
Михаил Дмитриевич Иванников (19.09.1904, Георгиевск, Сев. Кавказ, – 7.09.1968, Белград, СФР Югославия) – русский писатель-эмигрант (с 1920 г.). В первые годы изгнания проживал в Батуме, Константинополе, Белграде, в чешском городе Моравска Тшебова, в словацком Закарпатье (Ладомирово), в Брно. В 1924–1925 гг. учился на Русском юридическом факультете в Праге. В 1926–1930 гг. жил в Париже, в 1926–1928 гг. учился в Православном Богословском институте при Сергиевском подворье. В мае 1930 г. переехал к родителям и сестре в Белград и до конца жизни проживал там.
А. А. Данилевский
Городишко был хуже некуда, хуже и не придумаешь: откровенно по душе и от всей души хам и скопидом, по роду занятий – скупщик зерна и мукомол.
Был он уже немолод, было ему лет под двести; но ничего сколько-нибудь достопримечательного ни с ним, ни возле него так и не случилось. История обошла его стороной: в татарские времена за ним не числилось пылающих свидетельств летописцев, ибо его вообще ещё не существовало на свете, и жечь было нечего, а после татарских – некому: добраться до него даже у самых бойких завоевателей не хватало ни колес, ни пороху.
Было в городе всё, что полагается такому сплошь одноэтажному, нависшему всеми своими нужниками над речонкой степному буке: банк, собор, кладбищенская церковь, коммерческое училище, синематограф и цирк. Театра, понятно, не было, потому что он ни на какой чёрт был никому не нужен; и если доводилось на святки добраться до нас какому-нибудь безработному Гамлету, то он рокотал в купеческом собрании; там же, случалось, разорялся возле рояля про сердце красавицы какой-нибудь никому не известный, но глубоко падший певец; частенько наезжали труппы гайдамаков – тогда гарная и чернобровая в сафьяновых сапожках и с целым прилавком лент на голове дивчина откалывала гопака внизу, а хохлы сигали под самый потолок и, раскоряченные, в своих широченных штанах, оставались в воздухе по одной минуте и даже больше, держась только за носки чоботов (честное слово!). Надоедал и им, и публике гопак – они спевали какие-нибудь песни или рубились с бисовыми ляхами в белых жупанах, и оглушительно бухали из аршинных пистолей и длиннющих ружей с маленькими курносыми прикладами. С эстрады валили клубы дыма. Бертолетовое удушье стлалось по зальцу. В рядах почихивали.
Но даже летучие и стреляющие хохлы, даже Фантомас, из серии в серию преследуемый по зыбящемуся неуловимому полотну синематографа усатыми полицейскими в пелеринах, даже они, – Фантомас и хохлы, – были истинным вздором по сравнению с нашим цирком.
Это не был зябкий парусиновый бродяжка, при первых же заморозках со всеми своими собачонками, тиграми, удавами поспешающий к югу: это был единственный на всю область цирк, способный все четыре времени года, от восьми часов вечера до двенадцати часов ночи, под звуки маршей, галопов и вальсов щёлкать бичом, издавать львиные рыки и, от времени до времени, после удачного номера расцветать под самый купол и погодя осыпаться аплодисментами. Это был недвижимый, нерушимый на десятилетия цирк – лицом настоящий Чинизелли, только по одёжке протягивавший ножки: по размерам примерно четвертушка столичного богатыря, во всём остальном он нисколько не уступал тому: так же, как и тот, укрепившийся на каменном фундаменте, застрахованный от непогод каменными стенами и крышей, сохранившей округлую покатость классического шапита, однако же крытой железом. Такому, конечно, были не страшны никакие морозы, никакие метели. Над входом его всеми цветами радуги пылала электрическая гордость фирмы: «Цирк Модерн Филиппа д'Израэли»; вокруг же такой радужной гордости во все стороны беззвучно гремел туш внутреннего звучания: так сразу не услышишь, а если хорошенько вглядеться – обязательно загремит.
И в то время, как синематограф «Солей» то и дело описывали за долги и он никак не мог столковаться со своими хозяевами и почти каждый год менял их, Филя был не только владелец цирка – он же директор, он же дрессировщик котов, собак, лошадей, а если понадобится, и львов; он же арбитр на чемпионате по французской борьбе, он же игрец на какой угодно трубе оркестриона – сочетался с цирком и деловыми, и душевными узами на всю жизнь.
Открывалось представление маршем: его всегда неожиданно ошеломляюще обрушивали сверху на публику со своей возвышающейся над артистическим ходом халабуды на шестках цирковые музыканты – и удивительное дело: дудело, турукало, татакало, пукало, порыкивало там не больше десяти человек, но сотрясали они свои шестки на каждом молодецком шагу егерского марша, как настоящие гвардейцы легендарных времен, киверно-кирасовые лейб-кентавры, – кимвально и с такими гулями на щеках, что оркестрион в мощи своей разрастался по крайней мере на сотню человек. Особенно доставалось барабану, ему доставалось вдвойне: и колотушкой в бок, и медной тарелкой – «цзы-цзы» – по медной голове; и спелые удвоенные звуки то и дело, при каждом такте, плюхались в медно-музыкальные недра бранной мелодии.
Подняв глаза к оркестру, можно было полюбоваться (да, полюбоваться!) Филей: пузатый, огромный, рыжий от природы и синеватый от бритья, с раздувшимся и отвислым и от природы, и по причине пятидесятилетия, и по причине музыкального дёрганья зобом, с выкаченными и от нахальства, и со дня рождения рыжими глазами, – он выписывал на своём корнет-а-пистоне столь чудесные, покрытые серебристой изморозью фиоритуры, что просто не верилось: чтобы у человека с такой невозможной немыслимой мордой таилась бы такая выступающая музыкальной павой душа. Тогда-то мне не верилось, а теперь не знаю – может быть, и таилась, может быть, и выступала.
Но вот падала последняя колотушка марша, городские пропойцы с такими лицами, что им самим было за них совестно и перед собой и перед людьми, в камергерских мундирах и башмаках выстраивались в две – ужасающих, если присмотреться, – шеренги перед входом артистической, и в проходе между ними выходил к публике Филя. Он бойко на ходу поигрывал прижатыми к бокам локотками, щеголял осанкой, озабоченностью, парадностью. Был он теперь во фраке и с длинным, как удочка, хлыстом в одной руке. На середине арены он останавливался, ронял голову на накрахмаленный вырез на груди, и на белом, как у пингвина, брюхе, отороченном чернотой фрака (из-под него квашнёй подпирало его пикейное пузо). Весь с ног до головы умерщвлённый почтительным смирением перед публикой, он с руками по швам и хлыстом явственно валился навзничь и слегка набок, и только в самое последнее мгновенье успевал подпереть своё падающее тело проворно отставленной ножкой в лаковом башмаке, и, качнувшись вперёд, опять замереть в благоговейном блаженстве. (Кокетничал, сукин кот!)
И не успел он совсем якобы опамятоваться от своего изысканного обморока, как камергеры раздирали вправо и влево малиновые завесы артистической, и на арену в такт забубённому галопу вырывались одна за другой, одна другой краше, рослые нарядные лошади-плясуньи. Подстриженные под бокс шеи их были выгнуты дугой, как на афише, между ушами цвели разноцветные султаны. Круто взнузданные, они дичились по сторонам и сладко грызли леденцовые удила с кремом.
Они тупо и пугливо под щёлканье Филиного хлыста водили хоровод: вороные скоком-боком поспешали в одну сторону, серые – в противоположную. Филя описывал бичом над головой восьмёрку – раздавался ременный выстрел, Филя горловым голосом издавал повелительное восклицание – Эп! – и лошади повиновались ему – устраивали чрезвычайно сложное для их мозгов перестроение: они на ходу тасовались по мастям и вразбивку (серая – вороная, серая – вороная) и все вместе скакали в одном направлении почихивающей, пофыркивающей, мешаной серо-вороной чередою.
Филя вращался вокруг себя на середине арены и в такт музыке и галопу стрелял своим бичом-пистолетом; лошадиный кордебалет продолжал свой равномерный бег, и по горловой команде «Эп», подтвержденной сухим выстрелом хлыста, проделывал, что полагается, – кружились в вальсе, садились на задки, кивали публике султанными головами. Лицо Фили было надменно и надуто, точно его только что били за какой-нибудь давно им позабытый долг, хай ему чёрт, хотя его никто и пальцем не трогал, – просто так полагалось по цирковому канону: во время ответственного номера с животными быть недосягаемо озабоченным. Разумеется – не всё же время: иногда то одну, то другую щёку его корёжила только издали, да и то с трудом приемлемая – Господь с ней – улыбка: это он слегка очаровывал публику. После номера он под аплодисменты элегантнейше валился навзничь. Он умел себя вести на арене.
Было в программе ещё десятка полтора самых первоклассных номеров, да о них много не распишешься – не дозволяет архитектоника рассказа; упомянем только выступление Мисс Мэри д'Израэли (Маньки Израилевич, как сипло разоблачали её иногда всезнайки и грубияны с галерки, может быть, даже постоянно проживающие там мальчишки) – то разгуливающей с пестреньким зонтиком по стальной проволоке, то запросто возлежащей на ней всё с тем же вращающимся на плече зонтиком; о сеансе профессора черной магии г. Бен Али (Ребене Семеныча), с одинаковой легкостью извлекающего из носов и ушей публики игральные карты так же, как и обезглавленного чёрного петуха, после чего тот, вспрыснутый сначала мёртвой, а потом живой водой, схватывался, как встрёпанный, и без памяти, растопыркой и кособоко, и по земле и по воздуху, и как придётся, кукурекая улепетывал от своего проклятущего хозяина; о гомерическом (с тремя восклицательными знаками в афише) хохоте, который вызывало появление эксцентрика г-на Картошкина, рыжего растяпы в клетчатых – по горло – штанах. В густо заштукатуренной клоунской образине его помидорово багровел сверхносище. Картошкин сам себе наступал на переросшие все размеры башмаки с большими перламутровыми пуговицами, орал и безобразничал, пока на арену гуляющей походкой не выходил Филя, светски и даже великосветски отдалённый и чертовски холодный. В одной руке у него была щёточка для ногтей; он рассеянно то одной, то другой рукой чистил маленькой щёточкой ногти, потом чиркал ими по лацкану фрака, а потом, прищурясь, разглядывал слегка согнутые в суставах пальцы: достаточно ли отполированы. Конечно, он и тут давил фасон и кокетничал. Он вовсе не был таким привередливым чистюлей и франтом. Грязь из-под ногтей он выковыривал обычно спичкой. Но это было его частное дело; на людях же, перед публикой, он был шикарен с этой своей щёточкой.
...Рыжий же между тем вихлялся возле него, приставал к нему со всякими идиотскими вопросами – почему, например, англичане называются англичанами, русские русскими, турки турками; Филя сдержанно собранным – для пущего достоинства – в сердечко голосом, с прищуренными сквозь пальцы рыжеватыми очами, рассеянно отвечал: англичане оттого, что родились в Англии, русские – в России, турки – в Турции. У Рыжего над головой вставал клок волос, и он картаво и весь в слезах орал, что он, значит, жеребец, ибо родился на конюшне. Цирк заливало перекатами здоровеннейшего – дай Бог всякому – гогота. Филя махал рукой на дурака: было ему не до него.
Кончалось второе отделение, и камергеры волокли решетки, и тут же на арене собирали из них клетку и низенький, забранный стальными сводчатыми креплениями коридорчик к ней для выхода зверей. Львов было трое; огромные, с падеревскими гривами, они задыхались от бешеного порока сердца – что им перед всякой дрянью приходилось проделывать Бог знает что – стоять на задних лапах подобно льстивым собакам или расфранченным дурёхам лошадям, прыгать сквозь пылающие круги, через хлыст, позволять садиться на себя и даже безнаказанно терпеть во всю раззявленную пасть противную, воняющую фиксатуаром головёнку дрессировщика г. Рикарди. У Цезаря – премьера, ломаки и баловня зверинца – в такие мучительные мгновенья коченели челюсти: так хотелось ему откусить эту омерзительную головёнку и потом выплюнуть её к чёрту, и так страшно и невозможно было сделать это: дрессировщики давно замордовали и решительность его, и спесь его африканской молодости. И он не откусывал голову и не выплевывал её к чёрту, а как покорно раззявленный дурень у зубного врача, смирно сидел на своём стульчике и слушал тревожное сердцебиение барабана (маленького, а не того большого, что бьют цзы-цзы тарелками по голове), вдруг обрывающееся: это Рикарди, осторожно вызволив из окоченевшей пасти Цезаря свою причёску с белокожим швом пробора, своё лицо дешёвенького южного красавчика, делал публике ручкой, и недавнее тревожно рокочущее ожидание беды сменялось, вскипало вдруг круговой порукой всеобщего рукоплещущего ликования, что всё обошлось так благополучно, и столь же всеобщим, под шумок притаившимся на задворках душ сожалением о том, что голову итальянцу всё-таки не оттяпали. Оркестрион бился в истерике торжествующего туша.
Затем следовал короткий антракт перед самым главным в цирковом действе: французской борьбой. Камергеры вытаскивали тяжелый, многократно сложенный ковер и поспешно разворачивали его до тех пор, пока он одинаково и навзничь не раскидывался во всю грудь на тырсе; тут же суетился, всем мешал Рыжий; камергеры отпихивали его, не знали, как избавиться от его смехотворной надоедливости и давали ему затрещины специально цирковой звучности и отчетливости. Он же хватал сам себя за шею, под мышку, перекидывал через голову и тужился положить самого себя на лопатки: дурень воображал себя чемпионом мира и его окрестностей. Мы, бывало, кишочки рвали от смеха.
К борьбе, собственно, и подходило самое отборное общество. Во время войны и в начале революции часам к десяти все передние ряды и ложи были заняты прапорщиками местными и проезжими; чтобы не свалиться со стула от картинного чванства, они держались за эфес своих шашек, как какие-нибудь гинденбурги. В главной служебной ложе были места для полицмейстера, для очередного командира запасного полка. Последнего командира – полицмейстер сразу же ещё до Керенского сбежал – приказал расстрелять большевицкий комиссар Пантюшка, а расстреляв, сразу же уселся на его место с двумя командирами в алых штанах – оттого и расстрелял, чтобы усесться.
В третьем отделении программы Филя выходил не во фраке, а в синей поддёвке, в лакированных сапогах с набором и в штанах с низким напуском, так одевались тогда ещё цирковые арбитры в России: замоскворецкими молодцами.
Раскланиваясь с публикой, Филя отдельно и с достоинством низкопоклонствовал перед главной ложей, вне зависимости от того, кто сидел в ней; но подхалимом он был только частично: он почти бескорыстно любил торжественность чинодействия, как протопоп, как английский парламентский спикер, ну а прежде всего, конечно, как уважающий себя администратор солидного цирка; он любил, чтобы все пребывали на своих местах, согласно приобретенным, а в каком-то более общем и углубленном смысле – предопределённым им от судьбы билетам.
Сумрачно благолепствуя, он поднимал руку. И без того нахальные, вылупленные глаза его совсем вылезали из орбит; пообрюзгший, побагровевший и вздувшийся, как командир полка перед смирно парализованным полком, он взывал-взвывал: «Паррад», и потом, чтобы не задохнуться и тут же бездыханно не рухнуть от налитого синевой полнокровия, отрывал в каком-то уже совершенно иерихонском раже: «Алле!!»
И тотчас же распахивался малиновый занавес конюшни-зверинца-артистической, и под «дум-дум» егерского марша на ковер выходили чемпионы – двенадцать неправдоподобно преувеличенных природою специально для такого случая людей. Чудовищные торсы были в коротких трико, согнутые в локтях и прижатые кулаками к животу руки перекатывались буграми бицепсов. Обуты они были в легонькие нарядные шнуровые полусапожки, в которых издавна щеголяют римские воины на иконах. Мощные мяса их подрагивали на ходу, они ступали туповато и носками вовнутрь. Выи они гнули долу. Затылков у них не было – были одни выи, как у удавов.
Филя зычно представлял их публике – и борьба начиналась.
Конечно, борьба была то, от чего зависело благополучие, успех и заработок цирка, и в то же время это было и несчастье его: чемпионат по независящим от дирекции причинам затянулся. Давно уже не было прапорщиков с гинденбургскими повадками, давно не было в главной ложе полицмейстера, командира запасного полка: в ложе второй месяц сидели Пантюшка и его военкомы, в ярусах в махорочном дыму попыхивали курносенькие солдатишки первого чудо-богатырского полка, в ушастых пирамидальных папахах с распоротыми (почему?) вдоль швами – а чемпионат все ещё продолжался. Как бы Филя очень искусно всяческим способом ни тормозил провозглашение титула чемпиона мира 1919 года – но надо же было и честь знать. Чудо-богатырцы требовали решительной схватки: Красная Маска – Иван Заикин? Кто кого?
Бывало так. Казалось, что всё кончено: одной лопаткой Красная Маска лежал уже на ковре, напыженный Ванька Заикин дожимал к ковру и вторую; Филя со свистком на товсь в выпяченных зубах лежал возле борцов на пузе и на расставленных врозь, как блюда, пальцах, и со страшным нечеловеческим напряжением следил за тем, чтобы не пропустить того момента, когда и вторая лопатка поверженного в партер атлета коснётся земли и тем самым лишит его права на соискание титула чемпиона и на дальнейшую таинственность. Маску в случае поражения борцу пришлось бы снять; на этом тушем в честь победителя и кубком Ваньке Заикину закончился бы и чемпионат: новых борцов больше не было, по той причине, что поезда не ходили, а старые уже по два и три раза боролись и в ничью, и до результата. А жрать-то надо? А жрать чемпионам надо? Ну вот и происходило чудо: рывок – и Красная Маска, выскользнув из-под невыносимого давления Заикина, мгновенным тур-де-тетом перебрасывал его через себя, и теперь всего несколько вершков не хватало до поражения успевшему сделать мост, выпяченному, покряхтывающему, упёршемуся в ковёр с одной стороны головой, а с другой – согнутыми в коленях ногами Заикину: Красная Маска грудью падал ему на грудь, ломал мост. Филя, по-прежнему страшно озабоченный, наблюдал за правильностью приёмов. Борьба и в этот раз кончилась вничью. Чудо-богатырцы и мальчишки на галерке чуть с ума не сошли от свиста: такого оборота в решительной схватке они не предполагали.
Пантюшка – шибздик с бедненькой полоской белесых усиков – поманил пальцем Филю к себе. Филя осторожно, с водянистыми глазами подошёл – отбрехиваться, выкручиваться, обещать. Но Пантюшка, вместо того, чтобы помянуть Бога и мать за такую борьбу, покопался в боковом карманчике матроски, вытащил оттуда чеховское пенсне, растянул его в обе стороны и защемил себе дужками конопатый носишко-неудачник. Нижняя челюсть его отпала и от смущения и для кисленького пренебрежения. Ослепленный слишком близорукими стеклами, он не спускал с расплывшегося Фили жалобных коричневых глазёнок, Филя водянисто глядел на него, и обоим им было совестно, а расклеиться и разойтись – просто неудобно. Наконец Пантюшка сказал:
– В программе чего-то нефатаить.
И Филя мгновенно, с отрубленной, упавшей на грудь повинной головой, пообещал:
– Понимаю. Будут приняты меры.
Легко было сказать: «будут приняты меры», а что он мог сделать, если одна дружина чемпионов билась за чемпионат мира в Ростове, другая в Одессе, третья полгода у него, и больше чемпионов на юге России не было. Все были правы – чудо-богатырцы, мальчишки с галерки, Пантюшка, Филя – и все это было вотще, и быть бы большому скандалу у Фили, если бы есаул Чехчарёв, с которым у Пантюшки были давние нелады, не заинтересовался тоже цирком и французской борьбой. Он решил пугнуть Пантюшку из города. На слободке и возле города начали палить кто во что горазд: из ружей, пушек, пулемётов – люди набились в подворотни. Пантюшка сел на коня и покрепче обеими руками взялся за луку седла, цокнул языком «нно, нно» и шажком поехал по главной улице; за ним не в ногу, штыками врозь, поперли чудо-богатырцы в своих папахах с распоротыми боками – подальше от города и от цирка: ну его к лешему, если такое дело. Чехчарёва они боялись. Он уже один раз бил их и вышиб из одного города на Украине с очень хорошим цирком.
Вечером в очередь перед кассой стали донские казаки. Взбитые для красоты чубы гроздями висели у них из-под фуражек с левой стороны до самых бровей. В главной ложе, вместо Пантюшки, неподвижно сидел на диво выправленный по болванке военных училищ есаул Чехчарёв. Он был усат лет с пятнадцати. Годами с любовью и самоотверженностью – в денно-нощных заботах о них – взращённые в холе, ваксово-чёрные усы его были навечно завернуты в официальные колечки. Через них, насупясь, и глядел Чехчарёв на французскую борьбу и на всё на свете. За спиною у него то сидело, то стояло три картавых кретина – адъютанты; они то и дело вставали и щелкали шпорами – так уж по ихнему положению полагалось: вставать и щёлкать, вставать и щёлкать. Богослужебно сумрачный, богослужебно препоясанный по сердцу орарем преданности, Филя неспешно кадил перед ложей. Он наперёд, без запроса был готов на всё – устроить выпивон, найти девочку, заставить артистов повторить приглянувшийся Чехчарёву номер, подвести к ложе для реверанса Маньку, Изабеллу, испанку г-жу Матис, четвёртого воздушного чёрта – очаровательную чертовочку.
В общем есаул был благосклонен к Филе, но Филя хорошо знал усачей и потому лебезил перед барьером ложи, что есаул, как-нибудь спьяна вглядевшись в него сквозь свои роскошные усищи, мог бы взять и приказать повесить его за то, что он за тридцать серебреников продал Христа, за то, что погубил Россию, – и все же, по некоей неодолимой жажде к благолепному унижению, усатый вояка по стоимости и значительности отпущенных ему от Провидения билетов, котировался на бирже филиных расценок значительно выше, чем, скажем, Пантюшка: Пантюшку, гниду вонючую, он приравнивал почти к последним ярусам жизни.
Однако и с Пантюшкой нельзя было не считаться: одно время он и Чехчарёв только и делали, что гоняли друг друга из города, вернее из цирка, на кой чёрт нужен им был город – пока Пантюшке здорово не всыпали возле сортиров над речкой. Рассказывали в городе: как курносенькие, обезумев от стадного, массового и героического и даже в ногу восторга «Интернационала», – конечно, по приказанию Пантюшки, – с винтовками наперевес парадными шеренгами двинулись на закопавшихся по горло в землю чубатых. Впереди них шли, растягивали гармони от плеча к плечу три гармониста; как чубатые подпустили их на сто шагов и встретили залпами и пулеметами и как мобилизованные дрогали на другой день возили в ямы поверженных на землю чудо-богатырцев, перерезанных на куски, со снесенными наполовину головами, – ибо на сто шагов от цели страшен шквальный огонь залпов и пулеметов. Город и цирк достались Чехчарёву. Но Пантюшка каким-то чудом уцелел: вместо покойных курносеньких он через месяц обзавелся новыми курносыми, постарше и поопытнее в этом деле. Рассказывали: недели через две Чехчарёв, всё на той же речке с сортирами, кинулся рубиться, и теперь дрогалям пришлось хоронить чубатых: уцелевшие от прошлого побоища курносенькие, понаторев в битвах, подпустили лихачей поближе, а потом подняли такую трескотню из своих винтовок, что казаки закувыркались через голову вместе со своими лошадьми. Чехчарёв собрал всё, что осталось от его чубатых сотен, и избитые на конях прошли по главной улице, неизвестно куда. Дирекцию об уходе никто не оповестил – и это было форменное хамство. Представление было испорчено – его спартачили, как вечерню без прихожан, с пятое на десятое.
Филя выжидал события и комбинировал: для белых Красная Маска был предназначен им к поражению и разоблачению; для красных, которые не видели всего чемпионата, он держал в запасе три очень интересные пары. Но и красные, и белые – говорили люди – гонялись друг за другом вокруг города, и тех, кто отставал, убивали, а затем и те и другие подались куда-то на север: на цирк «Модерн» им было, по-видимому, начихать. Теперь они бились за цирки больших городов, а здесь, вместо них, у окошечка перед кассой толпилась какая-то шантрапа, которой прежде и подступу не было: какие-то гайдамаки, атаманцы, анархисты, зелёные – всякому было любопытно подивиться, как путается в своих штанцах Картошкин, как ахают, задыхаются на весь цирк львы, а главное, с каким самозабвением кидают один другого на ковёр борцы, соревнующиеся на первенство мира на 1919 год.
За билеты расплачивались эти совсем одичавшие в степях люди кто чем богат – всё больше карбованцами, думскими, донскими, которыми набиты были их перемётные сумы. По сравнению с такими миллионами – и советские, и деникинские деньги обретали золотую подоплёку почти фунтов стерлингов. И кассирша – старая Израильчиха, в наморднике благоразумия, боялась открыть свой надутый угрюмый рот, и совала в мешки что сколько дают, а сдач никому не давала, и сдач никто не требовал. Возле цирка, на сахарном от электрического света снегу, пошевеливалась солома, дымился лошадиный навоз, и совсем по-степному, парами, головой к голове, застрахованные от обоюдного загула, вместе связанные недоуздками, стояли маленькие и лохматые, как собаки, коняки. Они чихали и поёживались на ветерке и бренчали какими-то цепями: на них висело много цепей, много верёвок, и совсем не имелось кожаной упряжи. В цирке же было не продохнуть – так воняло тулупами, полушубками и портянками. Посетитель с воображением и слегка под хмельком без особенного усилия мог заметить наверху, в полумраке и смраде, несколько повисших и поблескивающих топоров (враньё, конечно, – ничего в воздухе не висело, но вонь стояла воистину сказочная). Вот тебе и sic, мой читатель.
И казалось бы, нечего Бога гневить: и публика была благодарная и цирк был полон, и успех был колоссальный, и мешки с грошами, на которых сидела Израильчиха в своей будке, были полны; а вот поди ж ты. Толку и от такой (даже не расседлывающей коней) публики, и от таких хай им чёрт грошей, – не было никакого. Мужики, подкармливающие по субботам город и цирк, меняли продукты только на вещи и разъезжать по степи избегали, варили по селам самогон и с взмывающими гармоньями и пеньем, с белыми полотенцами через плечо, с нарастающими вокальными трелями ходили по улицам по неделям – играли свадьбы. На цирк и на всё на свете им было начихать.
Тем не менее нужно было как-то жить, кормить артистов, семью, камергеров, музыкантов, чемпионов, собак, лошадей, львов, – и Филя и сам не знал, каким чудом он исхитряется, хотя – с другой стороны – чуда здесь никакого не было: деваться-то было некуда – ни артистам, ни зверям. Артисты проедали последние тряпки, собачонки попрошайничали. Цезарь ахал, бил по мордам Аттилу и Аиду. Лошади орать и драться не умели, и их забрали зимой гайдамаки: лошадок они думали приспособить к пулеметным тачанкам. Филя полез было ругаться, как умел ругаться только он – с выкаченными рыжими глазами, с верблюжьими ноздрями, с горластой всепокрывающей убежденностью и готовностью наплевать в рожу кому угодно. Но гайдамаки с висячими вусами (может быть, те же самые, что играли когда-то в пьесе) выдернули из заржавелых ножен шашки и занесли их над Филей – рубать его як ляха. Филя посерел, сгорбился и обезобразил свое лицо чарующей улыбкой шалуна, которой он иногда завораживал публику на арене; он даже сказал по-украински – такой улыбчатый простяга и добряк: «Да берите, хлопцы, коли треба». И лошадей, только что вырвавшихся с манежа, увели как были на мороз: разгорячённых для воспаления легких.
Гайдамаки посмотрели две пары борцов, потом освободили своих опутанных цепями и верёвками полусобак-полуконяк и поспешно и мелко затрюхали на них от освещённого цирка в улицы потемнее, а потом в степь. Атаман Севердюк давно грозился их порубать к бисовой матери. Главным образом, конечно, из-за мест в цирке: и ему не давал покоя вопрос – кто кого: Заикин или Красная Маска, а ему мешали. Он обещал быть к утру. И гайдамаки подальше от греха разъехались по разным селам.
Филя всю ночь проходил по комнате в одних подштанниках; он выкликал древнееврейские проклятия и ругался по матери; он худел и оплывал слезами на глазах своей заплаканной Израильчихи, и наутро похудел фунтов на пять. Щёки его обвисли собачьими бакенами. Уведенные лошади стоили, пожалуй, половину всего его цирка.
Но надо было как-то жить, работать, исхитряться, и вечером он предстал перед публикой худой, как после сыпняка, но нарядный: баранья шапка, взбодрённая молодецким заломом, вышитая сорочка, мотня ниже колен: настоящий кум Цыбуля. Севердюк и хлопцы застучали широко расставленными деревянными ладонями, мальчишки с галерки закричали: «Железяку на пузяку гоп!»
Началось представление, и никто кроме них не заметил, что из программы выпали два выдающихся номера: дрессура лошадей и опасные проделки г. Рикарди со львами. Лошадей, как известно, свели, а львов, конечно, никто не сводил – просто выступать с ними было некому: утром возле клетки г. Рикарди повалился на землю, а когда его положили навзничь, он развалился во все стороны и заговорил не то по-грузински, не то по-армянски: он заболел сыпным тифом. Камергеры связали его верёвками и на ручной тачке отвезли в больницу, что за выгоном, и Рикарди так и не вернулся – вероятно, насмерть заговорился в приземистой больнице с кем-нибудь из милых покойников на своем кавказском наречии.
Потом прошло два тягостных дня: наутро Севердюк со всеми своими тачанками махнул в степь: программой заинтересовались зелёные. Но их под речкой с сортирами раскатал Пантюшка и прогнал обратно, рвань такую, в Софроновский лес. Филя переоделся – сменил украинскую сорочку на кацапскую поддевку; однако напрасно высовывалась Израильчиха из своей будки: билеты оставались непроданными, мешки пустыми. Пантюшка с чудо-богатырцами ни в городе, ни в цирке не появился: не то он заважничал, не то на него нажал Чехчарёв.
Цирк был почти пуст: обыватели не дыша отлеживались по домам; на галерке играли в чехарду мальчишки; как они туда без билетов попадают, никто не знал, а трогать их боялись – были они совершенно бесстрашными мальчишками, да и взять с них, голоштанных, было нечего. В пустых сотах ярусов то там, то сям едва сидели, из стороны в сторону валились и все пытались заложить одну ногу на другую (а ноги соскальзывали с колен и не закладывались) вдрызг пьяные спекулянты. Почти вываливаясь из своих гнезд, они кричали квелыми разнузданными голосами. Бр, ну и времечко. Этим море было по колено.
И хоть выступать было не перед кем, Филя выпустил всю программу – в убыток себе. У него были свои принципы: если есть цирк, он должен работать – и «ша», – рявкнул он иерихонским голосом циркового арбитра на Израильчиху, и та уползла в свою будку, а оркестрион на пустое брюхо в пустом манеже рванул «дум–дум» марш. Работал «Модерн» и на другой день, хотя город, который до сих пор был нарасхват, словно прокляли: его никто и даром не хотел брать, и публики в цирке не было.
После представления, в конюшне, вокруг жестяной печки, где обычно приплясывали и дули себе в пальцы артисты, дожидаясь выхода, – собрались в кружок чемпионы: они хотели говорить с Филей. Все они были в черных котелках, – котелки кое-как боком и высоко над ушами сидели у них на стриженных ежиком головах: таких котелков, которые могли бы плотно по самые уши улечься на их головы, нигде в продаже не было. Огромные, добрющие и тихие, они долго молчали, и наконец самый речистый и умный из них, Ванька Заикин, закатил скорбные, свиные, с белым жирком исподу глаза и сказал: «Филя, мы уходим: оголодали!»
И Филя, известный нахал, брёх и рвач, Филя, дерзнувший сцепиться даже с гайдамаками, опустил голову, чтобы все-таки как-нибудь нахально не вскипятиться и не кинуться ругаться с чемпионами, – потому что чемпионы были совсем правы. Им и львам приходилось хуже всех: тот же Ванька Заикин только за завтраком привык съедать два фунта чайной колбасы, фунт масла и две французские булки. Львам следовало каждому по говяжьей ляжке. От конины они воротили морды. По правде сказать, это было чересчур; они слишком важничали: были-то они не ввозными заграничными львами, как вначале для пущего ужаса приврал автор, а львами доморощенными – львами от Чинизелли. Никакой африканской молодости у Цезаря не было; по метрике он числился русским московским львом, от неизвестного отца и от матери Аиды. Львица произвела его на свет в цирке и бросила, даже не облизав. Младенца отпоили коровьим молоком из бутылки.
Филя почти задарма приобрел его уже стариком, брюзгой и неврастеником: столичная его карьера кончилась. В придачу ему дали ещё неудачного братца дурака Аттилу и почти совсем выжившую из ума, без задних ног старую шалаву Аиду. С ними Филя работал редко и неохотно, – только когда не было укротителя. Потрухивал? Да, потрухивал!
На другой день чемпионы перецеловались со всеми и ушли – по привычке один другому в затылок; и ступали они, как на манеже, натуженно и носками вовнутрь. Филя проводил их до выгона – ужасного преддверия к каждому русскому городу, преддверия, где в мерзостном согласии испокон века сосуществуют: приземистая, удушающая всякие самые трепетные муки больница, кладбищенская церковь – излюбленное место старушечьих сборищ, молений, побрехушек и проводов до скорого свидания – и, наконец, последним в трехстепенной формуле человеческих конфузий – кладбище, ужасное русское захолустное кладбище, хуже которых бывают на свете только кладбища басурманские.
День, как полагается в таких случаях и в таких рассказах, был дрянненький: залепился, подмок и готов был провалиться сквозь землю в тумане мартовский снежок – объедки некогда с морозным треском отбушевавшей зимы; из города по дороге то и дело везли и несли на кладбище новопреставленных сыпнотифозных; звонарь кладбищенской церкви – слюнявый и косоплечий юродивый, но талант, истинный талант – не давал спуску прибранным к рукам колоколам и выбивал и выцеживал из них длинные заплачки.
Филя месил тонкими кривыми ногами в сапогах грязь, снег, конский навоз – всё, что попадалось под ноги; при встрече с покойниками он снимал свою каракулевую шапку корабликом и слегка – в меру скорбя – опускал зоб сочувствия: как известно, он знал толк в церемониях и любил их. Для полного скорбного шика ему полагалось бы размашисто, как мукомол во время освящения нового элеватора, широко осенить себя крестным знамением, и Филя, повинуясь необманному чутью старого комедианта, и размахнулся бы в оба плеча и осенил бы, если бы не побаивался, как бы не вздули за это самое – и за то, что крестится, и за то, что продал Христа, а теперь недавно Россию. Народ же совсем сошёл с ума!
Итак: Филя пыхтел, пёр по расквашенной дороге, корректно раскланивался с покойниками, но проклятый звонарь был в форме и тилимбокал и переливал из пустого в порожнее свои колокола-подростки – альты-дисканта – так, что даже бодрую и деятельную Филину душу заволакивало экклезиастической вуалью. И что всего хуже, хуже всякого тилимбоканья было то, что и сегодня над городом, как вчера, как и позавчера, не летели, нагнетая воздух, неизвестно кем, всё равно кем выпущенные на волю снаряды, не трещал бранный костёр ружейной перепалки, не частил и не затыкался неожиданно на середине фразы торопыга и заика пулемет; по улицам не валили пешие курносенькие чудо-богатырцы, не рысили верховые: ни чубатые, ни вислоусые не только что не трюхали, почти касаясь земли подошвами на своих коняках-собаках, – никто никуда не рысил; и было просто уму непостижимо, куда подевалась вся эта сволочь, а не публика: Филя останавливался и сам перед собой разводил руками, как какой-нибудь шамашечкин. И вдруг, пожалуйста: где-то бухнуло, пущенный чьей-то недоброй рукой снаряд, набираясь в воздухе взрывчатой злости, летел прямехонько Филе на шею, чтобы оглушительно разорваться самому и разорвать Филю на мелкие кусочки (таких случаев в городе за последние полгода было сколько угодно). Народ раскорякой, чтобы быть пониже, кинулся в подворотни: было всё-таки интересно, кто это и кого это. Филя живёхонько присел себе на икры возле кем-то обмоченного телеграфного столба, ссутулился, и шерсть у него на спине, где он был волосат, как собака, зашевелилась, а также и на голове, хотя волос там почти не было: Филя был лыс. Дышать он перестал. Снаряд, однако, перенесло: он зарылся где-то за старыми складами без особенного шума: было похоже, что начинка у него слабая. Филя раздул ноздри, плюнул и, как нашкодивший кот, заспешил по под забором к цирку; он уже перебился, было ему некогда и не до страха: к вечеру надо было ожидать публику. Город брали, а кто – всё равно: главное, что брали; а вскоре Филя узнал и кто брал. Брали, оказывается, белые, тот самый есаул Чехчарёв, который, пока не наладил его Пантюшка, три раза сряду смотрел схватку Красная Маска – Иван Заикин без результата. Теперь ему, по–видимому, пришла охота досмотреть схватку до конца; то, что чемпионы как раз нынче утром скопом ушли на вокзал дожидаться всё равно какого поезда, ему, по-видимому, его картавые, щелкающие шпорами адъютанты не донесли; не знал он, конечно, и о том, что из первого отделения гайдамаки забрали лошадей для тачанок, а во втором осиротели львы. Филя хватался за каракулевую шапочку – скандал, скандал: если бы есаул знал о такой паршивой программе, он и не подумал бы брать город – плюнул бы через свои черноусы и поскакал бы с чубатыми искать цирк с роскошными гала-номерами и французской борьбой.
«Но, господин есаул, – Филя вытянулся перед вызванным им духом Чехчарёва так, как будто и он всю жизнь был не белобилетчиком, а вахмистром, – позвольте доложить вам», – затрясся, задрожал он от припадка профессиональной спеси, – «что Филя Израилевич никогда не был халтурщиком!..»
Здесь Филя задохнулся – и сам себе не поверил: его рыжие без стыда и совести глаза залило мгновенными и самого прозрачного качества слезами, которых у него сроду не водилось. Но всплакнуть, сладчайше рассолодеть он не поспел: слёз как не бывало. Он прижал палец к одной ноздре, фукнул другой, прижал к другой, фукнул первоначальной. Потом обмахнул нос платком, пачкать который таким образом он почитал предосудительным, и побежал в город – суетиться, хлопотать, убеждать, врать.
Дел у него было выше головы: во-первых, с афиши нужно было убрать торсы, медали и ёжики чемпионов и лошадиные профили в рамках копыт, а напустить туда как можно больше львов – и в типографии так и сделали: чемпионов и лошадей убрали, а на всех четырёх углах афиши возлежали на локтях и щурились на зрителя львы. Это одно, не самое трудное; другое было посложнее – достать харчей для зверей.
Филя сам, то и дело увиливая от своего решения, решил сегодня выступить с ними: как-никак с Цезарем они были старые знакомцы, а Аттила и Аида опасности не представляли: Аттила был дурак, рохля и недотепа, а древнюю Аиду это хамьё камергеры при уборке клетки за хвост безо всякой опаски переставляли с места на место.
Мясо Филя, конечно, достал – львы нажрались до отрыжки. Филя для пробы рассадил их на стульчиках и заставил сделать собачьи стойки. Львы, сытые и сонные, не очень противились собачьему экзерсису: встали; Цезарь ругался, но без сердца, и его клонило ко сну.
Гала-представление обрушилось на публику маршем, как всегда, ровно в восемь часов. И вначале все шло хорошо, удачно – получился самый складный из всех последних вечеров. Излишне говорить, каков был сбор – он был просто отличен: Израильчиха сидела на своих мешках, как на возу; не отлучалась от них даже и до ветру – боялась, чтобы не сперли; чубатые в ярусах возносились в махорочном дыму под самый купол. Ну, понятно, в ложах сидело офицерство – совсем как в лучшие времена: гинденбурги. Есаул, выпяченный, не шевелился на стуле; возле него лебезили картавые кретины адъютанты. Тем не менее, это была публика – не Пантюшка, не Севердюк, не зелёные, и Филя торжественно представлял им актеров.
Номера следовали один за другим: канатоходчицу Мисс Израэли сменяли партерные гимнасты Дюраны – Жак и Изабелла; после них на арену выходили испанцы Матисы: г. Матис в коротеньких штанах, повязанный красным платком не то тореадора, не то пирата, со стуком обрамлял своими острыми навахами деревянный щит, перед которым на волосок от смерти блистательно, нежно и бесстрашно улыбалась его прелестная подруга. Выше всех похвал был уже известный читателю Бен Али со своим бессмертным петухом, а также работа воздушных гимнастов, четырех чертей, может быть, и воистину настоящих чертей, только прирученных – с такой бесовской воздушностью делали они сальто и с развивающимися сальтами перелетали с одной трапеции на другую, намазанные сажей и рогатые. Ну, а о Картошкине и говорить нечего: он и в этот раз уложил всех в лоск своими шуточками. Он почти полчаса уморительно лез по двойной малярной лестнице вверх, причём у него совсем не вовремя расстегнулись его клетчатые штаны, и он то поддергивал их, то хватался за ступеньки лестницы, и в то же время боялся расплескать ведро, которое он неизвестно на кой ляд прихватил с собой в это идиотское предприятие, кончившееся тем, что шаткая лестница в конце концов свалилась, и мокрый, не успевший подхватить штанов клоун оказался в пышных кружевных панталонах и с женским визгом, стыдливо прикрываясь ладонями, бросился в артистическую. По дороге он подшлёпывал себя по ягодицам подошвами огромных башмаков жирафьего цвета. Со всех сторон низвергались обвалы гогота – Цезарь на конюшне хватался за гриву: он не выносил шума, ему давно нужен был покой, чуткое отношение – и что же? Вместо этого озабоченные камергеры кольями выпихивали из клетки его, и Аттилу, и Аиду в решетчатый коридорчик к другой клетке на арене. Аида едва волочила негодящие и неходящие ноги, Аттила орал: за что? Он за двадцать лет работы никак не мог смекнуть, что от него хотят и за что бьют. Цезарь вырыкивал страшнейшие ругательства, и Филя, немного понимавший по–львиному, печально, безошибочно и даже без страха подумал: «Он мине скушает!»
Роковая, роковая – как увидим – мысль, которая во второй, может быть, в третий и Бог его знает в какой – несомненно только одно: в последний раз пришла ему в голову ещё и тогда, когда думать об этом следовало бы меньше всего: когда сама голова-то его была в пасти льва.
На арену вышел он, однако, своей обычной молодецкой, поигрывающей локтями рысью. На нём был гусарский мундир покойного Рикарди. Израильчиха, большая искусница по швейной части, расширила штаны и очень удачно, чего нельзя было сказать о куртке: у куртки явственно не доросли руки. Зато на ять были сапожки, сиявшие у него на ногах мокрым блеском, как у картавых адъютантов. Несмотря на пятьдесят лет, несмотря на непристойную, как ни крути, наружность, он казался и почти молоденьким, и почти хорошеньким. Это была предсмертная пригожесть, очень часто облагораживающая какую угодно харю: перед боем, у казнимых, у людей арестованных – при аресте. Попросту говоря, он мгновенно и неизлечимо заробел, и вместе с рыжей краской с ланит у него сошла с лица и всякая земная скверна. Да и было от чего: послеобеденное сонное благодушие зверей сменилось у них рыкающим возмущением. Они, как настоящие африканские львы, горбились от злости и повиливающей походкой ходили по клетке. Дураки камергеры напихали им в бока много обидной боли. Повторяем: Филя заробел, очень заробел. И будем откровенны: если бы он не вызывал духа Чехчарёва и не клялся перед ним со слезами – бриллиантами чистейшей воды, что он не халтурщик и «Модерн» не халтура, он как-нибудь отбрехался бы перед публикой и увильнул от погибельного выступления; но теперь ни изворачиваться, ни пятиться он не мог. Что-то в нём заклинилось и не пускало – брехне приходил конец. Такого с ним ещё никогда не бывало. Он всю жизнь только и делал, что выворачивался и выворачивался. Впрочем, с последней откровенностью – чихать он хотел на слёзы-бриллианты и предсмертную пригожесть и, одолей он свою торопливость, выкрутился бы он и этот раз: в конце концов он не был шамашечкиным. Но в ложе сидел Чехчарёв, глаза его сумрачно глядели, как болотца, через дымящиеся усы. Усачей же Филя знал отлично. В том-то и было всё дело. И он понял: не уйти, погиб.
Камергеры, пока он напоследок отлынивал от гибели и тосковал глазами, которые всё по тому же предсмертному закону утратили прежнюю рыжесть и даже ангельски (sic! это у Фили-то) поголубели – раздвинули дверцы клетки, и он с ледяным оглушительным сердцем, которое билось у него в ушах над аксельбантами, вошел к зверям; очень стянутый под гузном штанами недоросшего костюма, он поднял руку и улыбнулся так, как когда гайдамаки сводили у него коней. Чубатые застучали деревянными ладошками, мальчишки закричали: «Филя, не дрейфь!»
И здесь всё шло как нельзя лучше, как только можно пожелать. Злость из львов быстро выдохлась – были они ведь старенькими, и рычать и плеваться долго им было не под силу. Они с кряхтением и задышкой проделали всё, что им полагалось по должности: полагалось по команде взобраться на свои стульчики, и они, кряхтя и потирая поясницы, взобрались, и даже совсем одуревший к старости Аттила не напутал ничего; была дана команда вскинуться на зады и задрать руки, как попавшие впросак ковбои в фильме, – сдаёмся, о-кей, мол; и они вскинулись, подняли руки, сдаёмся. Затем следовал один очень рискованный пассаж – Филя дал знак оркестриону: под тугой шкурой маленького барабана забилась тревожная дробь, и Филя приказал Цезарю слезть со стульчика: «Хая», – плюнул Цезарь, и с трудом слёз. Филя оседлал его, и, не чувствуя в себе ни кило весу, а одну только тошную слабость, с полминуты посидел на нём. Этим пассажем Филя и задумал закончить номер, но тут произошло страшное недоразумение: на барабанщика по привычке накатил ещё один родимчик барабанной трескотни, и Цезарь, как вышколенный лев, с осторожностью старикана, опять взобрался на стульчик заканчивать выступление, – после которого полагались мир и покой его ревматизмам, – глотать пахучую голову укротителя. Так же, как обычно, с незапамятства.
Филя же на этом думал закончить номер. Нездешней ледяной красы его не хватило у него для последнего испытания: в пасти льва. Предсмертная температура его вскочила на надлежащую норму – тридцать шесть и пять десятых – вполне земных желаний: выпить, закусить, перекинуться с Рубен Семенычем в картишки. Невозможно и неосмотрительно счастливый, что небесный набор для него на нынче отменяется вполне, позабыв ручку перед собой, он неосмотрительно пятился назад к той стене клетки, где сидел зубоврачебно раззявленный лев, давно готовый: глотать так глотать, черт возьми. И когда Филя в последнем полупоклоне докланялся до него, он вывихнул пасть до невозможности – как Мария Каллас перед тем, как перекричать оркестр – и Филе только одно и оставалось – и он вложил в пасть голову, сколько она могла вместиться в ней: от макушки до шеи.
И даже в этом случае всё ещё могло кое-как обойтись, если бы Филя – это уже как пить дать – не подумал в этот момент: «он меня скушает», если бы он не спеша, не дрожа, осторожно высвободил лицо из смердящей пасти животного с глянцевитой мерцающей гортанью, не начал бы хватать льва за клыки, усы, космы – лишь бы выбраться, выбраться из смердящего мрака на свет Божий.
Одним словом, напартачил, напортил, напутал – и Цезарь, сбитый с панталыку и сам напуганный, чтобы не свалиться со стульчика, сомкнул свои наполовину беззубые, но всё ещё чудовищно мощные челюсти. Раздался подирающий по коже собачий хруст наискось скушенной кости, Филя бешено и молча забил в землю лакированными сапогами, а потом сразу затих и повис во рту у льва, заглотанный им по самые уши, и его державный мундир начал всё пунцовее и гуще наливаться кровью. Потом Цезарь начал им размахивать – и мундиром, и Филей – из стороны в сторону, как удачливый кот, выигравший партию в кошки-мышки. И хоть всё было уже кончено, одурело вдохновенный барабанщик всё ещё выколачивал из сердца последнюю тревогу, а публика сидела, не в силах прервать скверного очарования, не шевелясь, потому что до конца ещё никому не верилось, что наконец сбывалось то – самое потаённое каждого из них – своими глазами увидеть, как лев размахивает туловищем укротителя в одну сторону – и сапоги с блеском тут же в спотыкучей мазурке нога через ногу с запозданием поспешают туда же – и сейчас же с грохотом беспорядочно летят с каблуком через носок, спотыкаются, волочутся обратно: когда Цезарь перебрасывает бедного Филю в сторону противоположную. Потом Цезарь свалился со стульчика и бросился спасаться – в угол клетки. Там его не без удовольствия и расстреляли казаки: расстреливать львов им было в диковинку. Цирк закрылся, Манька пробралась в Ростов – ходить и возлежать на проволоке; старая Израильчиха подалась в спекулянты. Город брать перестали и не брали его до ухода белых. На кой ляд он был такой нужен: без цирка, без чемпионата французской борьбы. Да, – конец!
Публикация А. А. Данилевского
Альманах «Тредиаковский». 16.10.2012
Комментариев пока нет. Приглашаем Вас прокомментировать публикацию.