
Как водится, мы не знаем даже основополагающих вещей, даже о наших классиках. Даже о тех, которых знаем и изучаем почти двести лет.
Вот, к примеру, Михаил Юрьевич Лермонтов. Не дожил трех месяцев до 27 лет, то есть погиб не просто молодым, а преступно молодым. А кто знает, что объем его произведений, изданных в последнем полном собрании сочинений, раз в двенадцать больше объема известных при его жизни и бесспорно принадлежащих его перу?! То есть, даже хрестоматийное (и достаточно, кстати сказать, мерзкое) «Прощай, немытая Россия…» написано не Лермонтовым. Да и кое-какую прозу он написать не мог просто физически, ибо простой арифметический подсчет говорит, что один из морских романов он написал в 9 лет. И тогда же умудрился опубликовать. Гений гением, вундеркинд вундеркиндом, но есть же и здравый смысл, пред ним и «суд и правда — всё молчи!..»
Кто из нас знает, что в русской литературе в период с 1824 по1924 год писали, творили восемь Лермонтовых (Лермантовых)? Однако, это — факт. И «скажи-ка, дядя, ведь не даром» — Михаил Юрьевич не к абстрактному дядьке обращался, а к своему конкретному дяде, участнику, герою войны 1812 года, адмиралу, писателю и поэту.
Замечательное исследование на эту тему уже не первый год проводит Александр Смирнов. Просто потрясающе, до какой степени мы ничего не знаем. Даже о самых, казалось бы, известных именах и событиях.
Поэт Ирина Моисеева побаловала нас филологическим романом «Синдром Солженицына». Читается настолько взахлеб, оторваться невозможно. Наверное, это одно из лучших в своем жанре произведение, что и хотелось бы просто для себя отметить.
Главная печаль моя, конечно же, о детях наших, которых пичкают этим чудовищным враньем (Солженицыным) в школе.
Поразительно, насколько высокоталантливо это вранье, что, несмотря на удельный вес его в столь малом произведении, о нем никто, кроме Моисеевой не задумывается. Остается только удивляться: если один рассказ его («Матренин двор»), занимающий несколько страниц, исказил правду жизни на целый том, что же делается с другими его фолиантами об СССР, репрессиях и ГУЛАГе? Что важно подчеркнуть особо — Ирина Моисеева говорит строго по тексту. Не спорит с автором, не пускается с ним в идеологические препирания. Она говорит, следуя только букве. Что характерно, в интернете уже началось злобное шипение по поводу этой замечательной в своем роде книги.
Не нравится мне Пильняк. С усилием перечитал, перепроверил. Окончательно для себя решил: не нравится. Лучшее его произведение, по мнению многих критиков, роман «Голый год». Он плохо структурирован, намешан из разных кусков. Написан, может быть, и густо, но с многочисленными шероховатостями. Поскольку это начало раздражать, начал просто выписывать отдельные:
«Увидав же сына, он спрашивает смущенно: — Смущать? Смущать опять пришел, Боря?» — неужели к слову «смущенно» не найти синонима?
«Мы в эти места при Екатерине пришли и живем как тридцать лет тому жили, и как сто…» — около 200 лет прошло на момент написания романа.
«кожа у которого стала, как мумия» — пишет он о мумии, собственно.
«…об этом даже доносил епископу поэт доносчик Варыгин. Ярыга Огонек-классик кричал отцу…» — как можно ставить вплотную такие фонетически близкие «арыг-ярыг»?
«литры сперматозоидов» — литрами можно мерить сперму. Сперматозоиды — это уже макромир.
«…рассыпаются, как вода сквозь пальцы» — это ничуть не лучше, чем «слова, отлитые в граните». Вообще-то, явная авторская глухота.
Вроде ничего особенного, придирки, а саднит глаз и царапает ухо. Причем специально ковырять я не старался, так, само повылезало.
С какой целью написана «Повесть непогашенной луны», мне, как литератору, вообще не понятно. Иначе как социальным заказом эту вещь назвать невозможно. Более того, ее и опубликовать было невозможно, учитывая, что только что умер нарком по военным и морским делам СССР Михаил Фрунзе, об обстоятельствах смерти которого она явно повествует. Однако, повесть опубликована в 1926 году, и не где-нибудь, а в «Новом мире», что тоже подтверждает гипотезу о специально просчитанной и отнюдь не литературной, но политической акции! По большому счету, это не повесть, а реальное обвинение в убийстве своего главнокомандующего, брошенное руководителю государства. Прямая подстава. При этом понятно, что сам автор может знать о случившемся лишь по слухам и разговорам. К тому же, сама повесть практически документальна. Изменены лишь имена героев, но не их должности, звания и профессии. Если бы Бориса Андреевича действительно интересовали не жареные факты, а литература (сюжет, так сказать), почему он не поместил своих героев в другие условия, изменив ландшафт, город, род занятий? Ведь это же элементарно… нет, он делает Сталина прямым виновником или даже заказчиком убийства Фрунзе, что, в общем-то, не подтверждено никакими фактами и документами, кроме слухов ближайшего окружения.
И что должен был делать публично, в центральной прессе обвиненный в убийстве своего друга и соратника высший чиновник страны? А что обычно и делал: журил, считал, что «Пильняк жульничает и обманывает», но и помогал, отменял решение о снятии его со списков сотрудников толстых журналов, ходатайствовал о разрешении разъезжать по заграницам.
Известно, что «несколько лет своей жизни Пильняк пользовался невероятными привилегиями…» (Дани Савелли, научный сотрудник университета "Париж-I"). Вот и Корней Чуковский пишет: «Странная у Пильняка репутация. Живет он очень богато, имеет две машины, мажордома, денег тратит уйму, а откуда эти деньги неизвестно, т.к. сочинения его не издаются. Должно, это гонорары от идиотов иностранцев, которые издают его книги».
Ёнэкава, переводчик Достоевского на японский, в автобиографии написал: «Однажды…Пильняк признался мне в своих антисталинских настроениях, они чувствуются уже в «Повести непогашенной луны». Не помню точно, когда это было, но думаю, что 25 декабря или около того. Предупредив меня, что это секрет, он сказал: "Сегодня в Кремле у Сталина с Троцким будет последняя схватка, и я думаю, что победит Троцкий. Я давно уже за него, помогаю ему деньгами"».
Честно говоря, я не представляю себе, какое у писателя должно быть количество денег, чтобы помогать верховному главнокомандующему страны. Впрочем, это к талантам самого Пильняка имеет отношение лишь опосредованное, но прекрасно характеризует Советскую власть, как таковую. Основной упор в повести делается на то, что главный герой не желает операции, но не может ослушаться «первого». Якобы это позднее было подтверждено опубликованными дневниками самого Фрунзе. Однако, это же опровергается письмом наркома жене: «Я всё ещё в больнице. В субботу будет новый консилиум. Боюсь, как бы не отказали в операции». Как бы там ни было, но приходится признать истинность постановления Политбюро ЦК ВКП(б) о повести Б. Пильняка: «Констатировать, что вся фабула и отдельные элементы рассказа Пильняка «Повесть о непогашенной луне» не могли быть созданы Пильняком иначе, как на основании клеветнических разговоров, которые велись некоторыми коммунистами вокруг смерти тов. Фрунзе, и что доля ответственности за это лежит на тов. Воронском». (Воронский — главный редактор «Нового мира» на тот момент). Литературы тут не много. Тут скорее авантюра, жизненная интрига, даже смелость. А впрочем, Пильняк чрезвычайно расчетлив, но, вероятно, поставил с Воронским не на ту лошадку.
Не нравится мне Пильняк как писатель. А вот по поводу шпионажа в пользу Японии ничего не скажу. Учитывая его японофильство, образ жизни, увлечения, похождения и характер — тоже вопрос открытый. Нисколько не удивлюсь.
Когда Пелевин пишет, что Самюэль Беккет говорил: «Если в первом акте на сцене стоит виселица, то в третьем она непременно должна выстрелить», — я понимаю, что он играет, хотя необходимость такой игры мне лично не вполне открыта. По мне — упоминание здесь Чехова куда смешнее. Но когда он приписывает цитаты «гвозди бы делать из этих людей» Маяковскому, а «по своей стране пройду стороной, как проходит косой вождь…» (попытка сострить, поменяв «Д» на «В» в последнем слове) Есенину — я не уверен, знает ли он истинных авторов. И это как-то нехорошо меня беспокоит. Когда в романе «Мой любимый sputnik» Пелевин пишет про Мураками, искренне негодующего на русских за то, что они заимствовали из английского название первого в мире космического аппарата, я вполне ясно понимаю, что он профан как в английском, так и в русском.
Читаю третий том «Литературной матрицы», посвященный советскому периоду отечественной литературы. Меня сразу привлек Захар Прилепин своей работой о Леониде Леонове. И потому, что его статья самая большая (после моей) в этом томе, и потому, что полемический задор Прилепина, начиная с его открытого письма Сталину, и кончая последними острыми заявлениями об украинских событиях, весьма мне симпатичен.
И что же? Если бы я не знал, что у Захара целая книга о Леонове вышла, я бы сказал, что это халтура, друзья мои. Я имею в виду статью о Леонове под названием «Эксперимент с человечиной не удался». Знаете, что это за эксперимент? Это о стране Советов речь идет. А «человечина» — это русские, а точнее все народы, населяющую нашу страну. Это Прилепин так советского классика «использует», поскольку, как он сам объясняет, «человечина» — это «леоновское словцо». А может, не автор эту статью сделал такой, какой она представлена, а редколлегия «Литературной Матрицы» сама сделала неуклюжие выжимки из ЖЗЛ? Не знаю, да в принципе, и не должен знать. Передо мной лежит статья. Подписанная. О ней я и хочу сказать.
Вообще, серьезных претензий к статье две. Первая совсем уж очевидная — Леонов прожил девяносто пять лет, а прилепинская статья о самом Леониде Максимовиче повествует лишь до начала 30-х годов, то есть не охватывает и трети его жизни. Зато приведен анекдот, как Сергей Михалков на вопрос о том, жив ли еще Леонов и соображает ли, говорит:
— Жив, но боится.
— Чего боится?
— Соображать.
При этом мы знаем, что «жил» и «соображал» Леонов до самого конца (подтверждением тому создававшийся почти полвека роман «Пирамида»). А сколько еще всего там было?! И сталинские премии, и шесть орденов Ленина, и депутатство в Верховном Совете (вплоть до начала 90-х), и звание академика АН СССР. Ничего этого из статьи Прилепина мы не узнаем, как не узнаем и о «письме 74-х», осуждавшем антирусскую и антисоветскую суть перестройки. Зато подробно описываются юные годы с обязательным упоминанием антибольшевистских статей и службы в рядах Белой армии, идет обильный пересказ нескольких романов Леонова… и вот тут у меня рождается претензия номер два.
Захар Прилепин в самом начале пытается взять правильную ноту, критикуя модные тенденции современного литературоведения: «Чем больше в писателе антисоветского — тем выше его шансы попасть в литературные святцы». Но сам, к прискорбию, скатывается именно на эту позицию. Все пересказы романов Леонова сводятся к весьма примитивной и, возьму на себя смелость утверждать, ложной идее подверстать его под некоего латентного антисоветчика, или даже рискового оппонента Сталина. Многочисленные натяжки даже приводить не хочется. Если бы в интернете эта статья висела, можно было бы понадергать красноречивых отрывков, но набирать их вручную никаких сил нет. Любая критика советской власти в леоновских произведениях воспринимается как высокий бунт правды против режима, любое поощрение — как хитрый ход вынужденного оппозиционера или, на худой конец, фига в кармане. Ничего, кроме сожаления, этот прием не приносит. Как-то мелко это и несерьезно.
С неподдельным удивлением Прилепин, сравнивая героев из романа «Дорога на океан» и «Evgenia Ivanovna», пишет: «Оба этих леоновских белогвардейца — и этого никто не замечал! — отчего-то говорят о Советской России — «моя», «наша»: как будто жаждут ее присвоить, раствориться в ней…» Так ведь, во-первых, они давно уже не белогвардейцы, а во-вторых, он сам почему-то забывает приведенный за пару страниц до этого ответ Протоклитова на вопрос: «Ты предан этой новой власти»?
А я, пожалуй, напомню, как бывший белый офицер, работающий на советской стройке и скрывающий свое прошлое, отвечает: «Я сам эта власть. И я делаю свое дело честно и искренне».
Вот в это, похоже, и не хотят поверить демократы-разоблачители: в основном наши писатели, художники и ученые не были ни борцами с «режимом», ни жертвами «режима». Это в лучшем случае заблуждение, а в худшем — огромная ложь. Они и были «этой новой властью», они и были этим (язык не поворачивается «режимом» называть) строем, при котором главным приоритетом были социальная справедливость, наука и искусство. То, что в это не может поверить и Захар Прилепин, говорит, мне кажется, о многом, и мне искренне хотелось бы ошибаться на его счет.
У Юрия Визбора есть одна мягкая, лирическая песня, которая стала чуть ли не гимном авторской песни вообще, и романтиков-туристов в частности. Она не таит в себе глубоких подтекстов или второго дна. Однако, я не могу избавиться от иной интерпретации этого текста, о которой автор даже не подозревал. И чем дальше думаю о ней, тем явственней проступает весь ужас милой песенки Визбора «Милая моя, солнышко лесное». Пожалуй, в редком фильме ужасов испытываешь такие чувства, как при внимательном ее прослушивании или прочтении.
Начинается все достаточно приятно и невинно. Ну, возникли близкие отношения у туриста с туристкой где-то на бескрайних сибирских просторах. Палатка, костерок. Романтика. Но все на свете кончается. Палатки складывают крылья, в то время как самолет их расправляет. Весьма образное начало.
Всем нашим встречам разлуки, увы, суждены.
Тих и печален ручей у янтарной сосны.
Пеплом несмелым подернулись угли костра.
Вот и окончено все, расставаться пора.
Дальше — жуть беспросветная. Лирический герой предполагает, что в том самом месте, где когда-то испытал он амурные приключения, стоит палатка, и девушка, которой он до сих пор очарован, сидит и ждет его все это время. Причем ждать-то ей приходится, по логике вещей, практически без надежды: найти место у той самой «янтарной сосны» — немыслимо.
Не утешайте меня, мне слова не нужны.
Мне б разыскать тот ручей у янтарной сосны.
Вдруг сквозь туман там краснеет кусочек огня,
Вдруг у огня ожидают, представьте, меня.
В дождь и в зной, под снегом и градом, днем и глубокой ночью сидит некое существо, непонятно чем питающееся и чем живущее, боясь отойти от костерка — ведь иначе можно разминуться. Тем более, что лирический герой не до конца уверен и периодически задается вопросом: «…где, в каких краях встретимся с тобою»? И вот Она сидит, потому что однажды вступила здесь в отношения с Ним, и Он может вернуться… Мороз по коже. Но и это, как часто говорят приставучие рекламные агенты, не все! Он-таки находит это место и эту палатку. Честно говоря, волосы на голове шевелятся — ведь там, поет он, ожидают, представьте, его. Причем не она ожидает, а некое безликое «ожидают» во множественном числе.
Некая Робинзонша по доброй воле поджидает его на том же месте. Да полно, человек ли там? Под силу ли людям такое испытание? Не лярва ли болотная ждет его, как заговоренная, не в силах покинуть рокового места?
Поют эту песню уже без малого треть века. Значит, все это время герой думает о затерянной в бескрайних лесах возлюбленной, прекрасно отдавая себе отчет в том, что она, оставленная там, сидит и ждет его. Как он живет с этим?
Вероятно, более страшной песни, чем эта, наше бардовское движение не знает. Это если слушать и слышать, конечно.
Незадолго до смерти Юрий Шестаков написал такое стихотворение:
Торопил я в детстве время,
каждый день приветствуя!
Взрослым стать хотел скорее,
а теперь бы — в детство мне.
Возвратить бы то, что было,
да не получается…
Юность жизнь свою любила,
Зрелость жизнью мается.
И веселья стало мало,
и лихой беспечности, —
знать, душа моя устала
отдыхать от Вечности.
Кажется, что оно обычное, по-шестаковски правильное, чересчур заданное: четырехстопный хорей, женские рифмы перемежаются дактилическими. Ребенку хочется поскорее стать взрослым, а взрослый мечтает окунуться в детство. Когда-то я писал, что для меня поэтика Шестакова укладывается в пространство между Суриковым («Вот моя деревня…») и Сурковым («Бьется в тесной печурке огонь…»). Но какая пронзительная в приведенном стихе последняя строфа!
Душа устала от отдыха… то есть, здесь, на земле — был отдых. Здесь все как бы не всерьез, все игрушки. И скоро душа вернется навсегда на свое место, на настоящую работу. По большому счету, первая половина стихотворения даже лишняя. Своей ностальгией по детству она отвлекает читателя от главного: душа устала от жизни, зачем ей еще раз возвращаться в начало, пусть даже и «юность жизнь свою любила»? В этом контексте детство не должно и не может быть альтернативой посмертному бытию.
Юра очень тяжело и долго умирал от рака легких. В последней строфе заложена колоссальная самоирония, так редко прорывавшаяся в его стихах. Видимо, сама болезнь и страдания отполировали его талант до этих высоких строчек.
Кто сказал, что стихи о стихах — плохой тон? Кто этот законодатель? Просто писать о них нужно хорошо, как, впрочем, и обо всем остальном. В 1976 году Вадим Шефнер написал «Размышления о стихах». Выставляю именно как учебное пособие:
Стихи — не пряник и не кнут,
И не учебное пособие;
Они не сеют и не жнут —
У них задание особое.
Они от нас не ждут даров,
Открещиваются заранее
От шумных торжищ и пиров,
От хитрого преуспевания.
Милее им в простом быту,
Почти неслышно и невидимо,
Жить, подтверждая красоту
Всего, что вроде бы обыденно.
Но в громовые времена,
Где каждый миг остёр, как лезвие,
На помощь нам идёт она —
Великодушная поэзия.
Где гибель свищет у виска,
Где стены, как надежды рушатся,
Припомнившаяся строка
Внезапно пробуждает мужество.
…Тоска, разлука ли, болезнь —
Что ни творится, что ни деется, —
Пока стихи на свете есть,
Нам есть ещё на что надеяться.
А еще Шефнер совершенно гениально написал про непростое умение сокращать свои стихи:
Потерей примесей ненужных
Обогащается руда!
Одно время я задался вопросом: а что думают еще живые поэты о смерти? Спрашивал многих. Приведу ответы троих, потому что успел их записать в свое время.
Когда я спросил у Сосноры, что он думает о смерти, Виктор Александрович ответил сразу, нисколько не задумываясь:
— То же, что и о жизни. Было начало, будет конец, а потом — не мое дело. Я не верю только в эту ужасающую теорию переселения душ. Не дай Бог, если это действительно так. Это самое страшное, что может быть. Остальное ничего не страшно, потому что ад, рай и всю эту ахинею я прекрасно видел на этой земле, в этом мире. И в разных странах они почти идентичны, меняются только акценты.
Живя долгое время почти в полной глухоте, поэт, похоже, давно передумал о смерти все, и потерял к ней всякий интерес. Это было довольно необычно.
Поэтесса Ольга Бешенковская на мой вопрос, как она относится к смерти, ответила так:
— Вы знаете, я стараюсь не отвечать на несколько вопросов: «Ваше отношение к религии», «Ваше отношение к жизни» и «Ваше отношение к смерти». На все остальные вопросы я могу ответить. Это очень интимно. Мне кажется, что почти все мои стихи — это попытка ответить именно на этот вопрос, потому что серьезные стихи пишутся перед лицом смерти.
— Религия претендует на бессмертие, а культура?
— Я думаю, что да. Это как бы устроение жизни. Английский поэт Драйден говорил, что у природы бронзовый облик, и только поэзия являет его позолоченным. Задача поэзии — украсить природу, это абсолютно так. Вот Розанов считал, что культура — это что-то вроде раскрашенного яичка. Культура — это раскрашенная скорлупа, которую можно снять, и тогда обнажится нечто подлинное. Точно также считали деятели эпохи ренессанса... В культуре есть механизм общения не только между собой, но и возможность коммуникации с существами более высокого порядка. Для того, чтобы понять другого человека, Платон говорил и рисовал треугольник. Должна быть точка, которая понимает обоих. Один из собеседников должен обратиться к этой точке, чтобы понять другого, напрямую это невозможно. Чтобы понять, нужно найти общее, что нас объединяет. Эту точку и выявляет культура…
Поэт-авангардист Виктор Кривулин на тот же вопрос пустился в рассуждение, что в культуре заложен мощный механизм, который противостоит смерти:
— Культура не просто украшает жизнь и развлекает, она дает смысл и возможность общения, понимания другой личности. А в широком смысле и понимание каких-то других человеческих общностей. Это именно та трансцендентальная сущность культуры, которая для меня является самой важной. Апелляция к тому, что неуничтожимо. Уничтожается все: книги, дома, цивилизации. Они уничтожаются логикой истории, смыслом жизни каждого человека, который в это включается. Но мы несем на себе все, что прожито до нас. Каждый из нас имеет некое знание о пути человечества во всех жизнях. И в этом смысле культура — форма коллективного или индивидуального бессмертия. Какие бы формы она не принимала, мне абсолютно безразлично. Виртуальная реальность подчиняется тем же законам. У меня нет страха, что она вытеснит другую реальность. Я очень люблю античную модель культурного действия, которая заключается в том, что культура создает космос. Само культурное действие является эхом каких-то космических сил, каких-то сил, которые образуют мир. Я с удовольствием наблюдаю, как мои жалкие, мелкие прозрения вдруг приобретают политическую окраску. Это как бывает? Тебе что-то снится, а когда просыпаешься, через какое-то время это обнаруживаешь. Да, если говорить о формуле, я ее сейчас нашел — культура по отношению к религии то же, что сон по отношению к смерти.
Прочитал в пожелтевшей от времени «Роман-газете» за 1996 год рассказ Глеба Горышина «И дева плачет на рассвете…» о комаровском Доме Творчества и его обитателях. Тяжело он его начинает, мучительно. Все ранит автора, все доставляет неприятные ощущения. Возможно, как он сам в рассказе признается, сказался недавно перенесенный инфаркт. А может, характер такой стал под конец жизни. Человек на скамейке у него обязательно «старый брыластый, пузатый дурак» всего лишь за то, что принял автора за молодого; все вокруг «алкаши» и «гадкие, уверенные в себе ханурики». О своих общественно-писательских обязанностях пишет, как тяжко «участвовать в прямом тайном голосовании, сидеть в криворылой компании, кого-нибудь осуждать» и т. д. Любит, из рассказа это видно, только животных и покойников. Животных — всех. Знает все виды птиц, породы собак, каждую по имени, про каждую — трогательную историю. А покойников — не всех. Если покойный был на руководящем посту, то снисхождения не достоин. Из этого рассказа выудил я еще один интересный пассаж про Льва Плоткина, у которого, кстати, училась и моя мать. Когда-то секретарь последних лет жизни Анны Ахматовой Анатолий Найман в своих воспоминаниях описал такую историю:
«Недалеко от ее домика стояла дача критика, который в конце 40-х годов сделал карьеру на травле Ахматовой. Проходя мимо этой двухэтажной виллы, она приговаривала: "На моих костях построена". Однажды мы медленно шли по дороге на озеро, когда появился шагавший нам навстречу хозяин дачи со своей молоденькой дочерью. Сняв берет, он почтительно поздоровался с Ахматовой. Она не ответила, потому, может быть, что действительно не заметила или могла не заметить. Тогда он обогнал нас лесом, зашел вперед и еще раз так же ее приветствовал. Она поклонилась. Через несколько минут я спросил, зачем она это сделала, если узнала его. Она ответила: "Когда вам будет семьдесят пять и такое же дырявое, как у меня, сердце, вы поймете, что легче поздороваться, чем не поздороваться"».
То ли страх перед всесильным критиком, то ли политкорректность, то ли цензура (угадать теперь невозможно) не позволили Найману назвать хозяина «двухэтажной виллы». Но это с легкостью делает в своем рассказе Горышин. Даже несмотря на то, что это его учитель, он не пощадил профессора, сдал с потрохами, как посуду. Вот его версия этой истории:
«Покойника надо щадить, — словно в насмешку пишет Горышин. — Однажды Анна Андреевна Ахматова сказала профессору Плоткину, без укора, в своей величавой манере, поверх чего-либо личного: "Лев Абрамович, вы на поносные статьи обо мне построили дачу в Комарове". Лев Абрамович ухмыльнулся, все-все понимая. Но жизнь дается один раз и надо ее прожить… После всех уравняло комаровское кладбище».
Прочитав «Роман-газету» до конца, я подумал, что другим автора не видел и в жизни.
Помню первую нашу встречу, году в 95-ом, на Большой Конюшенной, куда временно поместили Союз писателей России из сгоревшего особняка Шереметьевых с улицы Воинова (теперь Шпалерная). «Да, мне говорили, что Ахматов книжки выпускает, как блины печет», — с явным осуждением произнес он. У него к середине 90-х возникла острая, хотя, наверное, безотчетная ненависть к так называемым «новым русским». Классовое чутье? Не знаю, но нашелся, видимо, кто-то, кто наплел ему обо мне эту глупость. Книжек на тот момент у меня было всего две. И вовсе не потому, что денег не было. Просто отношение к стихам было трепетным — дублировать старые стихи из книги в книгу я считал для себя занятием неприемлемым, и само понятие книги было для меня священным, как этап жизни. Какие уж тут блины?!
Впрочем, я вполне мог раздражать его молодостью, здоровьем, да и материальным положением тоже. Я не хочу сказать, что был богат, но держался всегда финансово независимо и мог себе это позволить. Деньги у меня водились, хотя и давались не без труда. Я всегда вынужден был где-то работать, что-то делать, выдумывать. Сидеть на вольных хлебах у меня не получалось, и праздной богемой я никогда не был. В мутных 90-ых я впрягался в разные авантюры. Торговал бумагой для издательства «Северо-Запад», ездил в командировки, добывая картон в Белоруссии, потому что там было дешевле. Гнал в Питер камазы, разгружал, хранил, продавал. Так увлекся переплетными материалами, что завел связи на заводе «Пролетарский труд» и стал обеспечивать бумвинилом окрестные издательства и даже — на пике этой карьеры — несколько лет пробыл начальником отдела снабжения журнала «Звезда». Разумеется, все это в советские времена называлось бы спекуляцией, чем на самом деле и было, но перестройка гордо именовала это занятие бизнесом, и многие мои сограждане увлеклись этим броуновским движением, ничего не производя, не прибавляя, но активно посредничая и обогащаясь на начальном этапе. В какой-то момент у меня хватило ума, совести, да и чувства собственного сохранения (поэт я, или кто?) не без труда оставить это занятие. Однако, ни тогда, ни впоследствии я ничего не копил: мне были важнее друзья, поездки, новые встречи. Я не покупал себе каких-нибудь модных шмоток, но с легкостью мог прокутить среднемесячную зарплату в ресторане с интересным собеседником, а потом занимать у приятеля денег на метро.
Как далеко от темы завела меня память… Возвращаюсь к Горышину. Мы встречались не часто. Один раз ездили в Москву на какое-то совещание. И всегда он был желчен и чем-то недоволен. Одно из последнего, что было им написано — открытое письмо, опубликованное, кажется, в журнале «Аврора», с какими-то разоблачениями руководителей Санкт-Петербургского отделения Союза писателей России. К чему я все это? А к тому, что рассказ этот показался мне очень полезным для меня самого. Я как бы со стороны взглянул на себя и слегка оторопел. Это ведь я вечно критиканствую, вечно что-то разоблачаю, кого-то уличаю. Это меня хлебом не корми, дай повозмущаться, покричать, повскрывать какие-нибудь язвы… А ведь если осмотреться вокруг — благодать-то какая! У меня за стенкой в «будке», с легкой руки Юлии Медведевой названной «дважды ахматовской», живет писатель Валерий Попов. «Я очень рад, — пожал он мне руку в стенах комаровской администрации, — что именно вы будете моим соседом». Фраза наверное, дежурная, но какая приятная. За водой из колодца проходит писатель Николай Коняев — дивится, какие грибы я собрал тут же, на участке. Посидел на пеньке публицист и историк Борис Подопригора, рассказал, как ему руководится культурой в Карелии… Илья Штемлер заходил, спрашивал, не отключали ли у нас электричество. Критик Александр Рубашкин на вопрос о знаменитых предшественниках рассказал, как один раз встречался в Комарово с Мариенгофом, а потом потребовал перестать жарить куриные шашлыки дольше двух часов кряду, ибо ему дышать тяжело. Вечером забежал драматург Владимир Шпаков, и мы уговорили с ним литр Вильяма Лоусана. И ни один не дурак, не алкаш и не криворыл. Идиллия! Или просто мне так повезло, как не повезло Горышину.
Определенно, читая его рассказ, прихожу к выводу, что умение восхищаться сиюминутной жизнью — есть важнейшее из искусств.
«Поэтический дар, как и музыкальный, включается очень рано, — сказал Александр Кушнер. — Когда я встречаю человека, начавшего писать в двадцать лет, я знаю, что это не очень хорошо. До двадцати лет он должен пройти весь цикл, энтогенез и филогенез, как зародыш в утробе матери проходит все стадии — из головастика превращается в рыбку, из рыбки в птичку, и так далее. — Тут он рассмеялся. — Поэт в 11 лет должен писать оды, соответствовать классицизму, писать поэмы, дальше переходить к элегиям, чтобы, в конце концов, к двадцати годам быть уже на уровне двадцатого века.
Впрочем, сам Александр Семенович поэм никогда не писал — ни в детстве, ни в юности.
В юности Вадим Шефнер был воинствующим безбожником. Время было такое, поэты были такие. Поэтому подвижки в его мировоззрении в период его старости очень волновали меня. Просто так соваться с подобными вопросами к пожилому человеку неловко, но поскольку он прочел одно из последних своих стихотворений с намеком на жизнь после смерти и даже реинкарнацию, я так прямо об этом и спросил.
— С годами я начинаю, кажется, верить или убеждаться, что мир сложнее, чем раньше думал, — ответил Вадим Сергеевич, — и что есть какая-то высшая сила… но только не тот бородатый старичок на облаке. Какая-то высшая субстанция, нечто, что не подвластно нашему пониманию. Я иногда думаю, почему все это есть? Почему все мы есть? А что было прежде? И тогда я чувствую, что так можно и в психбольницу загреметь. Потому что начинаешь себе представлять… думать о том, что на том месте, где все это — он развел руками — и наш земной шар, и все мы, когда-то ничего не было… и все это появилось из ничего. Вот как это? Вы задумывались?
— То есть, вы приходите к мысли, что все-таки душа имеет бессмертие? — спросил я, памятуя о его многочисленных атеистических стихах.
— Да, может быть есть, — быстро произнес Шефнер, а потом задумчиво добавил, — не знаю. Вообще-то легче думать, что с нами все кончится.
— Почему же?
— А тогда не надо думать, — засмеялся Вадим Сергеевич.
В 1996 году Виктор Кривулин в частной беседе сказал: «Я терпеть не могу Америку вообще как явление. Она у меня вызывает аллергию, раздражение. Не могу я видеть этих подростков, играющих во взрослых людей. В конце концов, они доиграются. Мне действительно страшно, потому что эта страна, которая на сегодняшний день может увлечь всех нас в жуткую пропасть, в войну, из которой мы не выберемся десятилетиями. С другой стороны, я вижу, что и в Америке есть механизмы торможения. Есть люди, симпатичные мне. Их очень мало, меньше, чем у нас, но они есть».
Тут интересно не то, что говорится, а то, кто это говорит, потому что для людей, хоть сколько-нибудь думающих, это вполне очевидно. А вот для записного диссидента 80-х это и вправду откровение. Примерно к этим же мыслям под конец жизни приходил и Довлатов. Читать его последние высказывания о свободе, судебной системе и вообще жизни в Штатах — одно удовольствие. Опять же, совсем не потому, что это откровения. Просто забавно, как вправляются мозги от прямого столкновения с действительностью.
На 91-ом году жизни скончался старейший член Союза писателей России — Аскольд Львович Шейкин. Худощавый, сутулый, тихий, умный, всегда с извиняющейся улыбкой… я часто встречал его на заседаниях секции прозы и поэзии. При этом он не только слушал, но и частенько выступал со своими мягкими и деликатными замечаниями. Его веселый трехтомник «Мозаика», вышедший почти самопально в 2004 году, явился для меня стимулом для написания собственной мемуарной прозы «Моего ума дело», а один из его литературных анекдотов вошел кирпичиком в мой рассказ о Комарово.
Как главный редактор альманаха «Молодой Петербург», не могу не сказать, что первая его публикация появились именно в ежегоднике «Молодой Ленинград» в 1953 году.
А в 1957 году он уже получил I премию на Всесоюзном конкурсе Детгиза с научно-популярной книгой «Повесть о карте». Писатель, фантаст, предсказавший начатый учеными только через двадцать с лишним лет проект «Геном человека», киносценарист, он писал и стихи. Одно из последних было простым и, казалось, совсем безыскусным, но в контексте последних событий очень трогательным:
Я иду. Пока еще иду.
На каком-то километре упаду.
На каком я километре упаду?
А пока еще иду. Пока иду.
© 2025 Алексей Ахматов.
© 2025 Александра Климова, подготовка текста к публикации.
Спасибо, Владимир, за теплый отзыв!
Будем продолжать начатое, благодаря редактору этого ресурса!
А с чего Вы решили, добрый человек, что девушка ждет возлюбленного день и ночь у костерка? Может, она прилета в эти края чуть раньше, чем это сделал он? По крайнем мере, он на это рассчитывает. Да и отношения их, скорее всего, были чисто платонические, а не интимные. Судя по тональности песни.
"Вот и окончилось всё...", "пропасть меж нами легла...", "Не утешайте меня...", "разлуки, увы, суждены...", "расставаться пора..." И все это наложенное на "милая моя, солнышко лесное" - это платоническое? Вы так эту тональность считываете? Вы в походы ходили в юности? В палатке с солнышком бывали когда-нибудь?
Я ничего не решал. Я разбираю текст. А он таков, каков есть. Она не может прилететь чуть раньше, потому что не известно ни место, ни время.
Разумеется, я утрирую, показывая нелепость мечтаний лирического героя. Но мне интересно дать новую трактовку, которую, естественно, автор и в страшном сне не предполагал.
Благодарю Алексея Дмитриевича и редакцию за интересную публикацию. Присоединяюсь к мнению Владимира Старшова, поскольку восприняла её так же.
Это одна из возможных трактовок визборовской песни. Разумеется автор такое не закладывал. Мало кто вообще задумывается об этом. Мне показалось интересно увидеть за избитым (но вовсе не слабым) текстом что-то еще, чего обычный бард или его слушатель не видит.
Разумеется, я понимаю, что на самом деле имел в виду автор.
Да я понял, Юра, понял.
А кто здесь Юра?
С интересом прочитал все шесть частей. Написано с ответственностью за слово и мысль. Разделяю многие взгляды автора, касающиеся нашей истории, словесности, нравственности. Привлекает гражданская позиция, осознанное неприятие всего, что искажает русскую душу. По частностям можно, иногда, спорить - по эстетическим оценкам, личностям, симпатиям... Но в главном пришлось по сердцу. Спасибо Алексею Дмитриевичу Ахматову и редакции за эту публикацию.