
[типа приквела к вещи под названием «Мой конь под землёй»]
…Трудно
было предполагать нечто подобное в таком уголке, как этот: на подступах — пыли
по щиколотку, в черте посёлка — непролазная грязь на единственной улице, даже в
удушающую августовскую жару, и… тонкие кресты над коростой соломенных кровель.
(А у нас — только снарядный ящик, используемый вечно испуганным капелланом как
передвижной алтарь.)
Я был как кусочек смальца в мозаике этого чуда самоорганизации: изнурительно
скудного, но — безупречного в своей выверенной сбалансированности. Повседневный
распорядок у всех и каждого автохтона был подчинён ритму посещений поселкового
костёла, каковые посещения, хотя и регулярные, но, судя по всему, казавшиеся
общине всё же недостаточно частыми, чередовались с уже почти ежеминутной
молитвой, совершаемой — как немедленное следствие спонтанно возникающей
надобности — в любом, самом, казалось, неподходящем месте: на узком высоком
крылечке — по ходу кормления курей; в чудовищном нужнике возле кузни, по стенам
какового нужника, сплетённым из ивовой лозы, ползали, обвивая прутья, изящные
белые черви; во мраке прохладного хлева — посреди суетливого принятия родов у
неправдоподобно исхудалой коровёнки… Визиты в церковь были как несущие опоры и
балки, но пустоты между ними заполняла теряющаяся в собственном многообразии
Молитва, она была — стены и свод величественного здания, имя которому Уклад
Жизни…
И лишь я раненой в голову цаплей беспорядочно метался в «приличном обществе», от ячейки к ячейке его, разнося предписания и повестки, запинаясь и отводя взгляд, умоляя неприступных матрон и гениальных семейных трагиков непременно сдать излишки в срок («Иначе, сами понимаете…»), всем мешая и всех отпугивая, пока где-то в штабе решалась моя, не стоящая бумаги, на которой будет записана, нищенская судьба.
Скользкий
и липкий, заполнял я собой все те места, где мною справедливо гнушались, однако
всюду, где был позарез нужен, меня вечно не оказывалось на месте! Судьба. Или
слабая пьеса — испещряемая, к тому же, по ходу представления всё новыми и
новыми ремарками.
Наконец некий видавший виды вестовой, ведя в поводу самого жалкого буцефала из
всех, что мне и моим боевым товарищам когда-либо доводилось видеть («А то не
ровён час падёт»), доставил депешу, где, помимо прочего, содержались порочащие
меня как сознательного борца сведения, после чего взял за руку нашу отрядную
заведующую культмассовым сектором и меланхолично увлёк в разверстое нутро
упразднённого за низкой посещаемостью клуба.
Я же был вызван пред светлы очи и без экивоков проинформирован, что поскольку на такого заморыша патрона жалко, то, если я ещё хоть словом, хоть делом подорву доверие к сакральности молодой власти, меня просто и мило утопят в лошадиной поилке. После чего — отряжён помогать местному гению: скульптору, работавшему в манере, как он сам её называл, «вольного классицизма».
Вольность
в данном случае сводилась к упорному использованию буколических мотивов с
преобладанием самой разнузданной эротики, из классического же я усмотрел лишь
используемый в работе материал: красную глину, в изобилии водившуюся в овраге
позади поселковой мельницы.
Сейчас маэстро трудился над композицией «Возвращение блудного фабричного к
евонным корням»: обнажённый мужик, бугрящийся мускулами, обнимает
соблазнительную юницу типично «рубенсовского» типа комплекции.
О примерных размерах группы можно судить по её высоте, которая равнялась примерно десяти метрам, громада нешуточная! Поэтому работали не покладая рук — от нежной, едва нарождающейся прозелени на востоке, там, где всего через час проклюнется солнечный цыплёнок, и до теряющихся в мантии сумерек фиолетовых пролежней заката. Я копал глину ржавым совком, нагружал скрипучую тачку и подвозил материал томящемуся в безвестности родену, а он… он — творил. В перерывах изводя меня всеми доступными ему способами.
Истосковавшийся по признанию и обозлённый безысходным отсутствием оного, этот угрюмый человек средних лет сперва обрадовался, что ему прислали ассистента («Хоть будет с кем перемолвиться!») — однако, быстро разобравшись во мне, уже через день побежал к нашим умолять, чтобы «дали другого».
— Из образованных, — пояснил он. — Больно много о себе понимает.
— Ничего, ничего, — прикрикнули на него с брички, собираясь ехать в район и не имея времени на всестороннее обсасывание пустяковин. — Ты ему, глан-дело, спуску не давай, а там уж стружка снимется и — золото будет, а не парень!
Совет был дельным и, что важнее лично для меня, более или менее осуществимым на практике: уж что-что, а стружку снимать мастер умел. Имев неосторожность лишь раз обнародовать при Парамоне, так его звали, непрошеное суждение (что-то по поводу целесообразности искажения реальных пропорций), я получил в награду неутомимого и изобретательного критика моих умственных способностей, моральных устоев, эстетических предпочтений, а также чисто физических качеств.
За пять с половиной месяцев каторги я узнал о себе много нового: что я не отличу идеологически верного произведения искусства от огородного пугала, даже если сунуть мне их под нос и на каждом повесить пояснительную табличку; что как яркий представитель вырождающегося класса нытиков и прилипал я, безусловно, обречён быть повешенным первым же гайдамаком, у которого найдётся минутка времени, чтобы меня выслушать; что, должно быть, мама моя сослепу забрела в стадо баранов и там наощупь выбрала себе подходящего мужа, а мне отца; что голос мой пискляв настолько, что любая девчонка-недоросток с готовностью признает меня своей подружкой; что моё мнение значит для него, Парамона Архипыча, меньше, чем осенняя муха на стене его хаты; что… Да всего теперь и не вспомнить.
Попутно Парамон Архипыч изнурял меня импровизированными лекциями, касающимися тайн его ремесла, с непременными практическими занятиями… Да, размачивая, промывая, процеживая, меся и разминая, я закалялся и мужал. Формируя из получающихся в результате неподъёмных овоидов первоначальные «гули», части целого, заготовки, от которых впоследствии Парамоном отсекались и отщипывались первые «шматки» (дабы наметить пока лишь самые приблизительные контуры) — крепчал физически и твердел духом. Но хуже смертной муки была для меня необходимость быть послушным инструментом в его руках — когда, например, руководимый и понукаемый, взбирался я по «лесам» к циклопическим бёдрам галатеи, где формировал из мягких длинных змей, каждая толщиной с палец, шапку растительности для выпуклого лобка, или чертил краем шпателя борозды, символизирующие ресницы вокруг томных глаз радостного голема. Всё это было настолько невозможно, невообразимо уродливо, что, помноженное на масштабы, воспринималось как чуть ли не пароксизм Прекрасного! — однако морок брезжил и улетучивался… а статуя торчала на помосте как ни в чём не бывало и лишь день ото дня увеличивалась в объёме.
По
вечерам Парамон меня кормил. «Кулеш», который он ел наравне со мной, содержал
большое количество картофельных очистков, и это, пожалуй, всё, что можно
сказать об этой бурде; но ещё он отрезал нам обоим по ломтю вкуснейшего хлеба,
за которым по утрам посылал меня к жене мельника, и наслаждение, испытываемое
мной от поглощения лакомства, было сравнимо с самыми изысканными
удовольствиями, известными пресыщенному человечеству. Ещё один такой же ломоть
я получал утром — вместе с целой кринкой («Чтоб не жаловался потом!») козьего
молока — отчего на протяжении дня у меня то и дело крутило кишечник.
Будучи столпом не только местной культуры, но и духовной жизни (играл на органе
во время месс), мой цербер пользовался несомненным уважением, несколько
умаляемым за счёт скептического отношения граждан к чересчур яркой стилистике
его творений — и всё же достаточным для того, чтобы ежедневно чуть ли не
полтора десятка очередных любопытствующих толклись у подножия приобретающего
всё более законченные очертания массива, то и дело помогая своими замечаниями
моим действиям. (Парамон Архипович быстро обленился и давно уже ограничивался
ревнивым наблюдением, иногда прерываемым раздражёнными указаниями, а чаще и
просто пассивным присутствием.)
Подошёл срок Сдачи… Накануне, уже в сумерках, явилась комиссия, члены мельком оглядели сплётшихся «болванов», со значением кивнули и… попросили «прикрыть этот срам холстиной, что ли: завтра открывать будем, завтра! чтобы торжественно!»…
Утро выдалось ясным, петухи наперебой брали особенно невозможные ноты, жаворонки выводили в небе свои нехитрые фиоритуры, свиньи, как в последний раз, кидались в аппетитную жижу луж, а по направлению к подворью моего мучителя (я хорошо видел это сверху: наводил последний блеск на жизнерадостные рожи наших детищ) валом валил народ. Здесь были все: и почтенные патриархи с бесстрастными лицами, окаймлёнными серыми волосяными змейками, в малахаях, затмевавших зонтики великовозрастных дочерей; и многодетные мамаши, для верности связавшие весь выводок бечёвкой, пропустив её у каждого под мышками, а конец закрепившие у себя на поясе, между связкой ключей и фамильной табакеркой с мятными конфетами; и молодые книжники, бледные от непрестанных занятий, с юркими глазами, матово отсвечивающими не хуже отборных маслин, и быстрыми движениями карманников… И потупившееся, но пока не умеющее спрятать осанку и поступь, дворянство, и надменное по въевшейся в кровь и плоть привычке духовенство, и до поры до времени торжествующее купечество… Лекпом; пожилой учитель словесности; бывшая декадентка, а ныне владелица единственного в городе розария, дебелая, в шляпке-горшке… А вот наконец и колонна наших, во главе которой упруго и подтянуто марширует, почти выплясывает образцовый духовой оркестр, выцарапанный по такому случаю из губреввоенсоветского резерва.
Едва успев опять набросить на головы фигур отвёрнутый край покрова, я слез как раз вовремя, чтобы угодить в неожиданные объятья: са́м, в полинялой кожанке и хлопающих парусами галифе, мял меня своими, некогда пекарскими, а потому страшной силищи лапами и щекотал рыжей щетиной. «Соскучились мы по тебе, браток! — огорошил он. — Были не правы: разъяснилось, поклёп на тебя отметён как необоснованное брехалово, виновные наказаны… Зато и ты, вижу, времени даром не терял!» — он с уважением запрокинул голову.
Всё
новые и новые люди (многих я, казалось, видел впервые, но они улыбались мне и
здоровались, как старые знакомые) подходили пожать руку, всё новые и новые лица
вплывали в поле моего зрения и показывали зубы, испорченные дармовыми
сладостями во время бессчётных реквизиций. Я был как кусочек смальца в их
пёстрой, но от этого не менее монолитной мозаике, склизкий и вёрткий… и вот
внезапно очнулся равным среди равных, и жеребчик, принадлежавший самому
командиру особой тройки, доверчиво хлестнул меня расчёсанным хвостом, проплыв
мимо.
Словно по взмаху невидимой дирижёрской палочки воцарилась тишина, стих даже
неумолчный шум массового лузганья в задних рядах — чтобы через миг
возобновиться, да, но уже пиано: из уважения к заслугам земляка-ваятеля.
Парамон
Архипович выступил вперед и произнес небольшую речь, общий смысл которой
сводился к тому, что, если бы не эта обуза (кивок на меня), он успел бы к
празднику.
…Солнышко скрылось за тучками, тут и там замелькали редкие пока снежинки,
налетел ветер, и «батя» решил, что пора переходить к главному.
— Парамоша, — сказал он, — прошу, как брата: не надо крошить батон на мальца, показывай.
Тот
обиженно хмыкнул, но подчинился. Важно неся брюхо, он приблизился к монументу.
Разумеется, нам негде было взять такой огромный кусок холста, чтобы укрыть всё,
с холстом в то время вообще было плохо, однако — наскоро приметав один к
другому дюжину кусков нашедшейся в хозяйстве мешковины — мы получили в итоге
некоторое подобие приемлемого варианта, достаточного для того, чтобы прикрыть
хотя бы самое главное… И теперь, неловко подпрыгнув и поймав край дерюги,
Парамон одним уверенным движением сдёрнул её с нашего общего произведения.
Минута или две прошли в общем молчании. Вдруг, как порох, вспыхнул чей-то смешок, потом второй… И вскоре уже все вокруг реготали. Багровый, подступил, крутя маузером, к Парамону тот, кто первый был ему всегда потатчик и заступник, до настоящей минуты, будь она неладна совсем…
— Ты что ж это, а? — он задыхался от бешенства. — Мы тебе место выделили, орла вон доверили, паёк усиленный, птичье молоко, луну с неба, если надо… а ты мою наружность на голый вымысел лепить?! Да еще и Катьку нашу культмассовую рядом поставил! Это Катьку-то! — которую только ленивый не это самое… Ну, всё, пёс.
Раздались три выстрела, три или четыре, я не запомнил точно, и грузная туша Парамона Архипыча, постояв ещё секунду, вдруг разом подогнула колени, села на землю и завалилась набок.
…Я был — как кусочек смальца в мозаике.
Я был зол — и горд тем, что зол.
Я был молод, жив и полон желания выжить.
Я — был…
12 декабря 2017 г.
Нет, ошибки нет, я знаю о разнице между смальтой и смальцем, слово "смалец" использовано намеренно. И да, Вы совершенно правильно понимаете значения этих слов.
Насколько мне известно, смалец вытапливается из свиного жира и к мозаике отношения не имеет. Может быть, имелась в виду смальта?