Крепость без ворот



Как много людей в белом. Курортный лен, чесуча и виссон. Кружевные зонты, духовая музыка, сплин. И дамы, дамы в кружевах, будто собрались на бал.
Солнце пятнает аллеи, льется на кроны и стены. Слева чугунная решетка, и за решеткой, за кустами видны фиакры с откинутыми пологами, и полусогбенные извозчики. Кареты на немецкий манер – ободья в резине, и оттого бесшумные. Как хотите, а и в прогрессе есть хорошие стороны.
Писатель пожилой, достаточно маститый, раздраженный. Что еще можно сказать о нем? Ах, да, – он одинок. То есть он теперь, слава Богу, не вообще одинок – о нет, он женат, и двое прелестных деток, сын и дочь. И жена. Да, жена, и надо успеть написать письмо и самолично отнесть на почту. Кстати, заодно и славный повод удлинить прогулку, и сойти с этих надоевших аллей, от толпы.
В воздухе что-то такое разлито. Воздух шуршит, волнуется шелком ожиданий. Что-то особенное предвкушает весь променад от курзала до отеля.
Вчера разбил свой любимый хрустальный стакан за шесть марок, купил за четыре. Не забыть упомянуть в письме. Он обязывается отчетами, хоть никто и не неволит – а дисциплины ради. Так много терся среди немцев, и сам стал немножко немец, хотя эти рожи с усиками вверх, жены громкогорлые раздражают ужасно.
Утрами туманы такой плотноты, что и город, и река, и тот берег как в молоке. Потом ветер отдернул туман, как полог, как занавес сцены – и тут же стала жара. Что за проклятая погода. Грудь ночами когтит кашель, писатель потеет и вынужден переменять белье, а от воды Kraenchen, какая ему назначена в надежде побороть эмфизему, кошмары – дело обычное, уже привычное.
Между тем, подписчики ждут продолженья и даже пишут нетерпеливые письма, и в том утешенье «израненной душе». Тут он снова громко хмыкает, так что дамочка, шедшая обочь, косится. Видом светская, даже, может, великосветская, приличная, богатая – следственно, шлюха.
Полетел, по здешнему обыкновенью, внезапный сильный ветер, стал куртуазничать с склоненной прибрежной ивой, что сияла в просвете меж крон почтенных лип. Ветер задирает иве подол, серебристый с изнанки. И ива покорно поднимает ветви, словно эта зеленокосая – ах! – Лорелея согласна раздеться для нахала, ветра с гор.
В прошлом посланьи законно женатый мэтр болезненно, но и приятно возбужденный ночным греховным сновиденьем, какое было вместо обычных кошмаров, написал супруге, густо зачеркнул и написал снова: «вот я вернусь с леченья, и я тебя, жёнка, съем!» Письма, кажется, и до сих пор перлюстрируют, об чем жена, целомудренная матрона, немало беспокоится. А он в ответ ей: пусть читают, пусть завидуют!
Как всегда, трудно возвращалась память и силы после приступа. Еще хорошо, что припадок случился во сне.
Той ночью собиралась душная гроза, и романист отходил ко сну в тревоге, но заснул скоро. Дальтоническая серость спящего сознанья была покойна и глубока. Не так ли серы и глубоки воды Стикса – промелькнула, как акулий плавник, мысль в миг меж засыпаньем и сном. И пропала, чтобы вернуться.
Над окрестными горами, над недальним Рейном собралась гроза.
Он спал тихо, чутко, дышал осторожно, чтобы избытком дыханья не потревожить больную грудь, которая иначе будет мучить разрывным кашлем до самого утра.
И вдруг все пространство сознанья разом проснулось, словно солнце явилось среди тьмы в единое мгновенье времени – и взорвалось и затопило мироздание. Погибельная сладость совокупленья вещества духа с веществом мира, когда атомы двуединых стихий сорвались с своих орбит и стали хищно пожирать друг друга.
Гроза заглядывала сквозь балкон и видела бы, если б не была слепа, как сотрясается человек, чье лицо облито глазурью пота. Мучительное мычанье тонуло в раскатах грома, молния выхватывала высунутый лиловый язык. Эфиопски темный лицом, больной страдалец раскрывал глаза не просыпаясь – и белели белки, и снова закрывались глаза.
Гроза тянула свои электрические ветви в этому человеку, чье сознанье тоже стало молнией – шаровым сгустком.
Припадок был и минул. Прошел, ушел, как уходит туча с небес. И был сон – но не мертвый, как обычно после падучей, а полный живых картин, как иногда, изредка, случалось, к его страшному счастью, – и такие следствия, как зарницы вослед грозе, были желанны и «дали много плода», как определил сам писатель, почтенный автор претолстых романов.
А приснилось ему сначала то, что взбражило старые дрожжи, повергло в тоску: будто сорвался он снова в Баден-Баден и стал играть, играть, играть на рулетке. И выиграл много, весьма много, и захотел выиграть еще более, чтобы уж разом и навеки покончить долги. И, конечно, проигрался в прах, в пух. И вышел в парк, где росли серые липы и платаны, и цвела серая сирень да жимолость, а на немецких проклято-аккуратных клумбах распустились серые и черные цветы и тут счастливо ухмыльнулся – будто голодный вор, что услыхал, когда и где пойдет по темной улице человек при деньгах и, как в мещанской песне поется, при часах, при цепочке золотой!
После той рулетки, того проигрыша – когда он вошел в комнату, где обреченно ждала его юная беременная жена… О, он прекрасно сознавал все, и уже выстроил по дороге систему, из которой ясно следовало, что проигрыш его есть благо, подарок судьбы, и вот теперь он твердо готов засесть за работу, и, как галерник, будет трудить труды до кровавых мозолей…
Он вошел, готовый высказать все это в лицо, не отводя взгляда.
Она сидела спиной к двери. И повернулась, и он увидел глаза. Обратной иконной перспективой они вбирали его в себя – и он не противился исчезновенью своему, и времени больше не было целый долгий миг.
И, как тот рыцарь бедный, враз забыл свою жалкую защиту. И с той поры уж больше не играл.

А похмыкал сочинитель и заулыбался во сне он оттого, что явился ему, будто диктовался по-писанному, план. И вот такой это был план – роман, какой надо написать, заработать много, и возместить не то что проигрыш, но и сделаться в больших барышах!
Пусть некий полковник (лепилось в возмущенном болезнью сознаньи) а может, и генерал, растратил казенную сумму: избег рулетки, так не минул в карты, добавил билиарду, «бабочек» - и вот банкрут! Хотел застрелиться – ведь с мертвого что взять, да засуетился. Стал любить вдруг жизнь, хотя все говорил, что она и скучная-то, и однообразная, такая пустая и глупая шутка, мол. Но это в стихах все складно получается – сплин, пустая шутка, тоска, а вот поди ж ты. Как заглянешь в пахнущий порохом ствол, да начнешь приставлять к виску…
И не смог застрелиться. И семейство одобряет и ободривает его, но притворно, не от сердца – ведь пришлось отдать, все отдать. А так смерть все бы покрыла.
И - суд, разор, позор.
Присудили тюрьму. Три дочери, красавицы. Или – две и сын? И жена – дама со связями в обществе – поболее, чем его связи и его общество, и пусть она выхлопочет ему сиденье не в Сибири, а поближе, и они станут навещать его, сперва в тюрьме, потом в ссылке.
Жена пусть подает прошенье в Синод на развод.
И пусть поначалу все так же стыдят его и корят, а потом дочери полюбят женскими жалостливыми сердцами, а сын так и будет зол, ожесточен, и сыну будет за то кара.
Так и жил бы генералом с захлопнутой душой, застегнутой на все военные пуговицы, да и ему тоже вышел в испытание соблазн – и он, не чуткий, не почуял опасности и попался на крючок гувернерки-француженки… ах, нет, пусть будет полячка.
Он ее тиранизирует. Она пробует быть хорошей, смиренной женой, хозяйничает. Но потом из самолюбия изменяет. Публика любит, чтобы измены были, и большие наследства внезапные. Так и напишем. А когда читающие пойманы на эту наживку, тут и психологии вали в роман сколько хочешь. (А ты хочешь и можешь много, это уж и недоброжелатели твои постановили!)
А растратчика тюрьма и ссылка мало-помалу делают лучше, крупней. И он уже полюбил своих сотоварищей, и одному помог доказать свою невиновность. А того не в пустяках обвинили – в убийстве родного отца. И вот через двадцать – двадцать! – лет открывается, что это не он убил, а заезжие разбойники ради серебряных часов в десять целковых ценой да какой-то пустяковой суммы ассигнациями, какую и спустили за три дня в кабаке.
И одна дочь, пусть старшая, так и будет зла на него, что опозорил, дескать, честное имя рода, а младшенькая, нежная такая газелька, все ближе сделается к нему, приклонится до того, что и вовсе поселится в поселении. И пусть она опекает несчастных – и, надо обдумать, может и влюбится в одного – не князя ли Мышкина, который снова поправился у Шнайдера в лечебнице да и обратно в Россию, и стал в новой жизни нигилист, социалист и злоумышлял против правительства…
Тут романист в своем сне довольно ухмыльнулся – как он предусмотрительно остановил свой последний роман на всем скаку – словно бы оборванной бумагой неоконченного письма на сущей ерунде – мол, продолжение следует! Как там бишь: « И все это, и вся эта ваша Европа, всё это одна фантазия, и все мы, за границей, одна фантазия… помяните мое слово, сами увидите». Вот пусть и увидят – новую русскую фантазию – русский туман, из которого человек лепится, как в первый день творенья… прости, Господи.
И так пусть в пару в мужской версии прекрасного человека будет, для гармонии, женская. Проживут они, конечно, недолго и не счастливо, но вместе.
А отец ее благословит их на путь славный крестный, а сам умрет, довольный судьбой.
Пробудился – и с радостью подумал, что проигрыш приснился, а выигрыш – вот он, с ним, как бутылка в запечатанным письмом, вынесенная на берег из шторма. Новый замысел нового романа. Пусть будет зваться «Растрата».
Так и раньше, в натуральной яви было. Игрок, он проигрывал все, и даже платья жены относились в заклад, и ставил себя на край и заглядывал во тьму. И из бездны вдруг являлся замысел, мысль, какая была – новый роман, и жизнь и… и деньги. И спасенье. И он был в таком барыше, какой и не чаялся.
Вся комната и постель, как это и обычно бывало после припадка, в сумеречном красном цвете, будто он уже в преддверьи – чего? Или в чуланчике у фотографа. Ему показал свой лабораториум один петербургский знакомец – как он проявляет и печатает фотографические снимки. Так и герои его и героини появляются по зову света из тьмы сознанья.
Пришла, постучав в скрипнувшую тяжелую дверь, дочка хозяйки этого маленького хауз-отеля, где он останавливался и в прошлое лето. Милая бесшумная немочка принесла чай, молоко и булку с маслом. Он, разбитый припадком, повращал в воздухе руками – хотел сказать, чтоб она дала ему в постель бумагу и перо, но немка не поняла, и сделав книксен, тотчас исчезла.
«Убежала, будто испугалась. Будто я тут мертвый лежу» И еще: «Как бы не забыть. Надо записать план, а то забуду. Что за глупые немки – такие бестолковые…» И с тем опять без сил провалился в потную дремоту.

А сегодня… Кружевных зонтиков больше обыкновенного, дамские ручки гантированы длинными, как для театра, перчатками. Необычно много господинчиков в тройках, не глядя на душную жару, чреватую дождем с грозой, что тут бывает немилосердно часто, и от сырости опять будет всю ночь сухой кашель, но работа подвигается шибко. Писатель рад и своей писанине и что вполне успевает к журнальному сроку.
Всю жизнь, сколько себя помнит, спешка, спешка и спешка. И нет времени отделывать художественно, а как бы хотелось. Сколько любимых, сколько заветных мыслей загублено срочной писаниной. Что-то останется после него прогрессистскому человечеству… Тут писатель усмехается про себя, и раздраженье, к которому он так привык, и какое ржой разъедает, обращается к нему, на него самого.
Да он и в здешней публике стал уже отличаем своим вечным недовольством всем, всеми. «Этот желчный русский господин» - dieser gallige russische Herr – услышал он у себя за спиной однажды в курзале. Ну, да так и есть.
Пишешь ты в журналы (говорил он сама с собой) и, стало быть, не писатель ты, а журналист, подённый раб, работаешь свою работу к сроку. Как Германн три карты, помнишь во сне и въяве: три листа! три листа! – всякий месяц, из года в год. Даже и здесь – всё то же. Заходил в кургауз, долго водил пальцем, брал гостевой лист, читал как малограмотный, по слогам фамилии, находил смешно перевранные русские. Поворчал про себя, что всё какие-то купцы Мясоедовы, Чуркины, Кашины, или вовсе Панчулидзевы. А еще много русских немцев – всякие обогатевшие, видать, Шторхи, Борхи, Корхи из Ревеля. Общаться, визитироваться не с кем. Тоска.
Писатель, впрочем, знал, что означься тут знакомые, был бы недоволен еще пуще. Разговаривать, хуже того – разбирать направления и лагери и кто где и кто куда перебежчик – это даже и не тоска, а пожар, погибель работе. А у него нервы и без лагерей с направленьями вконец расстроены.
В прошлый его приезд сюда на воды русской публики было сразу много, слишком много. Подходили, подбегали, заговаривали про литературу. Одно семейство, мать – директриса женской гимназии из, что ли, Новороссийска, её тетушка и молоденькая, лет пятнадцати, дочка – молчунья с насупленным лицом и видать, нигилистка, по новой моде. Впрочем, она за все время и пяти слов не сказала. Его потащили в горы над городом, но дошли лишь до первого ресторана, где пили прохладительное. Мамаша болтала, трещала, щебетала так, что у писателя сделался спазм в голове, и он был рад, что дамы заленились лезть в гору выше. Да и староват он стал для горных-то вояжей.
Пили сладкую воду. Скоро обед в отеле, и кушаний не спросили, а только так, чуть закусили. Но и такому пустяку образованные дамы решили дать направление, чтоб не ретроградно было, а современно, как в журналах, коими, видать, они все и питаются.
– А вот странно это, и даже глупости, наверное – в Писании, как Христос пятью хлебами толпу народа накормил, да еще и остатков много корзин – двенадцать, что ли, набралось. Как это возможно? – И начальствующая дама юмористически сморщила носик (впрочем, прелестный, с легкой южной горбинкой). Тетушка упорно смотрела в сторону, а юная упрямица сделалась еще сердитей.
– Все так и было, – отвечал писатель, даже и привстав. Именно так! Это были хлебы духовные, самолучшей муки чистой, помола тонкого. И не только лишь те пять тысяч, что были вокруг Христа тогда в пустыне, а и целые народы, и мы с вами, питаемся и живы этими хлебами по сию пору! И не плесневеют хлебы. А вот мы, сочинители да живописцы, недоедки собираем, и то с нас польза.
С каждым словом голос его делался все более глубокий, грудной, как у чревовещателя.
Пройдут годы, и знакомцы его, когда он станет знаменит необычайно, будут писать воспоминания – и всякий запомнит ого разным: кто тщедушным, узкогрудым, кто широкоплечим, кто низкорослым, кто среднеростым – но все скажут одно про голос: глубокий, негромкий, но внятный, словно бы даже пророческий, заставляющий внимать. Такой голос был у него второй, а первый он потерял в юности, захворав горлом, так что и говорить несколько времени не мог, лишь шептал чуть слышно.
Горы были облиты солнечным светом, воздушные токи проблескивали, как паутина. Снизу подымалась коляска, полная какого-то немецкого праздника – вероятно, то была простонародная свадьба. Зычно кричал песню толстощекий, с бравыми усами поселянин, но русский писатель уже не слышал его, а думал: «И они едят тот Христов хлеб».
Лошадь, украшенная лентами, кистями и бубенцами, размашисто кивала, будто соглашалась.

Письменный стол в нумере – хорош, красного дерева, но он не письменный он вовсе, а легкомысленный – записочку махнуть, билеты-буклеты разложить, «Собрание острых слов» или романы о якобы любовных похождениях всяких бездельников, коих повесить мало, – вот таков был этот стол. Козьи копытца гнутых ножек раздражали – но лишь до той поры, как литератор переодевался в свой мастеровой серый сюртук. Сюртук был не нов, но прочного надежного сукна. Его жена, тогда еще и не жена вовсе и даже не невеста, а присланная стенографическая баряшня, потом скажет: отметила, что сюртук потерт на швах, но вместе с белой чистой сорочкой внушил ей впечатленье надежной опрятной простоты.
И вот он, трудящийся мастеровой, входит в свое бесконечное пространство, в камеру своей пожизненной тюрьмы. И мир исчезает, и тут же предстает преображенный.
Писатель, но обыкновенью, задерживается в тамбуре перехода, пока бумаги раскладываются на столе, а рука с пером тянется к чернильнице.
Он вспоминает, что он сказал старому другу, литератору тож, когда в прошлый раз вернулся из заграничного долгого вояжа, а русские газеты ни словом не обмолвились о сем: вот стоит Гончарову икнуть, и во всех газетах: наш маститый романист икнул. А я огроменный роман дал, и долго в России не был – и молчок. И платят меньше. А меж тем, мое имя стоит миллион!
Но и другое ведь помнится: он, по прибытии в острог, заполнял анкету – как зовут, из какого сословья и прочее. И – «умеет ли грамоте». И как он усмехнулся и проставил: «грамоте умею».
И другое, мучительное – как его, возвышенного из каторжан в солдаты, секли на батальонном плацу. Остальные прочие все были не «из дворян» и одобрительно гудели, хоть и не полагалось. А когда поднялся, публично высеченный, случился жестокий припадок падучей – первый за много времени.
Всю-то жизнь – один нескончаемый оброк, тягло бурлацкое. Словно бы он раб. Впрочем, раб и есть, и надо надеяться, Божий – и не роптать. А взроптать-то есть от чего. Давно, еще покойному брату Мише, писал вопленно: «Тут бедность, срочная работа. Вот уже третий год моего поприща литераторского я как в чаду. Не вижу жизни, некогда опомниться. И я не знаю, до которых пор пойдет этот ад». Теперь-то ясно – «до самыя смертыньки».
Не так уж он и стар. Но жизнь была такая тяжкая, что оглядываешься – и даль, будто до тьмы Египетской, на распах вселенной открывается.
И жизнь кажется – бесконечная.
В прошлом письме к жене написал – дескать, здесь ему не лучше, чем на каторге, а, пожалуй, и хуже. Подумал: нервы, ажитация, и хотел было зачеркнуть, да и оставил. И правда каторга эта, помесячное тягло, в которое он впрягся давно и тащит, тащит воз, и нагружает его сам же все более. И болезни – сразу много болезней, и теперь-то он думает, что не та его свалит окончательно – не та, что бьет молнией, освещает как бы все мирозданье и погибельной радостью затопляет всего. А скользкая эмфизема смиренно тихим червем точит и точит. Перегрызает неутомимо своими жвалами тонкие волоконца в легких, и здоровых частей там все менее и менее, и в дыханьи свист. И ипохондрия, и простуды бесконечные от этих бесконечных дождей, и потею ночами, и диету подлец доктор назначил такую, что живот как каменный… И зуб ноет.
Но не в том каторга и галера. А галера и тюрьма в листе томительно-белой бумаги – вот она лежит между рук, как песок пустыни египетской между лап сфинкса. Ничего на странице не значится, ни знака. Ни следа. И ты, дерзающий пуститься в путь, робеешь…
А! вот восхитительная мысль – впрочем, она еще ранее брезжила, грезилась.
Итак. Он обмакивает любимую свою письменную ручку в чернила и, хищно облизываясь, готовится написать: «Роман про самого себя. Романист (писатель). В старости, а главное от припадков, впал в отупение способностей и затем в нищету. Сознавая свои недостатки, предпочитает перестать писать и принимает на бедность. Жена и дочь. Всю жизнь писал на заказ. Теперь уже он не считает себя равным своему прежнему обществу, а в обязанностях перед ними Тон как будто насмешки над собой. О скоротечности жизни и рассказы о Христе…
NB. Просить 500 рублей за лист – а то все подлецы издатели на дармовщинку хотят. И с наслажденьем подчеркивает вожделенную цифру, какая так и не дается в руки.
Он поднимает письменную ручку, как дирижер палочку. Он не знает, что в ней, любимой ручке, как для пушкинского Вещего Олега змея в конском черепе, – таится его смерть. Малое число лет пойдет, и он, раздраженный, что никак не слепится заветная мысль, отшвырнет эту ручку за этажерку, и примется ее отодвигать, и наклонится за любимой письменной палочкой – и в слабом горле лопнет жилка и пойдет кровь. Сперва кровь пойдет слегка и остановится, но к вечеру того дня – хлынет.

За двумя Вашими миниатюрами, опубликованными на сегодняшней странице, скрывается огромный труд, связанный с изучением жизни и творчества великого писателя.Мне кажется, что сама душа писателя и дух времени переданы Вами интересно и правдиво.
Спасибо!