Слёзы и фарфор

Дата: 12-02-2021 | 00:14:18

Берег Волги колебался,

вторя движениям парохода.

Как сиреневый бархат с пятнами позолоты,

берег уплывал из глаз,

тяжелея и замедляясь

под ношей багряного, низкого солнца.

 

Купола церквей казались грибами,

золотыми, выросшими прямо на песке.

Плакучие ивы лежали у кромки воды,

купая свои растрёпанные волосы,

и пили холодную воду вместе с горячим золотом,

вместе с плотными пятнами ночи,

уже проступающей сквозь реку, чтобы грузно подняться в небо.

 

Я переставал отличать ивы от невысоких домов,

отражавших по искорке солнца.

Казалось, на каждом подоконнике, за мутным, как речная вода, стеклом

горела свеча. Потом и в каждой иве

зажглось по свече, и во мне самом,

на пыльном подоконнике моей души,

утвердился настырный огонёк,

и, когда я закрывал глаза,

во мне продолжал тускнеть и утекать

сиреневый, серебристый берег с домами, церквами, плакучими ивами,

во мне продолжал проходить ясный день моей молодости,

постепенно истончаясь до едва заметной нотки,

слыша которую, я знаю, что ещё не умер.

 

Одурманенный движением парохода, колебанием берега и слишком быстрым взрослением души, я заметил сначала лишь кромку синего платья,

звучавшую отдельным ритмом, непохожим на ритм округлой, плавной воды.

Почему-то я смотрел только на эту кромку,

на красивую, плотную ткань,

изгибавшуюся, как лепесток, слетевший с огромного цветка.

Мои чувства истончились до такой пронзительности,

что всё стало казаться сотканным из плотного синего шёлка,

всё стало податливым, шуршащим. Я терял и движение церквей,

и огоньки в домах, и плечи понурых ив. Мимо меня сплошной волной протекал шёлк,

сам пароход шелестел и прогибался от каждого толчка предзакатного ветра,

мои собственные ладони трепетали, теряя вплетённые в них золотые нити,

мягко ломаясь на ветру.

 

Постепенно успокоившись в этом шёлке,

приняв сердцем его настойчивость,

я стал видеть и бёдра, подавшиеся вправо, и струнную талию,

которую мелодично пощипывали прозрачные пальцы ветра,

и покатые плечи, и тонкую, синевато-жемчужную шею.

От фигуры женщины веяло такой зрелостью,

такой законченностью, что я растерялся,

не зная, что мне делать.

 

Она стояла спиной ко мне,

облокотившись о поручни,

глядя на шёлковый берег. На ней была сиреневая шляпка,

руки были затянуты до локтей белыми перчатками

с красивыми, крупными перламутровыми пуговицами.

Ветер трепал её платье, ветер играл на её однострунной спине,

ветер уничтожал меня.

 

Шаркая ногами, поддаваясь непонятно откуда пришедшему толчку,

я приблизился к поручням.

Я стиснул шершавый брусок ладонями и застыл,

будто бы тоже любуясь берегом,

но сердце билось так сильно, что дома начали валиться один за другим на песок

и скатываться в реку,

и только церкви, привинченные крестами к небу,

высились насмешливо и горделиво.

 

Она не обращала на меня ни малейшего внимания,

а я чувствовал всем телом

присутствие женщины, невыносимую, томительную волну желания,

ещё не испорченного похотью, желания почти духовного,

почти воскрешающего ту непосредственность восприятия,

которая теряется в самом начале жизни.

 

Прекрасный берег, сказал я, наконец,

и ужаснулся своей тупости.

Женщина медленно, словно нехотя, повернула голову ко мне.

Я посмотрел ей в глаза. Сердце, как свинцовый кулак, раздрабливало мне грудь.

Ноги заледенели, живот скрутило так, что я почти вскрикнул от боли.

Я поражался бурной реакции моего тела. Моего, сказал я, но там ничего больше не было моим. Тело скручивалось, пылало, звенело и холодело, как струна, лопнувшая во время стремительного пассажа.

 

У женщины были длинные волосы непонятого цвета,

я бы сказал, иссиня-каштановые. Колеблемые ветром,

они наполовину скрывали её лицо. Я заметил ужасную бледность этого лица, бледность, которую тяжёлый отблеск заката делал ещё более внятной. Но лицо было красивым, правильным, слегка удлинённым. На губах дотаивали следы помады. Огромные, очень синие глаза смотрели на меня, не мигая.

 

Мы постояли немного, соединённые ветром.

Мне страшно хотелось посмотреть на её грудь, но я не решался, сгорая от стыда, страдая от боли, теперь уже блуждающей непонятно где, то в моём теле, то вне его, заставляя страдать и реку, и комья плакучих ив, принуждая их пить мою боль вместе с липкой, красноватой водой.

 

Это становилось невыносимым. Если бы она сказала хоть что-нибудь,

если бы возмутилась, прогнала меня, то насколько лучше было бы это,

чем вот такое долгое, свистящее ветром стояние.

Я знаю, что сужу себя слишком строго. Мне было семнадцать лет,

я был студентом, кудрявым и прыщавым,

в тёмно-синей университетской форме,

а ситуация требовала опытности, зрелости,

которой у меня не было и быть не могло.

 

Прекрасный берег, выдавил я снова и шумно вздохнул.

Не мои слова, но этот шумный вздох заставил её губы шевельнуться. Ничего, однако, не вырвалось из них, ни единого слова. Она кивнула головой, едва-едва.

Мои глаза тут же, будто получив разрешение, опустились.

Её груди были крупными, высокими, слегка расставленными в стороны.

Почему-то их вид остепенил меня. Сердце перестало шуметь и колотиться.

Должно быть, я смотрел долго,

однако женщину эта дерзость нисколько не смутила.

Когда я вновь поднял глаза, всё, что ещё оставалось во мне от ребёнка, было мертво.

 

Вы тут одна?

Её плечи поднялись и опустились. Я бы не назвал это движение красивым.

Не дождавшись ответа, я выпалил: а я к маме еду.

Боже, какой идиот! Я почувствовал, как я густо покраснел.

Щёки вспыхнули, будто мой язык, раздвоившись,

развернулся бутонами, забагряневшими сквозь кожу.

 

Каким-то зародышем мужского инстинкта я чувствовал,

что надо продолжать говорить, неважно что,

нужно закрасить мой позор любыми словами, какие придут на ум.

А что мне могло прийти на ум?

Река просто прекрасна, сказал я. Хотел вот ехать поездом, но, признаться, я не особо тороплюсь к маме. Опять ты о своей маме! Но мне понравилось слово «признаться», прозвучавшее так по-светски, так элегантно.

 

Женщина совсем уже повернулась ко мне.

Её правая рука легла на поручень,

а левая опустилась, отклонена от прямого падения округлостью бедра.

 

Я вдруг почувствовал себя зрелым, обаятельным, утончённым.

Вот я стою, беседую с красивой женщиной, беседую непринуждённо, блистаю интеллектом. Кто знает, что она думает? Может быть, всё не так уж и плохо. Может быть, всё и совсем хорошо. При этой мысли у меня захватило дыхание. А всё-таки она тут одна или нет? Я обвёл глазами пространство, почему-то вместе с рекой. Палуба была пуста. Ветер мелко теребил не очень чистый трёхполосный флаг. Вокруг трубы летало несколько чаек. Я слышал их безобразные кошачьи крики. Вода неслась вдоль моих глаз так быстро, что не успевала запечатлеваться в них. Фигура женщины мерцала передо мной с невыносимой резкостью, окутанная прожорливой тишиной, поглощавшей каждое моё слово.

 

И зачем ей говорить со мной? Это ведь неприлично, мы ведь не представлены. Но она и не гонит меня. Она слушает меня. Взять и представиться? А так делают? А вдруг она не скажет своего имени, и тогда придётся уходить. Нет, продолжай говорить.

Тут скучно и жарко. Особенно днём.

Я попытался изящно облокотиться о поручень,

но локоть соскользнул с него, и я чуть не упал.

На женщину и это не произвело ни малейшего впечатления. Она стояла так же ровно, так же спокойно. Последний отблеск заката сошёл с её лица, и теперь к его бледности была подмешана каштановая суета волос. Глаза сидели, как две дыры от пуль, наполненные синей кровью.

 

Я хотел опять что-то сказать, но тут ветер отбросил волосы,

и я увидел, как на лице шевельнулись бледные, чуть пунцовые губы.

Прекрасный берег, сказала она.

Я не могу описать вам этот голос. Это была некая смесь шелеста и крика. Если что-то может быть одновременно тихим и громким, пронзительным и никаким, то именно таким был этот голос. Она не сказала больше ничего. Воодушевлённый, я пустился в новый монолог.

 

Здесь, правда, скучно. Лето, а почти никого нет. Пароход пустой. Ходишь целый день. Но что тут делать? На воду смотреть?

Я посмотрел на неё многозначительно, будто у меня, конечно же, были дела и поважнее. Мне казалось, что она слушает, и слушает внимательно. Я видел её глаза, сверлившие меня своей настырной синевой, и куда бы я ни отводил взгляд, они были там, эти глаза, отражавшие не меня, но смысл моих слов, то, чего я не смел договорить. Помимо воли я читал в этих глазах моё отчаяние, самое первое отчаяние моей жизни. Что-то во мне понимало, что я бессилен перед женственностью, потому что мой дух ещё помнит, как смотреть далеко сквозь неё, в то нежественное, жестокое, усилиями которого я был создан, поставлен на эту палубу, брошен на этот пароход, придавлен этим небом. Конечно, это говорю я сегодняшний, но, вспоминая себя, невозможно отбросить то, что накопилось между воспоминанием и тобой, иначе воспоминание, которое и состоит в преодолении разлома, в уничтожении разницы, было бы невозможным.

 

Вы, наверное, считаете меня странным, что я так вот подошёл к Вам,

но, поверьте, бывают люди ещё страннее. Вчера я выходил на берег…

 

Она отвернулась. Меня это обидело.

 

Солнце почти село. Купола церквей стали свинцовыми, похожими на грузные капли, натёкшие с неба. Конечно, это другие церкви, а те, которые мы давно миновали, наверняка золотые, как прежде. Что же я хотел рассказать ей? Ах, да. Вчера мы причалили к небольшому городу, и я выходил на берег.

 

Спускаясь по трапу, я встретился с немолодым человеком,

одетым не по-летнему. На нём было длинное серое пальто и беспорядочно завязанный синий шарф, на котором, как птица в большом гнезде, сидела голова, обвешанная плотными, сильно седеющими волосами. Мужчина быстро поднимался на борт. У него не было ни сумки, ни чемодана. Он тащил что-то длинное, завёрнутое то ли в ковёр, то ли в одеяло. Он занял этим свёртком всё пространство, и мы столкнулись. Предмет больно ударил меня в живот, но мужчина и не думал извиняться. Он быстро взглянул на меня, опустил голову и прошёл мимо, пока я стоял, прижавшись в перилам, пропуская его и стараясь избежать повторного удара. Я вышел на песок, походил по берегу, пытаясь любоваться серо-синим пространством реки, но мысль моя была занята этим странным пассажиром. Я не обижался на его бестактность, но мне было интересно, что же там, в длинном свёртке, наверняка тяжёлом. Я вспомнил напряжённое лицо мужчины, его лоб, облитый потом, его надрывное усилие. Погружённый в такие мысли, я подошёл слишком близко к воде, и проворная пена, плеснув, окатила мне ботинки. Чертыхаясь, я побрёл обратно на пароход. Чувствуя под кожей обуви прохладную, противную липкость, я подумал о глазах незнакомца. Они тоже были прохладными, липкими. Зачем я всё это вспоминаю? И зачем я собрался ей об этом рассказывать? 

 

Было уже ясно, что ни разговора, ни соблазнения не получится.

И слава богу, иначе что бы я делал? Опозорился бы ещё больше.

 

Я занял слишком много Вашего времени. Простите меня.

В моём голосе дрожала слеза. Ветер казался ледяным, жестоким. Теперь я хотел домой, в мою любимую комнату, к моим книгам и мечтам. Я отпустил поручни, почувствовав боль в обеих ладонях, которые всё это время стискивали металл. Я слышал, как жаркая кровь приливает к обеим ладоням, с каждым покалыванием восстанавливая ощущение отчаяния и жизни.

 

Я всё ещё не решался уйти,

но тут женщина сама повернулась

и, задев ногой за крышку люка, потеряла равновесие.

Я быстро схватил её за руку. Рука была жёсткой, холодной.

Я не ощутил топкой женской кожи. Мне показалось, что в перчатке кость.

Не глядя на меня, прихрамывая на правую ногу, женщина пошла по гулкой палубе.

Я провожал её взглядом.

 

Её хромота ничего не отнимала от неё. Напротив, она приносила мне облегчение, как приносит облегчение первая царапина на дорогих часах. Столько страсти, столько желания успел я отдать этому телу, и теперь оно уносило мою страсть, моё желание, уносило в какую-то каюту, прочь от меня, уносило неловко, теряя меня, не дорожа мною. Фигура покачивалась на ветру. Кромка тяжёлого, уже чёрного платья, хлопала и шелестела. Ветер толкал платье в сторону, отчего женщина хромала ещё сильнее. Руки в белых перчатках были отставлены в стороны, голова на длинной шее неловко склонилась набок. Шляпка слетела с неё, но женщина и не думала её поднимать. Дунул ветер, и шляпка покатилась. Я бросился было за ней, но опоздал. Она улетела за борт.

Я перегнулся через поручень, но в реке ничего не было. Гладкие волны катились мимо борта. Кляня себя за медлительность, я выпрямился. Женщина почти пропала из виду. Я видел только перчатки, белевшие в полумраке.  

 

Мне хотелось плакать.

И всё же что-то пробудилось во мне,

что-то начинало требовать, желать, пылать совсем по-иному.

Краешком ума я понимал, что всё произошло, как надо.

Нельзя начинать жить с победы. Победа в начале жизни – это смерть. Жизнь должна начинаться с поражения. Иначе невозможно почувствовать, где у тебя дно, от чего отталкиваться, где твой предел, каков твой объём.

Конечно, я не мог так подумать. Это я теперешний опять встреваю в прошлое. Простите меня, но давайте постоим ещё немного на этой палубе,

подышим терпким ветром прошлого,

покачаемся на давно утёкшей реке.

 

Что, не вышло, мо-ло-дой человек?

Я обернулся.

У поручней стоял тот самый мужчина, который толкнул меня свёртком.

Я вспыхнул. Пальцы сжались в кулаки.

Воздух совсем посинел. Где-то кричала птица, одиноко, истошно,

будто проклиная наступавшую ночь.

 

Не расстраивайтесь. Будет ещё много попыток. Жизнь и надо начинать с поражения.

Да, я взял эти слова здесь. Но зато несколько строк вы считали меня автором хотя бы одной прекрасной мысли, не правда ли? Не лишайте плохого писателя его крохотных удовольствий.

 

Человек подошёл ближе.

Я увидел припухшее лицо, изъеденный морщинами лоб, и чуть раскосые глаза, и полуседые усики, нелепо торчащие в стороны, и острую бородку. На нём было вчерашнее серое пальто, застёгнутое на все пуговицы, под самый воротничок.

Тёмные глаза  мужчины казались ошибкой сборщиков, глазами другого человека,

посаженными на его лицо случайно,

настолько не вязались они с остальным лицом,

так негармонично сидели на нём,

выражая что-то своё, не то, что выражали волосы, и лоб, и плохо выбритый, синеватый подбородок, почти исчезающий на фоне такого же синеватого воздуха,

отчего лицо казалось ущербным, отъединённым от плеч и шеи.

Даже брови, даже ресницы были чужими,

не принадлежащими глазам,

как слова бывают чужими той мысли, которую пытаются выразить.

 

Я не понимаю, сударь…

Мужчина улыбнулся, выставив крупные зубы.

 

Я не стал продолжать. Мне было слишком тошно.

Он полез в боковой карман, достал серебряный портсигар.

 

В ту же секунду на палубе зажёгся фонарь,

и портсигар, вспыхнув, кольнул мне глаза.

Ветер изменился и теперь обдувал мне лицо,

будто оглаживал его прохладными ладонями.

 

Мужчина разминал сигарету.

Это успокаивало меня,

но моё лицо продолжало пылать от стыда и разочарования. 

 

Вы её знаете?

Зачем ты это спросил? Как он может её знать?

Отточенным, опытным движением незнакомец чиркнул спичкой,

заслоняя её от ветра обеими ладонями. Взвился огонёк, окатив его лицо тонкой киноварью.

 

Видите ли… Мы получаем ту любовь, которую заслуживаем,

счастливую или несчастную,

удачную или провальную,

но всегда свою. Чужую любовь получить нельзя.

 

И он кивнул в сторону лестницы,

ведущей к пассажирским каютам.

 

Насмешливый тон,

с которым он обратился ко мне раньше,

пропал совершенно. Я видел, что ему трудно говорить.

Он показался мне старым и больным.

 

А Вы получили?

Я опустил глаза, смущённый собственной бестактностью.

Получил, конечно. И до сих пор получаю.

Он отщёлкнул едва начатую сигарету в синее месиво ветра и воды.

Сигарета очертила багряный полукруг.

Теперь уже целая волна одиночества окатила меня.

Томление и отчаяние выкручивали мне сердце.

 

Я, наверное, смешон Вам.

У меня в голосе стояли слёзы.

Мужчина, ещё смотря на реку, покачал головой.

Он успел зажечь новую сигарету и курил глубокими глотками.

 

Густой, приятно пахнущий дым прокрадывался ко мне

и, как белая кошка, тёрся о щёки.

 

Смешон? Отнюдь. И притом какая Вам разница?

Главное, чтобы Вы сами себе не были смешны.

У меня тоже был и дым, и пароход, и чайки. Да Вам это интересно? Он стремительно повернулся и посмотрел на меня так, будто готов был убить меня, если бы я дал ему отрицательный ответ. Я закивал головой.

 

Да, пароход и чайки! Вашей молодости не было, впрочем. Но неважно.

Он снова отщёлкнул сигарету. Она полетела далеко, красиво,

похожая на багряную бровь. Какое-то мгновение синяя ночь разглядывала нас из-под этой брови, а потом этот недолгий глаз растворился в чистом зрении, поглощающем и воду, и берег, и наш пароход, который пыхтел в густом и вязком воздухе.

 

Я её заметил. В первый же день. Вы этого ещё не знаете,

но я скажу Вам по секрету, что красивые женщины не самые красивые.

Он ухмыльнулся и посмотрел на меня, но я молчал. Всё вокруг было чужое, холодное.

Не помню, чтобы я когда-либо испытывал такое чувство покинутости, такое жестокое одиночество. Я хотел уйти. Этот мужчина был неудобен, вульгарен. Я не желал слушать его излияний. Мне было и страшно оскорбить его. Какой-то глубокой струной я понимал, что он может ударить меня или даже убить. Я, конечно, сказал глупость, но что-то такое было в нём, что-то опасное, недоброе. Поэтому я послушно стоял и слушал, недоумевая, зачем я ему нужен.

 

Он прислонился спиной к поручням, поставив на них оба локтя,

отчего стал похож на серую птицу с обрубленными крыльями.

 

Вот. Я смотрел на неё. Смотрел весь день. С ней никого не было.

Не знаю, как это происходит,

почему из целой толпы женщин вас притягивает одна-единственная.

Как бы это яснее… Я был растрачен этим смотрением, мо-ло-дой человек.

Да, растрачен.

 

Он запрокинул голову и начал разглядывать дым, бесшумно валивший из полосатой трубы. Я видел, что ему хочется говорить,

что из него, как из этой трубы, вот-вот повалит рассказ. Так оно и произошло.

Он заговорил быстро и непонятно, как говорят сумасшедшие.

 

Ты тянешься к ней, а она уходит. Уходит в старость, в морщины, в безразличие. К чему же ты тянулся, чего желал? Что в старухе не того, что было в ней тридцать, сорок лет назад? Что ушло из неё? Именно то, к чему ты тянулся. Ты вовсе не женщины желал. Вот она, эта женщина! Бери её, люби, тискай!

 

Он приподнялся на локтях,

выгибая спину неожиданно ловким и молодым движением.

 

Подождите, подождите. Я знаю, к чему веду. Сейчас Вы поймёте. Иначе Вы будете считать меня ловеласом. Он взглянул на меня в упор. Я, юноша, не ло-ве-лас. Зарубите себе это на носу! Сейчас Вам всё станет кри-сталь-но ясно. Так вот. О чём я? Да!

И потом ты понимаешь, что ты не женщину-то хотел, а того, что было в ней. Было, а теперь ушло. Кто знает? Может быть, и молодость, и красота, и, простите, сексуальность – всё это лишь присутствие того самого, незримого, а потом уходящего? А есть и такие, в ком изначально нет ничего. Ни-че-го. Шеньки. Он опять начал шарить в сюртуке. Там было пусто. Портсигар оказался в кармане брюк. Ветер гудел.

Я страдал уже физически. Я всё ещё переваривал свою неудачу, свой позор. Я жаждал одиночества и тишины, но этот человек уже затягивал меня, уже навязывал мне свой воздух, свои мысли.

 

Там нет ни-че-го, повторил он, снова куря, жадно вдыхая ароматный дым и заметно успокаиваясь, будто он только сейчас начал дышать, а раньше задыхался.

И тогда всё опошляется, потому что тело – это только тело. Вот Вы запомните мои слова, юноша, и тогда Вы избежите мно-гих ошибок.

 

Забыл сказать, что голос у него был надломленный, как ветка, но ветка ещё сырая, ещё сжимающая в зубьях своего надлома кусочек дождливого неба. Да, в голосе была влажная, красивая нотка, почти уничтоженная хрипом прокуренных лёгких.

 

И тогда всё о-пош-ляется. Он закашлялся и схватился ладонью за грудь.

Есть женщины, которые недостойны находиться в женском теле. Какое-то время голос его был сдавленным, тонким. Они не знают, не понимают, зачем это женское тело, какое у него назначение.

Как ребёнок, сын богатеев, тычет своим жирным пальчиком в какой-нибудь Бёзендорфер или Штейнграбер, не понимая, что это перед ним такое

и на какие гармонии оно способно,

так и эти тычутся в свою женственность,

а я бы их и близко к ней не подпускал!

 

Рожать, удовлетворять? Нет-нет!

Он покачал в воздухе пальцем.

Рожать-удовлетворять, это животное, это не женщина. Крысы рожают и удовлетворяют, и бараны, и собаки. А ты ищешь вот этого самого, и не находишь, и перебираешь людей, будто они карты, и мусолишь пальцами целую колоду чуждых тел. Они даже не поймут, о чём это мы с Вами. Он так и сказал, «мы с Вами», будто я был согласен с ним. И вдруг потом – хрясь! Он рубанул по воздуху ладонью, словно хотел ударить саму ночь, убить её, не дать ей родиться. 

 

А потом находишь. Тело? Неважно. Может быть, оно и было красивым.

Не знаю! Я давно уже не разбираюсь в подобных вещах.

Я просто смотрел на неё целый день.

 

Этот поток внезапной, сумбурной откровенности смущал меня очень сильно.

Я не был готов ни к таким внезапным дружбам, ни к таким разговорам.

Рядом со мной дышала и пульсировала чужая жизнь, глубокая, надрывная,

а я ничего не мог ей противопоставить.

Я порывался уйти, но какая-то жёсткая рука, даже не рука,

но кость в перчатке, останавливала меня. Вечер меркнул, фонарь пылал всё ярче, всё истошнее, словно поняв, наконец, что ему не заменить умершего солнца.

 

Как-то раз, после обеда,

я спускался к себе за сигаретами,

а она поднималась на палубу. Проход был узким,

и я остановился на ступеньках, чтобы пропустить её.

Я старался не прижиматься к стене. И вот, шелестящий поток платья начал близиться, теплеть. Она опустила голову. Платье коснулось меня, моих ладоней, прижатых к животу, коснулось моей груди, даже моего лба. Это тройное прикосновение открыло мне глаза. Я понял, что вот, впервые в жизни я нашёл не животное в женщине, но женщину в женщине. Вы пони-ма-ете?

 

Я заметил, что правое веко у него подёргивается,

почти в такт лопастям колеса, проталкивающего и нас, и пароход

сквозь толщу иссиня-каштановой темноты.

 

Ну и что Вы сделали?

Сам не знаю, зачем я это спросил.

Что сделал? Он снова хотел закурить,

но теперь у него плохо получалось.

Он сломал две спички. Он стоял, кусая сигарету, заслоняя её ладонями от ветра, пока, наконец, внутри ладоней не вспыхнул красивый огонёк, похожий на язычок цветка, чуть показавшийся из бутона.

 

А ничего я не сделал. Продолжал искать в себе мужество.

Здесь дело тонко. Я Вам объясню. Вы не увидите себя, если не будете собой. Понимаете? Не уви-ди-те!

Чтобы понять женщину в женщине, должен быть мужчина в мужчине.

А тебе нужно посмотреть ему в глаза. Нужно узнать, как ты выглядишь, каков ты есть.

 

Он видел, что я не понимаю.

 

Самец, животное тут уже не справится. А если и справится, то всё впус-ту-ю! Он опять рубанул ладонью по воздуху.

 

Волга расширилась так сильно, что огоньки на берегу казались продолжением звёзд. Пароход закачался сильнее. Я плохо переношу качку. Я повернулся к воде и начал дышать всей грудью, стараясь прогнать тошноту. Незнакомец курил, курил, ничего больше не говоря. А мне вдруг расхотелось уходить. Я знал, что в каюте, без воздуха, мне станет ещё муторней. И ещё. Мысль о том, что во мне есть незнакомый человек, о котором я ничего не знаю, зацепила меня. Он, наверное, тоже стоит на палубе, облокотившись о поручни, тоже курит и говорит со мной, а я не понимаю его, не могу понять, потому что я…

 

А кто такой я? Слушающаяся пустота?

Я вдруг подумал о том,

что во мне нет ничего, что было бы мной. Вот этот человек явно безумен,

однако его безумство вылепляет его из массы этого ветра, этой реки, этого вечера.

А что вылепляет меня? И на что ей было обращать внимание? Поэтому она и удостоила меня лишь двумя словами, моими же словами!

 

Как говорится, случай пришёл мне на помощь.

Голос незнакомца заскрипел, как сухое перо, царапающее бумагу.

Я вышел пораньше, перед вечерним променадом. Я стоял у лестницы, по которой пассажиры поднимались из кают.

Он шмыгнул носом, полез в боковой карман и достал белый платок,

скомканный, как убитая птица. Он постоял с платком у лица, лицо же вплавлялось в птицу, давало ей дыхание. И вот, птица зашевелила крыльями. Когда он отнял птицу от лица, на ней была кровь.

 

Конечно, я стоял там спе-ци-ально.

Я хотел снова почувствовать шелестящую женственность.

Я погибал без этого шелеста.  

Я стоял на самом верху, едва дыша, пропуская всех и каждого,

пока, наконец, не услышал мой шелест, шелест моей души.

Я быстро спустился на несколько ступенек, и застыл, и прижался к стене.

 

Я увидел носки туфель, надавивших на первую ступеньку,

а потом верх сиреневой шляпки, пустой, как пропитанный небом луг,

с которого буря унесла все цветы.

Пышный синий шарф падал ей на груди. Она поднималась медленно. Она видела меня, намеренно отдалившегося от стены.

И вот опять нашла на меня эта шелестящая волна, прикосновение неженской женственности, не отягчённой ни похотью, ни плотью.

Она уже миновала меня, я уже готовился перевести дыхание,

но тут она зацепилась носком за край верхней ступеньки.

Это произошло так быстро, что я не успел подхватить её.

Легонько вскрикнув, она упала на колено. Роскошное цветение платья вдруг сложилось, словно ткань, в которую попали камнем, и начало стремительно тонуть. Всё замедлилось в моих глазах. Я видел, как шёлк растекается по зелёному сукну пола, как пол поднимается, захлёстывая собой платье. Я ринулся вниз. Я тоже упал на колено и, не соображая, что делаю, положил руку на талию женщины. Я почувствовал шёлк и упругое тепло.

Вы не ушиблись? Я видел краешек её губ, искривлённых от боли.

Опершись обеими ладонями в суконный пол, она повернула лицо ко мне.

Я чувствовал, как ей больно и стыдно. Её глаза блестели, становясь тяжёлыми от этого блеска, слишком тяжёлыми. Давайте я помогу Вам. И всё же… и всё же… Вы знаете, молодой человек, даже в этом падении какая была кра-со-та! Он сказал это с пошленькой интонацией, и я понимал, почему. Я чувствовал, что ему стоит немалых трудов делиться со мной этим воспоминанием. Её локти были обнажены, тело изогнулось, как чистая линия горизонта, продавленная солнцем. Я видел, с какой лёгкостью, с какой молодой гибкостью согнулось её колено. Эта гибкость, эта молодость может впустить в себя даже боль, чтобы та прокатилась, как эхо, под великолепными сводами времени, на котором ещё нет ни резных изображений, ни подтёков дождевой воды, ни трещин.

 

И ещё скажу Вам. При всей красоте её платья, её движений,

в них не было истины. А в падении была!

Вот это падение, эти руки, упёршиеся в пол,

это ослепительно обнажённое колено,

это неловко повёрнутое лицо, эти отставленные в стороны локти, будто расширяющие толщу стен до границ моего мира, эти слёзы в краешках неподвижных синих глаз – здесь была истина! Я чувствовал, что чувствую. Теперь уже не было искажений.

Я видел её, себя, всё!

 

Вам помочь? Я говорил едва слышно, почти шёпотом. Она кивнула. Всё ещё держа её за талию правой рукой, я левой подхватил её под локоть и помог подняться. Было совершенно очевидно, что моя помощь только мешает ей, но она не отказала мне и наполнила моё сердце радостью. Я бережно довёл её до кресла и помог сесть.

 

Глядя на неё отсюда, где я теперь стою вместе с Вами,

я не могу назвать её красивой,

но, знаете, есть такие лица, которым красота только помешала бы.

Черты её лица были правильными, даже слишком правильными, и, наверное, именно это не позволяло её лицу быть привлекательным. Я смотрел, не отрываясь, на её выпуклый белый лоб, полуприкрытый сбитой набок шляпкой, я захватывал взглядом и крупные, теперь уже сиреневые глаза. Я знал, что теряю себя,

вернее, теряю того себя, которого всегда хотел потерять,

но не догадывался об этом.

 

Потерять то, что следило за этой женщиной два дня, что обнимало её за талию, подхватывало под локоть. И ещё я знал, что та женщина, которая упала на зелёное сукно пола, не была той женщиной, которая поднялась. Что-то произошло между нами. Того, что тянулось из меня к ней, в ней самой не было, и наши две утраты встретились и стали, взаимно обогатившись, как бы это Вам сказать, утратой более совершенной.

Я не хотел говорить, она не хотела слушать. Наверное, это и есть любовь, это совпадающее отсутствие. Любовь не растёт постепенно, её нельзя найти однажды среди разбросанных вокруг тебя вещей, будто какая-то из них вдруг превратится в золото. Любовь либо есть сразу, либо её нет никогда. И даже само это слово, оно неправильно, оно тягостно мне!

 

Он отвернулся и опустил голову. Волны бились о борт, как пощёчины. Вдалеке, на уже невидимом берегу, заунывно кричала ночная птица. Казалось, её крик следует за пароходом, не становясь тише.

 

Мужчина шмыгнул носом, достал свой неизменный портсигар. Я ждал терпеливо и беспокойно. Зажглась очередная сигарета, плеснув багряным бархатом на усталое лицо, немного страшное в трепещущем огне.

 

Птица, кричавшая на берегу, смолкла. Кто это был? Выпь? Цапля?

Тишина, окутавшая реку, становилась бархатной от шелеста водяного колеса.

Простите, сказал я. Мне следовало быть более внимательным. Я позволил Вам упасть.

Бывают лица, которые меняются от каждого блика, от каждого порыва ветра.

И чем правильнее их черты, тем более склонны они к этой внезапной перемене.

Она взглянула на меня, и я не узнал её. Лицо было другим, глаза были другими.

Ничего страшного. Правда, я предпочитаю падать в одиночестве.

Её ладонь гладила правое колено. Было что-то механическое в этом движении.

Солнце слепило мне глаза. Я слышал, как вода бьётся о борт парохода.

Я слышал, как чайки шуршат крыльями. Я слышал, как в позолоченном песке растёт камыш. Я слышал, как синеющая лазурь сопротивляется золоту, которое становится слишком для неё тяжёлым, и как она готова расступиться в стороны, чтобы золото упало низко-низко, в самый центр земли, и этот центр я ощущал в себе самом. Я сам стал тяжёлым, золотым, ненавидящим и любящим себя одновременно. Те фразы и слова, которые мой мозг уже подобрал для продолжения разговора, стали отвратительными, будто я позволил бы кому-то другому говорить за меня, а я не хотел этого! Я, я сам хотел говорить, и я знал, что я должен позволить открыться рту внутри моего рта, глазам внутри моих глаз, душе внутри моего тела. Рискнуть? Нет! Это не было риском! Я знал, что я прав. Ты знаешь, я не просто так был на лестнице. Я следил за тобой два дня. Её глаза опустились, и теперь гладили ушибленное колено вместе с ладонью. Я знаю, сказала она просто. Не было ни возмущения, ни силы в её голосе. Это был просто голос, чистый, как белое лезвие, ещё не попробовавшее крови.

 

Я знаю, повторила она, уже громче, и подняла глаза на меня. Эта первая нота была очень высокой, и я готов был упасть, а теперь, нащупав гармонию и красоту, я не знал, как подняться выше. Я даже не понимал, с кем говорю. Что мне было делать, молодой человек? Вы как ду-ма-ете? И притом – разве взятая высота может исчезнуть? Разве может она опуститься? Это ведь высота, правда? Опускается лишь то, что поднимается. А как может опуститься то, что опуститься не может? И всё же я боялся разрушить наше здание, которое уже вздымалось над палубой, над самим небом.

Ты тут одна? Одна. Я была у матери, а теперь возвращаюсь к мужу. Это было сказано совершенно естественно, как что-то, уже известное всему миру. Так ты замужем…

И давно? Давно. Я отвернулся, потому что свет солнца кромсал мне глаза. Тебе ещё больно, спросил я, смотря прочь. Нет, уже проходит. Спасибо. Она не сказала мне своего имени, да я и не хотел его знать. Видишь ли, я не умею приставать к дамам. Я… я…

 

Она вдруг засмеялась. Я повернулся к ней, уже не обращая внимание на солнце. Было что-то резкое, светлое в этом смехе. Так не смеются женщины. Всё исчезло вокруг меня. Палуба растворилась, пассажиры пропали. Даже её фигура, её платье, её шляпка укатились вниз, как серые шары по сиреневому склону. Я остался наедине с её смехом. И во мне самом пробуждался смех, и я сам был этим смехом, я сам, каким я буду много-много веков спустя. Каким ничтожным показался я самому себе, каким жалким и слишком сложным! Моя сила, настырность моих воспоминаний, воля, толкавшая меня вперёд каждый день, каждый год, сердце, печень, лёгкие, душа, наконец, всё это было обезоружено, обезличено неженским, нечеловеческим смехом. Любовь… Знаете, юноша, любовь надо ещё уметь под-нять!

 

Он щёлкнул портсигаром, он закурил. В сумерках его лицо казалось тоже дымом,

который вот-вот улетит и растворится в пространстве,

и без того слишком густом от ранее растворённых в нём церквей с рдеющими куполами, домов, песка и пузатых облаков.

 

И я захотел произнести самое важное.

Смотри, сказал я. Солнце лежит на воде. И тонкая полоска огня, как… Я замолчал. Сердце бешено колотилось. Мысль о том, что ошибка ещё возможна, повергала меня в отчаяние. Она ответила не сразу, будто понимая, что своим ответом она перейдёт за невозвратную черту, что ещё можно ответить неправильно, что ещё можно спастись. Её внутренняя борьба была так очевидна и уже сама была правильным ответом! Всё вокруг находилось под влиянием этой борьбы. Голос чаек стал надрывным. Трёхцветный флаг стал совершенно чёрным и жёстко бился о трубу, словно требуя больше, больше дыма. Она молчала. Я ждал. И потом настала тишина. Всё смолкло, и чайки, и флаг, и вода. Всё расступилось, давая место её ответу. Я видел, как её губы размыкаются, как ярко-красный язык прокатывается по их кромке и пропадает за зубами, мутно-белыми, без единого пятнышка, без единой трещинки. Она решилась.

 

…как факел Эрота, опущенный в смерти.

 

Вот так, мо-ло-дой че-ло-век! И что Вы на это скажете? В его голосе зазвенели слёзы.

Я быстро взглянул на него. Он не успел отвернуться. Действительно, его глаза блестели, как расплавленное олово. Я вспомнил. Мы плавили это олово в железной ложке, а потом отливали кусочки дроби. Я вспомнил и рогатку, новую, тугую, и как я выстрелил куда-то в крону дерева, откуда слышался шорох, выстрелил впервые в жизни и попал, и большая чёрная птица вылетела из кроны, грач или скворец, раненая, большая, чёрная птица, и закружила в низком небе, и повисла на стене дома, вцепившись коготками в безразличный камень. Так странно было видеть эту большую чёрную птицу на белой-белой стене, в ярком свете. Птицы не сидят на стенах домов, и это действие было действием умирания, и я стоял, сжимая в руке рогатку, и смотрел, как птица коченеет, отслаивается от стены, падает вниз. Я подбежал к ней. Она лежала в траве, мёртвая. Лапки были сжаты в маленькие чёрные кулачки. Сам не знаю, зачем я вспомнил эту птицу. Она вдруг так ярко воскресла в моей памяти, чтобы снова получить свою рану, снова отпить оловянной дроби из моей детской руки, снова пострадать, снова умереть, упасть в траву с чуждой, высокой стены, которая не шелестит на ветру, не колеблется под весенним дождём и не разделяет с тобой ни твоего дыхания, ни твоей смерти.

 

Я был в Пизе и видел эти саркофаги. Я видел Эротов, опускающих факелы низко, низко, будто гася их в смеси мрамора и дождя, скопившейся под их босыми ногами.

 

Эроту трудно держать факел, ответила она. У него рука затекает. Аарон приказал воинам держать его под локти, а у Эрота нет никого.

 

И это непонятно, продолжил я, торжествуя каждым произносимым словом. Почему только один факел? А сколько их должно быть? Два. Почему же два? Ну так… Я замялся, не зная, что сказать. Ты вступаешь в мраморную дымку, ты видишь нимф у неподвижной реки… …которая никуда не течёт… …а куда ей течь? Там и сатир с флейтой…  …которая никогда не играет… …а зачем ей играть? И теперь представь, ты погасил два факела, целых два факела, чтобы туда войти. Кто потребует у тебя такой высокой платы? Притом, сказал я, если факел не стал одним, то… Да, там тесно, в нашем представлении о смерти. Мы всегда изображаем её слишком узкой, правда? Почему бы не украсить её тогда? Она улыбнулась мне. Так много времени прошло, а я помню наш разговор. Не сами слова, не смысл разговора, но то знание, которое он мне дал. Есть знание, которое прибавляет знание, а есть знание, которое отнимает знание. Как роскошно было это отнимание, какая свобода, какая любовь…

 

Нужно прижечь тебе коленку. Там кровь.

 

Я часто думаю о том, что было бы, если бы я не произнёс тех, последних, неправильных слов. В них была ка-пи-туля-ция, потому что я трус, молодой человек. Он отщёлкнул докуренную сигарету с такой силой, что огонёк долетел до самого берега и слился там с другими, таинственными огоньками, уже начавшими своё ночное блуждание.

 

Но высшая сила милосердна. Она просто ответила, да, ты прав. Тогда я выпалил: у меня в каюте есть йод. Здесь будет неудобно.

 

Мимо нас пробежала девочка с ободком, который всё падал на палубу и ворочался с боку на бок, и девочка подхватывала его и продолжала бежать, и снова роняла, и снова подхватывала. У неё на голове был огромный голубой бант. На ней было короткое платьице, тоже голубое. Она из коленок была сильно разбита. Я обвёл глазами палубу. Вокруг уже собрались люди. Кто-то говорил, кто-то смеялся. Женские голоса перекатывались тяжело и красиво. Человек в серой жилетке нёс факел к фонарю. Он подошёл, снял с фонаря стеклянный колпак и опустил факел низко-низко, почти касаясь им палубы. По корме, важно и нисколько не боясь, вышагивала большая серая цапля. Её задиристая прядь казалась вторым клювом, торчащим на затылке. Посмотри, сказал я. Она лишь вяло улыбнулась.

 

Пойдём. Я предложил ей руку. Мы медленно пошли к ступенькам.

Она хромала. Я страшно боялся наступить на кромку её платья, волочащегося по гулкому настилу. Пиза ещё не утекла обратно, в туман моей памяти. Саркофаги ещё стояли ровной низкой стеной. Я слышал мраморное блеянье коз, я чувствовал мраморный огонь факелов, я ощущал внутренность каждого саркофага, наполненного шелестом кипарисов и позвякиванием дождя.

 

Моя каюта была одной из первых в длинном коридоре. Шагнув на войлочный пол и полуобернувшись, я протянул руку в пространство лестницы, ещё не видя моей спутницы, но чувствуя, как пространство отягчается её шорохом, её запахом, её стойким приближением.

 

Она почти упала на меня сверху,

но падением, как бы Вам сказать, непадким, очень медленным и душистым.

 

Я обхватил её за талию

и начал рыться в кармане брюк, отыскивая ключ.

Кто-то в моей голове смеялся надо мной,

представь, что будет, если ключа не окажется,

но ключ оказался. Дрожащими пальцами я вставил его в скважину,

повернул не в ту сторону,

повернул в ту сторону,

толкнул тяжёлую, даже враждебную дверь.

 

Всё во мне знало,

что даже теперь ещё можно сделать усилие,

ещё можно всё исправить,

вернуться в Пизу, к пышным козам и саркофагам,

к дождю, который, искривившись, изловчившись,

брызжет под низкий навес длинного коридора.

 

Но Вы не можете требовать, молодой человек,

Вы не можете требовать такой высоты, такого у-ров-ня…

Он захлебнулся следующим словом,

и я никогда не услышал его.

 

И что мне оставалось делать?

Она ещё ждала, была ещё надежда в её взгляде,

в положении её тела, в её разбитой коленке,

но я повернулся, сдёрнул шляпку с её головы,

наклонил её к себе, сам тоже наклоняясь к ней,

и поцеловал её в губы.

 

Есть губы, которые замирают на грани твоих губ,

сохраняя своё тепло, свою форму и свой аромат.

Есть губы, которые бросаются в твои,

вплавляются в них со страстью, почти с отчаянием,

выводящим поцелуй за грань утраты,

ведь отчаяние сильнее прикосновения.

 

Её губы не замирали, не вплавлялись в мои,

они были моими губами. Я не могу этого объяснить,

но я чувствовал в её теле собственное тело,

и этот поцелуй был не сближением разнородного,

а разъятием того, что было цельным только порознь,

только в состоянии нестрастности.

 

Она поддалась мне.

Сколько разочарования было в этом поступке!

И как это разочарование возбуждало меня!

Она повернулась ко мне спиной,

а я стал расстёгивать крючочки на её платье,

один за другим, один за другим,

как маленькие шажки,

которыми я отдалялся от тяжкого, родного дождя,

от Пизы, от приоткрытой двери на мраморном саркофаге,

от Эрота с опущенным факелом,

свободной рукой обхватившего круглую ручку двери,

не давая ей ни открыться, ни закрыться,

но так и стоять, приоткрытой, впускающей в себя лишь дыхание дождя, лишь густой аромат кипарисов, лишь пронзительный своей тишиной

шорох платьев танцующих Муз,

шорох, от которого темнота внутри двери казалась тёмно-синей,

но я знал, что дождь подождёт, что Музы потанцуют,

что их платья пошуршат ещё год, ещё два, ещё двадцать лет,

дожидаясь меня, созревания моей смелости, отчётливого обозначения моей души,

а пока другое платье упало на пол, шумно, как дождевая вода,

вдруг, окатывая холм, ринувшись вниз,

унося с собой обломки деревьев, камней, трупы животных и терпкие ломти солнца.

 

Я весь горел. Я не чувствовал возбуждения.

Я ринулся в то, что знал. Я отбросил себя назад.

Синий шарф соскользнул с её шеи, стирая последние очертания Пизы. Мраморная дверь захлопнулась. Моя душа перестала что-либо слышать.

 

А тело заговорило,

заговорило своим, понятным телу языком.

Губы в губы, ладони в ладони. Её бёдра двигались под моими,

как тонущая лодка, которая зачерпывала мою плоть, словно белую воду,

но не тонула совершенно, и вновь показывалась над водой,

и вновь белела точно так же, как та сила, которая стремилась потопить её.

 

Когда моё разгорячённое естество готово было излиться в неё,

я обхватил ей шею, приподнял с простыни, прильнул к ней губами,

задыхаясь, дрожа, истекая потом.

 

С каждым толчком исходящего из меня семени

её бедра подавались ко мне, принимая это семя,

но её движения были не глубокими, как мои,

но мелкими, отрывистыми, словно краткие «да, да».

 

Я уже не мог слушать. Моё лицо пылало от стыда и почти болезненного томления.

Если бы не ветер, который обдувает мне лицо,

я потерял бы его, оно сгорело бы, как лист бумаги,

на котором ещё ничего не написано,

и к тому серому песку прибавился бы пепел моего лица,

и он шелестел бы там, на берегу, вместе с камышами,

он взвивался бы к небу от крика чаек,

он плескался бы вместе с мелкими речными волнами,

неотличимый от пены, от лунного света, от белой крови ночи.

 

Потом мы лежали, слушая стоны реки,

трение воды о борт парохода, постукивания дамских каблучков о палубу.

Я был слеп уже совершенно. Её голова лежала у меня на плече.

Моя правая рука, обняв её плечо, поддерживала тяжёлую, красивую грудь.

Сосок уже обмяк, потерял упругость, растёкся по груди.

Я видел крохотный тонкий волос,

растущий почти на самом соске

и казавшийся кипарисом, видимым с большого расстояния.

Кипарис был так далеко, что я не слышал его шелеста.

В моих ушах закрылись уши,

в моих глазах закрылись глаза.

 

Сквозь круглое окно в каюту падал вечерний свет,

и всё кругом казалось драгоценным, постоянным.

Свет лежал комками на одеяле, на круглом столике, на потёртом ковре, специально пятнистом, чтобы не видеть новых пятен. Сквозь плотное стекло не слышно было ни визга чаек, ни плеска воды. Всё в каюте было погружено в прозрачный, вязкий свет. Мы не двигались. Она грузно дышала, и каждый её вдох надавливал мне на плечо.

 

Я пытался найти тему для разговора,

я пытался вспомнить, о чём мы говорили на палубе,

но не мог. Сейчас я вижу и себя, и пизанские кипарисы, и как мы стоим лицом к лицу, не узнавая друг друга. Будто пелену набросили на меня. Мне было тепло, хорошо.

Я чувствовал, как во мне поднимается новая волна возбуждения,

и начал поглаживать пальцем её сосок. Я чувствовал, как сосок перекатывается, влажнеет, становится твёрдым. Я повернул голову, чтобы поцеловать её,

и увидел в её глазах слёзы.

Ты почему плачешь? Она не ответила, лишь покачала головой.

Я хотел снова погладить её сосок, но её рука мягко обхватила мою и отстранила её.

Мне пора.

Нет, останься, умоляю.

Я повернулся к ней и поцеловал её в губы.

Они были солёными, холодными. Нет. Не проси. Мне нужно собираться.

Она поднялась, как позолоченная волна.

Я смотрел на неё с наслаждением, притупленным усталостью.

Свет омывал её совершенно, отнимая, уничтожая последнее,

что связывало нас. Мне странно в этом признаться, молодой человек,

но некая часть меня хотела, чтобы она ушла. Почему? Он взглянул на меня сердито, хоть я ничего и не ответил. Неужели Вы не по-ни-ма-ете?  

 

Чтобы она была, нужно было, чтобы её не было. Вот Вам пища для размышления!

Он хмыкнул, пожал плечами, и в этот миг я заметил, что правое плечо у него ниже левого. Я понял, почему его фигура казалась надломленной.

 

Я сам не знал, что чувствовал. Я так живо представлял себе всё,

чем этот незнакомец поделился со мной,

что я сам, и моя поездка, и мой университет –

всё перестало существовать. Стыд, чужое возбуждение, зажёгшее меня, любопытство, тоска одиночества –

всё перемешалось во мне с такой силой, что я казался себе стоящим везде, в каждой точке палубы, на каждой волне реки. Сначала я пробовал собирать себя отовсюду,

но бросил это пустое занятие,  

потому что я вываливался у себя из рук, падал на палубу, разбиваясь на ма-лень-кие ку-соч-ки. Она одевалась красиво и неторопливо. Я следил за каждым её движением.

Ты когда приезжаешь? Мой голос был надтреснут и деловит.

Она обернулась через левое плечо. Вы знаете, всегда есть некий момент,

некая поза, в которой запоминаешь человека, всего одна, самая настырная, самая враждебная забвению. И вот она обернулась ко мне, её подбородок застыл над левым плечом, её рука отставилась в сторону, держащая… а вот это я уже забыл… держащая что? Он растерянно, почти беспомощно взглянул на меня и снова начал рыться в кармане сюртука, доставая сигарету. Я ждал, пока он снова закурит. Он закурил, забрызгал себе лицо липким янтарём, помолчал. Ну, неважно. Всегда есть одна поза, один момент, в котором запоминаешь человека, отнимаешь его у забвения, и вот я её запомнил такой, стоящей посреди каюты, держащей… корсет? платье? Пускай будет корсет. Вы видите, что происходит, мо-ло-дой человек?

Вы видите, как всё подменяется? Если бы мы знали, что мы сами, фрагмент за фрагментом, стираем лучшие воспоминания нашей суесловной фантазией…

Но что же тогда получается? Получается, что мы помним одних себя?

Ты когда приезжаешь, спросил я надтреснутым, чужим голосом.

Ещё одна ошибка. Но мы падаем в привычное, а что нам делать?

Как защититься от того нового в нас самих, что скоро нас уничтожит?

Завтра утром. Она была уже одета. Ах, да! Она была уже одета, и держала в руке свою шляпку, теперь чёрную, как тот скворец, которого я застрелил. Шляпку она держала в руке!

Он так обрадовался тому, что вспомнил эту подробность, что мне стало жаль его.

Я видел, как он одинок и несчастен. Мне было холодно. Ветер дул уже по-ночному, предательскими, скрытными порывами, но река странно успокоилась. Нас перестало качать. Лента берега тянулась, тянулась, вся обсыпанная золотыми зёрнами.

Я представил, что шляпка оживает, вырывается из её руки, а потом летит, взмахивая сиреневыми крыльями, прямо к берегу, и склёвывает эти зёрна одно за другим, и берег погружается в такую же темноту, которая теперь билась и дышала внутри меня.

 

Я встал, совершенно голый. Я поцеловал ей руку. Тебя проводить? Она больше не смотрела на меня. Она покачала головой. Я открыл дверь. Она вышла. Вы когда-нибудь сжигали свои старые фотографии, молодой человек? Впрочем, какие у Вас могут быть старые фо-то-гра-фии!

Он засмеялся страшно, неприятно. Мне снова начало казаться,

что он сделает со мной что-нибудь плохое, когда закончит откровенничать,

выбросит за борт или пырнёт ножом. Я оглянулся по сторонам. Никого не было на палубе. Никто даже и не узнает.

 

Вам неведомо отупение,

с которым это делаешь, с которым бросаешь лица любимых людей, и лица врагов, и деревья, и дома с беседками в огонь, и как они все становятся огнём,

и всё твоё прошлое сводится в одно вещество,

безликое, как ты сам. Но для этого нужна тупость почти механическая.

Мне всегда было сложно вгонять себя в это состояние,

но теперь я открыл дверь так легко, я дал ей пройти мимо себя,

вновь чувствуя её стойкий, ароматный шелест.

Она не взглянула на меня, не попрощалась. Но, Вы знаете, мне было всё равно.

Я развалился на постели. Я закурил. Чувство одержанной победы согревало мне грудь. Голова была пуста. Сердце молчало.

 

Позже я вышел прогуляться, подышать вечерним воздухом.

Погода была такой же, как сейчас. Он опять облокотился спиной на перила, молодцевато выгнув спину. Вы знаете, юноша, как я себя пре-зи-раю! Он улыбнулся широко, показывая мне свои крупные, прокуренные зубы.

 

Рано утром, однако, я выскочил на палубу. Там я стоял и курил.

Ветер, как женская рука, хлестал меня по щекам.

Горстка пассажиров скопилась у борта. Пароход медленно, медленно приближался к причалу. Я был в одной рубашке, и дрожал на ветру, а мои глаза, отсоединившись от лица, рыскали по всему пространству. Я видел ими, этими чужими, летучими глазами, каждую трещинку на деревянном настиле, каждый болт,

покрытый серой, ржавеющей краской. Что-то во мне знало,

что корабль сейчас прикоснётся к причалу и пройдёт сквозь него,

а потом пройдёт сквозь этот жёлто-бурый в рытвинах песок,

а потом сквозь вон ту ивовую рощу,

и через толпу призраков, поющих на берегу приречного пруда,

и только там остановится, и пассажиры сойдут на берег,

присоединятся к призракам, зашумят волосы ив,

зажурчит олово реки, распахнётся глаз пруда, смотря сам в себя,

в другой глаз, точно так же распахнутый над ним в низком, ноющем небе.

 

Я искал её глазами, вот этими самыми глазами,

которые способны на такой объём видения,

но им было проще распахнуться в небе, чем найти одну фигуру в маленькой толпе.

Железо гулко стукнулось о дерево,

и пассажиры начали сходить,

совершенно одинаковые фигуры,

завёрнутые в серые плащи, одетые в пальто, в шляпах и шляпках, с зонтиками,

казалось, вынутыми из их тел, потому что тела обмякли, наклонились к песку, к воде, к ивовой роще, облокотились на ветер, как длинные сухие листья,

готовые каждую минуту вздрогнуть и улететь.

 

Он вдруг закрыл обеими ладонями своё лицо.

Он сам стал похож на сухой лист, который вот-вот сорвётся с палубы и полетит, кружась, в месиво речной пены и сизого ветра.

 

У меня оставалось ещё два дня пути. Я бродил до вечера по палубе,

пока не отупел совершенно. Тщеславие самца, одержавшего блистательную победу,

испарялось из меня, оставляя сначала пустоту, а потом странное беспокойство.

 

Я вспомнил, что так и не спросил, как её зовут. Меня настолько это взволновало,

что я начал задыхаться и повис на поручнях. Помню, как-то в детстве я бросил монетку в море, бросил с палубы корабля, не такого, как этот, но статного, крупного, наглого.

Я бросил монетку, не помыслив о том, что делаю,

а потом, ночью, проснулся в холодном поту. Я понимал, что никто, никогда больше не найдёт этот кусочек металла, не увидит этого орла, распахнувшего крылья,

не увидит профиля императора с царапинкой на щеке,

что пройдут годы и годы,

а монетка будет лежать, погребённая где-то, в песке, в иле,

без надежды когда-либо, когда-либо увидеть небо, и солнце,

перенять горькое тепло человеческой ладони.

А я даже не рассмотрел её как следует, я даже не помнил, что это была за монетка,

и я теперь никогда этого не узнаю.

Такой простой жест, отмыкающий такие тяжёлые двери!

 

Как её зовут? Я ещё надеялся на то, что она сказала своё имя,

что осведомилась о моём. Когда наши тела разомкнулись,

я почувствовал к ней лёгкое безразличие,

и даже капельку презрения,

и теперь это безразличие, это презрение,

усилившись многократно,

раздирали мне душу.

 

Вы спросите, молодой человек,

может ли безразличие терзать. Вы ведь это хотите спросить? Он покосился на меня зло, хоть я не собирался ничего спрашивать. Впрочем, я согласен с Вами. Безразличие не терзает. Он опять полез за сигаретой. Я уже привык видеть этот его жест, видеть багряное пятно, блуждающее, как мёртвая мечта, по его лицу. Безразличие терзает тем, что позволяет терзать. Вот Вам ещё одна цен-ней-шая мысль.

 

Под вечер я вернулся к себе. На полу, возле самой кровати,

лежало что-то, похожее на мёртвое крыло,

комочек фиолетовой синевы, растёкшийся по сукну.

 

Это был шарф, который она забыла.

 

Я долго не мог прикоснуться к нему,

но потом, заставив себя, наклонился и протянул руку.

Моя рука поплыла, пересекая реку,

на берег, сотканный из пены и песка,

где золотятся церкви, щебечут ивы,

сползают один за другим и валятся в реку шаткие дома с облаками вместо окон.

 

Шарф был мягким, душистым.

Я прижал его к лицу и несколько раз полной грудью вдохнул его запах.

Потом я повалился на пол и зарыдал.

 

Защитная оболочка,

надетая моей душой,

когда мимо меня уходила в небытие шелестящая волна платья,

когда синие глаза таяли поверх мерцающего, позолоченного плеча,

когда я самодовольно блуждал по палубе, посвистывая и куря,

эта оболочка вдруг слетела с меня,

как слетает последний листок с ветви,

нагота которой лишь теперь становится вполне очевидной.

 

Как рассказать Вам о моей тоске, мо-ло-дой человек?

Вы когда-нибудь испытывали тоску? Нет, не печаль, не обиду и даже не скорбь.

Я говорю о тоске, беспредметной, тягучей! Тоска не греет сердце, как печаль, не возмущает, как обида, не убивает, как скорбь. Она не очень заметна и порой кажется естественным состоянием души. В этом её кош-мар.

 

Тоска берёт один какой-нибудь цвет, будь то киноварь заката, или белизна чайки, или чёрный дым парохода, и красит всё-всё в этот самый цвет. Мне стало невыносимо находиться взаперти. Я поднялся с пола, пошёл к умывальнику и долго плескал воду, то красную, то белую, то чёрную, себе на лицо, и лицо становилось то красным, то белым, то чёрным.

 

Потом я взошёл по ступенькам на палубу. Я сунул шарф за пазуху, я не хотел с ним расставаться. Что произошло со мной? Я чувствовал себя нагим, покинутым, обокраденным. Был поздний вечер, такой же, как сейчас.

Разница между рекой и небом исчезла, и теперь у берега не было просвета, чтобы дотянуться до меня, наклониться и поднять меня бережно, шуршащего, ароматного, и заплакать надо мной, роняя капли электрических слёз.

 

Я чувствовал такое отчаяние, что не мог дышать. Мой дед, фотограф-любитель, хранил в своём шкафчике пачку бумаги в чёрной обёртке. Каждое лето, когда я приезжал к нему погостить, он показывал мне эту пачку. Так гордо показывал. Вот, говорил, вырастешь и будешь настоящим фотографом. Нас-то-я-щим, подумать только! И потом напечатаешь снимки, вот эти самые. И он тряс пачкой перед моим носом, радостно улыбаясь. Чудной у меня был дед. Ребёнок с голубыми глазами, которого почему-то угораздило поседеть. И даже его морщины были не старческими, но задорными, как детские каракули, живо и смело набросанные на скудной бумаге лица. А потом, в мой последний приезд, я сказал деду, а давай откроем и посмотрим, что внутри? Понимаете, мне нужно было посмотреть, что там такое, что так долго трясли перед моим носом. Я ведь уже был взрослый, я уже всё понимал. А дед мой помолчал и сказал просто, на, открывай. И вот опять, молодой человек, вот я тогда и почувствовал в первый раз эту оболочку, которой облекается душа, бегущая от боли. Спокойными пальцами я разорвал обёртку, и оттуда вывалилось несколько белоснежных листочков. Они рассыпались по полу, как страницы разодранной книги. И это всё, спросил я. Теперь всё, ответил мне дед. Я был разочарован. Белые странички, квадратики пустоты. Но я был не только взросл, я был ещё и благороден. Давай положим их обратно в пачку, сказал я деду, и потом напечатаем снимки. А ты их уже напечатал, ответил мне дед. Когда я всматриваюсь в его лицо, всё более мутное с каждым воспоминанием, всё более худое, я понимаю, как он уходит от меня, как валится на пол вместе со своими фотографическими листочками. Стоя на палубе, я проснулся ненадолго, на какую-то минуту, не больше. Как тяжела эта память о пробуждении! Лучше бы спать, спать всегда!

 

Но кто-то ведь поднял их, всех до единого, кто-то ведь завернул их в черносмольную обёртку, кто-то ведь сохранил их для меня… А теперь они опять разлетались прочь, один в реку, другой в небо, третий в самый конец кормы, где болтался флаг, безразличный ко всему, кроме ветра.

 

Не помню, как я вернулся в каюту, как заснул.

Не помню, что мне снилось.

Ночь прокатилась по мне чёрным валиком, расплющивая меня,

заставляя раздаться до границ парохода. И я вместе с пароходом плыл, покачивался, наклонялся бортами к воде, уже почти достигая перламутрово-чёрной влаги, уже почти утоляя жажду, но пароход снова выравнивался,

снова цепенел в плавном, настойчивом движении,

будто убеждал этим движением кого-то, кто никак не хотел с ним соглашаться.

 

Утром, стоя у зеркала, я всматривался в моё средней помятости лицо.

Чудовищная пустота втягивала сердце, и сердце тоже отдалялось от меня,

пыхтя и покачиваясь на волнах из перламутра теперь уже багряного,

и стук сердца слышался всё глуше, все невнятнее,

как шаги, затихающие в длинном коридоре.

 

Я вышел на палубу. Там дул ветер, кричали вечно голодные чайки.

Пара детей, мальчик и девочка, в одинаковых розовых костюмчиках,

играли в прятки. Я вдруг понял, что не слышу, но вижу их крик.

Не знаю, как объяснить Вам это, мо-ло-дой че-ло-век. Я вдруг стал видеть всё, только видеть. Это длилось недолго, но это переломило что-то во мне. Я вдруг понял, что нет ничего, кроме этого огромного, пытливого глаза,

который видит, видит и никак не может навидеться.

Как пар, остающийся от воды,

как звук, остающийся от лопнувшего шарика,

так и видение было остатком всего, звуков, запахов, чувств.

Мои глаза отяжелели, впитывая в себя неведомое ранее богатство,

эту горькую роскошь унаследованных ими восприятий.

 

Пока я осознавал это,

девочка подбежала ко мне и, нимало не стесняясь,

ухватила штанину моих брюк.

Я захотел повернуться, присесть на корточки, погладить её по золотистым кудрям, но она, мгновенно передумав прятаться за меня, побежала прочь. Я видел её топот, её ножки в белых чулочках, взлетавшие над безразличными планками пола. Я видел её платье, подпрыгивающее, как бутон опрокинутого цветка. Мальчик ждал её у борта. Она поравнялась с ним и поцеловала его в щёку.

Я отвернулся. Лицо моё провалилось в сапфировую мелодию реки.

 

Он замолчал. Его пальцы нервно теребили сигарету.

Потом он долго чиркал спичкой, но ветер не давал ему закурить.

Простите, сказал я. Мне тут нужно… Я сейчас вернусь.

И я пошёл, качаясь, как пьяный, стуча ботинками. Ветер бросал меня из стороны в сторону, только не было никакого ветра.

Потом я стоял, будто прикреплённый к горячей струе,

исходившей из меня,

которая всё крепчала, смелела, щёлкала по тонкому металлу, проваливалась в ничтожную чёрную бездну. Боль, скопившаяся внизу живота, начала отпускать меня, сменяясь приятным ощущением тёплой пустоты. Я глубоко вздохнул. Только теперь я заметил, что мои щёки мокры от слёз. Я сам не знал, почему, но рассказ незнакомца глубоко оскорблял меня, убивал во мне что-то дорогое, и оно истекало слезами, как срубленное дерево истекает вязким, душистым соком.

 

Когда я вернулся на палубу, фигура незнакомца ещё чернела у борта.

Мне опять захотелось убежать от него, вернуться к себе, запереться на замок.

Но если я это сделаю, если я уйду,

то ведь он-то не уйдёт,

он-то останется там, у самых перил, отгораживающих боль от воды,

и рассказ его будет висеть на ветке моего воспоминания,

как недозрелый плод,

узнавший лишь лёгкий нажим,

но не полную силу моих пальцев,

и тогда все плоды, набухшие на ветках моей души,

останутся жёсткими, зелёными,

и все чувства будут ждать, отвернувшись к стремительно лязгающей воде,

и глаз, который всё сделал глазом,

никогда не закроется, не сомкнёт своих спасительных век.

 

Я вернулся и встал на своё место. Незнакомец докуривал очередную сигарету.

Половина его лица, та, которую я видел,

вычерчивалась из неба продолговатыми искорками янтаря,

и казалось, что другой половины лица не существует,

вернее, она существует, но как всё, что заслоняет собою эта половина,

как те фрагменты деревьев на залитом уже лунным светом берегу,

как небольшой отрезок воды, плещущийся теперь в себе самом,

своим ритмом, независимым от общего течения. И та, невидимая половина лица казалась мне поистине монументальной, насыщенной таким звенящим временем,

что вся моя жизнь была бы прожита прямо сейчас, в одно мгновение,

если бы незнакомец повернулся ко мне полностью,

и в этом слишком стремительном приближении к тайне было бы уничтожение тайны,

не укреплённой ни страхом, ни ожиданием, ни надеждой.

 

Он, казалось, не обратил никакого внимания на то, что я отлучался,

и, отщёлкнув окурок в реку,

продолжил говорить, словно пауза в его рассказе естественно совпала с длительностью моего отсутствия. В гармониях его голоса было столько тяжести,

что и я тяжелел, и не понимал, как мог я мечтать о спасении,

об утрате этого стойкого ощущения себя самого,

говорящего теперь с моей душой на своём языке,

на языке грузных вен, гулкой крови, топких, янтарно оформленных глаз.

 

Вот я и понял, мо-ло-дой человек,

что мне никуда не деться. Ни-ку-да.

Я не мог дышать, я не мог жить. Я ходил вдоль борта,

как помешанный, нюхая шарф, быстро терявший её запахи…

 

Не дай Вам бог так попасться, молодой че-ло-век. Я просидел полночи на палубе,

не в силах вернуться в каюту,

не в силах взглянуть на ту несчастную узкую постель,

покрытую простынёй, как смятым саваном.

Мимо глаз утекала ночь,

куда утекают все ночи этого мира,

в какую-то единственную, огромную ночь,

принимающую их, как чаша принимает струи чёрного вина,

пока чаша не наполнится,
пока вино не перельётся, заляпывая пальцы того, кто держит чашу,

не прольётся на его ноги, на пол, усыпанный звёздами, планетами, кольцами настырного света.

 

Под утро я всё-таки заставил себя спуститься.

Раздевшись, я лёг на постель, завернулся в саван.

Я ожидал страдания, плача, но не было ничего такого,

а была пустота, была усталость, было безразличие, похожее на болезнь.

Я ещё надеялся, что утром успокоюсь, выветрюсь, прокурюсь,

но что-то во мне уже знало, что нет мне исцеления, нет покоя.

 

Пытаясь припомнить очертания её тела, её груди, её бедра,

я метался душой по серой пустоте каюты,

чувствуя, что ищу не то. Вот они, её груди, в моей груди. Вот они, её бёдра, в моих бёдрах. Всё, чем она отягчена, овеществлена, есть и у меня,

не формой, не очертанием, но сутью, но присутствием. И голос её – вот, я говорю её голосом, я произношу слова, которые произносит она,

и это даже не она и не я, это нечто, произносящее нас обоих,

выговаривающее нас, как выговаривают слова незнакомого языка, не понимая их смысла.

 

С каким отвращением я вспоминал мои поцелуи,

мои руки, которыми я пытался заточить её, как ценнейший камень,

в дешёвую оправу объятий! Мне казалось, что если бы мы поговорили подольше,

если бы обменялись чем-нибудь сокровенным,

если бы узнали, наконец, друг друга более глубоко,

то я бы не страдал так сейчас, я бы утратил её с той же лёгкостью,

с какой теряют медное кольцо или мелкую монету. Нет, молодой человек,

Вы не заблуждайтесь. Она была бы там, она была бы собой,

но я затёр бы её слишком долгим общением с ней.

А так – тех крох, которые у нас были,

хватило лишь на то, чтобы снять с неё тонкий слой пыли и времени.

Рука, стирающая след других рук,

неизбежно заменяет их своим следом, но мы просочились как раз в то мгновение,

когда прежние следы исчезли, а новые ещё не появились!

 

А так – блеснуло мне что-то,

несмотря на грубую настойчивость моих рук,

не знавших иного цветения, кроме жадных объятий,

несмотря на горькую патоку моих поцелуев,

которым её губы вторили, потому что понимали моё непонимание,

сколько милосердия, молодой человек! Сколько ми-ло-сер-дия!

 

Он замолчал. Наступила долгая, гудящая пауза. Без его надломленного голоса мир вокруг меня, этот сиреневый, как шляпка, воздух, и звёзды, брошенные небрежной пригоршней прямо в реку, и палуба, топко мерцавшая в смешанном свете лампы и луны, всё это показалось мне странно свежим, фальшивым, как древняя ваза, на которой нет ни одной трещинки.

 

И что такое эта любовь, вдруг заговорил он опять. И сколько всего теряется в переводе! Но это два таких разных языка… разве можно перевести один на другой? Что заставляет губы вытягиваться для поцелуя? Какая пружинка приводит в движение механизм тела, принуждая его выполнять свой предсказуемый танец?

Но как механизм выразит некий бесформенный, неосязаемый толчок,

духовное насилие, принуждающее его к действию? Механизм крадёт всё. Механизм украл всё. Я попытался открыть иллюминатор, но круглое стекло было привинчено крепко-накрепко ржавеющими болтами с шайбами, похожими на металлических мотыльков, нанизанных на слишком толстые иглы.

Мне надо было отвинтиться, молодой чело-век. Понимаете? Отвинтиться.

И когда я найду её,

то всё будет уже по-другому,

я заставлю механизм замолчать, я дам говорить тому, что не говорит,

я дам любить тому, что не любит.

 

Я не знаю, что это во мне,

что это за цветок без бутона, без стебля, без бархата,

но я дам ему раскрыться, растечься своим непахнущим запахом,

ненежной нежностью, бесформенным очертанием.

 

Я уже и сам не знал, что делаю, что думаю,

но я чувствовал, что погибну, если не сойду с парохода,

если не вернусь на ту пристань, в тот город, куда она сошла,

если не найду её. Меня совершенно не волновало то, что она замужем,

что я не знаю её имени. Я был уверен в том, что найду её сразу и легко,

а потом… а потом… Я не знал, что будет потом,

но что-то во мне знало, что потом всё будет правильно,

что я всё переделаю, исправлю, что я дам ей войти в меня,

не ставя на её пути ни своих рук, ни своих губ, ни своих жадных объятий.

 

У меня появилась цель.

Я снова мог дышать и действовать. Я быстро уложил чемоданчик, вышел и посмотрел расписание. До следующей пристани оставалось, как до утра, часа три.

Есть время поспать, привести себя в порядок и даже позавтракать. Нет смысла идти голодным. Я вернулся в каюту, разделся, лёг, но в голове моей так стучало, что о сне не могло быть и речи. Я лежал, тупо следя за бликами, то медленно, то быстро скачущими по белому полю потолка, вечно догоняя и вечно теряя друг друга. Я начал смотреть и поверх этих беспокойных бликов, на сам потолок, и вот, движение света перестало существовать для моих глаз, мои глаза уже тонули в милосердном безразличии белого мерцания, впускающего всю эту суету, нисколько ей не мешая,

даже делая её возможной, иначе блики провалились бы в самих себя, или в реку, или в космос, текущий прямо под рекой.

 

Время то замедлялось, то неслось бешеным галопом,

подражая бликам на потолке. Постепенно свет в круглом окне стал белеть.

Я ничего не видел сквозь окно, лишь какие-то непонятные разводы,

приводимые в движение плеском воды и гулом двигателя.

 

Утром, когда пароход пристал к жёлто-серому берегу,

пыхтя и, как неприручённый бык, норовя сорваться с привязи,

я сошёл и бросился к зданию речного вокзала. Там никого не было. Я бродил по крыльцу, кусая пальцы, куря сигарету за сигаретой. Стрелка моих часов резала время, утопая и замедляясь в нём, как нож в куске вязкого сыра. Меня трясло от холода и нетерпения. Чтобы не сойти с ума, я начал разглядывать проплывающие мимо меня лодки и пароходы,

но на каждом пароходе, в каждой лодке я видел себя самого,

плывущего куда-то, смотрящего на меня издали,

с поверхности абсолютно неподвижной воды,

тогда как берег, на котором я стоял,

ходил ходуном, качался так, что меня тошнило. Сигареты не помогали делу,

и скоро я уже сидел на скамейке, кашляя, со звоном в ушах, почти плача.

Да, мо-ло-дой человек, не знаю, достигали ли Вы низшей точки своего падения.

И всё-таки… и всё-таки. Когда всё это валится в тебя, что-то освобождается на самом верху, и ты начинаешь видеть яснее, чище. Вы по-ни-маете?

 

Меня больше не раздражало его заикание,

которое проявлялось лишь изредка, на некоторых словах,

как жеребёнок, спокойно идущий рядом с маткой

и взгарцовывающий то и дело.

 

Ты начинаешь видеть фактом этого внутреннего падения.

И успокаиваешься. Когда пришёл кассир, грузный мужчина с усами и в засаленной форме, я спокойно спросил, нет ли сегодня парохода, идущего в обратном направлении.

Был всего один, ближе к вечеру. Я купил билет. Передо мной лежал целый день.

Я заставил себя позавтракать в буфете. Не помню, что я ел, да это и неважно. А, да. Пирожки с непонятной начинкой,

от которых у меня началась изжога. Я выпил стакан чаю, я не отказал себе и в стопке водки. Потом я сидел на скамейке, закинув ногу на ногу. Потом я ходил по берегу, пиная песок. Потом я прогулялся до городка, в котором не было ничего, кроме трактира, запертой церкви, окружённой могилами, и кучки низких, некрашеных домов. Усилием воли я подгонял время, но воля увязала в нём вместе со стрелкой моих часов.

 

Меня поражала пустота и городка, и вокзала, и берега. Вокруг не было ни души, и, когда смотритель ушёл поспать, а буфет закрылся, перестав стучать ещё чистыми тарелками, всё просто зазвенело от тишины.

 

И во мне самом всё, что было открытым, начало закрываться,

двери всех чувств и ощущений запирались на засовы,

я даже слышал, как эти засовы скользят, смазанные кровью,

как вставляются в забытые пазы, и как в моём теле тоже воцаряется звенящая тишина.

Я так много курил, что над рекой поднялся туман,

скрывший солнце, замедливший полёт визгливых птиц,

сделавший ход времени скрытным, почти незаметным. Я больше не бродил, я даже перестал курить. Сидя на скамейке, положив оба локтя на узкие перила,

я смотрел в туман, который плыл и скучивался внутри моей головы.

 

Я так одурел от ожидания,

что, когда настал вечер и показался, наконец, мой пароход,

я не почувствовал никакой радости, никакого облегчения.

Не помню, как я поднялся по трапу, не помню, в какой каюте провёл ночь.

По расписанию была только одна пристань,

на которой она могла сойти. Я привёл себя в порядок, помылся, побрился,

сменил бельё, даже попросил почистить мне ботинки. Рано утром я стоял на палубе,

сжимая жёсткую ручку чемоданчика.  Вот пароход приблизился к берегу, и трап, как длинный язык, высунулся, потянулся к деревянной платформе, но не лизнул её,

а упал сверху, внезапно помертвев. Я начал сходить. Ноги у меня дрожали.

 

Там был красивый парк, со скамейкой,

белой-белой, будто сколоченной из молока.

Над скамейкой высилась яблоня, усыпанная такими же молочными цветами.

Слева красиво серела ивовая рощица.

Город начинался сразу за парком, но было ещё рано. Нужно опять ждать, опять ждать. Я сел на скамейку, я поставил чемоданчик на влажную от росы траву.

Я хотел составить план действий,

но, сколько я ни думал, в моей голове не складывалось ничего. Я вынул шарф, тонкий, легко умещавшийся в кармане пиджака.

Я смотрел то на шарф, то на синюю полоску неба над рекой,

словно спрашивая у них обоих совета, как мне поступить, что сделать.

Постепенно мне стало казаться, что я держу в руках полоску неба,

таким холодным, почти влажным, был синий шёлк.

 

Душа черпает уверенность в чём угодно,

иначе она не смогла бы действовать. Ах, эта сила аналогий,

такая губительная для больного ума! Вот и я черпал уверенность в успехе

не из чего иного, как из влажной, пленительной осязаемости шарфа в моих ладонях,

в несомненной цветовой близости между ним и небом,

в неизбежности того, что солнце сейчас взойдёт и сделает и шарф, и небо сначала медными, а потом золотыми. Я вогнал себя в такое состояние,

что и дышал, и плыл вместе с парком, вместе со скамейкой.

 

Как проявляет себя любовь? Как входит она в нас? Какой рукой открывает наши двери? На душе, однажды засвеченной любовью,

как на тех фотографических бумажках из моего детства,

не останется больше ни одного лишнего образа.

Дверь, однажды открытая любовью,

не затворится уже никогда. Любое дуновение ветра пройдёт сквозь неё,

любая капля дождя проникнет в несокровенный сумрак её комнат.

Я закрывал глаза, я вдыхал и носом, и ртом, и всей моей головой

томный, трепещущий аромат реки,

чистый аромат, в котором не было ни запаха тины, ни горечи разопревших камышей.

Вот платье проходит мимо меня, касается меня, платье, пахнущее быстрой водой,

грузным кровавым солнцем, жаркими крыльями птиц. Я не вижу её лица,

не понимаю, о чем она говорит. Я даже не пытаюсь прикоснуться к ней.

Я просто стою, прижавшись спиной к жёстким перилам,

и позволяю ей пройти мимо меня, наверх, в пылание золотого и лазурного света.

Нет, она не шелест платья, не смешанный запах женщины и шёлка,

не тело, скрытое за такими звонкими складками,

что за их шумом не слышишь ни одного дождя,

ни одного визга чайки, ни гудения парохода, ни стука собственного сердца.

 

Я очнулся оттого, что солнце сжигало мне лицо. В глазах плыли сиреневые круги,

меня подташнивало от голода. Я встал, стряхнул несколько белых лепестков,

упавших мне на колени. Я решил просто действовать, просто идти.

 

Город едва начал просыпаться.

Крупные ломти оранжевого света лежали на стенах домов,

громко щебетали птицы, заставляя ломти дрожать, как желе.

Пока я шёл наугад по улице,

солнце уже совсем поднялось,

и оранжевый свет начал впитываться в кирпичи.

 

Я так хорошо помню это утро.

Закричал молочник и стукнул своим бидоном.

Ставни распахнулись прямо над моей головой,

как лопнувшая чашечка цветка, и оттуда выплыла голова старухи в белой косынке,

а потом снова утонула в сиреневой тени. Я слышал, как посуда перестукивается с лошадиными копытами. Извозчик остановился,

ожидая, что я его позову, но я махнул рукой,

и он поехал дальше, нимало не обиженный отказом.

Напрасно. Я мог бы его расспросить. Он, может быть, знает… Но мысль о том,

что я буду разузнавать о ней от извозчика, оскорбляла меня.

 

Дойдя до площади, я остановился,

не зная, куда ещё идти. Там стоял фонтан, удивительный и странный.

По четырём его сторонам изгибались дельфины,

барочные, зубастые, с огромными глазами, словно подведёнными ободками тины.

Хвосты дельфинов уходили далеко вверх

и вливались в тонкий каменный стебель,

а тот стремительно поднимался к небу, но на полпути, словно передумав,

разламывался огромным цветком,

на котором стояла цапля,

а на цапле ехал карлик, обхватив ей шею пухлыми ручонками,

восторженно запрокинув голову. Я никогда не видел таких фонтанов.

Я подошёл поближе, и в это самое время

из свинцовых трубочек, синевших в зубастых клювах дельфинов,

заструилась и по-кошачьи заурчала вода.

 

Он сошёл с ума.

Кто-то сказал это за моей спиной так отчётливо, что я вздрогнул и обернулся.

Там стоял высокий худой мужчина в чёрном сюртуке, в шляпе, с тростью. Он был гладко выбрит. Он улыбался.

 

Простите, кто сошёл?

Скульптор. И мужчина кивнул подбородком в сторону фонтана. Скульптор сошёл с ума. И меня это нисколько не удивляет. Глупая фантазия, ещё и в центре города. Простите, Вы, кажется, потерялись. Я могу Вам помочь?

 

Голос его был густым и учтивым. Он опять улыбнулся,

видя, очевидно, моё смущение и ожидая, пока я подберу слова.

Вы знаете… да, тут такое… я ищу одну мою знакомую…

Понимаю, понимаю. Выражение его лица стало одобрительным. Я всех тут знаю и смогу Вас направить. Как зовут Вашу знакомую?

Вот этого я не знаю. К сожалению.

А как она выглядит, Вы знаете?

Сначала я подумал, что он смеётся надо мной,

но его лицо было серьёзным. Улыбка сошла с тонких, кривых губ. Свет солнца бил ему прямо в лицо, однако он не щурился и не закрывал глаза.

Его выбритые щёки казались фиолетовыми.

Да, конечно.

 

Послушайте, вдруг сказал мужчина,

не будем тут стоять. Пройдёмте ко мне. Я тут недалеко.

Вы уж простите, что я так… Ничего-ничего, мне всё равно нечем заняться. Пойдёмте. Тут совсем недалеко. Мы обошли фонтан. Мужчина указал на неуклюжий желтоватый дом, вдвинутый в одну из улиц. Едва мы сделали несколько шагов, как вода перестала журчать. Я обернулся. Мокрые головы дельфинов стали чёрными. Карлик торжественно гарцевал на своей цапле, весь облитый солнцем.

Там педали спрятаны в песке, сказал мужчина. Забавно, не правда ли? Но пойдёмте, пойдёмте.

 

Мы приблизились к дому. На дверях была табличка «Почта». Мужчина скрипнул дверью. Мы вошли. В ноздри мне ударил затхлый запах чернил и бумаги.

Слева была просторная и пустая комната. В ней стоял длинный стол, а за столом сидел усатый человек, окружённый стопками конвертов.

Доброе утро, доброе утро, сказал ему громко мужчина. Тот поднял голову и широко улыбнулся. Было что-то подобострастное в этой улыбке. Я тут ненадолго пройду. Поговорю с человеком. И, не дожидаясь ответа,

он взял меня под локоть. Вон туда, пожалуйста.

 

В глубине коридора была другая комната, совсем тёмная.

Мужчина подошёл к окну и шумно отдёрнул штору. Поднялось облако пыли,

словно к потолку подбросили пригоршню растёртого золота. Я опустился на стул, качнувшийся подо мной.

Вы знаете, Вам очень повезло, что Вы меня встретили.

Он говорил вежливо, медленно, словно смакуя каждое слово.

Если кто и сможет Вам помочь, так это я. Нет, я не почтальон. Он снова улыбнулся своей кривой улыбкой, полез в карман сюртука и достал красивый серебряный портсигар. Желаете? Мне очень хотелось курить, но я отрицательно мотнул головой. Меня начинало охватывать неприятное чувство зависимости от этого человека, от его мерных, колдующих движений. Вот он раскрывает свой портсигар, тоже медленно, будто взвешивая на серебряных весах каждое мгновение.

Я ждал, пока он закурит, но он сначала размял папиросу пальцами, потом постучал ею по крышке портсигара, и только потом щёлкнул спичкой, вспыхнул, затянулся, запрокинув голову, как тот карлик на фонтане.

 

Вам о-чень повезло, что Вы меня встре-ти-ли. Он сел напротив меня, у самого окна. Половина его лица была залита светом, отчего лицо казалось скошенным набок.

Наше управление недавно переехало, и я тут уже редко бываю.

Ваше управление?

Он взглянул на меня строго. Улыбка испарилась.

Да. Управление полиции. Вы говорите с полицмейстером, собственной персоной.

 

Не знаю почему, но меня охватила паника.

Я захотел вскочить и бежать, но мои ноги приросли к полу.

Я почувствовал себя пойманным, уличённым, почти проклятым,

хотя за мной не было никаких преступлений, кроме… кроме…

 

Опять наступила одна из тех тягостных пауз,

которых я уже боялся. Ветер замолчал, половинка луны провисала под облаком,

как золотое вымя под сиреневой коровой.

Лунный свет струился прямо ко мне, и в меня, и в то, что я слушал, и падал в комнату, где за столом сидели два человека, и смешивался со светом солнца, всё более наполнявшим комнату, а солнце, наоборот, втекало к нам, сюда, разливалось над палубой парохода, расходилось над рекой, ударялось о дальний берег и тонким, почти прозрачным свечением поднималось вверх, обёртывая каждое облако, и звёзды, и луну тихонько шуршащей золотой фольгой, словно их всех купили в магазине, дорогом и модном, и сейчас невидимые руки приказчиков заворачивают эти покупки, чтобы отнести в коляску, где лошадь уже нетерпеливо бьёт копытом, и дремлет мёрзнущий извозчик, и газовый свет комками вываливается из только что зажжённых фонарей.

 

Ну давайте, рассказывайте. Что за женщину Вы ищете? Повторяю, что если кто и сможет помочь…

Мне стал неприятен его взгляд, словно подразумевавший какую-то мерзость.

Он улыбался так тонко, что улыбка казалась естественной кривизной губ,

и, если бы я уже не видел его лицо серьёзным, то я бы и не знал, что он улыбается.

Вы не подумайте, начал я, Вы не подумайте. Я совершенно… я…

А что Вы так волнуетесь? Да нет, нет… Я замотал головой. Я был пассажиром на пароходе, и так случилось, что я… познакомился с одной дамой, и… и…

Меня возмущала собственная робость. Почему я боялся этого человека? Что он мог мне сделать? Бросить меня в тюрьму, заковать в кандалы, сослать в Сибирь? За что? Что я такого сделал? Но эти доводы рассудка не действовали на мою душу,

которая вся сжалась, потускнела, утратила свою привычную мелодию.

 

И… и… эта дама, о которой я говорю,

обронила шарф… вот этот… Я вынул из кармана шарф и положил его на стол.

Он лежал, как смятая птица. Мерцание шёлка создавало иллюзию движения,

и казалось, что птица дышит.

 

Мужчина смотрел на меня внимательно и явно размышлял о чём-то.

У него было странное лицо, вытянутое и слегка скошенное вбок, причём рот был тоже скошен, но в другую сторону. На подбородке была глубокая ямка, похожая на третий, невидящий глаз, который почему-то спустился со лба. Волосы короткие, даже слишком короткие, как начавшая отрастать лысина. Всё это, вместе с очень ясными, маленькими, пронзительными глазками одновременно отталкивало и привлекало.

 

Он встал, подошёл к окну, попробовал его открыть,

но окно было намертво заколочено.

Он запылил себе пальцы, достал платок, тщательно обтёр их,

но тоненькая белая полоска осталась на его сюртуке, сбоку. Я подмечал эти подробности, я цеплялся за них, как за что-то утверждённое, спасительно неподвижное в моём ноющем, расползающемся мире.

 

И Вы сошли с парохода, чтобы вернуть шарф. Так?

Да, именно… Я закивал головой. Как видите, вещь дорогая, и я подумал, я подумал, что… Что дама расстроится, узнав о потере? А Вы её обрадуете! И Вы сошли с парохода, прервали поездку, пошли в незнакомый город. Ну что же, я уважаю Ваше человеколюбие. Такой аль-тру-изм в молодом человеке заслуживает всяческих похвал.

Я не знал, шутит он или нет. Я смотрел ему в лицо, но снова не видел ни тени насмешки.

И что же это за дама?

Я вздохнул и пожал плечами. Как я уже упомянул… Я не знаю ни как её зовут, ни где она живёт.

 

Мужчина опять опустился на стул. Он молчал и болтал правой ногой, закинутой на левую. Он думал. Свет сошёл с его лица, и оно стало нормальным человеческим лицом. Я обратил внимание на мягкость его лба, прорезанную сложной глубокой морщиной, похожей на холм, заросший уже серебристыми деревьями. Если бы солнце задержалось на этом лице подольше, то снег бы, конечно, растаял, и потёк на пол вместе с лицом. Я хотел пить. Я сглотнул несуществующую слюну, чувствуя, как почерствел мой рот и как сухо бьётся прямо во рту моё сердце.

 

А я не представился Вам, сказал мужчина. Меня зовут Адмет Феретович. Нет, я не татарин. Он засмеялся. И отец мой, и дед преподавали греческий в гимназии. Вот что получается, когда рождаешься в семье энтузиастов. Но я уже привык.

Вы мне задали лёгкую задачу. Позволите? Он взял шарф, помял его в руках, причиняя мне физическую боль.

 

В комнате стояла тяжкая тишина. Чириканье воробьёв за пыльным стеклом, шелест огромной липы, трущейся о стекло, поскрипыванье то одного, то другого стула никак не нарушало эту тишину, но делало её более болезненной, более объёмной.

 

Как Вам это сказать… Простите, я не имею чести знать Ваше имя.

Сергей Александрович, мгновенно соврал я. Видите ли, Сергей Александрович,

шарф этот, который Вы так любезно изволили привезти,

принадлежит моей жене. Я сам купил его в Париже, во время нашего медового месяца. Это, как Вы изволили отметить, редкая и дорогая вещь, поэтому ошибки быть не может.

 

Я сидел, остолбенев, не смея пошевелиться.

Ну что же, я всё понимаю. Я цивилизованный человек. Вы, надеюсь, тоже. Не будем закатывать истерик. Он опять погрузился в свои мысли. Шарф, лежавший в его ладонях, казался тяжелее всей комнаты. Знаете, а приходите-ка сегодня вечером к нам на ужин. Там и увидите Алю.

 

Я не мог очнуться. Первым ощущением, сменившим страх,

было отвращение. Алю… Что это за имя? Алёна, Алла, Алевтина? Ни одно из этих имён не шло к ней, не вязалось с её голосом, с шелестом её платья, с тем холодным прикосновением шёлка, которое пробудило во мне столько пламени.

И притом он мял её имя точно так же,

как мял её шарф. Я видел, как он покупает это имя,

как приценивается, как торгуется в каком-нибудь модном магазинчике на Рю де Риволи, как разглядывает шёлк, подняв его к солнцу и заслоняя свинцовый, разлаписто-изящный Нотр-Дам.

 

Я обегаю глазами улицу,

это рыхлое течение шляпок, голов, зонтиков и экипажей,

я прощупываю взглядом стену каждого дома,

таящего за собой жизни, такие же, как у меня,

так же скрывающие всё, что заставляет их трепетать на ветру,

качаться вместе с пароходом, шуршать вместе с птицами, петь вместе с камышом…

Я не вижу её нигде, я не вижу её нигде… Весь Париж не мог дать её мне, Сена не может нажурчать её мне, платаны не могут собрать свои листья, с каждого своего столетия, и сплести её мне из этих листьев. Неужели не хватит мне этой воды, этой листвы, этих громадин домов, этого свинца, наконец, который делает Нотр-Дам неотличимым от мутного дождливого неба?

 

Да, и правда! Приходите к нам вечером! Можете считать, что Вы офи-ци-ально приглашены.

Он положил шарф на стол и подтолкнул его в мою сторону.

Вы разве его не возьмёте, просил я треснувшим голосом. Щёки мои пылали от страха, смущения и стыда. Зачем же? Вы так любезно привезли вещь моей жены,

Вы отдадите её сами. Так же, как и брали. Мне показалось, что на мгновение за его лицом промелькнуло другое лицо, злое и холодное.

 

Ну что же, Сергей Алек-санд-ро-вич. Очень почтён Вашим знакомством. Он встал, взглядом приглашая меня тоже подняться. Мы вышли в коридор. Дверь в боковую была теперь прикрыта. Свет заслонял выход, как золотая штора, обсыпанная блёстками пыли.

 

Мы встали на пороге. Гостиница вон там. Он кивнул влево,

где и впрямь красовался узкий трёхэтажный дом с вывеской «У фонтана». Приведите себя в порядок, отдохните. До вечера! Он хотел уже идти,

но замер на полшаге и снова повернулся ко мне. Вы знаете, я ведь намного старше Алечки. Это должно было случиться рано или поздно. В общем-то, я был к этому готов. Конечно, надо было ехать с ней. Тогда бы я избавил Вас от многих, многих трудов. Он посмотрел мне прямо в глаза. А теперь что говорить! Правда ведь?

Он снял перчатку и протянул мне руку. Я должен был пожать её. Она была холодная, мокрая, как мёртвая рыба.

 

Оставшись один, я подошёл к фонтану.

Что-то хрустнуло под моей ногой, и фонтан зажурчал,

будто заплакал навзрыд. Воробьи, спугнутые внезапными струями воды, разлетелись во все стороны. Дельфины безразлично смотрели в землю, сплетая свои элегантные свинцовые хвосты. Я поднял глаза. Наверху, откинувшись в полном восторге,

скакал на цапле карлик. Вода ещё недостаточно окрепла, чтобы дотянуться до него, и карлик был заплёскан одной лазурью. Не помню, чтобы я где-нибудь видел такую искреннюю, такую радостную улыбку. Ни один ребёнок, получивший на Рождество дорогую игрушку, на которую он месяцами пялился сквозь витрину, сопротивляясь понуканию матери, упираясь ботиночками в асфальт, не будет так улыбаться. Нет, это не детская улыбка. Ни одна девушка, выходящая в белой фате из церкви, под руку со своим любимым, ни одна женщина, получившая известие о том, что её сын жив и скоро приедет, не будет так улыбаться. Почему девушка? Почему женщина? Я не мог сравнить этого карлика с мужчиной. Нет, было что-то женское в нём, что-то мягкое, коварное в этих пухлых ручонках, сжимающих шею цапли, в этих маленьких коротких ножках, распластанных поверх серых крыльев. Было что-то женское и в том, как эта фигура начала принимать первые брызги воды, достигшие её, наконец, с какой смелой покорностью карлик начал темнеть и отслаиваться от неба. Каждая капля, упавшая на него, отодвигала его всё больше от синевы, накопившейся сверху, дышащей, как огромные жабры несуществующей подводной твари. Вдруг я заметил, что это дышал я сам, что я и есть та тварь, которая наполняется небом, которая не даёт воробьям сесть на клювастые дельфиньи головы и напиться воды. Вес моего тела заставлял фонтан устремляться вверх, плакать и тяжелеть. Я вдруг засмеялся долго, горько,

я почувствовал под собой тёплую шероховатость развёрнутых крыльев, упругие длинные ноги несли меня в мой смех, в трепет конвульсивных очертаний, складывающихся во всё, чем я был и чем буду. Карлик, уже чёрный, спускался ближе и ближе. Я мог бы дотронуться до него рукой, дрожащей от смеха, я мог бы погладить его по голове, я мог бы даже посадить его себе на спину и, расставив крылья, вышагивать по мокрому песку, прядая надменными лапами, тычась моим бесконечным клювом в прошлое.

 

Я заплатил за комнату и купил обратный билет,

но денег у меня больше не было.

К счастью, в чемоданчике оставались ещё сигареты.

Я слонялся по городу, курил и старался не думать ни о еде, ни о любви.

Что я чувствовал? Как ни странно, почти ничего.

Сначала мне было страшно, потом стыдно.

И страх, и стыд были, однако, сдобрены радостью, почти детской, ломкой, как утренняя изморось. Я слышал тепло шарфа,

лежащего в кармане сюртука, и тепло своего тела принимал за тепло шёлка.

Город был на удивление тихим и сонным. Иногда мимо меня проезжала коляска с одинокой дамой, так старательно укрывавшейся белым зонтиком от солнечного ливня, будто она боялась забеременеть от него, как Даная. Иногда погромыхивала телега, нагружённая бидонами, наверное, с молоком. Или с моей кровью. Признаться, мне было всё равно, что вокруг меня едет, громыхает, что щебечет на деревьях и плещет на пристани.

 

Я слышал, как во мне, в моей полной тишине,

гулко шурша, переворачивается страница,

и как я сам, то есть всё, чем я считал себя до этого дня,

переворачивается вместе с ней. Я пытался соединить ту любовь,

которая переполняла меня, любовь истинную до бесплотности, до беспредметности,

любовь такую звонкую, что даже физическое соединение тел,

даже пронзительное наслаждение, испытанное мною и теперь не дававшее покоя моей памяти, являлось понижением планки, почти оскорблением.

Я пытался соединить это с пустотой,

в которой теперь оказался,

с полумёртвым провинциальным городком,

с едва заметным ароматом отдалённой тины, с шелестом камышей, почти неотличимым от шелеста деревьев, с плеском реки, почти неотличимым от журчания фонтана.

 

И я сам, плеск меня самого,

запах меня самого,

отягчённый горчинкой дешёвого мыла и свежего, помятого белья, утекал прочь от меня, утрачивался мною, как утрачивается запах цветущего дерева на сильном ветру.

 

Чисто вымытый, голодный, как собака,

я сидел потом в гостинице, у окна, и ждал вечера. Я совершенно отупел от никотина,

я распух от воды, которой пытался перебить голод.

Солнце повисло прямо в середине неба

и не желало сдвигаться с места. Из моего окна я видел спину карлика,

теперь совершенно сухую под немилосердными лучами солнца.

Мне захотелось пойти посмотреть, улыбается ли он ещё,

или ему теперь не для кого. Я повалился боком на скрипучую кровать и незаметно для себя заснул.

 

Мне снилось, что я, высоко поднимая ноги,

шагаю к дому Адмета Феретовича. Подо мною растёт сочная, упругая трава,

и в какой-то момент я просто ложусь на неё и, гребя руками, начинаю плыть,

причём радуюсь, как ребёнок, этому своему изобретению,

о котором никто, ни один мировой гений, до меня не подумал.

Я подгребаю прямо к дому. Он сложен из красного кирпича, с огромными распахнутыми окнами, на которых нет занавесок.

На крыльце стоит рояль. Я подхожу к роялю, сажусь на стул.

В лицо мне бьют волны тёплого ветра,

приятного, как нагретый шёлк. Пышно цветёт яблоня, и падают, падают её неоскудевающие белоснежные лепестки. По веранде ходит серая цапля и что-то клюёт, клюёт. Стук её клюва мешает мне сосредоточиться.

Пьеса, которую я так хорошо помнил и собирался сыграть,

утекает из памяти, превращается в нудное постукиванье коготков по планкам пола.

Я хочу пшыкнуть на цаплю, чтобы она ушла,

но птица не обращает на меня никакого внимания. Она клюёт что-то, клюёт и никак не может наклеваться. Отчаявшись, я медленно, так медленно поворачиваюсь обратно к роялю и, надеясь на память пальцев, ударяю по клавиатуре.

Вместо аккорда раздаётся плеск.

Удивлённый, я приподнимаюсь и заглядываю в рояль. Он до краёв наполнен водой, а вместо струн там натянуты стебли камышей. Но я не успеваю расстроиться. Мне на плечи ложатся нежные, топкие ладони. Трепет пробегает по моему телу. Не оборачиваясь, я кладу свои ладони поверх тех, тёплых, прекрасных. Как мало мы сказали друг другу, как мало мы смотрели друг на друга. И даже наше соитие было такой малостью,

такой ничтожной малостью в этом небесном океане.

Всё кажется таким ничтожным, таким плоским, все эти мои попытки выразить собственное будущее,

в которое мне приоткрывается дверь, то будущее, которое требует полного отрицания всего, что было до него, причём отрицания мучительного, откровенного. Я не хочу оборачиваться. Что дал бы мне поцелуй? Что принесло бы мне объятие? Я сжимаю своими ладонями её ладони, я глажу их, пока они не становятся сухими, шершавыми, как осенние листья. Дивясь этому, я оборачиваюсь, но никого не за собой не вижу. Только заросшая травой дорога шелестит, уводя мой взгляд обратно к площади, к фонтану с дельфинами, с огромным цветком, на котором больше нет ни цапли, ни карлика. Мгновенно поняв, похолодев от ужаса, я опускаю глаза. Сзади, в полушаге от меня, стоит на цыпочках этот самый карлик, вытянув обе ручонки и положив их на мои плечи. Он кряхтит, его гладкое, почти женское лицо побагровело от напряжения и удовольствия. Он улыбается беззубым синим ртом. С отвращением я начинаю скидывать его ладони со своих плеч, но карлик болтается, будто привязанный ко мне, продолжая глядеть на меня в упор и улыбаться, а цапля всё клюёт, клюёт. Что же она там клюёт? Сколько же можно? Я отдаляюсь от рояля. Карлик висит у меня на спине свинцовым грузом. Стараясь не упасть под его тяжестью, и едва удерживая равновесие, я смотрю на деревянный пол крыльца. Он весь усыпан глазами. Глаза перекатываются, глядят на меня, сталкиваются один с другим, дрожат, будто наполненные ртутью, хлюпают, раздавленные моими туфлями. Я закрываю обеими ладонями лицо и наощупь шагаю обратно в гостиницу. Яблоневых лепестков становится очень много, и они теперь похожи на сильную метель, за которой ничего не видно. Мне так тяжело идти! Зная о карлике, повисшем на моей спине, я уже не могу поднимать ноги, я уже путаюсь в траве, я теряюсь в ароматной метели. Я начинаю плакать и просыпаюсь. Подушка под щекой вся мокрая. На улице поднялся ветер. Окно постукивает от сквозняка. Спина затекла. Наступает вечер.

 

Через несколько минут, пошатываясь, я вышел из гостиницы

и направился к дому Адмета Феретовича, который был совсем недалеко,

сразу за площадью, огромный дом из красного кирпича

с окнами в белых рамах и с высоким крыльцом.

К дому вела неглубокая аллея из двух видов деревьев. Справа росли сосны, а слева липы. Помню, что меня почему-то испугало это сочетание листьев и хвои. Пока я приближался к дому, деревья пели мне в уши разными голосами. Шелест в правом ухе был густым, низким, словно голос поющего мужчины, записанный на шеллаковый цилиндр, а голос в левом ухе был даже не шелестом, но ломким, хрупким звоном,

как женский голос, записанный на мокрый от крови цилиндр памяти.

Моя голова мутнела от волнения и голода.

Мысль о том, что я скоро увижу её, её, её, заставляла меня терять плотность,

и я сам уже шелестел, как эти сосны и липы,

я сам уже крутился в себе самом, как поблёскивающий цилиндр,

пока беловатый, сметанный воздух вокруг меня не начал густеть,

делая мой шаг вязким, бесцельным, как во сне, который я только что видел.

 

Я поднялся по каменным ступенькам с отбитыми краями.

С обеих сторон выгибали спины гипсовые львы, уже сильно побитые. У одного из них не было половины морды, и прямо из горла торчал ржавый железный штырь.

Я постучал в дверь. В это же мгновение сильно дунул ветер,

и штырь задребезжал, зарычал. Я услышал быстрые шаги.

Щёлкнул замок, и на пороге показался Адмет Феретович,

в красивом вечернем костюме, с цветком в петлице. Он так приветливо улыбался,

что мне стало спокойнее. А, вот и Вы! Проходите, проходите. Он дружески сжал меня за предплечье и почти втянул в переднюю. Легко ли Вы нашли мой дом? Надеюсь, Вы не заблудились? Прямо передо мной висело круглое зеркало,

покрытое слюдяными разводами. Я увидел своё лицо,

искажённое, чужое. Проходите же, повторил Адмет Феретович.

Я Вас представлю моим друзьям. Надеюсь, Вы не будете на меня сердиться,

но я пригласил нескольких друзей, чтобы, так сказать, разрядить обстановку.

 

Идея с друзьями мне совсем не понравилась. Я не хотел видеть никого,

я не хотел видеть даже его. Но что мне было делать?

 

Мы вошли в просторную комнату.

Солнце уже зашло,

и сквозь отодвинутые влево и вправо шторы, как сквозь голосовые связки,

лился сиреневый голос вечера.

 

Вдоль стен тянулись книжные шкафы, но книг там было мало. В дальнем углу виднелся камин, а рядом с камином стояло сильно растрёпанное кресло.

Кочерга лежала прямо на полу, а возле стены стоял на боку раскрытый чёрный зонтик.

Потолки комнаты были лепными, красивыми, но за ними давно никто не ухаживал. Там и сям болтались комья старой паутины.

У окна стоял прямоугольный стол, за которым сидело три человека.

Они все поднялись и уставились на меня.

 

Вы знаете, мы решили не загружать Вас именами в такой важный день. Называйте всех нас… Тут один из гостей, рыжий толстяк в чёрном костюме с золотой цепочкой, прыснул со смеху. Он был гладко выбрит, с большой родинкой на щеке, похожей на бородавку, и с маленькими глазками, которые совершенно не вязались с его массивным телом. Эти глазки казались двумя дырочками, сквозь которые вот-вот, как из безобразного воздушного шара, начнёт вырываться воздух, и толстяк сожмётся, подлетит вверх, ударится о потолок и, крутясь, опустится на пол бесформенной грудой из сукна и кожи.

 

Другой гость, немолодой офицер, подтянутый, в красивой синей форме, положил толстяку руку на плечо. Ну хватит, не смущай влюблённого. И сам засмеялся.

По его щекам побежали глубокие морщины, похожие на шрамы. Было что-то бодрое, молодцеватое во всём его облике. Он казался мальчиком, поседевшим совершенно случайно, в результате какой-то нелепости природы. Смеясь, он запрокидывал голову странно знакомым мне движением, и его серебристые кудри тряслись весело и разнообразно.

 

Третий гость был щупленьким, тоненьким, как стебель тростника,

на который кто-то решил натянуть костюм. Встав со стола, он не выпустил из рук ни ножа, ни вилки. Слишком длинные рукава пиджака скрывали кисти его рук,

и поэтому вилка с ножом казались частью ладоней. Лицо у него было тоже худое, тонкое, готовое в любое мгновение отломиться от плеч. Серые глаза болтались на этом лице, как пара плохо пришитых пуговиц. Он был совершенно лысым, в рубашке такой чистой и белой, что его лицо казалось лицом больного.

 

Все трое проступали из сумеречного воздуха, будто нарисованные беглой кистью.

 

Я поклонился смущённо. Слова офицера немного оскорбили меня.

 

Простите нас, проговорил хозяин. Мы уже немножко, сами понимаете.

Ну что же Вы? Проходите к столу!

 

А где…

…Аля? Тут же подхватил Адмет Феретович. Аля скоро будет, Вы не переживайте!

Сами знаете, что такое женщины! Она так разволновалась, узнав, что Вы приехали!

Весь день проодевалась. Давайте пока выпьем! За знакомство!

 

Я с удивлением подметил перемену в его обращении. Пропала прежняя строгость, почти надменность, а на их место явились весёлость и радушие, явно наигранные,

и это беспокоило меня, заставляя ожидать подвоха.

 

Вот это дело, погудел офицер. А то стоим, знаете ли… Крякнув, он тряхнул серебром локонов и ухватил графин за горло, так сильно, будто хотел задушить его.

Я взял стопку, липкую и холодную. Четверо мужчин обступили меня.

Они глядели на меня внимательно, будто изучая моё лицо.

 

Ну, со здоровьицем.

Это сказал толстяк и опрокинул стопку себе в рот. Я сделал то же самое и сразу почувствовал резь в животе. Комната поплыла перед моими глазами.

Я опустился на стул, который так резко скрипнул, что мне показалось,

будто внутри меня сломался какой-то механизм. 

Мужчины расселись вокруг стола. Я схватил кусочек хлеба и проглотил его, почти не прожевав. Голова плыла, плыла по сиреневой реке, покачиваясь, как пустая лодка, отвязавшаяся от пристани.

 

Позвольте нам представиться, сказал Адмет Феретович. Вот это наш уважаемый доктор, Адмет Феретович. Вы не смотрите, что он толстый. Он очень талантливый. Толстяк опять захохотал, обхватив пузо ручонками, маленькими и пухлыми, как у ребёнка.

 

Если Вам станет плохо в моём скромном жилище, он Вас вылечит, уверяю Вас.

А это Адмет Феретович, наш будущий губернатор. Ну что, родной? Будешь губернатором? Будешь ведь? В обход меня, а? Он обхватил офицера за плечо и потряс его. Это мой самый близкий дррруг. Офицер задёргал головой. На его лице изобразилось полное, почти собачье довольство.

 

Ну а это наш налоговый инспектор, Адмет Феретович. Вы не смотрите, что он щупленький. Это опас-ный че-ло-век. О, да! Правда, Адмет Феретович? Вы же опас-ный человек?

 

Я видел, что все четверо уже сильно под хмельком. Я решил не обижаться на глупую игру с именами. Эти люди отравляли мне душу своим невыносимым присутствием, но ничего нельзя было поделать. Я выпил ещё водки. Я съел какую-то мерзостную рыбу, горькую, противную, но зато голод перестал глодать мне внутренности.

 

А Вы, молодой человек! Расскажите-ка нам про себя! Адметы Феретовичи хотят всё зна-ать! Толстяк снова прыснул со смеху, да так сильно, что еда вылетела у него изо рта. Я почувствовал приступ тошноты. Вы ведь, как Вы назвались… Сергей… Я уже не помнил, как я назвался, поэтому промолчал. Алексеевич, кажется. Да?

Я молча кивнул.

Я не чувствовал своих щёк, я не чувствовал своего лица.

 

Возле меня, на стене, в ободранной раме, висела копия знаменитой картины. Пятнистый зад лошади занимал почти весь передний план. Под лошадью, прямо на камнях, лежал молодой человек в римских доспехах, без шлема, раскинув руки, будто силясь обнять небо. Казалось, что лошадь вот-вот наступит на него.

 

Караваджо, сказал я, чтобы хоть что-нибудь сказать. Ах, да! Караваджо, мгновенно отреагировал Адмет Феретович. Это мы с Алечкой из Рима привезли. Правда, прек-расно?

 

Капелла Черази, раздался резкий, металлический голос инспектора. Год тысяча шестьсот первый. Инспектор продребезжал это, не поднимая головы от мясной котлеты, которую резал ножом на мелкие-мелкие кусочки.

 

Копия была отвратительной. Мне нравился только зад лошади, в котором была своя, округлая, хвостатая жизнь, однако я согласился с хозяином, чтобы не перечить ему. Мне становилось хуже и хуже. Каждые несколько мгновений приходилось переламывать движение души, побуждавшее меня встать и уйти, просто уйти, не говоря ни слова ни одному из этих противных, чужих людей, которых я не хотел видеть, с которыми отчаянно не хотел находиться не только в одной комнате, но и на одной планете, но я понимал, что, если я уйду, то, возможно, никогда не увижу её. Что мне делать? У меня нет денег на гостиницу, нет денег даже на еду. Притом я обязан вернуться в полк. Я не могу становиться дезертиром, ночевать в кустах, подстраивая любовную встречу. Да если бы такая встреча и удалась, как Вы думаете, что бы она подумала обо мне? Нет, я должен испить эту чашу. Мне хотелось плакать. Ожидание было… сказать невыносимым, это ничего не сказать. Ожидание отрывало от меня кусок за куском, как ветер отрывает от яблони лепестки, один за другим, но беда в том, что этих лепестков, как и в моём недавнем сне, много, очень много, и пытка не кончается. Ветер становится всё жесточе, крона дерева всё синее от растущего присутствия в нём неба.

 

Вот, друзья мои! Хозяин развалился на стуле, с полной стопкой в руке. Сергей Алексеевич познакомился с моей супругой. Да! На пароходе познакомился. Ну, слово за слово, стали они друзьями. Я правильно всё рассказываю, любезный?

Я вслушивался в его голос, пытаясь отыскать в нём хотя бы малую нотку вражды, но голос был ровным, задорным, без тени раздражения или гнева. Я поэтому кивнул опять. Стали они друзьями, продолжал Адмет Феретович, болтая стопкой туда-сюда. Потеряла, значит, Аля шарфик свой дорогой. А вот этот юноша не поленился, не презрел, не остался, так сказать, рав-но-душным. Словом, друзья мои, привёз он шарфик, планы свои расстроил. Ну разве это не восхитительно? Давайте же выпьем за Сергея Александровича, за его благородную душу, за его золотое сердце! Все стали чокаться. Толстяк трясся со смеху. Его подбородок прыгал, как взбесившийся маятник. Я видел, что и офицер пытается скрыть за стопкой свою улыбку.

 

Но та улыбка была другой, недоброй, тёмной. Выпив, он поднялся, обошёл вокруг стола и подсел ко мне. Он сидел и дышал на меня. Его дыхание было мерзким, тяжким, и, что ещё хуже, от него несло дешёвым одеколоном, который совершенно не скрывал запаха перегара и табака. Вот ты думаешь, что ты лучше меня, да? Офицер положил на стол свою огромную волосатую ладонь. Караважо, да? Вот эти все твои… Он поперхнулся слюной и закашлялся, не отворачиваясь. Глаза его соловели, хотя, должен признаться, они были голубыми, красивыми, что было безобразно, как пара драгоценных сапфиров, лежащих в куче навоза.

 

Вот ты приходишь, да? Такой вот, да? Пджди, шыкнул он на Адмета Феретовича. Пджди, мне надо пгворить с члвеком. Вот ты думаешь, что ты лучше меня, да? А чем ты это лучше? Он потянулся за графином, но графин был далеко. Офицер махнул рукой. Рука ударила по столу. Моя тарелка зазвенела. И нож, и вилка соскользнули на несвежую скатерть. А вот скжи мне, вот скжи мне… вот что такое бар-раж? Что вот это такое, господин прфессоррр? Я видел, что он не отстанет. Он придвигался ко мне, дышал на меня. Я с отчаянием посмотрел на Адмета Феретовича, но тот уже отвернулся и говорил что-то толстяку, сложившему свои крохотные белые ручки на брюхе и внимательно слушавшему. А вот ты скжи, продолжал офицер, тоже посмотрев на толстяка и медленно возвращая глаза ко мне. Вот что такое лафет, а? А кар-ронада, а? Вот ты объясни мне… что такое книппель, а что такое ядрро… а то твои караваджи, знаешь… Он выругался. Ну всё, хватит, громко сказал Адмет Феретович. Сядь на место. А что тако… Сядь!! Я вздрогнул от голоса хозяина, внезапно ставшего стальным, не допускавшим возражений. Мотая головой, офицер поднялся и, уже не смотря на меня, поплёлся на другой конец стола.

 

Простите моего друга, сказал Адмет Феретович уже мягко и почти весело. Он выпил лишнего.

 

За окном продолжало темнеть, и свечи на столе

горели всё более вещественным светом,

как золото, вонзённым в столбики воска.

 

Адмет Феретович довольно потёр ладони. Так вот, мы говорили про Италию. Про Венецию и про Флоренцию, тут же вставил инспектор. И был также упомянут Рим. Да, именно так. Спасибо, друг мой. А Вы были в Риме, юноша? Был, почти прошептал я. Терпеть не могу, когда меня называют «юношей». Осколочно-фугасной! Вдруг рявкнул офицер и затряс копной сине-белых кудрей.

 

А мы тоже с моей супругой были в Риме, сказал толстяк, причмокивая и вытирая шею белым платочком. И что я вам скажу, друзья мои. Хорошо, хорошо! Все замолчали, ожидая продолжения, но толстяк, очевидно, сказал всё, что хотел сказать. Наступила тишина. Я не представлял себе, как она выйдет к нам, да и выйдет ли, и что она делает в этом доме, с этим человеком, у которого такие друзья. Пизанские кипарисы шелестели, шелестели у меня в голове. Не зная, как перебороть отвращение и отчаяние, я пытался следовать за этим шелестом, однако он двигался вместе с моим внутренним слухом.

Я никогда не думал, что в моей голове скрыто такое пространство.

Не смейтесь. Эта шутка неуместна. Я не сказал «пустота». Я сказал «пространство». Пространство не может быть пустым.

 

А нам Сиена оч-чень понравилась! Аля как увидела собор, так и не выходила целый день. Каттедрале ди Санта Мария Ассунта, тут же раздался дребезжащий голос инспектора. Ах, Сивиллы, Сивиллы, мечтательно сказал Адмет Феретович. Перрвому одна мина, заорал опять офицер, но на него уже не обращали внимания. Сивилла Дельфийская, Сивилла Эритрейская, перечислял инспектор, Фригийская, Киммерийская…

 

На улице раздался протяжный крик, то ли женщины, то ли птицы. Этот крик переломил ту грань, которая ещё сдерживала набухшую массу тёмно-синего вечера, и вечер хлынул в мои глаза, стирая последние следы закатной киновари. Только свечи, горевшие на столе, сопротивлялись её беспощадной волне, высясь в бронзовых канделябрах, по самый воск затопленных слоистой синевой.

 

Опять настала тишина. Офицер мотал головой, пристально разглядывая стол. Толстяк молчал, почёсывая брюшко. Одна пуговица его рубахи была расстёгнута, и я видел белёсую, волосатую кожу. Инспектор продолжал резать котлету, не производя, однако, своим ножом ни одного стука. Мне показалось, что мы так сидим уже целую вечность. Поклацывал маятник. Огни свечей уже станцевались вместе, и бросали слаженный, гармоничный свет на потолок с неясными фигурами то ли цветов, то ли купидонов.

Дельфийская самая красивая, сказал я.

Вы так полагаете? Адмет Феретович, взглянул на меня вполоборота, наливая водки всем, кроме офицера. Тот уже поднял голову и сидел смирно, водя красивыми голубыми глазами, будто внутри него было море, которое никак не могло излиться через два отверстия на лице, пробитые книппелем или карррчетью. Я не ответил. Мне было тошно. Ощущение неловкости, странности всей этой ситуации становилось поистине тяжким. Простите, а Ваша жена скоро выйдет? Алечка? Скоро, скоро! Вы не беспокойтесь! Толстяк замычал, глотая водку. Вы знаете женщин, как они возятся. Нет, я совсем не знаю женщин, хотел ответить я, но ничего не сказал. Адмет Феретович тем временем впадал в лирическое настроение. Да, женщины… Ренессанс! Плотин где-то говорит, что тела обладают заёмной красотой. Эннеада шестая, тут же вставил инспектор. Он опять жевал, и я уже не мог себе представить его лица без ходящей туда-сюда нижней челюсти. Подбородок инспектора был маленьким и округлым, как вытекшая изо рта шишечка жира. Я старался не смотреть на него.

 

Но время, как оно беспощадно! Вы знаете, вот ей-богу, я согласился бы на то,

чтобы старели только мужчины, а женщины бы вообще не старели,

чтобы им всегда было… семнадцать, ну, двадцать лет. Хо-хо, прогудел доктор. Нет уж, нет уж! Да какая тебе-то разница? Ты можешь… полнеть, прости уж меня, в любом возрасте, а вот они… Даже вот с Алечкой. Время всё-таки начинает уже, начинает… Он замолчал, подбирая слово. Разрушение, разложение, начал помогать ему инспектор. Miscueratque, веско произнёс толстяк, воздев к потолку крохотный указательный палец. Но тогда бы им пришлось и умирать молодыми. Стррелять батаррее, буркнул офицер, уже тихим, уставшим голосом.

 

Столько лет прошло, а я всё помню этот глупый разговор. Почему я его помню? Сам не знаю… Столько прекрасных вещей было забыто, утрачено, стёрто, а эти артиллерийские команды остались, вместе с ходящей туда-сюда челюстью инспектора, вместе с «miscueratque» толстяка-доктора. Какое право имеют они, эти бесполезные, эти враждебные мне вещи на место в моей памяти, когда не нашлось места, не нашлось даже булавочной иголки пространства (вот видите! не пустоты! пространства!) её поцелуям, её рукам. Я не помню, как она меня целовала, и порой сомневаюсь в том, что это вообще было. Как нежны эти вымышленные поцелуи. Как настырны эти вымышленные руки.

 

Наверное, искусство для того и существует, чтобы спасать женщин от уничтожения, вдруг сказал я. Совершенно верно! Совершенно верно, обрадовался Адмет Феретович. Его глаза заблестели. Ах, Вы даже не знаете, какую струну Вы во мне затронули своими сло-вами! Он вынул платок и обмакнул им веки.

 

Снова наступила пауза. Тикали, тикали стенные часы. Далеко, за окнами, кричала выпь. Удивительно, что короткие выкрики птицы точно совпадали с ритмом часов. Ну, как Вам наш город, спросил Адмет Феретович. Хороший город, ответил я уклончиво. Чего же тут хорошего, вставил толстяк. Дыра дырой. Ну, не скажите, не скажите, задребезжал инспектор, это всё-таки губернский город. Офицер молча мотал головой. Его рот открывался и закрывался, но ничего не выходило оттуда. Мужчины начали обсуждать достоинства города, его почту, и набережную, и пристань с пароходами.

А во мне всё молчало. Голова кружилась, набирая обороты, и я чувствовал, что отрываюсь от стула, приподнимаюсь на столом,

чуть-чуть, достаточно лишь для того,

чтобы увидеть плешь на голове доктора, а за плешью – белое молоко воздуха,

того хрупкого получаса, который,

покачиваясь на эмалевых крыльях,

парит между вечером и ночью,

когда память о солнце ещё не вполне мертва.

 

Это игра глаз, это прихоть воображения,

но как отрадно вступить в ночь с таким вымышленным светом,

как будто вместе с тобой идёт и день, и мёртвое утро, и даже прошлая ночь,

которая теперь, когда она разбавлена светом памяти и солнца,

совсем не кажется чёрной,

и, значит, наступающая чернота тоже когда-то осветлится,

и тоже пойдёт вместе с тобой,

в следующую ночь. Я знаю, однако, что количество этих ночей не бесконечно.

 

Простите, сказал я. Мой голос прозвучал резко, как лай собаки. А всё-таки я должен… а когда мы сможем увидеть…

 

Алю? Адмет Феретович ладонью пригладил волосы на голове. Сейчас, сейчас! Она одевается, она придёт, она будет!

 

Хмель гарцевал во мне. Тикание часов стало таким громким, будто за окном заголосила, загугукала тысяча птиц.

 

Мы с Алечкой много путешествуем. В прошлом году побывали в Италии. Адмет Феретович мечтательно воздел глаза. "Ах, Италия", подумал я раздражённо. "Ах, Италия", произнёс он потончевшим голосом.

 

Этот голос, из которого на мгновение пропала вся сила,

дал мне решимости заговорить опять. Простите, сказал я почти резко. Мы уже довольно долго ждём. Не случилось ли чего-нибудь?

 

Девять мин беглый, буркнул офицер и уставился на меня осоловелыми глазами. Доктор и хозяин переглянулись. Доктор едва заметно кивнул.

 

Вы знаете, начал Адмет Феретович, я не хотел Вам говорить,

не хотел Вас расстраивать. Дело в том… Дело в том.. что Аля больна.

Чёрный кулак сжался внутри меня.

Она приехала в таком состоянии, в таком состоянии, если бы Вы знали… Он покачал головой. Приехала и заболела. Да, друг мой. Слег-ла! Я не хотел Вас беспокоить. Но Вы, Вы… не волнуйтесь. Правда, друзья? Ведь нет причин для беспокойства? Он взглянул на своих друзей, и доктор с инспектором дружно закивали головами. Только офицер сидел прямо, как жердь, погружённый в хмельную дремоту.

 

Адмет Феретович вздохнул.

Доктор говорит,

что это всё нервы. Нервы это всё! Правда, друг мой?

О да, пробасил толстяк. Нервное расстройство. Mentis naufragii! Голос доктора был липким и бархатным, напоминающим чехол,

в котором более тонкий голос Адмета Феретовича поблёскивал неглубоким светом,

как дешёвое украшение.

 

Алечка такая впечатлительная, такая нежная! Вы знаете, молодой человек, что у неё за хрупкая душа! Я так и подумал,

что она расстроилась из-за того, что потеряла шарфик. Ну что же мне, в Париж опять ехать, что ли? Он комично развёл руками, а толстяк прыснул и покатился со смеху. Инспектор качал головой, тычась ножом в свою вечную котлету.

 

Я слушал его причитания

и не мог узнать в нём того человека,

которого встретил несколько часов назад.

Голос его был теперь плаксивым, почти бабским,

только глаза сверлили меня спокойно, остро, всё время изучая, оценивая что-то во мне,

и я чувствовал, как пальцы этого взгляда роются внутри меня,

перебирают мои чувства, мои эмоции,

как перебираешь побрякушки, запустив руки в чужую шкатулку.

 

Так что же делать, пробормотал я. Что же Вы раньше не сказали? Я… я… ну, передайте ей шарф сами. Сердце во мне опустилось.

 

О нет-нет! Что Вы! Мы сейчас пойдём к ней! Правда, друзья мои? Все, все пойдём прямо к ней! Она там, наверху, в спальне! Мы пожелаем ей выздоровления, мы вернём ей любимую вещь! И Вы увидите Алечку! Она будет очень, очень рада! Нет! Она будет счастлива! Она Вас даже поцелует! Да, в благодарность!

 

Он лепетал и лепетал. Мне захотелось ударить его,

потому что каждым своим словом он отнимал у меня что-то моё,

что-то, к чему так нагло получил доступ, а я не мог его остановить, я не знал, как.

Я был весь раскрыт, но внутри не дрожало никаких струн. Всё смолкло, всё затаилось.

 

Но сначала выпьем, сказал Адмет Феретович.

Нет. Мне уже хватит.

За здоровье Алечки! Вы ведь не откажетесь? Я кивнул и получил ещё одну стопку тёплой водки. Мы чокнулись. Голова поплыла по невидимой, бездонной реке.

 

Теперь пойдёмте, сказал Адмет Феретович,

громко выдохнув и обтерев ладонью рот.

Этот вульгарный жест плохо вязался с его изысканной одеждой, с чопорной мебелью, оттеняющей сиреневое, в золотых лучиках, пространство комнаты, с картинами, висевшими на стенах. Одна из них, старинная,

изображала женщину, довольно красивую, со строгим взглядом,

в пышном шёлке голубого платья.

Что-то в этой женщине было неправильное.

Мне было не до картин,

однако я поднялся со стула, подошёл к портрету, посмотрел на него внимательно и понял, в чём дело. Женщина была карлицей. Всё на портрете, и окно, выходящее в сад, и стол рядом с ней, и стул с элегантной спинкой в виде павлиньего холста, на котором она сидела, всё это было гораздо крупней её. Нет, всё это было просто гигантским по сравнению с её крохотной фигуркой, похожей на куклу, завёрнутую в кружево. Даже веер она держала с видимым усилием, которое прекрасно передал художник. Веер был китайский, и на нём просматривались пруд и цапля. Лицо женщины было вытянутым, искривлённым в разные стороны, будто недомятым руками того, кто его вылепил.

А это моя матушка, сказал Адмет Феретович, подойдя и легонько тронув меня за плечо. Замечательная была женщина! Если бы Вы знали, как я скучаю по ней! Если бы не Алечка, то я вовсе бы умер от печали. Ну, пойдёмте, почти прошептал он. Вы принесли шарф?

 

Я полез в карман.

Шёлк потёк по моей руке, и скоро весь пол был залит шёлком, и журчал, и шелестел. Цапля на веере повернула голову и вглядывалась в тканый ручей, готовясь выхватить из него шёлковую лягушку.

 

За мной, друзья!

Это мне совсем уже не понравилось. Зачем, зачем там нужны посторонние люди?

Моя голова кружилась, отсоединялась от немеющего тела.

Скажите… скажите, пробормотал я, а разве это удобно, входить в спальню? Как же мы все пойдём? Адмет Феретович стал очень серьёзным. Улыбка слетела с его усатых губ, лоб сморщился. Он тяжко вздохнул. Я должен сделать Вам одно признание, друг мой. Дело в том, что… Алечка больна оч-чень серьёзно. Я не хотел расстраивать Вас раньше времени.

 

Я похолодел. Но Вы же сами только что говорили, что у неё нервное расстройство!

Адмет Феретович сжал мне локоть.

А что же Вы хотели? Я не мог причинить Вам такую боль. К тому же… Доктор говорит, что всё обойдётся. Правда, доктор? Толстяк опять кивнул, наливая себе повторную стопку. Огромная золотая цепочка болталась у него на животе, будто невидимый зверь хотел сорваться с неё и убежать на другой край земли. В комнате пахло надушенным воском и мясом. Летний вечер за окном устаивался в своей млечной плавности, даже и не думая переходить в ночь.

 

У Алечки жар, и рвота, и обильный понос. Да-да. Симптомы неразделённой любви!

Тут офицер, уже не в силах сдерживаться,

упал на стул, с которого привстал было,

и, схватившись за живот, громко захохотал.

 

Не обращайте на него внимания, проговорил Адмет Феретович. У него припадки. Он так переживает за Алечку! Илларион! Да прекрати же есть! Хватит уже! Все за мной! Голос его зазвенел, как пригоршня монет, брошенных на жестяной поднос. Друзья поднялись. Маленький инспектор и высокий толстяк-доктор смотрелись рядом довольно комично. Наши тени задвигались по стене. Одна из них заскользила по лицу карлицы, и казалось, что женщина подмигивает мне.

 

Мы пошли вверх по лестнице, невысокой, сильно скрипевшей под ногами.

Перила были вырезаны в форме ладоней, лежавших одна в другой.

Меня покачивало от выпитой водки, мне было неприятно прикасаться к этим перилам. В неровном шёлковом воздухе ладони казались живыми, то сжимавшими, то отпускавшими друг друга. Перила кончались идеально круглой сферой,

изображавшей женское лицо. Глубокая трещина разделяла это лицо надвое,

и сфера была похожа на круглый тропический цветок, только что сомкнутый над бабочкой или жуком.

 

Вот сюда! Адмет Феретович толчком открыл дверь,

и мы оказались в спальне, просторной и душной. Окна были закрыты,

на столе горело сразу несколько керосиновых ламп. Не могу описать Вам,

что творилось во мне. Тот обычно молчащий голос,

которым выражает себя душа,

вдруг заговорил, да так отчётливо, что я испугался быть услышанным.

Язычки ламп слизывали сиреневую пенку с вязкого, уже твердеющего воздуха,

и во мне самом тоже болталось несколько ярко-жёлтых язычков,

быстро убиравших налёт нерадения и привычки с той части моей души,

которой я воспринимал внешний мир. Не оглядываясь, я видел,

как доктор с инспектором встали по обеим сторонам двери,

как офицер, больше не шатаясь, подошёл к окну и отдёрнул штору,

будто находился не в гостях, а у себя дома,

и как Адмет Феретович шёл ко мне сзади с вытянутой рукой,

уже готовой лечь на моё плечо. Он шёл и шёл, прямо с пристани, по склону невысокого холма, поросшего желтеющей травой или тоненькими язычками керосиновых ламп, он шёл по городу, доходил по площади, приближался к фонтану, и ногой нажимал на педаль, припорошенную песком, и прыскала вода, и карлик начинал ехать на своей неутомимой цапле, запрокинув к небу маленькое лицо, а его чёрные волосы, вложенные в струю белой воды,

низвергались в чашу фонтана с такой огромной высоты,

что смешивались абсолютно, как добро и зло, как порок и невинность, как открытое, чистое удивление и тягостное, смертельное разочарование. Расшторенное окно вдвинулось в комнату, зазвучало синевой, заволокло мне глаза,

и рука Адмета Феретовича, действительно, легла мне на плечо,

и я сам стал частью необъятного, хаотического аккорда – реки, парохода, пристани, холма, площади, фонтана.

 

Я разбужу её!

Алечка, громко шепнул он, склоняясь к постели, но не снимая руку с моего плеча. Алечка, к тебе пришли! Просыпайся, любовь моя!

Посмотрев, наконец, на кровать, я увидел там фигуру, накрытую одеялом.

Я чувствовал такую любовь, что даже сейчас, говоря об этом,

слёзы набухают у меня в глазах. Конечно, она заболела из-за меня, от тоски по мне,

от моего неумения раскрыться ей. Если бы я смог снова поцеловать её, я бы попросил этим поцелуем прощения за все прошлые поцелуи,

я бы попросил, чтобы этот поцелуй

уничтожил все прошлые поцелуи,

а потом уничтожился и сам, вместе с той тенью чужого тепла,

которую оставляют на губах другие губы.

 

Вы знаете, молодой человек, она ещё спит. Она просто истосковалась по Вам!

Адмет Феретович достал платок и громко высморкался. Она так любит Вас!

Не думайте, что я ничего не понимаю, что я пол-ный дурак! Нет-нет! Идите, идите же к ней! Не бойтесь! Поцелуйте её! Он подтолкнул меня в лопатку.

Я сделал несколько шагов по полу, такому же скрипучему, как и лестница.

Кровать мерцала передо мной, покачиваясь, как лодка, готовая отвязаться от пристани.

 

Лампа стояла на столике, прямо у изголовья кровати.

Я видел иссиня-каштановые волосы, разбросанные по подушке,

плечи под одеялом, будто утопленные в молоке,

и очертания женской фигуры. Только бы эти люди ушли прочь,

только бы оставили нас одних! Но я не решался повернуться к ним, словно боясь,

что, если я повернусь, тут всё исчезнет, лодка отвяжется и поплывёт, болтая хвостиком верёвки, прямо на середину реки, куда не дойти, не доплыть, не долететь.

 

Ну! Давайте же!

Четверо мужчин затихли. Я чувствовал спиной их вязкие, напряжённые взгляды.

Что-то было не так. Уже утром, у фонтана, во мне родилось ощущение какой-то неправильности, в которую я попал, и потом, во время разговора с хозяином дома, ощущение это лишь усилилось, а потом, в гостинице, стало кричаще настойчивым,

но я не осознавал этого, как не осознаёшь, что имеешь две руки и две ноги,

и лишь теперь, стоя перед кроватью с четырьмя пустыми стойками для балдахина, в пыльной и полупустой спальне, где круглое зеркало и окно перебрасывались ломтями прогорклого света, я вдруг пробудился к себе самому,

и для меня стало несомненным присутствие чуждого, терпкого ощущения странности, неправильности, в котором я пребывал, не осознавая этого, уже целый день.

 

Я начал тянуться к одеялу. Моя рука плыла, пронизывала медно-синий воздух, но было ещё так далеко. Кровать стояла на другом конце земли, на самой линии горизонта. Адмет Феретович вдруг заговорил, почти запел тягучим, чуждым голосом: Оставлю я пиры, друзей моих забуду, и гимны, и венки, хранившиеся в доме, я больше не возьму мой барбитон любимый, не встану от стола под звук ливийской флейты. С тобою навсегда умрёт отрада жизни. Рукою мастеров искуснейших изваян, твой образ на постель положен будет в спальне, я буду целовать, ласкать его прилежно, звать именем твоим, всегда воображая, что я с тобой, жена, хотя и не с тобою. Всё это лишь обман, холодная услада, но душу облегчит…

 

Я слушал, замерев с вытянутой рукой. Я узнал «Алкесту» Еврипида. Понимание, ещё смутное, ещё робкое, начало пробуждаться в моей голове. Как только хозяин закончил декламировать, я, словно только теперь обретя необходимую силу, притронулся к одеялу. Ткань была холодной, далёкой, как облако, висящее над серым, измождённым холмом. Я не чувствовал дыхания жизни, я не видел, что фигура, лежащая под одеялом, дышит. Ужасная мысль пронзила меня. Теперь понятно странное поведение мужа, и эти шутки с именами, и эти люди, приглашённые в дом. Она умерла, умерла! Сердце моё сжалось, похолодело. В горле задёргалась непослушная жилка, словно бабочка, пойманная в липкую паутину. Или нет… Она не умерла! Её убили! Отравили! Прирезали, узнав об измене! Моя душа, ещё не успевшая вздохнуть после первой волны, упала под вторую, закружилась в ней, захлёбываясь и трепеща. И моя жизнь тоже висит на волоске! И меня сейчас убьют, вот эти трое! Я уже видел, как наглый офицер хватает меня за горло, а доктор, широкий, как преисподняя, наваливается на меня, разламывая мне рёбра, и как Адмет Феретович вонзает в меня нож… Но эта картина длилась одно мгновение, не больше. Звонкой водой мысль о собственной смерти окатила моё сердце и утекла прочь.

 

А потом всё перестало существовать. Не было ни комнаты, ни людей. Зеркало, наглотавшись вязкого света, опрокинулось на пол. Поздний вечер стоял за окном и, протягивая в комнату свои длинные синие пальцы, перебирал ими кромку шторы.

 

Я тоже вытянул пальцы, обхватил ими одеяло и потянул. Ткань была тяжёлой и не хотела слушаться моей руки. Я потянул ещё раз. Одеяло соскользнуло, и я увидел белое лицо женщины. Оно лежало неподвижно. Глаза на лице были раскрыты и, не мигая, глядели в потолок. Губы светились красной помадой. Они были так плохо накрашены, что помада казалась ещё одним ртом, положенным сверху на рот женщины. Она даже не была раздета. Я видел синее платье с тонкими плечиками.

Я видел два холмика грудей, слишком упругих, слишком правильных, чтобы быть настоящими. Передо мной лежала кукла, сделанная из фарфора, в человеческий рост, обычная кукла, какими украшают витрины магазинов. Сам не понимая, зачем я это делаю, словно пытаясь обнаружить в остальном теле не фарфор, но жаркую плоть, я потянул одеяло в третий раз, и оно рухнуло на пол. На кровати не было даже простыни. Кукла лежала на полосатом матрасе. Синее платье обволакивало её жёсткое тело. Руки в белых, до локтей, перчатках были вытянуты по швам, ладони неестественно вывернуты, будто молились или просили милостыни.

 

Ошарашенный, я повернулся к Адмету Феретовичу, а тот смотрел на меня широко раскрытыми глазами, в которых явственно набухала влага, словно глаза готовились вывалиться из головы. И потом это произошло. Тишина разорвалась диким хохотом, таким громким, что я втянул голову в плечи. Хохотали все. Доктор хрипел от смеха, охватив ладонями брюхо. Офицер согнулся вдвое и даже присел, не в силах сдерживать конвульсий. Ушастый инспектор хихикал, как огромная мышь, утирая глаза платком. Адмет Феретович упал на стул и, дёргаясь всем телом, вытягивая ноги, смеялся вкусно, от всей души.

 

Я стоял под этим ливнем прыскающих голосов, под этими волнами веселья, и ждал, ждал, пил чашу, пил её до дна. Во мне ещё жила надежда, что она где-то здесь, в доме, но головой я уже понимал, я уже знал всё…

 

Простите, любезнейший… Адмет Феретович хотел было заговорить,

но, не удержавшись, опять прыснул, покатился, и его друзья захохотали снова.

Я больше не различал, кто из них был доктор, кто офицер, а кто инспектор. Они стали одинаковыми, они стали самим смехом, который заполонил собой всю комнату.

Я ждал, что и кукла сейчас шевельнётся и захохочет, подбрасывая к потолку свои скрипучие руки.

 

Простите, юноша! Это такой маленький, такой скучный городишко! Каждый развлекается, как может! Вы же понимаете! И, надеюсь, не сердитесь на меня за этот не-вин-ный… Он тряс головой, он был явно счастлив, а у меня всё плыло перед глазами, у меня дёргались губы. Унижение, гнев и страшная, стремительная тоска не давали друг другу оформиться, не давали вымолвить ни слова.  Шатаясь, я развернулся и сделал пару шагов, сам не знаю, куда.

 

Меня никто не останавливал. Я спустился, будто проплыл, вниз по лестнице.

Я нашёл дверь. Я вышел на порог. В лицо мне ударил томный дух вечера, смешанный с новым запахом, с запахом отчаяния. Кто-то во мне заметил, что вечер пахнет всё-таки сильнее, чем отчаяние. Я поплёлся по улице, к площади. Фонтан поддерживал небо, грузное, готовое быть проколотым острыми цветами и клювом цапли. Моя нога нажала на педаль, и небо прыснуло струями синей воды. Карлик запрокинул голову и пришпорил бока цапли своими пухлыми ножками.

Я перегнулся через края каменной чаши, набрал полную ладонь синей воды и умылся ею. Будто чужие глаза упали с моих глаз.

 

Так посмеяться… Так надругаться, жестоко, бессмысленно…

Мне показалось, что карлик тоже хохочет надо мной, что и сам фонтан плачет от смеха. Я присел на мокрый край чаши, я утопил голову в ладонях.

 

Передо мной вновь закачался пароход. Свет валил в круглое окошко. Я наклонился к ней и поцеловал её в губы. Если бы я мог обменять этот поцелуй на слово, я спросил бы, как её зовут, где она живёт. И даже это было бы неправильным, и даже это было бы ошибкой. Любовь так часто закрывает двери, так часто оставляет открытой лишь одну, и сквозь это нищенское спасение, как сквозь игольное ушко, душа пытается пронести богатство своей страсти. Удивительно ли, что она застревает на полпути? А если проходить во все двери, то это уже не любовь… Это уже… Но ведь именно это и произошло! Мне открылась дверь, и белая-белая рука даже подержала её открытой, не давая сильному речному ветру захлопнуть её перед моим носом. Впервые в жизни я ощутил себя бездарным, неспособным дать разумный ответ на разумный вопрос. Как собака виляет хвостом, высовывает язык и крутится на месте, изо всей силы выражая себя, но не может сказать ни слова, так и я бросился в объятия, в поцелуи, в топкую страсть, прильнул, как пиявка, в женскому телу, когда от меня требовались не жесты, не плотская суета, а одно-единственное слово, бессловесное слово, которое произносится не языком, не губами, и даже не душой. Это слово произносится чем-то, что только и знает одно это слово. Любой язык погубит его, любое восставание плоти уничтожит его. И всё же… нет ему ни гибели, ни уничтожения. Вот оно пылает во мне непылающим пламенем. Вот оно моросит во мне неморосящим дождём. Вот оно утекает во мне нетекущей рекой. Я так хорошо чувствовал в себе эту основу, как шёлковый узор, наверное, чувствует под собой молчание плотной материи, когда ветер врывается в комнату и отметает шёлк от окна.

 

Я поднял голову и посмотрел по сторонам. Всё было тихо. Как и днём, город спал. Только журчание фонтана оживляло неподвижный воздух. Долго длится этот вечер, и быстро скользит по нему жизнь. Я выпрямился, стряхнул с брюк влажные песчинки. Моё лицо стало жёстким. Губы перестали дёргаться. Сердце замолчало.

Я пошёл обратно к дому. С каждым шагом я шёл всё ровнее, как белый стержень, от которого отваливается всё лишнее. Я больше не чувствовал своего тела. Я шёл, как мертвец, возвращающийся домой с кладбища. Вот камушки аллеи заскрипели под мокрыми ботинками. Подул ветер, и деревья в страхе отшатнулись от меня. Заскрипело крыльцо. Дверь оставалась широко раскрытой. Я вошёл. Адмет Феретович и его друзья сидели за столом, на котором блестели графины. Комната глубоко дышала окнами. Шторы покачивались на ветру. Часы тикали так громко, что перекрывали шорох штор.

 

Адмет Феретович сидел возле самой лестницы. Увидев меня, он встал и выпрямился. Его лицо напряглось, глаза почерствели. Мне даже показалось, что в них, как тёмное крыло, мелькнул страх. Офицер тоже поднялся и вперился в меня своими красивыми наглыми озёрами. Доктор с инспектором остались на местах. Доктор смотрел на меня пристально, с явным интересом. Инспектор больше не жевал. Все ждали. Тикали часы.

 

Я встал перед Адметом Феретовичем и посмотрел ему в лицо. Тот выпрямился ещё больше. Что-то вроде уважения проступило в его глазах. Я к Вашим услугам, сударь, сказал он глухим голосом. Если Вы требуете удовл…

 

Не дожидаясь окончания фразы, я оттолкнул его и стал подниматься по лестнице.

Заряд первый, процедил офицер и бросился ко мне,

но хозяин остановил его движением ладони.

Больше никто не трогал меня. Карлица на картине смотрела на меня с ненавистью. Шатаясь, я вошёл в спальню. Кукла лежала на кровати, прямая, как сама смерть. Преодолевая отвращение, я поднял её и обхватил правой рукой. Меня поразило то, какой лёгкой была эта кукла. Её каштановые волосы потекли на пол, фарфоровые руки и ноги безобразно заломились в разные стороны.

 

Что-то синее оставалось лежать на матрасе. Это была шляпка. Я взял и её и сунул в карман брюк. На пороге я остановился и зачем-то обвёл глазами всю спальню, словно проверяя, не забыл ли я чего-нибудь. Была полная тишина. Снизу доносилось тикание часов. Ветка, как исступлённый попугай, бесшумно билась о стекло. Только несколько пёрышек на ней, освещённые сквозь стекло лампой, были зелёными, а остальные растворились в сиреневой тьме. Было совершенно очевидно, что никакой женщины здесь не было и не могло быть. На всём лежала печать замусоленной холостяцкой жизни, на стопке книг, казалось, вросшей в пыльный пол, на протёртом кожаном кресле, на стакане со следами давно испарившегося чая, на полураскрытом шкафе с висящими как попало рубашками и пиджаками. Что-то росло во мне, какая-то нотка, какая-то музыка, становясь громче и громче. Я не мог и не хотел сдерживать её, и вскоре всё во мне звенело, пело, бряцало.

 

Я вышел на лестницу. Четверо мужчин стояли неподвижно и, задрав головы, смотрели на меня. Вы знаете, что… Мой голос был ровным, чужим. Кто-то говорил во мне, кто-то всезнающий, убеждённый, и я не мог остановить его. Вы знаете, что… Вы сов-сем её не любите! Что это такое? Вы посмотрите, в каком сос-то-янии Ваша супруга!

Я встряхнул куклой, и она громко звякнула. Вы только поглядите!

Быстро перебирая ногами, я спустился по лестнице и пошёл прямо на толстяка-доктора. А Вы что делаете? Не видите, что у пациента жар? Я топнул ногой. Febris! Caliditas! А Вы тут… едите!

Я встряхнул куклой опять. Её голова замоталась уже сама по себе, руки и ноги истошно лязгнули. Доктор хотел что-то сказать,

но я быстро повернулся к инспектору. Тот был напуган и водил маленькими глазками. А Вы что тут пришли? А? Мне страшно захотелось ударить его куклой. Должно быть, инспектор увидел это желание в моих глазах. Лицо его изменилось, и на нём явилось пронзительное, даже возвышенное выражение. Какой фарфор, заорал я на него. Быстро! Извольте от-ве-чатть! Сервский? Мейсенский? Может быть, Дулёвский? Вот! Вот! Я начал щёлкать куклу по лицу. Непроницаем для воды и глаза! И какая это вам шестая… Эннеада? Вы что тут…еррунду говоррите?

Офицер открыл рот, но я мгновенно переключился на него. Веер сосредоточенный! Стрелять жалом! Вопил я, приходя в полное исступление. Я поднял куклу над головой, готовый жахнуть его изо всей силы, если он сделает хотя бы шаг. Тот понял, что я не шучу. Его губы улыбались, глаза блестели ярко-ярко. Меня слепил их блеск. Вы её не любите, не любите! Я крикнул эти слова уже всем Адметам Феретовичам. Я крикнул эти слова карлице на портрете, столу с подсвечниками, вечеру, притаившемуся за стеклом. Вы даже не приготовили ей постель! Вы даже не дали ей халата! Не сняли перчатки! Вы знаете, что… Я замолчал. Моё лицо дёргалось. Мужчины стояли неподвижно. Даже хозяин был в очевидном замешательстве.

Вы знаете, что… Я увожу её! Я люблю её! А вы её не-до-стой-ны! И только попробуйте, только попробуйте мне возразить! Мой голос уже охрип, и я выдавил последние слова полушёпотом. Я постоял, тяжело дыша и переводя взгляд с одного Адмета Феретовича на другого. Все они молчали, только часы говорили, говорили что-то своё, никому, кроме других часов, непонятное. Я двинулся к двери, таща куклу под мышкой. Внезапный свет озарил меня изнутри, наполнил мне голову, вывернул наизнанку самые потаённые складки моего существа.

 

Как разрушительно это озарение! Кратко, беспощадно! Лучше бы уничтожиться в этом остром, как лезвие, миге, лучше бы отдать ему всю кровь и стать пустым, молочно-белым, отгораживаясь губной помадой и шёлком от немилосердной жизни!

 

Я шагал по аллее, зачем-то высоко поднимая ноги. Длинные волосы куклы волочились по гравию. Впереди, на площади, торжественно высился фонтан. Я подошёл. Чаша фонтана была до краёв наполнена светлой, как ночь, водой. Воздух был таким душистым, что я невольно вздохнул несколько раз полной грудью. Педаль скрипнула под моей ногой, и тут же из дельфиньих клювов прыснула вода. Тоненькие её струйки взлетели на самый верх, где карлик гарцевал на своей цапле, тёмный, чёткий, как рисунок, выполненный свинцовым карандашом. Тогда я поднял куклу над головой и швырнул её изо всей силы в чашу фонтана. Я слышал, как она ударилась о яшмовую кромку чаши, я слышал тоненький лязг, я слышал всплеск воды. Не оборачиваясь, я пошёл к реке.

 

Я уселся на уже знакомую скамейку. Я вытянул ноги. Вдали, на другом берегу, мерцали разбросанные огоньки, будто звёзды тихонько сошли с неба и блуждали по песку. Интересно, что они там ищут? Уж конечно не меня, иначе они перебрались бы сюда, ко мне. Я даже посмотрел вправо и влево, но набережная с этой стороны была совсем тёмной. Один-единственный фонарь горел на причале, но он совсем не был похож на звезду. Я подумал, на что же похож этот фонарь,

но мне в голову ничего не приходило. Там не оставалось ничего,

никаких образов, никаких взаимосвязей,

поэтому фонарь просто высился, просто светил

тупо, тускло, безразлично,

и я понял, о чём этот фонарь. Впервые в своей жизни я что-то понял,

что-то воистину существующее,

а не наплавленное на существование моим умом,

созданное желанием создавать.

 

И, должен признаться Вам,

во всей вселенной не осталось ничего более важного,

чем этот фонарь, вот на этой реке. С изумлением я смотрел и смотрел на него,

как будто сквозь эту светящуюся лазейку

мой взгляд проникал на другую сторону,

но не реки, конечно, а… а чего? Я закрыл глаза.

 

Не помню, сколько я просидел так.

Я всё думал, думал, впервые по-настоящему,

без помощи мыслей, без помощи образов, непослушных детей ума,

и был свободен той своей стороной,

которая хрустела небесными крыльями,

пока эта сторона утопала в стыде, обиде, тоске, отчаянии.

 

Я, должно быть, заснул,

потому что, когда я снова открыл глаза,

воздух был молочно-белым. Звёзды, наверное, нашли то, что искали,

и разошлись по домам. Фонарь ещё горел,

но уже тускло, неинтересно. Мне он был безразличен.

 

Вернуться в гостиницу, забрать чемодан.

Я поплёлся обратно на площадь. Мне казалось, что я и не шёл вовсе,

а парил в утренней дымке,

как загулявшийся призрак.

На фоне белого воздуха фонтан казался тяжёлым, почти чёрным.

В нём не оставалось прежнего ощущения взлёта,

дерзновения, наглой прелести.

Под ногой, в крупном песке, опять что-то скрипнуло,

но на этот раз не было никакой воды. Фонтан молчал.

Дельфины спали, уткнувшись зубастыми клювами

в едва заметное мерцание влаги. Карлик ехал на своей цапле,

бесшумно вскидывая руки, будто просил звонких струй,

просил движения, радости, хлопания мокрых крыльев,

но получал лишь молочный туман,

похожий на молоко фотографической бумаги.

 

Кукла плавала лицом вниз.

Её волосы расползлись по воде,

как струйки чёрной крови.

Её руки были расставлены в стороны,

синее платье задралось выше колен,

левая нога была безобразно вывернута.

 

Что-то шевельнулось во мне. Назвать это состраданием?

Что бы это ни было, оно спасительно притупило ту остроту восприятия,

в которой я пробыл, даже пока спал на скамейке,

уже несколько часов.

 

Я наклонился, ухватил куклу на край платья и притянул к себе.

Она плыла ко мне плавно,

она приближалась ко мне,

как тело неостановимо наплывает на душу, твердеющую в новом рождении.

Когда я поднимал куклу из воды, её накрашенные глаза потекли.

По щекам побежали струйки туши. Помада размазалась, отчего рот стал огромным, как алый бутон, зажатый во рту и заслонивший половину лица.

 

Я прижал к себе это ледяное фарфоровое тело, я обнял его, как обнимают живую женщину. Не разжимая рук, я побрёл прочь, обратно в сад, к бесшумной волокнистой реке.

 

Там я сел на скамейку и посадил куклу рядом, слева от себя.

Только теперь я заметил, что на яблоневом дереве

не осталось ни одного белого лепестка. Ветки были совершенно голыми,

похожими на сложную трещину,

разбегающуюся по небу.

 

Я расправил вывернутую ногу куклы. Левая коленка была расколота,

должно быть, от удара о кромку фонтана. Я погладил холодную трещину,

будто моя ладонь могла залечить её своим бессмысленным пыланием.

 

Я достал из кармана шарф, который сразу смешался с воздухом

и стал почти невидимым. Я обвязал было шарфом поломанное фарфоровое колено,

но передумал. Я хотел видеть расколотый фарфор.

Не знаю, почему, но вид этого надлома, этой травмы помогал мне дышать.

 

Пальцами, непослушными от нервного истощения и усталости,

я повязал шарф на шею кукле. Вышло очень даже красиво.

Мокрое платье прилипло к телу, обхватило груди куклы,

подчеркнуло её соски, покатилось ниже, к плоскому животу, где обозначился почти чёрный пупок. На белых перчатках переливались пуговицы,

томно, почти как настоящий перламутр.

По плечам куклы струился ещё густой утренний воздух.

Волосы, тяжёлые от воды,

покачивались. Огромные синие глаза, не мигая, смотрели вдаль, на другой берег, очень далёкий, где уже проснулась церковь. Колокольный звон заструился над рекой, словно голос позолоченной птицы. Я видел, что кукла хорошо сделана. Нет, ей не удалось преодолеть влажной скованности, которую стекло, высыхая на ветру, отвоёвывало у воды. Но всё же тело, пусть и фарфоровое, источало тонкую женственность, и если бы кукла сейчас заговорила, то и голос у неё был бы красивым, настоящим. Это был бы голос женщины, имени которой я никогда не узнаю.

 

Я наклонился к неподвижному лицу и долго всматривался в него,

и вот, постепенно сквозь фарфоровые черты,

сквозь поломанный бутон напомаженных губ,

сквозь волнистые ручейки туши

стало проступать иное лицо, знакомое, любимое лицо,

которое теперь, пропитанное невозможностью встречи,

сияло тем единственным светом,

которого в каждой жизни хватает лишь на один миг,

алело теми губами,

которых хватает лишь на один поцелуй,

сворачивалось белым стеклянным пламенем,

которого хватает лишь на один ожог.

 

Но ничего же не потеряно! Как я ущемлён? Чего нельзя поправить?

Надо мной надругались провинциальные шуты,

но что, собственно, случилось? Ничего ведь не случилось!

В реке громко плеснула рыба. Я вздрогнул, и мои мысли, ожив от этого плеска,

покатились дальше. Я ведь могу вернуться, соврать что-нибудь, отпроситься ещё недели на две, занять денег, вернуться!

Она ведь не могла исчезнуть, она где-то здесь,

может быть, в этом самом городе,

может быть, совсем недалеко от меня!

 

Ну и что же, спросил я хриплым от долгого молчания голосом.

Что же Вы сделали?

 

Он либо улыбнулся, либо покривился от боли, полез опять за сигаретой.

Пароход скользил бесшумно, непричастный ни своему рокоту, ни шлепкам усталых лопастей.

 

Что я сделал? Я достал платок и вытер ей щёки.

Он щёлкнул спичкой, закурил, окунул своё лицо в крылатый янтарь.

Я вытер ей щёки, я убрал с них тушь и помаду,

оставлявшую на её щеках пошлый румянец.

 

Да, всё это можно было бы совершить,

и даже добиться успеха. Кто знает?

Крупный огонёк упал с его сигареты прямо в реку.

Но мне расхотелось, молодой человек.

Вот она, моя любовь, сидит рядом со мной, на скамейке. Вот она, моя любовь, смотрит стойкими синими глазами на воду, которая будто изливается из этих самых глаз.

Вот что я выстрадал. Вот что я завоевал. Мы получаем ту любовь, которую заслуживаем. А я заслужил… я заслужил эту.

Усилия ума, животные страсти, печальное рвение плоти… Они были все здесь, рядом со мною, в изгибах фарфоровых рук, в наготе фарфорового лобка, едва прикрытого мокрой тканью, в трогательных плечах под голубым лаком утра. Но там была ещё и милость ко мне. Да, да! Милость! Если я смотрел ей прямо в лицо, то и она смотрела на меня.

 

Голос его задрожал. Он мял погасшую сигарету, не закуривая.

 

И потом… Неужели моего тепла не хватит на нас обоих?

И кто поручится, что внутри, по пустым фарфоровым коридорам,

не бродит не-ка-я душа? Он чиркнул спичкой. Его лицо снова провалилось в багряную мякоть. Он пил большими глотками пламя, будто хотел успеть напиться, пока пламя не погасло, не улетело туда, где пылает всё, что когда-либо отпылало на этой земле.  

 

Благодарю Вас, друг мой. Вы были оч-ень терпеливы.

Не дожидаясь ответа и смотря куда-то перед собой,

в собственные фарфоровые пространства,

он прошёл мимо меня и пропал в дымке.

Я слышал, как его шаги застучали по ступенькам.

 

Над рекой начиналось утро,

такое спокойное, словно больше никогда не будет ни ветра, ни стона воды,

ни криков чаек.

 

Первый свет, ещё отделённый от прочего мира,

лился с небес, как странное, постороннее вещество,

едва начавшее смешиваться с тусклым воздухом.

 

Комкастые ивы лежали на песке,

словно бусинки брошенного ожерелья. Можно было вытянуть руку и поднять ожерелье,

и потом, когда вернётся та женщина,

а ведь она всегда возвращается,

надеть ей ожерелье на шею, но сначала нужно подождать,

чтобы вышло солнце,

чтобы вязь этих сырых веток и листьев

превратилось в чистое золото.

 

Через пару часов начали просыпаться и засуетились пассажиры,

загорланили дети, разнообразной дробью застучали по палубе подковки и каблучки.

Я встал чуть поодаль и увидел его ещё раз.

 

Теперь, в ярком утреннем свете,

он казался непохожим на себя самого,

а, может быть, отсутствие его хрипловатого голоса

меняло его облик, подразумевая наличие многих голосов

за его серым пальто, за седыми волосами,

за синим шёлковым шарфом,

повязанным на шее.

 

Он стоял у трапа, ожидая, пока подадут на причал швартовы.

Под мышкой он держал свой длинный свёрток,

свою любовь, завёрнутую то ли в простыню, то ли в покрывало.

Слева, на корме, слегка приподняв ногу, неподвижно стояла серая цапля.

Её длинные пальцы собрались в кисть,

которая будто бы застыла над палубой,

ожидая, чтобы небо напитало её своей голубой краской.

 

Я смотрел, как пассажиры один за другим

сходили на берег и рассыпались каждый в свою жизнь,

как слова рассыпаются по решету памяти.

 

Сергей Александрович тоже сошёл на берег

и медленно побрёл не по деревянной дорожке,

но прямо по песку, высоко поднимая ноги,

будто маршировал на каком-нибудь шуточном параде.

Куда он шёл? Где у него дом?

 

Наверное, там, где, как сломанное крыло,

неправильно шелестит пизанский дождь,

отнимая этот шелест у кипарисов,

склонённых один за другим, один за другим

над сводами галерей, заставленных саркофагами.

Эрос уже ждёт его,

этого Сергея Александровича,

приоткрыв дверь чуть пошире,

чтобы тот смог пройти вместе со своим свёртком.

Я видел, как златокудрый бог,

ослепительно улыбаясь, придерживает мраморную дверь,

а другой рукой опускает белый с красными прожилками факел,

пламя которого так же тяжело, как и пол,

или пол так же невесом, как пламя.

 

Подъехал извозчик. Мой знакомый взобрался в коляску и поставил свёрток прямо на пол. Коляска тронулась и начала удаляться по широкой дороге,

совершенно белой от солнца. Свет слепил мне глаза,

но я продолжал смотреть,

пока коляска не стала чёрным пятном

или умирающим грачом,

который вцепился коготками

в лист фотографической бумаги, растущий, растущий,

и вот уже закрывающий и горизонт, и Пизу, и тонкие кипарисы.

 

Мы получаем ту любовь, которую заслуживаем.

Но чем? Чем я могу заслужить любовь?

 

Душа хочет выразить вселенную в каждом своём порыве,

но, увы, натыкается на себя саму.

Это её кожа трётся о холодное стекло,

это её глаза отражаются в неподвижных крашеных имитациях,

и вся её страсть, все попытки полюбить,

это лишь слёзы, стучащие о фарфор.

 

Мне показалось, что она тоже плачет,

и я повернулся к ней,

но это был ветер, плотный, белый ветер,

от которого бугорки на её фарфоровом лице

сделались явными, почти влажными, почти живыми.

 

 

 

21.10.2020 – 5.02.2021, Брисбен

 

У произведения нет ни одного комментария, вы можете стать первым!