10. Детский сад

Дата: 25-04-2018 | 17:01:08

«Собачье сердце»: наблюдения и заметки

 

К 100-летию Октябрьской революции


10. Детский сад

 

          Воспитание прооперированного пса начинается еще в дооперационный период. Разглагольствуя о разрухе, Филипп Филиппович произносит: «Это — мираж, дым, фикция». Эти слова отзываются в сознании Шарика, когда его накануне эксперимента запирают в ванной: «Нет, куда уж, ни на какую волю отсюда не уйдешь, зачем лгать, — тосковал пес, сопя носом, — привык. Я барский пес, интеллигентное существо, отведал лучшей жизни. Да и что такое воля? Так, дым, мираж, фикция... Бред этих злосчастных демократов...» Это неслучайно, как неслучайно все в повести. Собака с благоговением относится к профессору, обожествляет его, впитывает все его высказывания и, кстати, тоже совсем не обожает пролетариат, немало от него натерпевшись, как и профессор, вынужденный сотрудничать с пролетарскими бонзами и принимать их покровительство.

          Когда пес, ставший Шариком, выходит из-под скальпеля доктора неизвестно кем без роду без племени, его принимаются обучать элементарным правилам общежития. Преображенский как в воду глядел, говоря о сортире в связи с разрухой. Если Дарья Петровна, Зина и сам профессор могли бы мочиться мимо унитаза только теоретически, то новый непрописанный жилец начинает это проделывать практически. Не по злой воле, а в силу собачье-атавистических наклонностей. Еще позавчера, помирая на воле, он справляет нужду где и когда хочет; вчера его в качестве пса-барина выводят для этой цели на улицу; теперь же ему, не привыкшему к своей человеческой ипостаси, навязывают непонятный пока сортир. Будущий Шариков, проявив недюжинные умственные способности, справляется не только с ним, но перестает бросаться на стекла, видя в них свое отражение, и даже прекращает браниться. Тут бы развить успех, завалить подопечного соответствующей его возрасту литературой («Надо будет Робинзона», — подумает Филипп Филиппович, когда будет уже поздно.), вообще посадить за парту, наконец, попытаться развить и как-то пристроить к делу его явные музыкальные способности, ибо «Очень настойчиво с залихватской ловкостью играли за двумя стенами на балалайке...» Но «звуки хитрой вариации «Светит месяц» смешивались в голове Филиппа Филипповича со словами заметки (о самом себе, писанина Швондера — Ю. Л.) в ненавистную кашу. Дочитав, он сухо плюнул через плечо и машинально запел сквозь зубы:

          — Све-е-етит месяц... Све-е-етит месяц... Светит месяц... Тьфу, прицепилась, вот окаянная мелодия! (Ну да, это ведь народная музыка, а не Верди и не романс Чайковского на стихи Толстого — Ю. Л.).

          Он позвонил. Зинино лицо просунулось между полотнищами портьеры.

          — Скажи ему, что пять часов, чтобы прекратил, и позови его сюда, пожалуйста.

          Процесс воспитания продолжается. Но насколько гениален профессор как хирург, настолько бездарен как педагог. Все-то у него с рывка да с толчка, с бранью, попреками, криками, неуместными или непонятными для новорожденного человека требованиями и ограничениями. Это тоже обучение, но какое-то дефективное, видимо, под стать дефективному пациенту (вспомним: социально дефективными считались беспризорники в «Республике ШКИД» Л. Пантелеева и Г. Белых). Причем интересы воспитуемого отвергаются воспитателем напрочь.

          — Я, кажется, два раза уже просил не спать на полатях в кухне — тем более днем?

          Человек кашлянул сипло, точно подавившись косточкой, и ответил:

          — Воздух в кухне приятнее. ...

          — Спанье на полатях прекращается. Понятно? Что это за нахальство! Ведь вы мешаете. Там женщины.

          Начав с морали, Филипп Филиппович переходит к одежде, поскольку, облачение «человека маленького роста и несимпатичной наружности» буквально режет ему глаза: «На шее у человека был повязан ядовито-небесного цвета галстук с фальшивой рубиновой булавкой. Цвет этого галстука был настолько бросок, что время от времени, закрывая утомленные глаза, Филипп Филиппович в полной тьме то на потолке, то на стене видел пылающий факел с голубым венцом. Открывая их, слеп вновь, так как с полу, разбрызгивая веера света, бросались в глаза лаковые штиблеты с белыми гетрами».

          — Откуда взялась эта гадость? Я говорю о галстуке.

          Человечек, глазами следуя пальцу, скосил их через оттопыренную губу и любовно поглядел на галстук.

          — Чем же «гадость»? — заговорил он, — шикарный галстук. Дарья Петровна подарила.

          — Дарья Петровна вам мерзость подарила, вроде этих ботинок. Что это за сияющая чепуха? Откуда? Я что просил? Купить при-лич-ные ботинки; а это что? Неужели доктор Борменталь такие выбрал?

          — Я ему велел, чтобы лаковые. Что я, хуже людей? Пойдите на Кузнецкий — все в лаковых.

          Откуда, в самом деле, «человек маленького роста и несимпатичной наружности» может знать, что «при-лич-но», а что нет, если только вчера он был собакой, с одной стороны, и трактирным балалаечником, с другой? Где он рос, кто его воспитывал, кто прививал ему понятие о вкусе? Никто. Тогда что с него требовать? Не требует же профессор хорошего вкуса от Дарьи Петровны, подарившей новому человеку «гадость» и «мерзость». Преображенский устраняется и от этого вопроса — как и от всех прочих, связанных с подлинным преображением «Шарика в очень высокую психическую личность», — и получает то, что из него получилось: экс-пес воспринимает массовый, уличный вкус. И кого в этом винить? Тем более глупо призывать только-только возникшее «лабораторное существо» посмотреть на себя со стороны:

          — Вы... ты... вы... посмотрите на себя в зеркало на что вы похожи. Балаган какой-то.

          Допустим, человечек на самом деле смотрит и что, ужасается увиденному? Едва ли. Напротив: увиденное ему ужасно нравится, иначе зачем он навешивает на себя столь безвкусный, с точки зрения профессора, галстук?

          Иные требования доктора справедливы:

          — С Зиной всякие разговоры прекратить. Она жалуется, что вы в темноте ее подкарауливаете. Смотрите! ... Окурки на пол не бросать — в сотый раз прошу. ... С писсуаром обращаться аккуратно. ... Не плевать! Вот плевательница.

          Другие тоже справедливы, но, так сказать, в одностороннем порядке:

          — Чтобы я более не слышал ни одного ругательного слова в квартире! — ведь доктор в повести ругается больше всех.

          Например, когда Шариков, украв два червонца, пытается свалить вину на Зину, а та «немедленно заревела, распустив губы, и ладонь запрыгала у нее на ключице», доктор ее «утешает» следующим образом:

          — Ну, Зина, ты — дура, прости господи...

          Не случайно человечек, еще не ставший Полиграфом Полиграфовичем, но объявивший об этом, резонно замечает Преображенскому:

          — Что-то не пойму я, — заговорил он весело и осмысленно. — Мне по матушке нельзя. Плевать — нельзя. А от вас только и слышу: «Дурак, дурак». Видно только профессорам разрешается ругаться в Ресефесере.

          Тем самым будущий Полиграф Шариков показывает, что он совсем не глуп, умеет наблюдать и делать выводы о происходящем. Он попадает не в бровь, а в глаз профессору, потому что «Филипп Филиппович налился кровью и, наполняя стакан, разбил его. Напившись из другого, подумал: “Еще немного, он меня учить станет и будет совершенно прав. В руках не могу держать себя”». А чуть раньше он в раздражении отмачивает очевидную глупость:

          — Ведь я же вам запрещал шляться по лестницам.

          — Что я, каторжный? — удивился человек и сознание его правоты загорелось у него даже в рубине. — Как это так «шляться»?! Довольно обидны ваши слова. Я хожу, как все люди.

          На что «Филипп Филиппович умолк, глаза его ушли в сторону. “Надо все-таки сдерживать себя”, — подумал он».

          Давно забыты тары-бары о том, что «Единственный способ, который возможен в обращении с живым существом», — это ласка. Сейчас не до ласки, только бы не сорваться, не перейти на крик, не взбелениться. А может, надо было все-таки попробовать лаской? Получилось довольно скверное «экспериментальное существо», возможно, это даже, по утверждению прозревшего в дальнейшем профессора, это:

          — Клим, Клим ... Клим Чугунков ... вот что-с: две судимости, алкоголизм, «все поделить», шапка и два червонца пропали ... хам и свинья...

          Но поговорить по душам, приобнять, похвалить за виртуозную игру на балалайке разве трудно было? Впрочем, максиму об ответственности за тех, кого мы приручаем, А. Сент-Экзюпери тогда еще не вывел. Но ведь нельзя выказывать к своему же собственному детищу такое пренебрежение — вплоть до того, что не дать ему от рождения абсолютно никакого имени!

          — Что же, в конце концов, нужно, чтобы вас прописать и вообще устроить все по плану этого вашего домкома? Ведь у вас же нет ни имени, ни фамилии, — недоуменно вопрошает Преображенский.

          Собаке, приведенной с улицы, профессор дает имя; человека, полученного лабораторным путем, назвать не удосуживается. Безымянное нечто бродит по квартире своего «отца», «отчима» или «второго отца», давшему ему человеческую жизнь, ест, пьет, раздражает насельников советского оазиса своим видом, треплет им нервы безобразным поведением, наносит им и их имуществу тот или иной ущерб, но при этом у всех есть имена, а у него — нет. Большей невнимательности к живой твари, тем более делу рук своих, со стороны творца представить трудно. Хоть бы Ваней, Иваном Ивановичем нарекли, что ли. Все общаются с ним, ведут разговоры, командуют, распекают, — но при этом никак не называют! Никто — даже ассистент, не говоря уже о прислуге, людях, подчиненных профессору, — никто не задает вопроса: «А как звать этого человека? Как к нему обращаться?» Даже у безобразного горбуна Квазимодо (В. Гюго. Собор Парижской Богоматери) и у омерзительного Калибана, сына ведьмы Сикораксы (У. Шекспир. Буря) есть имена. И только прооперированный доктором пациент лишен этого столь необходимого для жизни атрибута.

          Можно себе представить, как Швондер встречает бывшего пса, этакого человечка-недотыкомку, на лестнице и спрашивает: «Товарищ, вы кто?» — «Не знаю», — смущенно отвечает тот». — «Как это?» — удивляется Швондер. — «Не знаю», — пожимает плечами человечек, впервые, быть может, осознающий, что и у него должно быть имя. — «Как вас зовут, знаете?» — продолжает допытываться Швондер. — «Нет». — «А к кому вы пришли?» — «Ни к кому. Я здесь живу». — «Как это? Откуда же вы здесь взялись?» — «Меня профессор оперировал...» Такого рода диалог вполне себе представим, ведь в отличие от профессора «прелестный домком», хотя бы в лице того же Швондера, относится к новому жильцу более чем терпимо:

          — Встречают, спрашивают — когда ж ты, говорят, многоуважаемый, пропишешься? — говорит «неожиданно явившееся существо».

          Вот «многоуважаемый» и притуляется к тем, кто его хотя бы внешне уважает, — мудрено ли? Не без подачи председателя домкома, не могущего «допустить пребывания в доме бездокументного жильца, да еще не взятого на воинский учет милицией», человек «победоносно» заявляет:

          — Имя я себе совершенно спокойно могу избрать. Пропечатал в газете и шабаш.

          — Как же вам угодно именоваться?

          Человек поправил галстук и ответил:

          — Полиграф Полиграфович.

          — Не валяйте дурака, — хмуро отозвался Филипп Филиппович, — я с вами серьезно говорю.

          Недоумение профессора вроде бы вполне законно, но, с другой стороны, он опять выказывает себя не вполне сведущим в текущем моменте: по сравнению с тогдашними именами вроде Даздраперма (да здравствует первое мая), Больжедор (большевистская железная дорога), Тролебузина (от сокращения фамилий Троцкий, Ленин, Бухарин, Зиновьев) Полиграф выглядит более-менее прилично, во всяком случае, не выпадает из тогдашней тенденции. Впрочем, профессор не читает «советских газет» и может быть не в курсе принятого в ту пору имянаречения. Но если вы даже не думаете назвать выведенное вами существо хотя бы Иваном Ивановичем — получите Полиграфа Полиграфовича! Ладно, имя «пропечатано в газете и шабаш», но Преображенскому неймется: он продолжает унижать Шарикова. Когда «из домкома к Шарикову явился молодой человек, оказавшийся женщиной, и вручил ему документы, которые Шариков немедленно заложил в карман и немедленно после этого позвал доктора Борменталя.

          — Борменталь!

          — Нет, уж вы меня по имени и отчеству, пожалуйста, называйте! — отозвался Борменталь, меняясь в лице. ...

          — Ну и меня называйте по имени и отчеству! — совершенно основательно ответил Шариков (это речь автора — Ю. Л.).

          — Нет! — загремел в дверях Филипп Филиппович. — По такому имени и отчеству в моей квартире я вас не разрешу называть».

          Почему? На каком основании? По какому праву профессор запрещает человеку называться своим собственным именем? Потому что «рылом не вышел» (Ф. М. Достоевский. Дневник писателя)?

          Об имени Полиграф разговор впереди, а пока еще один урок, преподанный Филиппом Филипповичем Преображенским Полиграфу Полиграфовичу, принявшему «наследственную фамилию» Шариков. На сей раз это урок того, как подобает относиться к инакомыслию. Усомнившись в словах последнего насчет существования имени Полиграф, профессор как «человек фактов», заявляет:

          — Ни в каком календаре ничего подобного быть не может, — а убедившись в правоте Шарикова, велит Зине сжечь календарь:

          — В печку его.

          За обедом еще хлеще. С изумлением узнав о том, что Шариков читает «переписку Энгельса с этим... как его — дьявола — с Каутским», профессор снова вызывает прислугу.

          — Зина, там в приемной... Она в приемной?

          — В приемной, — покорно ответил Шариков, — зеленая, как купорос.

          — Зеленая книжка...

          — Ну, сейчас палить, — отчаянно воскликнул Шариков, — она казенная, из библиотеки!

          — Переписка — называется, как его... Энгельса с этим чертом... В печку ее!

          Даже Шариков понимает, что библиотечную книгу «палить» нельзя, даже если она вам не нравится, но профессору закон не писан. Когда в Германии запылают костры из таких и многих других книг, «палить» их будут отнюдь не профессора.

          — Кстати, какой негодяй снабдил вас этой книжкой? — спрашивает эскулап, на что получает резонный ответ:

          — Все у вас негодяи, — говорит Шариков и он абсолютно прав.

          Кстати, и Шариков, и Преображенский запинаются на фамилии Каутский, только первый называет его чертом, второй — дьяволом, — весьма любопытный штришок к совместному портрету «творца» и сотворенной им «твари».

          В конце обеда Преображенский, разъяренный тем, что из-за наводнения, накануне устроенного в квартире его подопечным, пришлось отказать в приеме 39 пациентам и вследствие этого недополучить 390 рублей, договаривается до чудовищных вещей:

          — Вы стоите на самой низшей ступени развития ... вы еще только формирующееся, слабое в умственном отношении существо, все ваши поступки чисто звериные, и вы в присутствии двух людей с университетским образованием позволяете себе с развязностью совершенно невыносимой подавать какие-то советы космического масштаба и космической же глупости о том, как все поделить...

          Во-первых, культурный человек никогда не станет кичиться ни своим умом, ни образованием, ни тем более говорить такие вещи в лицо человеку, пусть менее умному и образованному. За подобные слова в приличной компании бьют в морду даже профессорам. Во-вторых, если человеку каждый день твердить, что он — животное, ничего, кроме скотины, из него не выйдет. Тем в итоге и заканчивается. В-третьих, мысль о том, «как все поделить», рождается отнюдь не в голове Шарикова или Швондера. Это искаженное, утрированное, грубое отражение идей, высказанных другими людьми «с университетским образованием», — К. Марксом и тем же Ф. Энгельсом. А если ты не согласен с этими идеями, то полемизировать с ними следует при помощи других идей, а не путем оскорблений и унижений оппонента.

          — Ну вот-с, — гремел Филипп Филиппович, — зарубите себе на носу ... Что вам нужно молчать и слушать, что вам говорят. Учиться и стараться стать хоть сколько-нибудь приемлемым членом социального общества.

          Все верно: быдло должно молчать и слушать, ведь профессор и ему подобные «любят бессловесных» (А. Грибоедов. Горе от ума), не делающих даже попытки отстоять свое человеческое достоинство. А последняя фраза — «учиться и стараться...», — с точки зрения ученого, означает, что Полиграф должен стать либо швейцаром, либо кухаркой, либо прислугой, в лучшем случае, ассистентом доктора Преображенского, работать на него, создавать ему комфортную жизнь и не лезть не в свое дело. Дескать, куда ему, рабочему-то классу, до учебы, пусть лучше «чисткой сараев» занимается, «прямым своим делом». А он будет помыкать им, совать рубли и трояки за мелкие услуги и только в исключительных случаях сажать их — как Борменталя и Шарикова (куда ж от него денешься!) — за свой стол. Посредством профессора МБ, вероятно, иронизирует над плакатной максимой вождя мирового пролетариата «Учиться, учиться и учиться», а если точнее — над цитатой из статьи В. И. Ленина «Попятное направление в русской социал-демократии»: «В то время, как образованное общество теряет интерес к честной, нелегальной литературе, среди рабочих растет страстное стремление к знанию и к социализму, среди рабочих выделяются настоящие герои, которые — несмотря на безобразную обстановку своей жизни, несмотря на отупляющую каторжную работу на фабрике, — находят в себе столько характера и силы воли, чтобы учиться, учиться и учиться и вырабатывать из себя сознательных социал-демократов, “рабочую интеллигенцию”» (В. И. Ленин. ПСС. Т. 4).

          Оказавшись в условиях такого психологического концлагеря, Шариков, которому отроду было едва ли месяц, должен был как-то выживать. И он пытается — насколько ему позволяют его умственные способности, генетическая предрасположенность и куцый человеческий опыт.


Продолжение следует.

У произведения нет ни одного комментария, вы можете стать первым!