На лавке



Не плюйте в урны. Пригодится. Пока не вам, читатель, я надеюсь. Но люди с большими черными мешками проходят и собирают банки-бутылки, чтобы вы понимаете.
Мы тут, демократы хреновы, учинили сами знаете что. Что именно, всякий называет по-своему. Вот что вы знаете-понимаете, то и учинили.
Но, во всяком случае, это завоевание. А за завоевателями идут крысы. Зовут их, подпустим трошки риторики, Бедность, Разруха, Распад. И вот осколки этого раcпадения вечерком собираются в своих дворницких и стройщицких куртках на аллейках и вcпоминают, какие они были знатные хлопкоробы, бахчеводы, нанизыватели шашлыков и лепщики кизячных кирпичей. Теперь они в услужении у большого феодала со знатным именем Москва. Перемена жизни бармандай.
Да, я забыл представиться. Я вампир. Энергетический вапм. Поэтому, я давно за собой заметил, люблю места, где много энергии. Лавочки, например, выбираю не в а тихом садочке, зеленом куточке, а где движение – то есть сила. Совсем хорошо мне и приятно, когда ангелы в черном в бреющем полете на черных мотоциклах тянутся на свой шабаш. Особо продвинутые встают, как кобра на хвост, на заднее колесо и так дуют на место сбора.
У некоторых за спиною девки в черных штанах.
Тут я и вовсе ликую.
Собаки тянут хозяев и хозяек на шпацирку. Они любят подбежать и ткнуться носом в штанину. И если ты пахучий дворник или бомж, или поддавши, или дома у вас кошка, пес мотает башкой и издает «фу».
Поговорим о животной силе. Давным-давно, когда Лейбниц со Спинозой были молодые, наука рассуждала о теплороде со своих дубовых кафедр. И она, наука, говорила о сем предмете хорошо, вдохновенно; и чуть позже с таким же огнем в очах поведала, что это, мол, заблуждение, и теплорода нет. В ней, в науке – чисто как в армии: если чего скажут – не спеши верить и исполнять – будет команда отставить.
Нет теплорода. А я так думаю, что есть. И в этом легко убедиться, есть у вас под рукой существует какой-нибудь животный. Кот, например, или щен. Берешь его, подлеца, и прижимаешь к душе. И совершается обмен теплом. И будто бы даже нарушается скучный закон «дважды два четыре». Потому как явно шесть или даже восемь, если замереть на подольше и ничто не отвлекает. Или, точнее, так: ты другу животному отдаешь два живых джоуля, а получаешь три-четыре, и у тебя оказывается шесть. Ты возвращаешь сколько-то, и в твоем прибытке уже восемь. И тепло делается, как от второй рюмки, честное слово. Да что я говорю – вы и сами все это знаете.

Лучше мы потолкуем о святом искусстве. Не давным-давно, а вовсе даже недавно
литература, например, была большая-пребольшая. Такая большая, что Дикатор, чтобы избыть бессонницу (а у диктаторов всегда бессонница), читал ее, голубушку, по ночам, а с утра назначались премии, ордена или секим-башка. Иногда он, отец родной, любил это ниспосылать одно вослед другому. Это он прикалывался.
И литература от такого к себе внимания возрастала, крепла. Самые большие дубы поднимались столь высоко, что им было видно лучезарное грядущее.
Но даже самая злейшая пародия на это самое грядущее завтра не смогла просигналить нам, что такое грядет.
Пришла свобода. Она, черт бы ее побрал, любит самовыражаться. Хлебом ее не корми, а дай выразиться. Сначала, как австралийские кролики, расплодились девушки и тетки с тетрадками стихов. Тетрадки напечатали. И стихи перестались читаться. Потом пришла хана и прозе – девки другой формации, мужички им под пару стали катать дамские романы и детективы – и привет.
О, святое искусство, прощай, тонкое оружие. «Молчите, проклятые книги». И все такие прочие фишки-мульки, которыми поэты (а у них тоже вечная бессонница) бросались во тьму, дали там, во тьме, много, много плода.
Но это бы ладно. Кастальский ключ «святого искусства» время многажды засыпало песком своим и он, ключ то есть, снова пробивался. Любит этот источник бить шибко и чисто перед смутами и во время больших сдвигов, когда и кровь хлещет фонтанами, к слову сказать.
А тут языку приходит каюк. То есть еще не вечер, конечно. Еще можно хоть матюжком пульнуть, хоть тонких ядов и разных стилизов подпустить для украшения слога.
И все на родном, родимом. Но адресочки уже набираем на латинице-вражине, слов все больше берем из языка, которого нет, но его понимает Компьютерра. Язык – зык пространства-времени, тусуется на ничьих и всехных просторах инета. Он снова дитя и нравится ему быть дитём продвинутым и неразумным.
Когда-то слова творились за поеданием мамонта и распахиванием первых делянок. Теперь - при бледном свете экрана.
Может, и не грядут еще последние времена, но древняя толща их - точно кончилась, и
мы все уже по ту сторону - только понять бы - чего именно? Зла и добра?
Если так, то тогда нас нет совсем.

Но мы все же есть. Тут. А за нами, как тополиный пух за лихим детским великом – прошедшее.
Как пух или тени. Поэзия, глупая дура, еще любит сравнить их с осенними листьями. Как будто листья весенние, летние в полной своей власти хлорофилла или зимние листья-сиротки
исчезают из настоящего как-нибудь иначе, складываются в какой-нибудь другой ящик, а не в тот без дна и покрышки, где все и всё. Просто осенние любят быть нарядными. Вот несется к тебе такая осиновая либо кленовая красота, перед самым лицом делает вольт – и чирк по душе нежным надрезом. Делается больно, сладко, грустно.
Тени званые и незваные, милые и постылые, стыдные, обидные, лучшие редкие, крадутся за тобой, и как «парень, дай закурить» идут навстречу те, которых забыл да и знать бы не знал вовсе.
Они, тени, бесплотны и потому живучи. Как тэги, они тянут за собой всякие смыслы, от которых бросает то в жар, то в холод. Только что ты был теплохладен, и вдруг делаешься холоден и горяч разом. И прошлое вдруг стало подлиннее настоящего, и ты кричишь и скалишься как сумасщедший.

А далеко поверх меня, смеркающихся тополей и домов, поверх Города высотные бури
начинают свой вечерний спектакль. Я вижу, как дозор высотных самолетов сверкает
кабинными стеклами на развороте, и инверсионные следы от их раскаленных турбин
закручиваются страшным высотным ветром в кокетливые вензеля.
Это к перемене погоды.
О том же говорит и грозный кармин зари сквозь черные ветви и листья. А поверх кармина хладная лазурь, а еще выше – синь, а далее, уже до самых дальних далей и высей – тьма.
Небо горит как витражи храма, и если это музыка, то - Игоганн Себастиан Бах.

Но Город ревнует к блеску и славе небес и зажигает своё. Огненным павлином раскрылось казино, долговязые девы в черных трусиках неподвижно гуляют в громадах витрин, гастроном подсвечивает изобилие выпивки и снеди, всамделишные леди сидят в окнах парикмахерской, и только окна банка в забралах жалюзи. Словно бы там творится что-то страшное, стыдное.

Звезды на небе и огни ночных больших улиц говорят об одном: справедливость есть на свете. Казино роскошно бросает в толпу монеты огней, пульсирующих, как щупальца осьминога. Это щедрая сдача – на радость всем. И весь Город – как веселый мот, не боящийся обнищать. Огни и ярмарка витрин принадлежат все прохожим поровну. Разве что поэтам больше остальных.
Про звезды с Луной и говорить нечего.

Тема: Re: На лавке Александр Медведев

Автор Сергей Шелковый

Дата: 01-08-2008 | 15:25:55

Спасибо, Александр.


"осколки раСпадения"...