но дело в том, что ничего я не придумываю.
Я вдруг вспоминаю. И пугаюсь этого очень!
Женщина замолчала. У нее длинные белые волосы, приподнятые на макушке. Она рукой по ним провела и сказала:
— Я помню, что волосы вдруг падают на плечи, а плечи мокрые и волосы липнут, вот и сейчас, — она передернула плечами — волосы как будто прилипли к плечам, но
я-то знаю, что перед выходом я их заколола. И я еду в гости, а та, с мокрыми плечами, возвращается. И у меня внутри прямо разрыв какой-то: хочется вернуться домой,
но зачем, зачем, мне ведь туда не надо...
Голос у нее был напряженный, растерянный...
...Я не поганый человек. Я только неровный. У меня душа запеклась, как если бы ее помазали смолкой от сожженных твоих ко мне писем. Знаешь, так бабки лечат раны — сожгут бумагу на фаянсовой тарелке, соберут смолку с донышка и помажут разрез, а он сразу пузырится, обугливается... У меня много чего в жизни пропало — то из-за моей глупости, то по слабости, то по грустному или даже подлому неразумению людей. Еще я знаю, что не бывает плохого от любви. От любви бывают только слезы радости или горя. Еще неправда, что память торжествует. Торжествует, опять же, любовь, а память молчит и ерзает, но не выходит наружу. Потому что все время чего-то стыдится. Или кого-то поджидает.
...В каждом живет сокрушающая и ненасытная мысль, подбивающая на расчеты: как распределить оставшуюся жизнь, «шагрень»? Это «ошибка смерти». Как ни дели, не разделишь; экономия остатка убьет всякое сильное, но неопределенное стремление, всякую неартикулированную мысль. В «оставшиеся годы» ничего нельзя успеть построить. «Остаток» — убийственный самообман. Надо любить. Любовь преодолевает. Все строится в контексте «вечного начала».
Я не перестаю любить тебя. Я не смогу тебя не любить. Думаю о тебе и о себе вместе. Об этом додумаю потом. Спать, спать... Да, это состояние, «подбивающее на расчеты», — у тебя оно после тридцати. А у меня после сорока, думаю... «После» — человека всегда подстерегает беда: мысль об ограниченности остатка жизни. Вот эта мысль и есть сокрушающая и ненасытная...

Здравствуй!
Тебя в городе нет. Я точно знаю места, где тебя больше нет. Иногда я туда хожу смотреть. В одном месте, возле Археологического музея, кроме тебя исчезло и остальное: дерево, в корнях которого ты, как в кресле, поджидал меня с работы, ямка от дерева... Очень нелюбимое место.
Я хотела бы относиться к некоторым вещам с юмором. Но мне мешает знакомство с несколькими юмористами. У них грустные глаза, собачьи складки язвенников у губ, и внутри они разбавлены водкой. Юмор из меня сразу исчезает, как ямка от твоего дерева. Это был столетний платан. Становится горько, и нечего делать. Иду по улице как снег — медленно и на все осе¬дая. К концу улицы меня не остается, словно я выпотрошенная снежная туча. Зато вся улица плачет тающим снегом. У меня сил
недостает даже на мороз, чтобы лежать и сверкать под солнцем своей звездной красотой. И вот снег стаивает, и красота уходит в землю. Можно сказать, что я питаю землю красотой. Лучше бы я сидела на твоем треугольном диване и питала красотой твой пустынный дом, похожий на квартиру из мексиканского фильма.
Я подумала и выкрасила волосы под донну Луизу, чтобы соответствовать снегу, треугольному дивану и свету небесных звезд. И стала похожа на Моцарта.
Как ты думаешь, может, стоит вернуть свой изначальный цвет? Но он у меня пепельный и давно развеян по свету...
Привет и будь!
Е.

...Елка, здравствуй, растревожила ты меня, теперь терпи, ничего хорошего я не напишу.
...Посоветовали мне отключить голову на пару недель и ни о чем не думать. Считают, что полетели предохранители и налицо симптом умственной перенапряженности. А мне... какое там думать, я мертвый.
А работать надо, каких бы чудовищных усилий это ни стоило. Я это шкурой чувствую: надо работать — или совсем пропаду. И никакое я не «талантливое дитя»... Это о таких как я с ужасающей прямотой сказал Гоголь: «...тягчайший из всех крестов — это подвиг воли человека, который остается жить на земле, вынося собственный холод души и черствость, никаким светом уже не согретый. Этой муке имени нет. И все-таки и такому человеку есть путь. Полюбить дело свое, все равно какое, но с доведением этого дела до мастерства, до пределов... Ну а если не дожить, — досмотреть надо жизнь свою...»
Ребенок учится ходить... а я — мыслить и чувствовать. Живу как под новокаином. Наверное, в самом деле я переживаю состояние какого-то большого греха, но, в отличие от христианина, назвать его не могу. Или (что, видимо, вернее) боюсь, мне противно лезть к себе в душу, в ее потаенные уголки, как рукой в банку с пауками. Отсюда и тупость мозга — я слаб и просто запрещаю себе думать. Трусость перед самим собой ведет к бо¬язни мыслить, к запрету, к разрушению интеллекта.
Да, но честность перед самим собой в той полной мере, которая доступна, ведет к другой трагедии — к разрушению оболочки, к гибели физической. Страшно.

И оттого что я историк и мне ведома историческая неизбежность последствий поступков, вплавленных в ткань истории, вдвойне страшно...
Сейчас мир состоит для меня из кусочков мозаики, и пока он не соберется опять в единое целое — я для него потерян и я ему такой не нужен.
Отчего я так устал? Вот, говорят, горе. Кой черт горе! Идиоты писатели! Если человек способен горевать, он и любить способен. Счастливый это человек! Воистину, если серость есть просто серость, то писатель есть серость в квадрате, гениальная серость.
Даже сумасшествие в художественной прозе — серость и вранье, потому хотя бы, что публике душевное состояние сумасшедшего в описании доступно и понятно.
Гоголь, Гаршин, Чехов... Какие там у них сумасшедшие — так, талантливое отображение все того же представления о сумасшествии, которое присуще основной массе читающей публики. Да, не их вина. Язык сам такой — среднестатистический и не включающий в себя понятий, выражающих психические патологии. Вполне здравомыслящий язык.
То, что я написал, достаточно сумасшедшее творение, мне и доказывать это незачем, а прочтешь — похоже?
Видимо, мне, как и всякому человеку, суждено время от времени проходить через такие вот срывы.
Мы живем во времена трагедийные. Я — в маму, у меня хорошее чутье. А логика, по-моему, только чтобы это чутье оправдывать.
До свидания. Не отвечай. Просто напиши что-нибудь о себе, хорошо?
М.


...Привет! Пишу тебе не я, а человек во мне — зрелый, лишившийся иллюзий человек. Свое долгое молчание объясняю чисто физиологически — разучился писать. На машинке могу печатать немного, могу редактировать, а вот исписать лист бумаги — [звук, обозначающий неумелое щелканье языком] . Недавно попробовал, страницы три, сугубо теоретическое, — и стыдно стало, сжег (плохо очень). Дурак сделался. Вот ведь зря смеешься. Я не шучу и не напрашиваюсь. Правду говорю. А ты знаешь, мне кажется, что последний раз был умным — с тобой, летом.
Получаю удовольствие от процесса писания (хотя еще ни¬чего не написал). Ты знаешь, письмо у меня не выйдет, просто с тобой побуду (оказывается, мне с этого большой кайф), но уже я тебе письмо писал... сейчас скажу когда. В твой позапрошлый приезд, помнишь, мы с тобой расстались после того, как в метро рассматривали мои червонцы и обсуждали, как их можно истратить. Ну вот, а на следующий день я тебе написал письмо, сидя в Иностранке (библиотеке). Письмо было длинное, ученое, с латинскими и английскими цитатами, и было там про то, что облака плывут в окне (или небе, не помню). И правда, плыли. Но письмо было о товарно-денежных отношениях. Его-то я сжег, конечно.
Об общей канве моей жизни писать не буду — унылая она. Сейчас ночь. Сижу один в комнате — живу ночью и пишу тебе. За окном машины ездят (спасибо, что облака не плывут). Хорошо.


Елка, Ела, Елочка... Вот ты кто! Теперь дождь снаружи. А я, оказывается, могу писать, просто возить ручкой по бумаге. Я этого только хочу, написать страниц семь, а то я себе омерзителен по причине своей бесполезности. И молиться не умею. Завтра мне будет двадцать пять лет. Я тебе говорил и повторю, что за грех нас наказывают жесточайшим образом. У меня это было, есть и будет. И у тебя, деточка моя дорогая, тоже.
Штука в том, чтобы поиметь с этого пользу. Не опускаться от боли. А подниматься, чтобы, как сказано, камни сыпались из-под ног. Все — к лучшему.
А еще есть будущее. И у тебя оно будет, Елочка, Бог даст. Ты не очень добрый человек, но ты умеешь забывать о себе, стихи поэтому пишешь. Вот этим и воспользуйся. Тебе надо тренироваться не только стихами. А я не могу, я всегда в себе, в клетке своей. И боюсь очень многого. Вот это тебе говорю тоже. Но во всем мы сами виноваты. Это очень важно понять. Счастье тому, кто поймет.
Все пишу вперемежку в одном письме, но правду пишу. И потому надеюсь, что мне простится. Хочу с тобою повидаться, я, когда с тобой говорю и думаю, человекообразным становлюсь.

А блаженный Августин был великий писатель, величайший века на три взад и вперед. Один за шестьсот лет. Представляешь, как ему неуютно было?
Пишу это и не рву дурацкого начала письма, надеюсь, мне поймется и простится. Ведь писал — думал.
Вот — напишу сейчас себе. Надо мне перестать бояться, успокоиться. Я все равно умру и буду жить. Надо любить людей. Для этого — забыть о себе, о своем существовании. И быть спокойным. И стыдиться нечего. Надо быть спокойным, мы уже в вечности, как известно. Вот так. У тебя все есть и будет. Слава Богу.
Письмо из несоединимостей отправляю целиком. Так шли мысли, значит — не лицемерил.
P. S. Утром перечитываю письмо и от удовольствия смеюсь. Говорить приятно очень. Удивительно давно не разговаривал. Приезжай. Напиши. Сейчас опять ночь. Напиши сейчас же. Очень прошу.
А.

Оля, пока мы любим, мы и способны что-то написать, жизнь почувствовать и запечатлеть, и - в процессе - столько случается взаимопрозрений. Поэтому очень люблю этот эпистолярный жанр, читать и ... Только в любви ханжества нет. Вот это:
"...в самом деле я переживаю состояние какого-то большого греха, но, в отличие от христианина, назвать его не могу. Или (что, видимо, вернее) боюсь, мне противно лезть к себе в душу, в ее потаенные уголки, как рукой в банку с пауками. Отсюда и тупость мозга — я слаб и просто запрещаю себе думать. Трусость перед самим собой ведет к боязни мыслить, к запрету, к разрушению интеллекта. Да, но честность перед самим собой в той полной мере, которая доступна, ведет к другой трагедии — к разрушению оболочки, к гибели физической. Страшно". -
душа обнажена, и в этот миг Бог с нами.