Бархат и янтарь

Дата: 28-09-2017 | 05:43:59

Бархат и янтарь

 

Дождь хлынул ещё сильнее,

и капли на стекле стали набухать, перетекать одна в другую.

 

Порой запоздалый автомобиль обдавал их светом,

превращая воду в янтарь.

 

Затем свет гас, но янтарь не становился водой

и мерцал уже более глубоким серебром,

как ртуть, пролитая на чёрный бархат.

 

Это перетекание одного вещества в другое

продолжалось бесконечно,

и я переставал чувствовать своё тело.

 

Капли тяжелели, лопались,

вылепливали всё новые формы,

будто ища и не находя того единственного крыла,

которое позволило бы им упереться в стекло

и, оттолкнувшись, тоже почернеть, прянуть в ночь.

 

Капель было так много,

что, когда Карл повернул к нам голову,

мне показалось, что лицо его залито слезами.

 

Вот вы говорите…

Он снова замолчал,

хотя мы давно уже ничего не говорили.

Вино и шелест дождя

вогнали нас в то притуплённое состояние,

которое человек принимает за умиротворённость.

 

Карл достал сигарету, щёлкнул позолоченной зажигалкой.

С каждой затяжкой лицо его высвечивалось

снизу вверх, как бокал, в который быстро наливали багряную влагу

и выпивали одним глотком.

 

Вот вы говорите… (речь шла о привидениях и жизни после смерти)

А всё совсем не так. Вот я вам расскажу,

как это было со мной.

 

Он сел на подоконник,

отчего тело его надломилось,

будто его ударили кулаком в живот.

 

Таким я его и запомнил,

этого Карла, в последний вечер его жизни.

 

Я сейчас закрыл глаза –

и вот он сидит, скрюченный, долговязый,

какой-то неудобный, нелепый со своим узким лошадиным лицом

и толстыми, совсем к этому лицу не идущими губами.

 

Ну давай, валяй. Кто это сказал, я уже не помню. Кажется, лысый толстяк,

доедавший винегрет прямо из салатницы.

Карл быстро взглянул на спросившего

и улыбнулся.

Эта улыбка была слишком крупной,

и эти зубы, это скорбное лицо,

и этот автомобиль, вновь бросивший на стекло янтарную кляксу –

всё это высветилось, заскрежетало

и осталось во мне навсегда.

 

Мне кажется,

некоторые из моих воспоминаний переживут меня,

как эхо выстрела и птичьего крика

порой переживают и выстрел, и птицу.

 

Вы меня простите,

но я, наверное, не смогу отделить свой голос

от голоса Карла. Его рассказ был слишком краток,

а я хочу выговориться,

я хочу, чтобы вы слушали меня,

так что пускай Карл двигает ртом,

пускай его рассказ поднимается

снизу вверх,

как занавес на античной сцене,

а говорить буду я,

своим ртом и своей душой, ладно?

 

После выздоровления

я решил пожить немного в Риме.

Тесная квартирка,

недалеко от Колизея, как и положено в меру обеспеченному туристу,

в котором кротость уже заснула,

а вульгарность ещё не пробудилась.

 

День ото дня чувствуя себя лучше,

я намеревался изучить Рим,

как изучают иностранный язык.

 

Сначала будет фонетика, мяуканье чаек, вжиканье автомобилей, ломкие озерца чужих голосов,

с которых твой слух поднимает то щепку, то пёрышко родного языка,

скрежет виноградной лозы о мрамор,

звон оброненной монеты,

вот она отскочила от асфальта,

вот она хлюпнулась

в облако, стоящее под зеленоватой коркой лужи,

как стоит в толще воды

крупная рыба,

подёргивая перламутровыми жабрами.

 

Вы уж простите мою назойливость,

но я повторю: Карл совсем не так говорил.

Это я вкладываю ему в уста

тот язык, на котором беседую сам с собой.

А Карл говорил просто, даже отрывисто,

но я не хочу, чтобы он так говорил с вами.

Так нельзя говорить в последний вечер жизни,

поэтому пусть у Карла будут мои уста,

пусть они заменят эти его толстые лошадиные губы,

а потом, когда Карла не станет,

пусть они вернутся ко мне,

как возвращается лошадь,

вывалявшаяся на чужом лугу.

 

Я уже чувствую привкус табака,

уже мои губы

заляпаны пылким, быстро гаснущим янтарём.

 

Так вот, Рим. Потом будет грамматика, очертания зданий,

будто вышитых тонкой золотой иглой

на занавесе, который чуть шевелится, пропуская сквозь себя птиц, людей и автомобили,

темя Пантеона с ещё не затянувшимся родничком, откуда входит рассыпчатый дождь,

Античность, Ренессанс и Барокко,

говорящие, перебивая друг друга,

чтобы ты, в этом гвалте, умиротворяющем воздух, мог ясно услышать самого себя.

 

Карл снова затянулся сигаретой.

Глаза его заблестели,

как две перламутровые пуговицы,

которыми окно было пристёгнуто к чёрному небу.

 

Ну а потом уже и синтаксис, предложения улиц, запятые мостов, многоточия кошек…

Так я мечтал, но, как и многие педанты,

не продвинулся дальше фонетики.

 

Моё прошлое слишком нетерпеливо.

А каким оно может быть? Какого терпения можно ждать от прошлого,

от этих лопнувших сгустков жизни, от их жиденького страха?

 

Я сидел, болтая ногами, у какой-нибудь церкви,

бродил по мостам, пересекая Тибр туда-сюда,

как дух, переходящий из плоти в смерть,

а потом обратно в плоть,

уже забывая, где что.

 

Я думал, Рим исцелит и меня

вместе с моим телом,

даст мне хоть какое-то подобие покоя,

но Рим никого не исцеляет,

в лучшем случае он лишь выявляет неисцелимое,

снимает с него все тени, все следы пальцев,

оставленные на нём твоими прожитыми днями,

когда они цепляются за этот твой Рим,

как у Данте покойники цепляются за борт лодки.

 

Вот это и произошло со мной. Я понял, что потерян,

утрачен, что я слишком выздоровел, так сказать,

и теперь ключ от меня расплавился на римском солнце,

медной каплей утёк в море,

которым опасно,

до самых краёв,

наполнилась моя душа.

 

Вдали забилась, завыла

сигнализация машины или магазина,

похожая на янтарные косточки домино, опрокидывающие друг друга.

Карл замолчал, скривил лицо и ждал, чтобы этот назойливый звук прекратился.

 

Его тоска подействовала на меня,

звук его хрипловатого голоса, нитями висящий в комнате,

не давал уму метаться и трепетать.

Хмель отчасти развеялся, и я сидел, чувствуя, как тишина процеживается сквозь моё тело

и выходит из моей спины,

через две рваные раны на моих лопатках,

выходит чистой, безмолвной,

оставляя во мне

всё то тяжёлое, грязное, что мешало ей петь,

мешало ей шептать своим хрустальным шёпотом.

 

Так я бродил, не торопясь уезжать.

Разглядывал одни и те же статуи,

одни и те же картины, будто ожидая, что какая-нибудь из них

докричится, наконец, до меня,

и всё наваждение упадёт, как оборвавшийся занавес,

то есть я сам упаду, как тяжёлый, пыльный занавес,          

весь этот бархат и пыль,

из которого я состою,

принимая свои узоры, на мгновение вытканные солнечными лучами,

за нити дорогого шёлка.

 

Но напрасно я так полагал.

Внутреннего обновления не происходило.

Мой развод и нервный срыв, последовавший за ним,

надорвали мои душевные силы.

В здоровом теле жил больной дух.

Я уже начинал уставать, уже начинал снова прислушиваться к себе,

а это для меня плохой знак.

 

Наконец, я понял, что вернусь домой таким же,

каким приехал, только ещё менее видимым самому себе

из-за облепившей меня римской красоты,

вернусь, как лошадь в родное стойло,

вся изгвазданная травой и глиной.

 

Моя любознательность быстро опротивела мне,

и вскоре я уже с презрением смотрел на туристов,

толкающихся вокруг огромной тарелки города,

как нищие, которые боятся, что на всех не хватит.

 

И лучше бы мне тогда же и уехать,

но я не уехал. Я продолжал ходить, глядеть,

улыбаться, утомляя губы…

 

Сигарета Карла дымилась уже у самых его пальцев.

Он поискал глазами пепельницу, не нашёл

и бросил шикнувший окурок в свой стакан,

где ещё оставалось немного вина.

 

Вам, наверное, скучно меня слушать,

но сейчас будет интересней,

я обещаю.

 

Опять улыбка, теперь уже злая.

Зачем он сюда пришёл, подумал я, этот полунемец-полурусский,

зачем сидел с незнакомыми людьми, играл в карты, курил? С кем он тут дружит? Да ни с кем.

Кто его привёл сюда? Может быть, я? Нет, я познакомился с ним здесь, три часа назад. Странный он всё-таки, этот Карл, этот его немецкий акцент, звучащий жутковато на фоне идеального русского языка. От акцента ожидаешь хоть каких-то ошибок, хоть какой-то неправильности, хотя бы из учтивости… А здесь акцент приклеен на русский язык, будто какой-нибудь неряха-ребёнок вырезал его как попало из книги, где напечатаны акценты мира, намазал клейстером густо-густо, как делают все дети, полагающие, что чем больше клея, тем быстрее приклеится, и вдавил в чистый серебряный лист, отчего мучные капли выползли из-под бумаги, повели её в сторону, к самой кромке, и теперь пальцы ребёнка держат её там в ожидании, чтобы клейстер засох, держат уже много лет, пока засыхает сам ребёнок.

 

Когда о человеке говорят, что он странный,

его совсем не любят.

Теперь, зная, что произошло с Карлом,

как он, после нашей вечеринки пошёл домой

и вскрыл себе вены,

я слышу его голос чище,

я догадываюсь, зачем он разговаривал с нами.

Он хотел уйти в иной мир налегке,

оставив свои тяжёлые слова тут, с нами, в нас.

 

Я увидел её в Палаццо Консерватори,

элегантном дворце, наполненном

вкусным воздухом.

Карл взял стакан и, плотно прижав губы к его кромке,

допил вино вместе с пеплом.

 

Невысокая, ещё молодая,

джинсы в обтяжку, сизая курточка, нелепая кожаная кепка.

Рядом с ней стоял потёртый мужчина

в красных физкультурных штанах с белыми полосками…

 

Карл хмыкнул.

Сначала я принял этого типа за нищего,

по потом услышал звук родной речи. Со стыдом, будто это я сам ввалился

в таком виде в Ренессанс,

я начал скользить мимо. Мужчина вертел в руках дешёвый фотоаппарат,

явно принадлежавший женщине,

и с видом знатока показывал ей кнопки. Та слушала,

кокетливо переминаясь с ноги на ногу, всем телом говоря: да, да, да.

 

Я покачал головой. Изучение фотоаппарата продолжится в гостинице,

какой-нибудь такой, тесной, с запахом жидкости для протирки окон,

дешёвый туристический секс, в перерыве между осмотром достопримечательностей.

 

И зачем она вообще говорит с ним, с этим грязным типом, источающим вульгарность,

которая уничтожает вокруг него всё живое,

заставляет всё жухнуть и крошиться, как сухой лист в ладони?

Я не мог рассмотреть её лучше, на террасе негде было спрятаться,

поэтому я старался идти медленней и косил глаза влево.

 

У неё было одно из тех лиц,

которые совершенно меняются, когда смотришь на них в профиль,

и мне показалось, что это уже другая женщина

беседует с революционным физкультурником,

смотрит, как его грязные пальцы тычут в кнопки,

как его ступни в носках и сандалиях,

потихоньку приближаясь к ней,

вот-вот упрутся ей в ботинки.

 

Не думайте, что она была какой-то особенной.

Совсем нет. Я даже не знаю, почему я заинтересовался ею.

Вы знаете, как это бывает, когда некрасивые детали

складываются в красивое целое? Лоб слишком низкий, слишком покатый,

кожа с этаким пепельным оттенком, какой бывает у курильщиков,

зелёные глаза, очень крупные, с веками, выпирающими из лица,

маленький подбородок, узкие губы,

но всё это вместе складывалось в нечто трогательное,

ласкающее, на что хотелось глядеть.

 

На ней была куртка, и я не мог представить себе её тело,

но видно было, что грудь у неё довольно большая и приятной формы,

а бёдра очерчены искусной линией.

Если бы раздеть её и отколоть голову,

то она вполне могла бы стоять здесь, в Палаццо Консерватори,

среди прочих статуй, и никто не заметил бы подмены.

 

За окном зажегся фонарь,

и лицо Карла выступило из темноты,

вернее, половина его лица, серебрящаяся одиноким глазом.

Между этой половиной

и той, что была погружена во мрак,

не было чёткой границы.

 

Мне показалось, что этот, освещённый, Карл

совсем на меня не смотрит,

а смотрит тот, другой, причём не только тем глазом, что сейчас не виден,

но всей скрытой половиной лица, нет,

всей комнатой, уже совсем потонувшей в тёмно-сиреневой хляби,

всей улицей,

обступившей тот несчастный уличный фонарь

и только что вспыхнувшую сигаретку,

похожую на оленёнка, который выскочил прямо на львиную стаю,

обступившей и её отражение на чёрном стекле,

отчего огонёк сигаретки и это отражение,

этот другой огонёк, обжигающий больнее настоящего, казались глазами некоего существа,

стоящего за плечами Карла

и говорящего своим хриплым, надтреснутым голосом,

будто наступаешь ботинками на тонкое стекло,

всё, что осталось от вазы,

нетронутой две тысячи, пять тысяч, сто тысяч лет,

и вот теперь, от одного неловкого движения,

она утрачивает плод стольких столетий,

эту целостность, эту непристойность невинности,

один шаг, другой, и стекло вминается в паркет пола,

и лица богов растрачиваются, наконец, и рассыпаются

в своём запоздалом уничтожении, восстанавливая гармонию этого мира,

в котором неуничтоженная красота говорит слишком пронзительно,

чтобы мы смогли расслышать её слова и проникнуть в их смысл.

 

Я пожелал им приятного свидания в отеле,

а сам пошёл дальше. Обломки вазы задрожали,

ещё помня друг друга, ещё тянясь один к другому,

но воздух между ними уже слишком затвердел,

и голос Карла звучал теперь надломленно,

будто это ему на горло наступили ботинком,

и флейта внутри горла треснула вдоль всего стебля

и начала кровоточить каждым звуком,

мерцать этим фонарём, этой сигареткой,

которая снова вспыхнула, будто брызнула оранжевая кровь

бога, раздавленного коронкой подошвы.

 

Некая часть во мне,

которая выживает благодаря своей забывчивости,

уже покинула и эту женщину, и её вульгарного соблазнителя.

Душа моя начала мелькать вместе с картинами,

стучаться в их разноцветные двери,

надеясь, что хоть одна из них откроется,

какая-нибудь пастораль с отдыхающим Паном,

и душа сможет сесть рядом с ним, прямо на траву,

и увидеть, как мокрая травинка прилипла к его золотистому брюху,

и почувствовать запах пряного вина, делающего губы бога

крупными, внятными

на фоне сумеречного летнего леса,

дерева вдалеке, похожего на заживившийся порез,

и раненого кентавра, убегающего вдаль

по топкому лугу, похожему на море,

которое вышло из берегов и подступило к лесу.

 

Эти фантазии, конечно, не приближали меня

ни к одной картине. Условного стука сердце моё не знало,

и, в общем-то, не хотело и стучать.

Может быть, я боялся, что когда-нибудь, случайно,

сердце всё-таки стукнет как надо,

и мне откроют,

и холст заскользит по моему лицу,

оставляя на нём ниточки парусины,

и лицо моё затрепещет, наконец,

лицо, грубо нарисованное на холсте,

нет, набросок лица, ещё не раскрашенный солью и ветром.

 

В этом-то всё и дело. Я лишь набросок человека.

Я взглянул в зеркало, мимо которого проходил.

Вот вам и ответ. Я состою из грубых, ветхих линий,

и сквозь мою недорисованность падают красивые вещи,

красивые чувства. Те, что помельче, падают сквозь меня,

даже не задев меня, не оставив мне никакого доказательства того,

что они побывали во мне,

а крупные разрывают мою и так ненадёжную ткань,

вздрагивающую, как паутинка, каждый раз, когда я делаю вдох,

и ниспадающую в лазурную, пенную траву.

 

Что Вы тут делаете?

Я вздрогнул, обернулся. Она стояла передо мной,

теперь уже без кепки. Её волосы были упругими, плотными,

будто вся трава, обступившая лес, вдруг пожухла и от этого напряглась.

 

Извините, я не понимаю. Просто Вы так стояли и смотрели в это зеркало… Я подумала, что Вам плохо. Нет, мне хорошо, спасибо. Я так и знала, что Вы говорите по-русски. Почему Вы так и знали? Потому что Вы прибалт. Прибалт? Ну да, у Вас лицо прибалта. Я быстро взглянул в зеркало, надеясь поймать в своём лице что-нибудь прибалтийское, но безуспешно. Всё не так интересно. Я тоже русский. Наполовину. А другая половина? Простите, а зачем Вам это? Мне интересно. Я тут одна уже целую неделю. Ну, не так уж Вы и одна. Я не мог не съязвить. Во мне боролись любопытство и раздражение. Я на самом деле ужасно старомоден. Так вот заговаривать с незнакомым человеком, да ещё с мужчиной… Это не вязалось с правилами приличия. Что Вы имеете в виду? Да ничего, простите. Вы намекаете на того человека, который со мной разговаривал? С которым Вы разговаривали. Он сам ко мне подошёл. Слушайте, мне совершенно всё равно, кто из вас к кому подошёл. Что Вам надо? Она замолчала и посмотрела на меня жалким взглядом, от которого мне стало неловко. Я сам нарушил молчание, уже более мягким голосом. Ну хорошо, он к Вам подошёл. Извините, мне действительно всё равно. Вам нравится Рим? Сам не знаю, зачем я задал этот идиотический вопрос. Она мгновенно посветлела, будто ей в рот сунули шоколадную конфетку. Потрясающий город! Я даже не ожидала, что… Ну, началось. Теперь будешь полчаса слушать этот бред. Я повернул слегка голову и вновь посмотрел в зеркало. Фигура у неё и правда хорошая. Простите, сказал я, оборвав её, взахлёб говорившую что-то про Ватикан. А тот человек в кумачовых штанах, где он? Она сначала смолкла, потом обиделась, потом прыснула, отчего с неё слетело лет пятнадцать. Он ушёл. На пробежку, наверно. Сказал, что пришлёт мне фотографию. С пробежки? Кросс вокруг Святого Петра? Она засмеялась, показав слегка неровные передние зубы. Так Вы дали ему свой адрес? А что тут такого? У Вас, между прочим, акцент. Её глаза блестели так, будто их всю ночь натирали воском, будто они – башмаки, в которых душа топает по вселенной.

 

А пойдёмте погуляем? Я поморщился. Всё-таки женщине нужно быть скромнее. К тому же у меня в куртке лежал билет за девять евро, только что купленный, а я ещё ничего толком не посмотрел. Нет, я не жадный, но я не люблю транжирить деньги. Она заметила моё замешательство, и её лицо вновь посерело. Теперь, приняв её в круг вещей, признаваемых мною, я увидел, что у неё потрескавшиеся губы, и она их тихонько облизывает, самым кончиком языка. Ну, если не хотите, то и не надо.

                                                                                       

Карл начал рыться в пачке, раздвинув её пальцами, потом достал последнюю кривую сигарету, сунул её в рот, а пачку смял и бросил прямо на пол.

Этот жест совершенно не вязался

с ним, воспитанным и вежливым до занудства.

Опять чиркнула позолоченная квадратная зажигалка,

похожая на планету, ещё не полетавшую, не сглаженную со всех сторон

чёрным сиропом космоса.

 

А пойдёмте, сказал я, неожиданно для себя. Она тут же повернулась и пошла к выходу, слегка виляя бёдрами, надо сказать, довольно неловко и смешно. Неужели она хочет меня соблазнить? Карл улыбнулся, словно хотел показать нам, как он улыбнулся тогда, но его улыбка вышла дымной и немного жуткой. В это существо всё-таки была подмешана женщина. Когда вот сейчас она проходила мимо оранжевой шторы, её лицо окунулось в брезжащее движение рассеянного света,

отчего многие линии на лице сгладились,

и сквозь них проступило нечто нежное, горчаще доброе,

некое цельное, благое ядро,

которое оживотворяло скольжение этой маленькой фигурки,

затянутой в джинсы и дублёную кожу.

 

Мы вышли на площадь, спустились по лестнице Микеланджело

и просто пошли вперёд. Я взял её за руку, пересекая дорогу.

Она поплелась за мной, запинаясь и подскакивая,

как девочка, которую отец ведёт в начальную школу.

 

Она опять стала рассказывать про Ватикан,

про пожилую тётеньку-экскурсовода,

которая ничего нам толком не показала…

Кому это нам? Нашей группе. А…

Ничего нам толком не показала,

бросила нас в Сикстинской капелле. В комнатах Рафаэля, кстати,

какие-то девочки нацарапали монеткой прямо на стене «Лена и Тамара. Винница». Вы представляете? Нет, я не представлял.

 

Я уже отметил её любовь к уменьшительно-ласкательному. Экскурсовод был у неё «тётенькой», быдло из Винницы «девочками», а их орудие – «монеткой». Эта её манера оказывала на меня сильное действие. Ирония быстро сменялась жалостью, а жалость – усталостью от этой женщины, от её непрерывного говорения. У меня болела правая нога, которую я перетрудил за много дней непрерывной ходьбы. И улица казалась бесконечной. Я искал глазами какую-нибудь скамейку, какой-нибудь бордюр, но ничего не было, кроме мелькания пыльного камня и мельтешения разнопородных ног. И этот голос, да, красивый по-своему, но такой утомительный, говорящий, говорящий, я уже не мог выносить его после того, как целый месяц молчал… Минуточку, сказал я противным тоном. Вы хоть кого-нибудь, кроме себя, слушаете? Надо ведь и собеседнику внимание уделять. Есть ведь правила общения. Мы с Вами сейчас общаемся, правда? Ну давайте общаться, а не тарабанить монологи. Зачем я это всё сказал. Я сразу понял, что не надо было.

 

На её лице появилась растерянность,

она улыбнулась, забыв про свои неровные передние зубы,

и лицо её затрепетало,

как цветок на длинном-длинном стебле,

качающийся теперь на ветру прошлого,

от которого холодеет моё лицо.

 

За окном опять полил дождь.

Карл привстал с подоконника и начал шарить в карманах.

Нашёл, рванул обёртку, и вот опять эта его огромная зажигалка,

всем своим видом говорящая, что за неё заплачены хорошие деньги,

и прыск влажной искры,

и багряная маска, мгновенно брошенная ему на лицо

и впитавшая все острые линии, внятные тона,

алый вскок жадного пламени,

оставивший лицо мутным, пронзаемым каждой затяжкой,

словно в тёмный пруд швыряют раскалённые камни.

 

Мне страшно хотелось посидеть, успокоить ноющую боль в ноге.

Слушайте, сказал я уже мягче, я тут живу недалеко. Хотите зайти, отдохнуть? Я равиоли приготовлю. Она покривилась, не разжимая губ. А Вы не обидитесь? На что мне обижаться? Прошу Вас, не обижайтесь. Я не пойду. Мне стало обидно. Вы думаете, я на Вас наброшусь?

Нет.

Что же тогда?

Ничего. Просто я Вас не знаю совсем.

Вот и узнаете.

Нет, простите. Простите.

 

Я в отчаянии посмотрел по сторонам. Мы не прошли ещё и половины улицы. Два египетских обелиска уже показались в узком лазурном проёме,

но туда ещё шагать и шагать.

 

Я надул губы и пошёл дальше, несмотря на боль.

Очевидно, мой шаг был слишком широким,

потому что она заклацала каблучками,

семеня чуть позади. Мне стало противно. Что она в самом деле думает. Вы когда уезжаете? Вы где живёте? Завтра. В Москве. Клац-клац. Зачем я с ней связался. Теперь не отвяжешься. Будешь водить её два дня, да ещё платить за неё. Должен сделать признание. Да, я жадноват. Вы, наверное, уже поняли это, когда я говорил про билет за девять евро. Приставал бы я к ней, если бы она пошла-таки ко мне? Приставал бы, конечно, поев равиолей и уломав её на бокал дешёвого ламбруско. И теперь, когда моего Эрота, машущего большими крыльями, покрашенными ярко-жёлтой краской, имитирующей позолоту, отпихнули вот так в сторону, все недостатки моей натуры выскочили наружу, как из клетки, с которой вдруг упал замок. Я надеялся, что она отстанет сама, увидит какую-нибудь сумочку в витрине и пропадёт из моей жизни вместе с витриной, и сумочкой, и этим впустую потраченным часом, но она продолжала семенить за мной, как собачка. Между нами сохранялся небольшой проём, в который теперь можно было втиснуть и солнце, и светила.

 

Простите, сказал Карл. Не буду вас утомлять описанием прогулки. Я вообще удивлён, что вы всё это слушаете. Вы настоящие друзья. Спасибо. Мне надо выговориться. Короче, дошли мы до площади… Нет, я всё-таки не хочу доверять этот рассказ Карлу. Он испортит его, потому что мы всегда портим то, что проживаем сами. Я продолжу говорить за него, своим языком. Вскоре на нас выплыла площадь. Обелиски не давали небу соприкоснуться с асфальтом, однако небо медленно-медленно нанизывалось на их пирамидальные пики, густо заливая гранит пыльной, серой кровью. Если бы обелиски не утолщались книзу, то небо доползло бы до земли, раненное небо, и так уже всё изрезанное крыльями птиц, и самолётов, и ангелов.

 

Вот видите, Карл не сказал бы так про небо. И он давно бы уже закончил свой рассказ,

и уже пошёл бы домой, и убил бы себя,

но я своей многословностью заставляю его жить,

и в этом ценность моего рассказа.

Пусть он ещё посидит на подоконнике, покурит свои сигареты,

пощёлкает своей вычурной зажигалкой,

а вы послушайте его

или же просто оставьте нас одних,

в этой комнате, смердящей вином и сигаретным дымом,

среди бликов, бегающих по стенам и потолку

всякий раз, когда за окном проезжает автомобиль,

будто взвизгивая оранжевым светом,

как собака, которой отдавливаешь лапу.

 

Давайте зайдём в церковь, посидим там. Я устал.

Она взглянула на меня обиженно. Я понял, что переутомил и её,

как свою ногу, как и свою жизнь. Простите мне эту плоскость.

Зайдёмте в церковь. Там Караваджо.

Вы знаете, есть такие люди,

которые жухнут и светлеют очень легко,

будто им ничего не стоит умирать каждый раз, когда ладонь загораживает от них солнце,

и воскресать, когда ладонь опускается или хотя бы разжимает пальцы,

чтобы пропустить пару лучиков,

как вот это небо слегка разжало пальцы

и пропустило эти два обелиска,

готовые исчезнуть при появлении первой же тучи,

которая не появляется уже две тысячи лет.

 

Я опять взял её за руку, и мы вошли в церковь.

Там я рухнул на скамью. Тело моё обмякло, чувствуя, как некий кокон

пополз вниз, отслаиваясь от меня, разламываясь

и рушась на каменные квадраты пола.

 

В ноге заныло, точно дёргали пальцем

за слишком слабую струну,

а потом дребезжание боли начало отпускать меня.

Наверное, я слышал бы это дребезжание дольше,

если бы усталость и холодное пламя,

не ходили кругами по моей груди.

 

Я так и не спросил, как её зовут,

а, может, и спросил, но забыл. У неё, должно быть,

простое имя. Какая-нибудь Света, или Оля, или Лена.

Я вдруг представил себе, что её зовут Эсмеральдой или Элеонорой,

и прыснул со смеху, настолько такие пышные имена не шли к этой мордочке с торчащим носом

и огромными глазками, как у зверька, выглянувшего из-под еловой ветки. Как Вы полагаете, Элеонора… Нет, хватит уже. В церкви висела сиреневая дымка,

расцвеченная фиолетовыми пятнами из-за слишком обильной позолоты. Полотна Караваджо появлялись в глубине на минутку, а потом снова гасли, и снова ждали монетки, и снова появлялись,

но уже немножко другие, изменённые моими глазами, которые всё подлаживались под этот сиреневый свет, прошиваемый, как множеством скрученных нитей,

голосами людей каждый раз, когда приоткрывалась входная дверь.

 

Элеоноры уже не было рядом. Я видел её обтянутую джинсами попку

у алтаря. Ноги её были чуть повёрнутыми вовне, прочь одна от другой,

и от этого она казалось фигуркой, вылепленной из пластилина

и вдавленной в пол, как делают дети, чтобы их фигурки не падали,

ломая при этом то, что лепили так долго, пыхтя и сёрбая носом,

на что потратили целую минуту бесценного детства.

 

Я встал и поплёлся к алтарю, прихрамывая и злясь на себя.

Никто ещё не заплатил за минуту Караваджо,

и Павел продолжал падать со своей пышнозадой лошади,

не задерживаемый ничьим взглядом.

А, может быть, он уже упал,

рухнул навзничь, подрезанный золотистым серпом,

который метнулся вот сейчас от взвизгнувшей двери?

 

Я порылся в кармане, достал монетку, протолкнул её в щель аппарата.

Зажглась лампа, как в театре,

и оба апостола, смотревшие на меня, пока их окутывал мрак,

теперь отвернулись,

и масло холста наполнило до краёв их красные, с подтёками, глаза,

которые теперь смогут опять гореть в темноте,

словно глиняные лампы,

пока электрический свет не опустошит их вновь.

 

Зажглись фары автомобиля,

как я устал от этого вторжения в мою ночь,

и лицо Карла, как тонкий хрустальный фужер,

опять наполнилось оранжевым светом.

На этот раз автомобиль не торопился уезжать. Я слышал, как хлопнула дверь.

Тонко зарокотал мотор. Лицо Карла висело в темноте,

мерцая огромным, оранжевым, ничего не выражающим глазом,

как янтарная нота, ноющая, ноющая,

пока клавиша органа придавлена свинцовым грузилом,

а настройщик возится где-то там, в стальной роще труб.

 

Наконец, уехали. Карл вздохнул и поник,

будто из его груди вынули оранжевое лезвие.

Свет, за который я заплатил, погас. Мне на лицо набросили кусок чёрного муслина.

Я дотронулся до своего лица, до своего носа, до век, до лба,

чтобы убедиться в своём присутствии, нет, даже не так,

чтобы пальцами вылепить своё лицо обратно,

будто из ломтика чёрного пластилина,

чтобы оно висело, как африканская маска,

которую я так боялся в детстве,

эта маска с торчащими из неё перьями павлина,

похожими на прекрасные разноцветные мысли,

исходящие из этой пустоглазой, истыканной бусинами черноты,

как вот сейчас разноцветный рассказ

исходит из моего чёрного лица,

я знаю, что оно чёрное, что оно не дозрело до души.

 

Это было невыносимо, это нахождение себя

в навязанном тебе мраке. Лицо ещё ныло,

ещё помнило свет, который содрали с него, как сдирают кожу,

ещё отдавало мраку своё пульсирующее тепло,

как отдают семя лону нелюбимой женщины,

представляя под собой другую. Простите меня.

 

Карл опять закурил. Чирк зажигалки, искра вжикнула, отлетела,

чирк, чирк опять, вот пламя, вот лицо, вот оба глаза, вернее, веки глаз,

наклонившихся к огню, словно собираясь выпить его,

как лошади выпивают солнце, плавающее в студёной воде.

 

Я собирался было повернуться, зашарил в кармане,

но свет зажегся сам. Оля опустила свою монетку,

потом отошла и села на скамью.

Этот простой жест показался мне таким благородным,

что душа моя оттаяла,

будто это в меня самого бросили монетку,

и я теперь могу повернуться, задрать голову

и подставить своё лицо под масляные волны,

под неподвижное бурление мазков, под плеск охры и позолоты.

 

Когда свет вновь погас, я подошёл к Лене

и уже с нежностью взял её за руку. Спасибо. Вы очень добры. У меня больше не было мелочи. Пойдёмте? Она кивнула, вся сияя, бедняжка. Этот её покатый лоб и выпуклые глаза. Я уже привык внутренне улыбаться им, улыбаться той простоте чувства,

которая держала её лицо вместе. Набегала тень, потом эту тень пронизывал свет,

потом свет отступал, будто и за него заплатили монеткой,

полной лесов и океанов,

вертящейся в ледяном, даже не чёрном, а никаком пространстве,

и потом уже темнота держала лицо вместе,

какая-нибудь невесёлая мысль,

неосознанное беспокойство,

паника женщины, которая чувствует, что стареет,

что в крыльях седеющего Эрота редеют перья,

и что надо его толкнуть, подбросить в воздух,

собрав последние силы,

чтобы он выстрелил ещё раз, напрягая свои уже подслеповатые глаза,

этот вечно юный Эрот, притворяющийся стариком,

как потом и Смерть притворится юношей.

 

Теперь я увидел, что лицо Светланы утратило эту простоту

и начало растекаться, расползаться по всей церкви.

Вот уже купол стал круглиться, как её глаза.

Вот уже стены заблистали, заслезились её зрачками.

Вот уже ангелы повернули к нам свои лица,

смотря, как, она обволакивает меня, будто тёплым плащом в стужу,

обвивается вокруг меня, как плющ вокруг лавра,

отдавая мне свою простоту чувства,

свою единственность, безошибочную направленность эмоции,

всего одной, не слушающей ничего иного,

как ребёнок, сосущий леденец,

не слушает ни лая собаки, ни визга сойки, которая защищает своего птенца,

ни дыхания огромного будущего,

ворочающегося, словно кашалот,

за его ещё гибкими рёбрами.

 

Вы когда уезжаете, спросил я уже добрым голосом.

Остатки прежней язвительности

лишь слегка дребезжали в нём,

словно кусочки олова в пустой стеклянной банке.

Послезавтра утром. Хотите, завтра опять погуляем? Вы уже были в Колизее? Нет. Я как раз хотела сходить завтра. Нужно только ботиночки переодеть, эти мне жмут. Вот и хорошо, наденьте другие ботиночки и давайте встретимся у Колизея ровно в десять. Она замялась. Её огромные глазки забегали, как у собачки, которую зовут сразу с двух сторон. Там, внутри, что-то двигалось, решалось. Я опять почувствовал раздражение. Она ещё и думает! Ну, знаете, сказал я опять своим противным голосом, размазывающимся по рту, словно кусок прогорклого масла, давайте уже решайте, да или нет. Мне домой пора. Никуда мне не было пора.

 

И опять я почувствовал, что причинил ей боль,

и от раскаяния стал ещё злее, ещё противнее.

Между нами начиналось трение,

да, трение мужской души о женскую,

которое так легко принять за любовь,

если оно длится больше нескольких мгновений.

 

Она молчала, а я пыхтел, как бычок, и пялился на неё исподлобья. Вокруг сновали уже фиолетовые люди, так, тени, мазки, прыснутые на холст города, и её фигура тонула в этом движении, в этом мельтешении силуэтов, обвёрнутых обрывками голосов, как оливковую ветвь обвёртывали когда-то полосками белой шерсти. Что-то во мне молило её остаться, и чем злее я становился, тем пронзительнее была эта мольба. Я вдруг заглянул в одиночество, зияющее внутри меня, и ужаснулся ему.

 

Вы не так поняли… Мне просто… я колготки хотела утром купить. Я видела здесь магазинчик. Мои порвались.

Какая она жалкая, беззащитная, эта Оля. Её можно обхватить двумя пальцами, как листочек оливы, и даже не сорвать, а просто отделить от ветки, вы знаете, есть листочки, которые обрываются с пружинистым толчком, есть и такие, которые тянут за собою ветку, пока она не коснётся твоего лица, а есть листочки, которым достаточно одного прикосновения, будто они и не принадлежали ветке, будто они прилетели вместе с ветром и дождём, зацепились своим зелёным бархатом за мокрую кору. Вот этот листочек принимаешь за кокон, из которого каждый миг может вылупиться что-то, какое-нибудь радужное великолепие, словно краска, прыскающая из голубого тюбика, на которую вдруг наступил ногой ангел, специально или нет, он никогда нам не скажет, один из тех ангелов, что в церкви повернули к нам свои раззолоченные лица. Но ничего не вылупляется, и когда срываешь его и мнёшь пальцами, то он распадается на несколько сухих кусочков и лежит у тебя на ладони, как поломанное крыло, постепенно улетающее, с каждым порывом ветра, туда, где высятся горы таких вот поломанных крыльев, тяжелеющих, вминающихся в лицо земли, которое ещё смотрит вверх своими серыми глазами, как эта Оля смотрит сейчас на меня, пока моя голова урчит и выплёвывает образы, и сама же пожирает их, ни с кем не делясь…

 

Разве только с вами.

 

Карл замолчал. За окном интересно капал дождь,

наигрывая на жестяном подоконнике

свой причудливый, но стойкий ритм.

 

Ну и что было дальше? Это спросил я.

Из-за долгого молчания

все слова, кроме последнего, застряли у меня в горле,

и мой вопрос прозвучал, как приказ продолжать.

 

Дальше? Сейчас будет дальше. Я пришёл к себе,

наелся равиолей, выпил довольно противного вина,

потом открыл окно и смотрел, как мой сосед в белоснежной майке,

пыхтя и ворочая брюхом,

поливает чахлые помидоры на балконе.

Он всегда делает это на закате,

точно боясь, что помидоры не переживут ночь.

 

Мы с ним никогда прежде не здоровались,

но тут он повернул ко мне раззолоченное оранжевым солнцем лицо,

знакомым движением, уже виденным сегодня,

улыбнулся и кивнул головой.

 

Я ответил ему слабым кивком,

который он, наверное, и не заметил.

 

Зачем мне всё это надо? Куда всё это поведёт?

Солнце расселось на крыше далёкого дома,

не желая скатываться вниз.

Мне захотелось вытянуть руку

и толкнуть солнце пальцем,

пусть оно покатится, достигнет кромки крыши

и… И что? Что ты будешь завтра делать? Телепаться по всему городу с больной ногой,

покупать ей билеты, кормить её, показывать ей город,

а потом поимеешь её вот тут, на этой кровати,

и будешь стоять и курить, и смотреть, как солнце лежит на крыше,

всё измазанное киноварью,

и как этот боров поливает свои дохлые помидоры…

 

Я сел за шаткий столик у окна,

раскрыл дольки компьютера.

Это простое движение потребовало от моих рук невероятного усилия,

и я подумал о Геракле, разжимающем челюсти льва.

Потом я ввёл имя, которое Эсмеральда мне дала,

«angelzhizni». Мне оно показалось вычурным и некрасивым.

Вторая его половина, такая неблаговидная,

давала, впрочем, смысл первой,

а потом снова растворялась в этой абстракции, ибо что есть такое ангел?

та статуя в церкви? нечто крылатое, что пролетает порою сквозь меня,

а то и отталкивает меня в сторону, чтобы я не мешал ему пролетать?

что это? трепет внутри? холод внутри? жар? боль? страсть? Я не мог определить,

и оттого имя ходило кругами, растворяясь и вновь оттачиваясь,

как флюгер на такой высокой крыше,

что с неё видны лишь звёзды и облака.

 

Я покривился, набрал ангела жизни, быстро напечатал в запросе о контакте: «завтра ровно в 10 не забудьте ждать не буду» и захлопнул крышку.

Придёт – хорошо. Не придёт – ещё хорошее.

Один из ангелов, повернувшихся ко мне в церкви,

улыбнулся. Этот ангел был в майке, с брюшком и лейкой в руках. Я подошёл к нему и спросил: что Вы поливаете? Ангел пожал плечами, волосатыми, с белыми лямками, похожими на две дороги, белеющие под луной, окружённые чёрным лесом. А ты разве не видишь? Тебя. Посмотрев на него недоумённо, я присел на корточки, вперился в пол. Действительно, там была маленькая грядка, а на грядке алела человеческая фигурка.

Я наклонился ещё ниже, я уже встал на четвереньки, я прищурил глаза. Да, там действительно рос маленький красный человечек, в этом не было сомнения. Однако лицо у него было такое крохотное, что рассмотреть его не было никакой возможности.

Я подумал, что если я покручусь, то лицо вывинтится из земли, и я смогу его разглядеть. Я опять сел на корточки и стал крутиться, как юла, вытянув одну ногу. О, как замелькали мои дни! Как друг за другом понеслись они в пропасть! Ах, эта музыка уничтожающего времени! Вертясь всё быстрее и быстрее, я каким-то образом удерживал свой взгляд на одной точке. И вот, смотри, смотри же! Красный человечек и вправду начал вывинчиваться из рыхлой земли. Вот он уже поравнялся с моим коленом, вот он уже достиг моего живота, вот он начал поворачивать ко мне своё лицо. Давай! Давай!

 

Я проснулся с бьющимся сердцем, досадуя, что так и не увидел лица человечка.

Неужели это был действительно я? Какая чушь снится. Голова болела. Всё из-за вина.

Я подошёл к зеркалу, поглядел на своё лицо. Оно было красным, помятым. От рубашки, в которой я завалился спать, несло потом и табаком.

 

Колизей, значит… Я принял душ, побрился, хотел надеть новую дорогую рубашку, потом хмыкнул. Буду я ещё прихорашиваться, много чести. Душа моя щетинилась, не хотела никого впускать, уже, впрочем, чувствуя, что солнце,

нанизанное на чёрные копья,

своим весом заставляет их опуститься,

так подсолнух, полный острых семян,

смиренно клонит лик в бездну травы.

 

До Колизея десять минут пешком. Утро выдалось холодным, немилосердно орали чайки, которых мне захотелось выстроить вдоль стены и расстрелять. На душе было противно, сердце ныло. Я чувствовал, что в моей жизни что-то начинается, что ангелы так и не повернутся обратно к полотнам Караваджо, а будут смотреть на меня, пока я не выверчусь из земли совершенно и не повалюсь на бок, точно окровавленный болт, которым Земля привинчена к студёной чёрной стене, изрешечённой пулями, измазанной кровью и клочками перьев.

 

Вы поймите, я не хотел никакого нового начала,

я устал от пыланий, горений, восторгов, страстей.

Душа моя давно уже стояла, задрав голову, подставив своё круглое красное лицо под струи воды,

и никуда не желала уходить,

пока над Римом не прозвенит звук трубы,

и Павел с Петром не спустятся с полотен. Павел поведёт под уздцы свою лошадь, а Пётр возьмёт за руку мою душу,

и мы все четверо выйдем из церкви на пустую площадь,

мерцающую медью, пахнущую перьями,

как подушка, которую вспороли ножом.

 

ждать не буду десять минут подожду и всё в десять минут одиннадцатого ухожу десять минут могу подождать только потому что она женщина а то не стал бы ждать ни минуты вот уже почти десять часов

 

Лента одноцветной мысли проносилась у меня в голове,

трепетала на самой высокой точке,

которой когда-либо достигала моя мысль,

так узкий алый флаг

трепещет на вершине осыпающейся башни,

окружённой распаханными полями, с пригоршней домиков, источающих плотный белый дымок. Странно, в что в долине ветра совсем нет,

и от этого кажется, что домики пригвождены к полям белыми копьями.

 

Вокруг меня засновали люди, залаяли две собаки,

вдруг бросившись одна на другую,

толстая тётенька что-то говорила в мегафон

на странном языке, смеси немецкого с испанским. Её никто не слушал.

 

Арка Константина,

под которой мы договорись встретиться,

стояла грузно на асфальте,

как седло, снятое с гигантской лошади.

Солнце поднялось над Палатинским холмом,

прыснуло своим кислым утренним золотом сквозь ветви кипарисов,

отчего по арке запрыгали тоненькие волоски,

как остатки гривы той лошади, золотой, молчаливой,

которую, как и душу, можно оседлать лишь мрамором, вспененным изображениями.

 

За моей спиной раздалось цоканье,

я резко обернулся и задрал голову,

ожидая увидеть огромную лошадь, выше Колизея,

выше Палатинского холма, такую высокую,

что, когда она пьёт океан или щиплет лес,

небо начинает трещать и опускаться вместе с её головой.

 

А вот и я. Здравствуйте! Какая прекрасная арочка!

Она смеялась. Кепки не было. Копна жёстких волос моталась туда-сюда на ветру. Огромные глаза хлопали и блистали. Эта собачья радость вывела меня из себя. Ну что ж, пойдёмте, сказал я сухо и повернулся. Она опять поплелась за мной. Доброе утро, бросил я через левое плечо.

 

В Колизее очереди не было. Давайте, сказал я, жестом приглашая её пройти первой. Я не хотел покупать ей билет. Она, кажется, поняла это и улыбнулась уголком губ. В этой улыбке мне почудилось презрение. Внутри у меня всё закипело, я сжал губы.

 

Мы оказались внутри Колизея,

как устрицы, запертые створками наших одиночеств,

на огромном потресканном блюде. Я почувствовал, как мои створки сжимаются ещё больнее, ещё крепче, а створки Элеоноры вдруг раскрылись. Она опять смеялась, бегала туда-сюда, просила меня сфотографировать её своим чудовищным пластмассовым аппаратом,

которым, наверное, снимали ещё бои гладиаторов. Я стоял, кривился, злился, недоумевал.

 

Иногда я раздвигал свои тёмно-фиолетовые створки

и тихонько, в щёлку, подглядывал за ней

уже другими глазами, не своими,

глазами, которые могли выносить солнечный свет лишь краткое время,

и вот опять жемчужный занавес падал перед ними,

и опять разводы перламутра заменяли им и жизнь, и слёзы, и любовь.

 

Щенок она и есть щенок. Не хватает лишь высунутого языка и торчащих ушей. Зря, что не надела кепку. Это помогло бы. Набегавшись, она расстегнула куртку, и я увидел у неё на шее серебряную цепочку с крестиком, похожую на паутинку, которая ещё липла к спасшейся бабочке. Мне понравились очертания её груди под тонким синим свитером. Она вынула телефон и позвонила своей маме. Разговаривая, она изменилась, стала спокойной, нежной. Это мне тоже понравилось, но стало тошно. Захотелось уйти, раствориться.

 

Всё? идёмте? процедил я, дождавшись окончания разговора.

Оказалось, мама недомогает. Лена положила трубку в карман, облокотилась о перила.

Ничего, Вы завтра уже будете дома. Так ведь? Она взглянула на меня перламутровыми глазами. Её створки замкнулись. Да, пойдёмте. Я уже насмотрелась.

 

Выйдя из ворот и взглянув на арку Константина,

я пожал плечами. Как я мог принять её за каменное седло? Никакое это не седло,

и нет никакой прозрачной лошади. Это ладонь,

сомкнутая с другой ладонью,

которой мы не видим, потому что она – всё. И мы, и весь Рим, и весь этот мир.

Вам надо ведь куда-то идти? Мой тон был уже откровенно грубым. Да, у нас экскурсия по христианским древностям. Вот и замечательно. Я тоже люблю христианские древности. Вам понравится. Глаза Эсмеральды уже слезились вовсю. Вообще-то экскурсия будет часа три, не больше. Потом я освобожусь. Я могу вообще не ходить. Мне что-то не очень и хочется.

 

Опять это цоканье за моей спиной.

Я обернулся и увидел лошадь,

запряжённую во что-то среднее между телегой и фаэтоном.

На уши ей был надет очень зелёный венок с очень красной лентой,

которая упала животному на глаз и мешала видеть.

Вокруг брызгал, клацал невероятный свет,

будто кто-то мёл площадь пышным букетом золотых цветов.

 

Нет, Оля. Христианские древности нельзя пропускать. Это очень важно для спасения Вашей души. Она посмотрела на меня с ненавистью. Я вдруг понял, что она умна.

До свидания, пробормотал я. Надеюсь, мы с Вами когда-нибудь ещё увидимся. Потом я повернулся и быстро-быстро, как ёжик, засеменил прочь.

 

За окном уже давно не проезжал ни один автомобиль,

и это позволило янтарным ранам затянуться.

От них остались только сиреневые вздутости,

будто ночной бархат долго гладили ладонью,

и он запомнил все её углубления, все морщинки.

 

Лицо Карла мерцало в сиреневой синеве,

как долька только что разрезанной дыни.

Голос его немного охрип.

Было ясно, что этот человек не привык долго разговаривать.

Когда он снова закурил,

я заметил, что пальцы его дрожат,

отчего мне показалось, что по его лицу заёрзала оранжевая тряпка,

словно пытаясь очистить лицо от наслоений,

оставленных душой,

эмоциями, страстями, отпечатками пальцев, и его собственных, и чужих,

и только когда оно будет совсем чистым, понимаешь,

что вся эта грязь, эти царапины, эти разводы

и были душой,

а теперь осталась лишь медная чистота,

переходящая в медленную позолоту

при каждом вспыхивании сигареты.

 

Я бежал, не оглядываясь. Бежал, как трус. Я даже поздравлял себя

с тем, что избавился от этого докучливого существа. Я даже боялся,

что она последует за мной, и опять начнётся ходьба по древним камням,

пение листвы и шорох птиц,

боль пробуждения, которое вызывало во мне

леденящий, истерический страх.

 

Уже у самой арки Тита

я всё-таки обернулся,

но Света, даже если она и была где-то там,

давно уже затерялась среди снующих толп,

увешанных камерами, набитых гостиничным завтраком и тупо отсвечивающих покупным восторгом.

 

У меня сохранился билет после бань Каракаллы,

и я вошёл на Форум. Там я сел на первую скамейку,

задышал, закрыл глаза. Вот и всё. Так просто. Хорошая она всё-таки.

 

Я покривился, почти обидевшись на себя за эту плоскость. Чистый, добрый человек,

а ты свинья. Девушка приехала в Рим, возможно, единственный раз в жизни,

на три дня, а ты испортил ей половину. Не мог потерпеть, вести себя прилично.

 

Так я сидел и выговаривал себе,

отчитывал сам себя, и от этой мнимой расплаты за своё преступление

почувствовал себя лучше.

 

Солнце тем временем поднялось очень высоко,

и стало по-римски нежным, пастельным,

всё вокруг меня позолотело.

Это золото было неявным, не жёлтым, не алым,

но каким-то подспудным, гладящим как бы поддон вещей,

представьте себе тонкий золотой лист, на который нанесено многоцветное изображение,

и это делает цвета и разными, и одинаковыми общей мерцательностью,

общей влажноватой гибкостью,

которая проникает до самого дна глаза

и мерцает уже там, глубоко, нет, ещё глубже, чем глаз,

мерцает на том внутреннем ядре,

чьим желанием видеть

создан этот глаз. Простите, я не знаю, что говорю.

 

Карл замолчал, задымил.

 

Хочется найти правильные слова,

найти хотя бы два правильных слова

и соединить их тоже правильно,

чтоб высеклась искра смысла,

они ведь уже были когда-то соединены,

но позабыли друг о друге,

а, может, это и не так,

и я им нужен, я, который может их найти, выбрать, сомкнуть вместе,

я и есть та самая искра,

и мною, вот этим грязным, падшим мною

светятся и живут слова

на кончике того короткого импульса,

в котором истощается жизнь моей души.

 

Я плохо помню, что делал весь день.

В памяти осталась смесь хвои и мрамора,

терпко пахнущая абстракция,

обволакивающая формы, стирающая углы,

однако от этой терпкости я немного пришёл в себя.

 

А ночью были облака, лежащие на звёздном, светло-сиреневом небе,

словно клочья распоротой ножом подушки,

в которой всё-таки оказались брильянты.

 

Потом было два дня, когда я почти забыл про Свету,

опять заходил по городу,

закурил, замолчал.

 

Я чувствовал, как пропитываюсь Римом,

я чувствовал, что, если мою душу обхватить лазурными пальцами

и осторожно приподнять над телом,

то с неё закапает густой мёд образов,

и зальёт собой тело,

и оно задохнётся там, словно мошка, в плотном душистом коконе

ещё свежего, ещё не прогорклого прошлого.

 

Но я продолжал напитываться новыми впечатлениями,

теперь впуская в себя не только картины, дома и статуи,

но вообще всё, что видел, на что отзывался.

 

Теперь, когда моя душа действительно приподнялась надо мной,

немного, самую малость,

она могла видеть край земли,

низвержение звёздных водопадов,

она могла слышать стон хрусталя, трущегося о гранит.

 

Нити упругого мёда соединяли её с телом

и, покачиваясь на утреннем ветру,

издавали звук, мутный, очень спокойный,

от которого утро не кончалось,

но перетекало в день, потом заливало собою вечер,

а потом тоненькими золотыми уголками

начинало заштопывать подушку, прятать брильянты с моих глаз,

и глаза мои тяжелели вместе с подушкой,

и падали, как два мешка, туго набитые зёрнами впечатлений,

рискуя треснуть по швам и рассыпаться внутри меня,

и с первым солнцем набухнуть, прорасти, затопорщиться изумрудными листочками на согнутых белых стебельках. Мне захотелось написать ей. Надо же узнать, как она доехала, всё ли в порядке. А тебе не всё ли равно?

 

Её кружочек был белым. Я всё равно защёлкал по клавиатуре: Здравствуйте, Эсмеральда! Надеюсь, Вы доехали хорошо и всё благополучно. Ваш римский друг. Я покривился и стёр последние слова. Потом, не зная, что ещё добавить, поставил смайлик.

 

За окном стояла ночь,

странная ночь, какая-то кромешно-светлая,

будто лист чёрной бумаги прикрепили брильянтовыми булавками

к полуденному небу.

Я уже собирался отойти от компьютера,

как вдруг кружочек зазеленел,

совершенно как побег прорастающего зерна,

описывающий медленную дугу,

пока белая ножка распрямляется

и наполняет глаза млечной тишиной.

 

Да, я здесь. Здравствуйте! Добралась хорошо. Скучаю по Риму.

Я заклацал дрожащими пальцами, забыв про знаки препинания: я очень рад у нас чудная погода. Я так и написал, «у нас», будто я сам живу в Риме, будто мне самому не придётся вот так же уезжать, красиво бежать отсюда, волоча по асфальту скрежещущий чемодан, набитый грязной одеждой и книгами по-итальянски, которые я никогда не прочту.

 

Мы начали обмениваться фразами, сначала короткими, потом длиннее,

сначала бессмысленными, потом ещё бессмысленнее.

Не буду вас утомлять всем этим. Я написал ей и на следующий день, и ещё, и ещё.

Каждый раз кружочек зеленел и листок поднимался на уже перламутровом стебле, потом карандашик начинал свой пьяный танец и, наконец, выскакивали слова.

 

Однажды мы проговорили часов семь.

За окном брезжило утро. Небо было похоже на тёмно-синий лотерейный билет,

с которого нетерпеливый ноготь уже соскрёбывает краску,

обнажая блёкло-оранжевый фон,

всё более и более видимый в растущей короне царапин.

 

Ожидая ответа Ольги,

я вглядывался в небо,

будто это мои глаза скребли его, сдирали с него фиолетовые ленточки, свёртывающиеся, как стружки, как локоны, которые будут обрамлять лик солнца. Какое слово будет на небе? Я выиграл? Выиграл, наконец? Или меня попросят приобрести другой билет, ещё не исцарапанный моими слишком жадными глазами? Нет, вовсе не с неба, но с моих глаз нужно соскрести фиолетовую стружку. Сейчас, когда небо полнится ещё ночной гармонией, ещё робкими вскриками птиц, ещё редким гудком автомобиля, мои глаза отвечают ему такой же робостью и полнотой. Мы трепещем друг перед другом, небо и мои глаза, как две ладони, вечно летящие одна к другой. Вот сейчас, как только вечность кончится, они сомкнутся, и я тогда увижу всё, что можно увидеть, если не вглядываться с бешеной пристальностью человеческой жизни. Я увижу, как солнце уничтожает фиолетовый цвет, как по лугу, начинающему цвести внутри меня, растекаются волны киновари, превращая все цветы в маки. Простите меня оля что я тогда бросил вас у колизея. Три дня нежного разговора ушли на то, чтобы признаться в этом.

 

Ответа не было. Тогда я решился: а почему бы нам не включить камеру? Карандашик задвигался. Если хочешь. Хочу. Я сидел в темноте, у самого окна. Киновари было ещё недостаточно для того, чтобы осветить комнату. Экран померк, отчего на моём лице появились крупные тёмно-оранжевые пятна, которые я мог видеть в стекле, чуть дрожащем от ветра. И вот из зернистой темноты начало проступать лицо. Сначала это было просто беловатое пятно, потом появились очертания плеч, потом лямочки на плечах, потом тонкая красивая шея, как дорогой серебряный нож, лежащий в тёмно-синем бархатном чехле. Я ждал её глаз, но их долго не было. Я видел, как пятно лица пыталось создать их, исторгнуть их из себя. Над соседним домом появился краешек солнца, и в тот же миг вышли и глаза, в брошенном поперёк экрана оранжевом поясе, от которого стали видны пылинки и следы моих пальцев. Я был поражён красотой и сдержанностью этого лица. Собачушка в кепке, бегавшая по Риму, мозоля мне душу своим тявканьем, пропала, стала таким же воспоминанием, как самолёт, привёзший меня в Рим, как тело Рима, подставляющее соски своих куполов голубым губам неба, как Пётр и Павел на полотнах Караваджо. Воспоминания ведь не разбираются в том, что смешно, что величественно. И золотые, и медные монетки одинаково скапливаются на дне, вытесняя мутную воду, пока она не достигнет края чаши, а потом и не перельётся через край. Вот оно перелилось, это лицо, окатило меня, почти заставив меня вскрикнуть.

 

Я смотрела на тебя, как ты бежал. Это были уже не слова, это был голос, хрипловатый, прерывистый, бездушный. Однако я добавлял в него собственную душу, я доцвечивал его, отдавая ему то оранжевое тепло, от которого уже начала млеть та половина моего лица, что была повёрнута к окну. Я смотрела на тебя и думала: что же они все так от меня бегают? Что со мной не так? Потом я сидела в автобусе. Я заплакала, и сразу пошёл дождик. Ты видела христианские древности? Видела, но ничего не помню.

 

Мы начали говорить часто, каждый вечер,

который для меня сразу переходил в утро,

а ночь я потом носил в себе

весь день.

 

Я уже забыл, какое это блаженство, испытывать влюблённость,

ещё не любовь,

но первое предвкушение любви. Я не знаю, как это объяснить. Вы, наверное, сами влюблялись и знаете. Карл посмотрел на нас своим глазом,

который светился заёмным светом уличного фонаря.

Это похоже на плод внутри тебя,

вот он созрел, напитался ветром и солнцем,

его продолговатый бархат округлился,

напрягся, весь дрожа от сочного нектара,

вот эта дрожь красоты, которой и тесно, и сладко

болтаться на ветке. Что-то во мне, спелое, тугое, томное,

готово было оборваться каждый миг.

Я так хорошо это чувствовал,

что боялся сделать неловкое движение,

боялся кашлянуть, боялся чиркнуть зажигалкой.

 

Раздался хруст, прыгнуло пламя,

и лицо Карла опять осветилось снизу,

как днище корабля,

опрокинутого в оранжевое море.

 

Бродя вокруг Пантеона,

шагая, руки в карманах, от фонтана к фонтану,

сидя на бордюре возле книжного магазина,

в витрине которого каждый переплёт старинной книги

казался бездной, прорубленной в нашей одеревеневшей эпохе,

я перебирал в уме всё, о чём мы с Элеонорой говорили прошлой ночью.

 

Мои чувства так обострились,

что я уже не мог сдерживать поток образов,

захлёстывающих мозг.

Всё казалось мне крупным, живым.

Стены каждого дома вздымались до самых небес,

все окна, даже плотно закрытые, даже забитые наглухо,

были распахнуты и наполнены лицами всех,

кто когда-либо выглядывал из этих окон,

нет, даже не лицами, но некоей плотностью пустоты,

которая бывает, когда в ней хотя бы недолго побывало человеческое лицо.

 

Эсмеральда любила Ариосто,

так же, как и я. Это было невероятно. Кто сейчас читает Ариосто?

Она читала его по-английски, потому что наш нелепый перевод ей не нравился,

так же, как и мне.

В витрине магазина я заметил два томика,

неистово отбивающихся золотыми копьями от соседних фолиантов.

Томики были дорогие,

и я бродил мимо витрины несколько дней,

облизываясь и страдая.

Наконец, съев для храбрости шоколадное мороженое,

я купил их, и, озираясь, словно кошка,

притащил домой,

и завернул в свою рубаху.

Карл усмехнулся.

 

Я представлял себе, как она возьмёт в руки эти томики,

тяжёлые плотной бумагой, венецианскими чернилами, позолотой и музыкой невероятных фантазий,

как положит один из них на край письменного стола,

породистого, сделанного из ореха или тасманской сосны,

как раскроет другой с лёгоньким хрустом,

и увидит эти изящные итальянские слова,

эти октавы на языке, которого она ещё не знает,

как занавеска будет трепетать рядом,

едва отличимая от стены спелого солнечного света,

вздрагивающего при каждом щебете птицы.

 

Это была тихая душа,

жившая одиноко, со своими книгами,

в маленькой квартирке. Задыхаясь от ревности,

я спросил, был ли у неё кто-нибудь. Она ответила просто, что был,

но что это всё неважно. Я опустил голову. Сердце моё забилось и зарокотало,

словно длинный пустой коридор, в котором выстрелили из ружья. Она заметила это

и улыбнулась, извиняясь за своих бывших мужчин, как извиняются за разбитую чашку или подгоревший обед.

 

Теперь я видел её лицо совсем-совсем иначе.

Да, конечно, экран компьютера приглаживал его,

но вместе с тем и удалял те лёгкие наслоения тридцати с лишком лет,

которые неизбежно накапливаются на лице женщины,

и лицо её проступало так,

будто бы она прожила эти годы, зрея, но не старея.

У Рубенса есть портрет его взрослой дочери,

какой она была бы, если бы не умерла в детстве.

Так вот, Рубенс не потратил ни капли краски на то,

чтобы подмешать время к её лицу.

Она была, как бы это сказать,

нетронута собственной жизнью,

свободна от прошлого,

и поэтому её лицо просто светится среди вещей мира,

само не являясь вещью.

У вещи есть боль, есть прошлое, есть страх уничтожения,

и всё это сжимает её, делает плотной, даже не тяжёлой,

но весомой, она оттягивает руку, если держать её слишком долго.

А лицо рубенсовской дочери можно держать вечно,

твои глаза могут жить на нём, совсем его не чувствуя,

как не чувствуют они собственных век,

сомкнутых на них, пока мимо, из ночи в ночь, проходят образы твоих серых, разноцветных снов.

 

У Ариосто есть завораживающие образы.

Я вспомнил про груди одной девушки,

похожие на две молочные капли,

выжатые из тростника.

С какой силой надо сжать стебель,

тугой, жилистый, жёсткий,

чтобы он захрустел,

и появилась прекрасная белая капля,

похожая на женскую грудь,

и с какой чувствительностью надо ослабить ладонь,

чтобы эта капля не оборвалась

и не упала к твоим ногам

и чтобы вокруг неё не надулась тонкая пыль

и не осела потом,

когда молоко впитается в землю,

став похожей на след от пули,

на каплю так и не пошедшего дождя.

 

Мне захотелось увидеть грудь Светланы,

и я попросил её надеть что-нибудь полегче.

Она сразу согласилась,

экран погас, вот она появилась снова

в майке, светящейся смесью жёлтых и фиолетовых пятен.

Плечи у неё оказались очень красивыми,

точёными, немного смуглыми,

отчего на них держался отсвет дорогого металла.

 

Я заметил и раньше, что у неё довольно крупная грудь

для такого маленького тела. Теперь, когда её скрывала лишь тонкая ткань,

я видел, как соски толкали эту ткань изнутри,

направленные прочь один от другого.

Серебряная цепочка была длинной,

и крестик пропадал в золотистой расщелинке.

 

Я так захотел прикоснуться к этим плечам,

к этой груди, что у меня заныли пальцы.

Я закурил, и от слишком нервных затяжек меня затошнило.

 

Я попросил её спустить одну из лямочек,

и она, не споря, сделала это. Теперь одно плечо

светилось, как склон холма,

по которому мой взгляд блуждал,

не находя себе места, вспыхивая и угасая.

 

Мой взгляд так напитался хрустящей, зернистой красотой,

что не мог развернуться и принести немного

моему мозгу, моей душе.

Какое это жуткое чувство,

и пресыщенность, и голод одновременно!

 

В тот вечер я больше ни о чём не просил,

мы говорили об Эмме Бовари,

о том, что, в сущности, весь роман –

это аллегория души, пришедшей в мир со своими дарами,

со своими нотами и веночками из дубовых листьев,

со своим драгоценным ожиданием счастья,

где ничего этого не нужно,

душа ошиблась миром,

как человек иногда ошибается судьбой

и понимает, что всё, что требуется от души,

это заткнуть собою маленькую дырочку в теле мира,

через которую хлещет слишком много неба.

 

Я полагал, что в Эмме было слишком много геройства,

чтобы испытывать к ней чувственное влечение.

Видя, что она окружена материалом низкой пробы,

она, как платоновский демиург, отдаёт этому материалу своё лучшее искусство,

она лепит из него идеальный мир, преодолевая своей мыслью,

своей женственностью тупое сопротивление посредственности.

Винить её – это всё равно что винить ребёнка

в том, что его песочный дворец, сделанный так любовно, так прилежно,

развалился от первой волны прилива.

 

Элеонора соглашалась со мной

и даже не спросила, кто такой платоновский демиург,

чем произвела на меня немалое впечатление.

Она лишь добавила, что Эмма могла бы выбрать и другую смерть,

не такую мучительную и страшную.

Любая смерть мучительна и страшна, возразил я,

даже смерть во сне. Почему ты так думаешь, спросила она быстро.

Я не знаю. Мне так кажется. Она нахмурилась и потёрла себе лоб.

Есть и другая смерть, сказала она. Смерть, которой не замечаешь

и потому не можешь дать на неё согласие. Мне кажется, Эмма старалась убежать именно от такой смерти, которая уже обступила её со всех сторон

и стояла бы так лет пятьдесят. Я не хотела бы умереть внезапно. Я хотела бы, как Эмма, процедить сквозь себя каждое мгновение моей агонии. Я не хочу уходить лёгким шагом, я хочу, чтобы мои шаги были очень тяжёлыми, чтобы они оставляли на земле глубокие следы, которые потом наполнит дождь, в которых потом отразится то, куда я ушла.

 

Небо?

Если я уйду в небо, то пусть и небо.

А если в другое место?

Тогда пусть мои следы пылают, пусть шипят, пусть делают хоть что-то,

но это ведь ужасно, когда вся твоя жизнь – это простое отодвигание травинки,

так, слегка, просто чтобы пройти сквозь луг,

и вот тебя нет, и травинка возвращается к прерванной мелодии ветра.

 

Я был возбуждён, и у меня не получалось умно говорить.

Я сказал, что читаю Флобера в оригинале,

предвкушая впечатление, которое эти как бы нечаянные слова

произведут на Олю.

Я ошибся. Не было ни восклицания изумления,

ни упоённого взора. Мои слова прошли сквозь неё,

мои мысли, мои фантазии, вплавленные в слова,

промчались сквозь неё, описали невероятно быстрый круг

и молнией вернулись обратно.

Травинка заняла своё место

и опять задрожала вместе с ветром,

будто и не было тех двух-трёх пропущенных тактов,

того недолгого отодвигания стебля,

которое дало мне свет и бытие.

Я почувствовал горечь на языке,

обтёр губы пальцем,

и на нём остался крохотный кусочек табачного листа.

 

И ещё я почувствовал,

как от меня отслаиваются и отпадают куски меня,

как отпадают куски грязи, засыхающие, расходящиеся трещинами,

похожими на горестные улыбки,

и вот грязь уже валится на пол,

я и не подозревал, сколько меня скопилось на мне,

и я боялся опустить голову,

упереть глаза себе в грудь,

я боялся увидеть, что там было внутри,

что там читало Флобера в оригинале,

что там ходило, заглатывая огромные ломотья Рима,

что там заставляло мою бывшую жену изменять мне

своей жёсткостью и занудством,

а потом выгоняло её, орало на неё,

что там надеялось на спасение,

на милосердие божества, всесущего,

а, значит, прощающего во мне самое себя.

 

Чем я хотел купить Бога? Флобером? Ариосто? Знанием Рима?

Вот этой влюблённостью в ещё молодую женщину,

вызвавшую во мне сначала презрение, а потом отчаянную страсть,

женщину, которая превосходит меня в тысячу раз,

а я знаю о ней лишь то, что она превосходней и лучше меня?

Хотел ли я скрыться за тот мир, за тех людей,

которые жили во мне, натужно воссоздаваемые памятью,

чтобы Бог помиловал не меня – но их, их, жаждущих вечной жизни,

просящих, чтобы смерть потопталась и возле них лет пятьдесят,

чтобы, как еврипидовскую Главку,

их обступали мёртвые, больше и больше, все те дни, которые эти фантомы прожили, не выжав из них белых капель в форме прекрасных грудей,

пока мёртвые не заслонят всё зеркало,

и в нём не будет уже ни твоего лика,

ни отравленного золотого венца,

так что никто не увидит твоей смерти,

даже ты сам?

 

Но как можно жаждать вечной жизни,

если ты не способен даже на вечное умирание?

 

Вот оно билось во мне, это новое чувство,

как Эрот бьётся в золотой скорлупе,

ещё не в силах проломить её. Нет, я отмёл прочь мифологию!

Я хотел чистоты немыслия,

я хотел, чтобы чувство вошло в меня, как ветер входит в небо,

и оба не оставляют никаких следов,

лишь глаза чувствуют холодок,

пока сердце обдаёт их новыми, новыми волнами жаркой крови,

но они плывут вокруг сердца,

как луны Юпитера, эти мои глаза, много-много глаз,

вечно повёрнутые к сердцу одной стороной,

отчего половина меня уже растаяла, уже растеклась пряным мёдом,

а другая половина ссохлась, как губы на сильном ветру,

и просила большего,

зная, что опять ничего, ничего не получит.

 

Я стал плохо спать. Ночные разговоры, курево и дневные блуждания

вконец истощили меня. На следующий вечер я попросил Элеонору спустить с плеч обе лямочки. Даже на экране компьютера видно было, как она покраснела,

и потом ткань майки, отливавшая фиолетовым, как подгоревший шоколад,

соскользнула, слегка задержалась там, где груди сильно выдавались вперёд,

и, наконец, рухнула. Мне показалось, что рухнула целая лавина ткани,

с тем шорохом, который издаёт ещё не хлопнувшая по небу молния.

 

Я ожидал потрясений, восторгов,

но передо мною светилось очень красивое тело,

правильно сложенные, крепкие груди,

слегка припухлые с внешних боков,

отчего они были чуть развёрнуты в стороны,

но я, впрочем, это уже говорил…

 

За две недели

между нами возникла такая близость,

что я больше не мог чувствовать острого возбуждения.

Молча смотрел я на Светлану,

начиная стыдиться, что заставил её обнажить себя вот так.

 

Всё? Посмотрел? Можно теперь одеться? Мне холодно.

Я кивнул так резко, что хрустнула шея.

Больше я не просил её снимать одежду,

мы достигли того предела,

где уже требуется прикосновение,

столкновение тела с телом,

в котором погибнут оба

и родится нечто третье,

эта мощь взгляда, отяжелевшего от света другой души,

без которого он не сможет прорвать свою орбиту

и должен будет вернуться обратно к солнцу,

как я сейчас возвращался к себе,

исчерпав свои слова, знания, рассказы

и даже молчание.

 

Нам кажется, что в нас так много всего,

что в нас плещется целое море –

но вот мне дана была возможность высказать это море,

и меня хватило на две недели. Больше я ничего не знал и не помнил.

Мысль моя билась и подпрыгивала на дне моего существа,

как только что пойманная рыбка на дне совершенно пустой корзины.

 

Мне казалось, однако, что Ольга могла бы продолжать,

что она замолчала лишь из уважения ко мне,

а, может быть, и сострадания.

Я всю жизнь любил, когда женщины меня жалели,

и пользовался этим с бесстыдством избалованного самца,

но в Элеоноре не было жалости, не было ни капли,

хоть я и рассказал ей про мой развод, про измену жены,

про то, как я пил, как лечился после нервного срыва.

Я сам себе казался таким несчастным,

таким хорошим, что говорил со слезами в голосе.

 

Может быть, поэтому она согласилась раздеться?

В этом было её сострадание?

 

Мы, впрочем, так увлечены женским телом,

что переносим наши чувства на самих женщин.

Нам кажется, что они возбуждаются от самих себя,

желают сами себя, но это ведь совсем не так.

 

Для возбуждения нужна отстранённость,

отсутствие подробного знания,

а когда душа вправлена в женское тело,

рождается и живёт в этом теле,

знает все его движения, все запахи, все звуки,

о какой отстранённости, о какой загадке можно говорить,

ведь так? Вы ведь согласны со мной?

 

Душа её блестела теперь

с каждого фонтана, с изогнутых раковин, с раздутых губ Тритонов,

со спиц колёс, проворачивающихся в невероятно синей воде,

которая пенилась от переизбытка синевы.

 

Я сидел за столиком,

пил уже третий кофе. В ушах гудело, в голове стучало.

Куда всё это идёт? Я чувствовал, что должен, должен прикоснуться к ней,

иначе всё вокруг рассыплется, как фейерверк ракеты,

пущенной из ночи в ночь.

 

Из головы моей, протискиваясь свозь гул и стук,

показалась мысль, буквально вышла из моей головы,

как выходит кукла из старинного заводного театра,

с позолоченным горном, с флажком, на котором вышит грифон или единорог,

с крыльями за спиной, одно из которых надломилось и вот-вот упадёт,

провалится прямо в месиво пружин и шестерёнок,

и весь механизм встанет,

и фигура от такой резкой остановки

задрожит на своей пружине,

и мундштук горна упрётся в деревянные губы.

 

Надо ехать в Москву. Да! Да! Надо просто приехать,

внезапно, просто позвонить в дверь.

У меня был адрес Оли,

который я взял у неё неделю назад,

сказав, что хочу ей прислать двуязычное издание Данте.

Она уже, наверное, забыла об этом,

и страшно удивится, увидев меня на пороге.

 

Руки мои задрожали, кофе выплеснулся на блюдце,

и салфетка, лежавшая на дне,

затопорщилась шоколадными материками,

как старинная карта.

 

Потом, чтобы хоть немного успокоиться,

я бродил по городу.

Нет-нет, я не хотел физической близости с ней.

Помню, я спросил её, а почему ты не пошла тогда ко мне есть равиоли? Ты боялась меня?

Я помню её усмешку, и как она мотнула головой,

и ниточки с крохотными жемчужинками

заболтались у неё в ушах. Я не была готова к тебе. Ну а потом? На следующий день? Если бы я не убежал? Я думала, что мы погуляем весь день, до самого вечера, а вечером… Она замолчала, и я не стал её допрашивать. Я старался не думать о том, что было бы потом.

Я не знаю почему, но я вот могу перевести стихотворение

с одного языка на другой,

но я был совершенно не способен к тому,

чтобы перевести зернистое изображение Светланы,

мерцающее чуть дымно посередине маленького экрана,

на язык дышащей, слышной плоти.

 

Даже воспоминание о ней,

о тех двух-трёх случайных прикосновениях,

когда её плечо дотронулось до моего,

даже память моей ладони,

сжимавшей её руку, когда мы шли смотреть Караваджо,

даже это не поддавалось переводу.

Знаете, как та сноска, «непереводимая игра слов».

Вот и Светлана была непереводимой игрой непонятно чего, то ли слов, то ли памяти…

 

Карл хотел ещё что-то сказать, но закашлялся и замолчал.

Мне нужно было выйти. Я поднялся, протиснулся через несколько стульев,

берясь за их деревянные загривки, отодвигая их в сторону, чтобы не шуметь.

Потом я стоял в уборной

и, чувствуя приятную пустоту в паху,

разглядывал своё лицо в зеркале.

Лицо было всё размыто. Глаза наполнились янтарным светом, блужданием фар, разводами капель, сцеплявшимися, как ладони.

Я не видел своего лица. Я видел два пятна вместо глаз, пятно лба, пятно волос, пятно шеи, будто простреленной бутоном чёрного галстука. И зачем я его надел. Так трудно дышать… Сквозь дверь я слышал, что Карл продолжал говорить,

повествовать о своей любви. Странно, что он так раскрывается перед нами,

мы ведь совсем плохо его знаем. Я не помню, кто привёл в нашу старую компанию этого Карла, долговязого, молчаливого, чуть скошенного в сторону, как штопор, который ввинчен в пробку ещё не откупоренной бутылки… Может быть, это я привёл его? Но я совершенно не помнил, где я встретил его, почему решил познакомить со своими друзьями. Ах да, я уже думал обо всём этом… Вообще его неожиданный рассказ вгонял меня в неусидчивость, в томление сердца. Я и захлёбывался, и хотел пить. Есть такие голоса, которые ввинчиваются в тебя и остаются торчать, слегка покосившись, как неправильно построенная башня, резьбой уходящая в такую глубину, что ты даже не знал, что она в тебе есть.

 

Я вымыл руки, опять взглянул в зеркало.

Лицо моё плавало там, как продолговатая рыба в мелком, чистом пруде.

Я повернулся, рыба метнулась в сторону, пропала из глаз. Наверное, перепрыгнула через кромку, упала в синее-синее море, в которое теперь смотрят другие глаза,

такие же, как мои, только намного крупнее,

тяжёлые глаза, наполненные всем, что когда-либо видели,

что так и осталось лежать в них, слёживаться прогорклыми слоями,

не превратившись в пёрышко мысли, в глоточек воздуха,

особого кисловатого воздуха,

которым только и питается душа.

 

Я вернулся в комнату, протиснулся к своему месту,

плывя сквозь дым курева,

как воздушный змей, запущенный слишком ранним утром.

Карл даже не посмотрел на меня. Он теперь молчал, курил,

совершенно не озабоченный тем, что его ждут.

Никто ничего не говорил. За окном причудливо хлёсткали капли,

разбиваясь о жестяной подоконник.

Далеко-далеко завыла сирена,

забилась о наше окно, как промокший мотылёк

и, отяжелев, упала на жесть, отчего капли перестали хлёсткать,

звук их стал тяжёлым, глухим. Эти капли забивали мотылька насмерть,

мне стало тягостно. Карл поднял глаза.

 

Итак, я съездил в аэропорт, купил билет. Московских рейсов множество. Я выбрал такой, чтобы приехать после полудня, чтобы не ждать долго, если её не будет дома. Я весь трепетал. Карл закрыл ладонью лицо, постоял так немного. Извините меня.

 

Рента моя кончалась почти через месяц. Бумаги были в порядке. Ничто не мешало мне слетать в Москву дня на два-три, как получится. Если что-нибудь пойдёт не так, я всегда могу купить билет и вернуться в обратно в Рим. Так я говорил себе, засовывая вещи в чемоданчик, укладывая своего Ариосто, ещё завёрнутого в рубашку, которого я ни за что не хотел оставлять в съёмной квартире. Я подарю ей Ариосто. Да, подарю. Душа моя сжалась от приступа жадности, но я переборол его, вздохнув резко и глубоко. Какая тебе разница? Если вы будете вместе, книги всё равно останутся у тебя. Если вы будете вместе… Как это получится, интересно… Как перевести ещё не ненаписанный роман на ещё невыученный язык? Я махнул рукой. Доберусь, а там видно будет. Скажу что-нибудь. Она, конечно, будет поражена, смущена. Выйдет в халате, в каких-нибудь тапочках с помпончиками или в виде цыплят. Они носят их, когда никто не видит… А я просто ввалюсь к ней, радостный, с цветами. Да-да, цветы надо купить обязательно. Красные розы на длинных стеблях. Дорогие, чтобы загладить память о тех колизейских билетах. У меня уже созревал целый план. Я потирал руки, я даже выпил вина, развеселился. Какая прекрасная мысль. Действительно, что мы такое и что такое расстояние? Что это такое – расстояние? Движение ног, движение мотора, хруст железа, свист воздуха, покачивание крыльев, похожих на два лезвия, только что выхваченные из ножен и готовые проткнуть солнце и луну! Как это всё соотносимо с моей тоской, с этой вот любовью, которая внезапно свалилась на меня неизвестно откуда, неизвестно за что? Почему любовь должна исчисляться этим движением, этим свистом, этим покачиванием покрасневших лезвий? Всё-таки проткнули, дотянулись… Ну так и я дотянусь! Тем более что это совсем недалеко. Вот она, здесь, эта Элеонора, эта Эсмеральда, эта Светлана! Вот она бьётся, дышит, свистит моими прокуренными лёгкими. Но теперь всё будет иначе. Никаких сигарет! Никаких пошлостей! Безумие лечится только безумием!

 

Я уже ехал с вокзала Термини в одном из тех красивых красных поездов,

которые как бы обволакивают тебя, исчезают вокруг тебя,

и это уже ты сам, железный, красивый,

несёшься сквозь вечный город,

и колёса хлопают по рельсам,

звуча, как выстрелы, словно кто-то расстреливает те дни,

которые остались бы в твоей жизни,

если бы никогда не приехал в Рим.

 

За окном стало тихо. Дождь, наконец, перестал,

и тишина повисла в комнате,

прерывисто сверкая вместе с уличным фонарём,

который в судорогах доживал свои последние минуты.

 

Карл так и сидел, скрючившись, на подоконнике.

Его журавлиные ноги были вытянуты,

будто он ими отталкивал нас от себя,

нас, эту стену, сложенную из шкафа с дешёвым хрусталём, из стола, тарелок, наших лиц,

в сумерках, казавшихся гобеленом, который соткали сумасшедшие,

этот гобелен надвигался на него, несмотря на то,

что фонарь палил непрестанно

короткими вспышками, разрывая пространство,

сжатое до плоскости, до ткани,

и я это чувствовал тоже, я чувствовал, как я колеблюсь на свету,

как начинаю состоять из этой комнаты, из этих вещей,

из этой убийственной пульсации далёкого света,

даже из Карла, отталкивавшего и меня, и всё, чем я теперь стал,

будто пытаясь продавить нас сквозь стену,

выдавить нас из своей жизни.

 

Я не помню, как летел в самолёте.

Я боюсь летать, но в этот раз не было ни страха, ни даже волнения.

Тело моё трепетало, ныло. Я жил, я дышал.

Уткнувшись лбом в толстое овальное стекло,

я глядел на мешанину облаков и земли.

Когда же я закрывал глаза,

я видел ту же самую мешанину внутри себя,

те же крылья, облака, землю, густо посыпанную снегом,

который я, давно не видавший зимы, принял за соль.

Иногда меня охватывало острое чувство раскаяния,

беспредметного раскаяния, то ли в том, что я так вот спешно летел к едва знакомой женщине,

то ли в том, что я провёл свою жизнь, не летя к ней…

 

Карл снова начал рыться в пачке, долго не мог достать сигарету.

Я уже привык к этим его мучительным закуриваниям,

и поэтому ждал терпеливо.

Пальцы его уже вовсю трепетали,

будто подражая трепету фонаря,

будто они, пальцы и фонарь,

настроились, наконец, на одну волну,

поймали один ритм,

и когда фонарь умрёт,

пальцы умрут вместе с ним. Так, впрочем, и получилось потом.

 

Голос Карла стал даже не железным,

а жестяным. Он теперь выговаривал каждое слово

и, выговорив, отплёвывал его,

словно оно мешало ему дышать,

забивая рот изгибами своих букв,

этими чернилами ночи, этим свистом уже прогорклого воздуха.

Я видел, что ему уже трудно двигать губами,

что он пересиливал себя,

боясь оставить невысказанные слова

внутри своего тела, чтобы они, напитавшись его слюной,

не проросли в нём, не пронизали его белыми-белыми корнями,

пришив его, как нитями,

к этому гобелену, поверх и шкафа, и хрусталя, и наших лиц.

 

Я так давно не был в Москве,

что с трудом узнавал некогда родной город.

Мысль об электричке и метро

была невыносима. Всё во мне мчалось, цвело.

Я купил три красные розы, взял такси. Был ранний полдень. Солнце появлялось иногда

на блёклом небе, подслеповато вперяясь в меня,

что-то разглядывая на моём лице. Я улыбался.

Водитель пытался заговорить со мной,

но, получив мычащие ответы, замолчал. Наверное, обиделся.

Мы неслись по грязной трассе. Кругом был снег. Я пытался завернуть свою шею в шарф,

но посередине всё равно оставался холодный треугольник.

 

Зачем я это всё рассказываю? Если бы я мог,

я рассказал бы об этой машине,

обо всём, что видел по дороге,

я дал бы описание каждого дома и каждого рекламного щита,

я говорил бы, говорил бы,

оттягивая тот момент, когда мы въехали, наконец,

во двор пятиэтажного дома,

обычного, желтоватого, с грязными разводами от ещё советских дождей.

 

Я расплатился с водителем,

постоял у подъезда, покурил.

В урне, рядом со мной, лежал смятый букет

точно таких же роз, какие были у меня в руке.

Это подействовало на меня угнетающе.

Сердце моё подпрыгивало, неслось, в груди что-то взвизгивало,

как удушаемый зверёк.

 

Откинув окурок щелчком

в грязное месиво снега,

я подошёл к двери, взялся на ручку, потянул.

Меня окутал фиолетово-зелёный полумрак. Пахло кошкой и пылью.

 

Я начал подниматься по лестнице.

Не зная этажа, я вглядывался в номера чёрных, неприятных глазу дверей.

Вот где она живёт, вот что видит, приходя домой.

Стало страшно неуютно. Я поднимался, уже задыхаясь,

не от труда, но от спирающего мою грудь волнения.

Вот и дверь, справа. Деревянная, с мерцающим глазком посередине.

Я нажал кнопку. Звонок вздохнул и залился птичьим щебетом.

 

Около минуты всё было тихо. Я стоял уже совершенно немой, пустой.

Цветы дрожали у меня в руке. Я не чувствовал, как держу их. Лишь похрустыванье обёртки говорило о том, что мои пальцы продолжают дрожать. В груди бил медленный, гулкий колокол. Я уже хотел снова позвонить, но послышался шорох,

да, это тапочки шуршат о паркет, кто-то прислонился к глазку, отчего дверь померкла,

а потом опять вспыхнула, будто плюнула в меня сгустком белого света. Моё сердце взлетело и, повиснув надо мной, заверещало. Повернулся ключ, дверь приотворилась и показалось лицо женщины, когда-то красивое, но теперь увядшее, желтовато-бледное, с тонкими губами, с веками, густо накрашенными синим. Здравствуйте, сказал я, немного разочарованный. Я друг Светланы. Вы её мама? Скажите, а Светлана дома?

 

Женщина посмотрела на меня пристально,

будто решая, что ответить. Потом губы её раздвинулись в улыбке. У меня отлегло от сердца.

Вы к Светочке? Это ей цветы? Проходите, проходите.

 

Я вошёл в тесный коридор. Комната вся пропахла чем-то сладковатым, тягостным. Раздевайтесь, проходите в зал. Я отдал цветы женщине, которая взяла их очень бережно,

и начал стягивать куртку. У входа в зал, прямо на полу, стояла большая банка с мутной водой. Из неё торчал букет уже поникших гвоздик. В зале, на столе, несколько ваз и банок с цветами. Я недоумённо оглянулся на женщину, вышедшую из кухни с бутылкой, в которых когда-то продавали молоко. Вы уж извините, больше ничего не осталось. Пусть пока так постоят. Какие красивые розы. Спасибо Вам, спасибо. Она достала чистый, аккуратно свёрнутый треугольник, вытерла себе глаза. Я ничего не понимал, я не хотел понимать. Скажите, проговорил я сдавленным голосом, а Светлана где сейчас? Светочка? А я Вам дам адресок, можете съездить навестить её. Я задышал. Извините, можно сесть? Да-да, садитесь, вот стульчик. Я сел, сглотнул ком слюны и свинца.

 

Я думал, она живёт здесь. Я приехал повидать её. Мы познакомились в Риме три недели назад. Комната обклеена обоями, на них тоже цветы. Голова моя покачивалась на бумажной волне, обсыпанной поникшими бутонами. Да? В Риме? Светочка так хотела посмотреть Рим. И вот посмотрела. Лицо женщины было похоже даже не на маску, а на неумелый слепок, покорёженный, незачищенный. На фоне её багрового халата, опрятного, но уже очень старого, её лицо брезжило неровным, пористым светом, будто покачивали бутылку, наполненную прокисшим молоком.

 

Скажите, повторил я, надеясь, что вот сейчас мне скажут правильно,

что Светлана на работе, в институте, в магазине, и скоро будет,

скажите, а можно мне подождать её здесь? Она скоро?

Женщина посмотрела на меня. Лицо её опять треснуло улыбкой, тоненькой, едва заметной. Ещё можно склеить. Вы разве не знаете? А зачем же цветы? А, ну да… Она оборотилась к стене. Я ждал, я дышал. Женщина повернулась ко мне и сказала уже совсем другим голосом, собранным, жутко посвежевшим: знаете, а Светочка умерла. Я молчал. Светочка погибла. Я хотел заговорить, но горло не двигалось. Я мотнул головой, стараясь запустить свой голос, как запускают мотор вставшей машины. Погибла? Когда же? Вместо ответа женщина подняла руку и указала пальцем в сторону окна. Я последовал глазами за её рукой. Там, на комоде, стояла фотография. Зимний свет лился из окна, поэтому я не видел, что было на этой фотографии. Я видел только тёмную ленточку, которая была обмотана вокруг неё, обмотана плохо, уже почти опадая. Девочка моя. Женщина говорила не мне, а как бы вдоль меня. Глаза её блуждали, будто она обращалась сразу к толпе людей, набившейся в эту небольшую прямоугольную комнату. Немножко только не доехала. Тут, на трассе, как прилетела. Гололёд. Машина разбилась.

 

Я ничего не понимал. Как прилетела? Откуда? Из Рима?

Женщина кивнула, всё ещё не глядя на меня.

Я невольно поддавался её состоянию, увлекаемый, как стальным тросом,

на дно опрокинутого чёрного неба.

 

Не может быть. Я выдавил эти слова,

которые размазались по моему рту, словно кусок прогорклого торта. Это совершенно невозможно. Я разговаривал с ней три недели, каждый день. Мы говорили даже вчера.

 

Зачем я это сказал? Что я хотел опровергнуть этими словами? Что хотел уничтожить?

Эту комнату, пахнущую, как прокисший торт? Эту фотографию, на которую не решался взглянуть? Эту мать, стоявшую передо мной? Эту молочную бутылку с моими цветами, ещё живыми, ещё не увядшими, как все остальные? Я вдруг понял, что никогда раньше не видел горя, подлинного, молчащего. Я видел подделки, все эти воздевания рук, и вопли, и слёзы. Даже моё горе, которое опрокинуло мою жизнь, теперь представлялось мне отскакиванием мячика от стены. Звонкий хлопок о стену, глухой хлопок о землю, и страница с играющим ребёнком перевернулась, и новый хлопок о стену уже не так звонок, и хлопок о землю не слышен вовсе. А здесь была немота,

пустая немота,

которая не могла ни улыбнуться, ни заплакать,

ни поговорить с тобой,

и в то же время, как жадная, алчная воронка,

лицо этой женщины вбирало в себя абсолютно всё,

всасывало цветы мёртвые и бумажные,

и эту комнату, и заиндевевшее стекло окна,

похожее на выплюнутый леденец,

и даже меня самого,

скрюченного на узком, неудобном стуле.

 

Вот лицо повернулось ко мне,

огромное лицо, уже насытившееся,

излившее себя в комнату.

 

Женщина смотрела мне в глаза.

Нет, она не решала, что сказать. Она не хотела говорить вообще,

это было ясно. Потом она принудила себя.

Зачем Вы это делаете? Я почувствовал страх, ледяной холодок внутри.

Простите меня, но… Вы что себе думаете? Голос женщины задрожал, и последнее слово пресеклось, будто надломился плотный стебель. Мячик снова хлопнул о стену, звонко-звонко, и я уже ждал другого хлопка, глухого, топкого, но ничего не было. Мячик повис на стене, а, может быть, это я провалился в бесчувствие, в пропасть между ударом и звуком удара. Вы извините, я понимаю, что… Что Вы понимаете? Что – Вы – понимаете? Я понял, что надо уходить. Я поднялся со стула. Женщина развернулась и почти побежала на кухню. Её халат топорщился, как лепесток, уносимый ветром, прочь из моей жизни. Я услышал всхлипывания и стук ложки, перемешивавшей что-то. Весь леденея пламенем, ещё надеясь на чудовищную ошибку, я подошёл к столу, я посмотрел на фотографию. Да, сомнений нет. Это она. Вот её глаза, вот её нос и крохотная горбинка на нём,

вот эти губы, сомкнутые, принимающие на себя всю улыбку лица,

чтобы не показывать неровные передние зубы…

 

Я не помню, как вышел из той квартиры. На улице я закурил, сел на разломанную скамейку,

от которой остались две планки. В голове у меня стучало, недоумение ещё не дозрело до чувства.

На снегу, прямо передо мной,

лежала золотая монета.

Я наклонился, поднял её. Она согнулась в моих пальцах. Это была обёртка от круглого шоколада. Я вновь ощутил тягостный, приторный вкус увядающих цветов,

слежавшегося воздуха, который сейчас размешивался ложкой,

которая стучит в стакане намеренно громко,

чтобы я не мог расслышать плача.

 

Дождь перестал. Ночь устоялась, уличные звуки затихли.

Иногда раздавалось далёкое мяуканье кошек,

будто звёзды переговаривались между собой,

будто всё, что звёздам нужно было сказать друг другу,

умещалось в этом мяуканье,

в этом блуждании ноющего, однообразного звука,

который вылупляется из темноты

и удаляется прочь,

передаваясь из рук в руки,

как чёрный кубок,

выигранный всеми этими домами, нагромождёнными за окном.

 

Я мог бы взять эту картинку,

эти дома, это мяуканье, этот чёрный кубок,

который я заставил бы отливать фиолетовым,

и перенёс бы её в Рим,

привил бы её к любой римской ночи,

и она, поверьте, вернулась бы к жизни,

всосалась бы в новое древо,

как ветка, уже трепещущая вкусом чужих плодов.

 

Вот таким стал для меня Рим,

когда я, пришибленный, усталый,

вернулся в свою съёмную квартирку,

достал из чемодана вещи, вынул из рубахи томики Ариосто,

оставил их лежать на не заправленной постели,

на этом белом подбрюшье одеяла,

откинутого совсем другой рукой,

помятого совсем другим телом.

 

Я знал, конечно, что завтра Рим осветится солнцем,

разъянтарится, порозовеет,

что моя беда не оставит на этом городе

ни одной новой жилки,

потому что этот город весь состоит из бед,

от которых остался лишь терпкий запах солнца на камне,

та степень отполированности,

последствие слишком многих ран,

которая в какой-то момент, в какое-то столетие,

перестаёт набирать прозрачность,

вобрав и отразив уже всё.

 

Моя беда будет просто сожжена,

как мотылёк, севший на раскалённую металлическую пластину.

И всё же Рим зашатался во мне.

Из-под него как бы вынули основание.

Дома, мосты, арки – всё это стояло, розовело, сияло, синело, чернело,

но уже без меня. Я не розовел, не сиял, не синел, не чернел,

я был как болт, который выпал из взлетевшего самолёта

и лежал теперь в остриженной, жёлтой от ветра траве,

удушая искалеченного муравья.

 

Я боялся ветра, что он подует слишком сильно,

и всё это древнее великолепие

зашатается вокруг меня,

как свадебный торт на подносе,

и вот-вот рухнет на пол, на лакированные туфли,

на кружевные шлейфы, на паркет,

изображающий попугаев и обезьян.

 

Каждый вечер я открывал крышку компьютера,

смотрел, как жёлтый кружочек с лицом Светланы зеленеет,

и боялся щёлкнуть по зелёной трубке.

 

Оба исхода были одинаково страшны. Если я безумен,

если я всё-таки сошёл с ума, то хотел ли я доказывать это себе?

Что бы я делал с этими длинными электронными гудками,

когда непонятно, кто кому звонит,

я безумию или безумие мне?

 

И было бы отрадно, если бы эти гудки продолжали кусать стоячий, прелый воздух, пахнущий цветами и шоколадом,

как я был бы благодарен этим гудкам за их бесплодие,

их безразличное откусывание целых ломтей от моей жизни,

а если бы она подняла трубку, если бы на экране появилось её лицо,

эти лямочки на её мёртвых плечах,

мёртвых уже и для меня,

если бы покойная заговорила со мной,

спросила бы, где я был так долго,

почему не звонил –

то что бы я ответил?

 

Что бы я сказал самому себе, ведь это был бы я сам,

я это знаю, ведь мёртвые не звонят по компьютеру,

не нажимают на клавиши, оставляя на них следы от мокрой земли,
этого не может быть. Я тоже умирал, я не чувствовал того, что делаю, где хожу, что вижу. Если бы не спасительное онемение, охватившее меня, то я был и впрямь тронулся умом.

Я иногда подходил к зеркалу и смотрел на своё лицо,

смотрел с ненавистью, виня себя за эту слишком яркую фантазию,

за эту подмену любви к Риму любовью к несуществующей женщине,

подмену, которой я и не заметил, так ловко она была произведена.

 

Вот оно, это мельтешение дней,

это нанизывание янтарных бусин на бесконечную нить,

на которой кончаются жизни.

Как меркнет этот янтарь,

каким синим, каким свинцовым он становится,

как он алчет моих пальцев,

шершавости моей кожи, привыкшей совсем к другим прикосновениям,

другим ласкам! И вот они проскальзывают мимо, мимо,

эти бусины, в которых изгибается моё лицо,

каждый раз новое, всё более старое, все более серебристое, седое,

вдыхающее этот чёрный, бархатный провал

между янтарём и душой! Нет, я не пойду туда,

я буду смотреть на арки, я буду блуждать по мостам,

я буду воскресать каждое утро,

как упрямый дух, весь исцарапанный заклинаниями,

весь обожжённый благовониями,

я буду подпирать моими бедными крыльями

эти мосты, чтобы они не обрушились окончательно

и не выплеснули всех своих утопленников

на уже чуждый им берег.

 

Вы знаете, как это страшно, когда такие мысли бегут в голове,

а ты ничего не можешь поделать? Карл начал затягиваться быстро, голодно,

остервенело. Его сигарета уже даже не мерцала, она искрилась,

как чугунное колесо, трущееся о рельс,

пока поезд ноет и визжит, он уже остановился внутри себя,

но мир вокруг него ещё не знает об этом

и продолжает проталкивать его вперёд,

куда он не хочет идти.

 

Потом всё стало пресно.

Вечером я лежал, тупо смотря на обои,

ждал, пока тёмная ленточка окончательно сползёт с фотографии,

чтобы можно было рассмотреть Олино лицо.

Как хорошо, что я дал ей несколько имён,

как хорошо, что я могу перевернуть её, как подушку,

холодной стороной к своему лицу, раскалённому до белизны,

до такой степени, что солнце, поднявшись,

зайдёт вновь, почувствовав себя лишним на римском небе.

 

И правда, вся ночь была озарена,

но озарена жутко, как бывает, когда источник света

находится сразу везде. Я понял, что это убивает тени.

Вот оно, это лицо Светланы,

оно теперь стоит передо мной,

без всяких теней. Я так хорошо помню эту горбинку на носу,

даже поры на коже, теперь кажущиеся следами от мелкого-мелкого дождя,

прошуршавшего над золотистой пылью дороги. Даже глаза лишены своей фиолетовости,

той темноты, которая даёт нам зрение. Всё стало мятым золотом,

всё стало однообразным янтарным звуком,

всё умерло во мне.

 

Я понял, что пора уезжать. Я собрал чемодан,

опять завернул Ариосто в рубашку

и вышел в город, который, как город, уже закончился для меня,

потому что весь ушёл вовнутрь меня.

По пути на вокзал, чтобы проверить, так ли это,

я останавливался иногда, прислонялся к стене какого-нибудь дома,

стараясь не касаться лицом грязной стены,

и смыкал глаза, и открывал их уже там, в себе,

и всматривался в римский ландшафт, ещё не вполне оформленный,

но растущий с непреклонностью эмбриона,

в эти ломаные линии старинных зданий,

ещё смутные, ещё окрашенные фиолетовым цветом небытия,

цветом черноты с растворённой в ней капелькой золота,

но постепенно, по мере того как я шёл,

эти линии начинали светлеть, твердеть,

и вот уже весь Рим вылупился во мне,

разломал скорлупу моего сердца,

и всё, что я видел здесь, выплеснулось наружу,

встало внутри меня, но чуть по-иному,

встало так, чтобы уже больше не впускать ничего.

 

Своими закрытыми глазами я разматывал улицы,

словно катушки золотистых нитей.

Мои ресницы отодвигали прочь и Пантеон, и Сан Микеле,

они искали чего-то, и я нашёл это, как только понял, что искал.

Вот она, Эсмеральда. Вот она стоит и опускает монетку в металлический ящик,

вот загораются полотна Караваджо, только нога у меня больше не болит,

и я могу стоять и смотреть,

чувствуя, как за стеной церкви подрагивают перламутровые створки моих глаз.

 

Карл отвернулся от нас,

отчего последнее слово смазалось и растворилось

в фиолетовых сумерках,

как та золотая капля, о которой он говорил.

 

Так ты звонил ей потом?

Карл взглянул на спросившего,

довольно полного лысого человека,

не помню его имени. Да, Вы звонили ей?

Теперь это спрашивал я.

Мой голос, как собака, присоединился к голосу того человека.

Я чувствовал, что и остальные хотели спросить о том же,

и если бы Карл не ответил, то был бы окружён, как раненый волк, целой сворой голосов.

 

Глаза Карла забегали, заметались,

а затем вдруг застыли оба

и, подержавшись немного в воздухе,

стали опускаться в чёрный пол.

 

Да… Да. Я позвонил ей. Только…

Что только? Опять заговорил лысый толстяк. Что только?

Кружочек с именем ангела жизни

иногда становился зелёным. Прошло несколько дней.

Я был дома. Я чувствовал себя ужасно. Отупение приподнялось, и теперь всё во мне ныло и выло.

Мне становилось немного лучше лишь когда я лежал, закрыв глаза,

и позволял душе блуждать по Риму, который я увёз с собой,

и который постепенно принимал всё более причудливую форму,

в него врастали все прочие города, в которых я когда-либо побывал,

а Рим всё впускал, всё обрамлял и обримливал,

пока душа моя не распухла так, что стало трудно дышать по ночам.

 

Одна мысль сверлила меня,

выворачивая душу. Если это моё безумие,

тот как же я узнал адрес? Как я знал, куда ехать?

Ещё оставалась надежда, что я взял адрес, когда мы гуляли вместе,

а потом забыл об этом, но я совершенно не помнил, как это могло произойти.

Тем не менее, я держался за это объяснение обеими руками,

истерично боясь выпустить, опровергнуть его,

потому что тогда я не безумен, не безумен – и что? Я мёртв? Тоже мёртв, как и она? Как иначе всё это объяснить? Впрочем, мёртвым не нужны объяснения.

Каждый падает, как цветок в пропасть,

и пропасть падает в цветок,

и они не понимают друг друга.

 

Я лежал вот так, уже под утро, без сна,

болтаясь, как рыба на кукане, в тепловатых сумерках комнаты.

И вдруг я услышал звук. Сначала я принял его за постаныванье моего сердца,

но звук ширился, становился всё более настойчивым,

даже два сердца, привязанные одно к другому колючей проволокой,

не смогли бы стонать так громко. Не вставая с кровати, я повернул лицо.

Кто-то звонил мне. На экране компьютера разжимался и сжимался крупный зрачок.

Я прищурился, всмотрелся и похолодел. Это её лицо звонило мне, требовало поднять трубку. Потом страх отхлынул. Я подумал, что звонит её мать,

хочет извиниться, мы ведь так и не простились. Да, наверное, так. Это её мать звонит.

Я даже не помню, как её зовут. Надо ответить. Я потянулся, но что-то держало меня сзади за локоть, не давая вытянуть руку. Я уже сидел на стуле и смотрел на экран. Звонили долго, долго. Я начал холодеть. Это не может быть её мать. Сейчас в Москве глубокая ночь. Она не станет звонить в такое время. И притом, как она узнает, что это я? Имени моего здесь нет… Зрачок продолжал трепещать, расширяться. Мне захотелось прислониться лицом к нему, заглянуть в него, узнать, кто там стоит, за этой дверью прошлого. Что-то во мне знало ответ, и оттого тело моё не давало душе щёлкнуть по зелёной трубке.

 

Мне стало жалко его. Вот он сидит, скрючившись. Он похож на надломленное дерево, которое зачем-то внесли в комнату, хотя место ему вон там, за стеклом, среди брызг так долго умиравшего дождя, среди янтарных пятен, которые фонарь, перегорая, бросает на асфальт, точно пытаясь пробить этот асфальт своим немощным светом или достучаться до лавы, бурлящей глубоко внизу, внутри меня, отчего глаза мои теперь засветились, и Карл увидел это.

 

Не знаю, что я делал весь день после той ночи.

Может быть, спал. Может быть, курил. Может быть, просто дышал. Я не помню.

Я помню лишь, что следующая ночь была совершенно неотличима от предыдущей,

будто и не было никакого дня. Вернее, будто чья-то рука встряхнула стакан

с осевшим на дно чёрным осадком,

и вода, немного побыв прозрачной, полной света и отражённых вещей,

почернела вновь.

 

Я сидел за столом и смотрел на экран.

Вот мы уже познакомились в Палаццо Консерватори,

вот уже мужчина в красных штанах ушёл,

кляня себя за то, что потратил на эту дуру столько времени,

вот мы уже разговариваем между рядов мраморных лиц,

будто натёкших с воздуха, расплавленного лучами неподвижного золота,

я начал трепетать, вот мы уже идём по улице,

бесконечной, как слишком упрямое прошлое,

вот выходим на площадь, вступаем в церковь,

вот я опять смотрю на полотна Караваджо,

вот сейчас погаснет свет, вместе с моей жизнью,

какой она была до этого момента,

я весь напрягся, сердце моё застонало,

вот сейчас, вот сейчас Светлана подойдёт и опустит монетку,

и каменные ангелы вновь повернутся ко мне,

и позеленеют все сразу, и все сразу зазвонят,

таким звуком, который похож на протяжный крик,

когда ты вдруг понимаешь,

что слышал этот крик всю жизнь,

но принимал его за стон собственного сердца,

за гудение воздуха в небе,

за что угодно, за отсутствие тишины,

и лишь теперь вот он, этот звук, вот он, этот зов.

 

Я пытался проглотить слюну, но горло пересохло.

Ужасно хотелось пить, но я боялся отойти от экрана,

боялся пропустить тот момент,

когда смерть и жизнь соединятся

и можно будет пройти в лёгкий зазор между ними,

и поцеловать её в лоб,

уже не искорёженный ударом о лобовое стекло,

и полуобнять её тело, уже не переломанное смятым железом.

 

Я прекрасно понимал, что, скорее всего, сошёл с ума,

что не было никакого адреса, никакой Москвы,

но мне было всё равно. Поверьте, мне было так хорошо теперь

в этой боли, потому что любовь словно кромсала меня тем фракийским ножом

с широким лезвием, про который я читал у Еврипида,

однако Эгист получил страшный удар в спину,

удар, пропоровший ему позвоночник и лёгкие,

я же получал нудные, однообразные удары в самую грудь,

каждый из которых животворил меня,

потому что убивал во мне всё то, что могло быть убито,

и оставался лишь вечный, светлый я,

тот ломтик света, который, словно кожуру,

сняли с восходящего солнца,

сняли пальцами, не прикасаясь к нему металлом.

 

Но этот вечный я,

как и всё вечное,

длился лишь мгновение,

и я уже ожидал нового удара,

но всё было напрасно. Феерия фантазии, света и боли

ни к чему не приводила. Ангел оставался белым,

никто не звонил. Я заснул прямо за столом,

обхватив компьютер обеими руками

и уперев голову в лакированное дерево

перед клавиатурой.

 

Я проснулся оттого,

что мои руки страшно затекли.

Комната была погружена в мерцающее серебро,

кружочек с ангелом стал зелёным.

Я сразу не сообразил, что это значит,

я просто глядел на него, точно он был глазком в двери,

за которой дышал пышный летний луг.

 

Потом, без волнения, без страха,

я просто щёлкнул по нему, и дверь отворилась,

и вместо луга на мои глаза опустилась лиловая дымка.

Я ждал. Вот дымка стала сгущаться в центре экрана,

оформляться в лицо, сначала незнакомое, чуждое мне –

но вот забелел покатый лоб,

показались глаза, сначала один, а потом другой,

как лотосы, всплывающие со дна пруда,

вот лямочка на светлом плече,

вот серебряная цепочка с крестиком.

 

Я вытер ладонью слёзы и смотрел на мёртвую.

Почему ты не звонил? Её голос шелестел, как одинокое дерево посреди луга.

Теперь, когда я знал, что произошло,

я видел всё по-иному. Я видел её плечи, я видел уже знакомую комнату за её спиной,

я видел улыбку, как бы сотканную из двух нитей,

чёрной и золотой.

 

Вот она, моя последняя надежда! Как полетела она вниз,

как зазвенела, ударившись о камни! Я не могу даже сойти с ума,

спрятаться за безумие, как дети прячутся за мать,

словно она защитит их от всего на свете.

Я собрал всё мужество, на какое был способен,

я приготовился защищать себя, как зверёк, загнанный в угол,

моя верхняя губа начала странно дрожать,

будто отделившись от меня, зажив собственной жизнью.

 

Извини, я ездил в Неаполь. На несколько дней.

А что ещё я мог сказать? Какой мост перебросить между мною, живым,

и ею, лежащей теперь, словно кусок льда, в каменной от мороза земле?

Я ездил в Неаполь, смотрел Караваджо. Она улыбнулась. Вот это меня пронзило,

и я понял окончательно, что люблю её. Да, теперь, в моём страхе, в моём ничтожестве

мне открылось это знание,

оно было таким огромным, что я не мог вместить его в себя,

я задыхался под ним. Надо было что-то сказать. А, может быть, мне действительно лишь почудилась эта моя поездка в Москву? Может быть, это мой пьяный бред, мой сон?

Я посмотрел на изображение Светланы пристально, пытаясь увидеть хоть какое-то свидетельство смерти,

я даже сам не знал, чего мне искать,

смерть могла пылать мне в лицо, и я не узнал бы её,

потому что я там не был

и всё перетолковывал бы на язык живого.

 

А ты что делаешь, спросил я, наконец.

Она вздохнула и посмотрела на меня успокоенно, привольно.

Да ничего пока. Сегодня ходила в Серебряный бор, угулялась.

Это слово «угулялась», такое милое,

успокоило и меня. Замёрзла, наверное? Да нет, что ты! Там уже всё зелено. Смотри! Она чуть повернулась, взяла что-то с кровати. Я увидел пучок больших кленовых листьев у неё в руке, зелёных-зелёных. Она подержала их перед экраном, словно ожидая, чтобы я сказал что-то, но я молчал. Тогда она легонько пожала плечами, будто отбрасывая прочь не столь уж важную мысль, и положила листья рядом с собой. Я больше не мог сдерживать слёзы. Я опустил голову. Кто-то дёргал меня внутри за жилу, и моё тело дребезжало, как дешёвая, покорёженная струна. Когда я вновь поднял глаза,

Светлана так же ровно смотрела на меня.

А у нас уже совсем лето. Посмотри, какие деревья за окошком! Изображение поплыло,

вот эти крупные розы на обоях, вот несколько рядов фотографий в рамках на стене,

как хорошо я всё это помнил,

вот плотная штора, которая прежде закрывала всё стекло,

пропуская лишь отточенное лезвие зимнего света,

а теперь висела сбоку,

обхваченная ремешком,

как тощий безумец в смирительной рубахе,

вот и балкон, обшитый деревянными планками,

экран плывёт, покачиваясь,

вот и лицо Светланы, я смотрю на него снизу,

вот её подбородок, маленький, с тонкой бороздкой посередине,

глаза её смотрят уже не на меня, но вперёд, в деревья, в лето,

в тот кусок будущего или прошлого,

который каким-то образом остался в ней,

пережив и внезапные тиски мятого металла,

и струение крови на снег,

и падение из снега в лето.

 

Я видел её глаза тоже снизу,

пока она несла свой компьютер на балкон,

как мне хотелось, чтобы она не дошла никогда,

чтобы её квартирка растянулась до границ вселенной,

чтобы даже тогда она не остановилась на той границе, где меркнет моё воображение,

но согнулась бы, обогнула землю,

оплелась вокруг неё несколько раз,

как оплетается змея вокруг ежа,

совершенно не чувствуя иголок,

и вот её глаза, огромные, блистающие даже из-под нижних век,

поплыли в сторону, и на экран хлынула зелень прекрасного московского лета,

лета моей юности, которое я тоже не могу забыть,

крупные кленовые листья, счастливые своей упругостью,

своей ладончатостью,

подрагивающие на пронзительно чистом ветру,

все в прыгучих пятнах света,

дивные, любимые листья,

запах светлой ночи, ещё смешанный с запахом утра,

и лицо моё окунулось даже так,

даже через бедное, скупое изображение,

в эти мерцающие клёны,

полные такой зелени, что на них появился лёгкий фиолетовый отсвет,

как та едва заметная горчинка,

которую чувствуешь, надкусывая слишком спелую сливу.

 

Я сидел тихо, долго.

Передо мной был сад, и дверь в калитке, старая, но очень красивая,

покрашенная в голубоватый цвет, который от старости стал лазоревым,

и по двери ходили тени от клёнов,

которые я уже оставил за своей спиной,

дул сильный ветер, и на лазоревых планках

появлялось крупное пятно янтарного света,

ходившее, как и тени ветвей, туда и обратно,

даже выдаваясь за грани двери,

падая на каменную стену, всю в трещинах,

в травинках. Я видел каждую из них невероятно отчётливо,

я видел каждую жилку, тонущую в золотом сиропе,

я слышал, как упругие стебли трутся о камень,

как потрескивает дерево, рассыхаясь, задыхаясь в каменном проёме.

Не было других звуков, ни одна птица не подавала голос,

было лишь трение травы и камень, и потрескиванье дерева,

и шорох деревьев, которые я принимал за шептание света.

 

Вот, собственно, и всё.

Карл посмотрел на всех нас, переводя глаза с лица на лицо,

и в его взгляде появилось что-то надменное, тяжёлое.

 

Давай колись. Ты ведь выдумал всё? Да? Лысый толстяк тоже закурил,

впервые за весь вечер. Я-то сразу понял, что ничего не было. Никакой Светланы, Ольги, Эсмеральды. А как её на самом деле звали? Это спросил уже другой голос из темноты. Карл повернулся к спросившему, но не сказал ничего, будто поворота головы было достаточно для ответа. Я увидел его профиль, выточенный из большого куска янтаря, полуобёрнутый бархатом ночи. Чиркнула спичка. Зажглась свеча. Кто-то заиграл «Арабеску» Дебюсси на расстроенном пианино. На меня нашёл туман. Казалось, это из меня самого вынули свечу и унесли на стол, и теперь во мне спеет, устаивается мрак. Играли плохо, сбиваясь и фальшивя. «Арабеска» звенела, как металлический кувшин, бросаемый на пол снова и снова. Карл отошёл от окна, подсел к толстяку, и они заговорили о чём-то полушёпотом. На душе у меня стало тошно. Рассказ Карла засел во мне глубоко, душа моя ныла, мялась вместе с «Арабеской», падала в снег и окровавленный янтарь.

 

Гости принялись за торт. В полумраке раздался женский смех. Чиркнуло ещё несколько спичек, выхватывая из спелой синевы искажённые огнём, зловещие лица. Моё сердце стучало так явственно, так настойчиво, что мне захотелось вдруг снять сердце, как телефонную трубку, и узнать, кто это беспокоит меня в столь поздний час, и услышать голос мёртвой женщины. Впрочем, так оно и происходит. Во мне каждый миг мёртвое звонит живому, зовёт живое, одухотворяет живое. Что есть я сам, как не постоянное воссоздание мёртвого в живом? Мой ум, моя душа сплетены из слов, сказанных мёртвыми,

из звуков, услышанных мёртвыми, как эта бедная «Арабеска»,

из картин, встававших перед уже померкшими глазами,

глазами, уже вышедшими на балкон,

упавшими в фиолетовую зелень своего лучшего лета.

 

И что такое нашёл Карл в Риме, чего не было в нём самом?

И опять-таки, что такое я сам,

я, один я,

без всего, что когда-либо вошло в меня и осталось во мне,

если таковой я вообще существую, могу существовать?

Меня, как младенца, держат и поднимают ладони прошлого,

которое уже мертво, уже не есть.

Я вишу в пустоте, принимая за материнское тепло лихорадочный страх смерти.

Что есть движение моих глаз, скошенных теперь право,

прочь от невыносимо яркого пламени свечи,

которое вспарывает полномысленный, устоявшийся воздух и мешает мне помнить слова Карла,

что есть изгиб моего языка, теперь облизавшего горьковатые сухие губы,

что есть эти мои ладони, теперь сцепленные вместе,

точно пытаясь донести до окна бабочку смысла, не повредив ей крылья,

что есть всё это,

как не ответ, не щелчок по зелёной трубке?

 

Это ведь всё, что я могу сделать – поднять трубку или же не поднять её,

остаться вещью среди вещей, ещё подержаться на плаву,

словно кленовый листок, нагруженный камешками,

уже готовый сложиться, как ладони, уловившие бабочку,

и пойти ко дну, серебрясь воздушным пузырём,

прилипшим, как ртуть, к зелёным прожилкам, отчего они теперь кажутся не фиолетовыми, но голубыми,

остаться вещью среди таких вещей

или же спросить, кто это звонит мне в столь поздний час.

Пусть листок потонет в пучине пруда,

пусть бабочка погрузится в рыхлое илистое дно,

пусть язык спрячется в рот, за частокол зубов,

и заляжет там, как дрожащий зверь,

и пусть «Арабеска» заиграет плавно и легко, низойдёт своими бисерными пассажами,

как рука, ласкающая мою голову, снова и снова,

всё не насыщаясь прикосновениями.

 

Карл встал из-за стола, пожал толстяку руку и начал пробираться к выходу.

На него никто не обращал внимания. Всех утомил его долгий и сбивчивый рассказ, который закончился ничем. В комнате уже висел смрадный дым,

комната уже исчерпала себя.

За окном начиналось утро. Фонарь продолжал поблёскивать,

но без надрыва, как рыба, которой плеснули свежей воды.

 

Хлопнула дверь. Карл ушёл. Я посмотрел по сторонам. Гости начали вырисовываться, очеловечиваться, серебриться. На другом конце стола целовались. Кто-то подошёл к окну и стоял там, куря, невысокий сутулый человек, так не похожий на Карла. Никто не разговаривал. Пианист заиграл собачий вальс. Пора уходить. Сейчас здесь всё рухнет.

Я вышел в коридор, нацепил пальто и ступил в холодный подъезд. Поёживаясь, я спускался по ступенькам,

совсем не чувствуя ног. Мне казалось, что ладони всё-таки донесли меня до окна, и я теперь спускаюсь, я, крылатый камень, выпущенный на свободу, в падение, которое будет продолжаться до тех пор, пока у меня будут крылья.

 

Всё, что оставалось во мне тогда –

это озарённое оранжевым светом лицо Карла,

кусок янтаря на чёрном бархате ночи.

Бархат и янтарь. Всё остальное исчезло на время,

смешалось с утренней дымкой.

Я разглядывал их в недоумении, не понимая,

как столько слов, столько чувств

могло превратиться в мерцающую смолу.

Впрочем, как иначе они стали бы лицом и устами,

отягчёнными до внятности?

 

О, этот человеческий порок –

сводить книгу к нескольким фразам,

позволяя им жить,

как военачальник отпускает двух-трёх пленных,

чтобы они рассказали об уничтоженном войске.

И этот человеческий дар –

сводить боль к веществу.

Вот что сделал мой ум, вот как надругался он надо мной.

 

Вы больше ничего не знаете. Вы не унесли из этой ночи

ни бархата, ни янтаря. Всё просто растворилось в вас,

как золото растворяется в кислоте,

как любой день, будь он хоть самым счастливым днём вселенной,

растворяется в памяти.

 

Я видел некоторых из вас на похоронах Карла,

я стоял поодаль, за колонной. Я не люблю смотреть на покойников,

и я не хотел, чтобы вы видели моё разбитое лицо. От мёртвого Карла

осталась лишь чуждая, нелепая маска, словно положенная сверху на кружева,

казавшаяся такой твёрдой, твёрже золота,

и это действительно так,

потому что она не хочет растворяться в моей памяти,

она остаётся во мне ещё и потому,

что тот день был для меня самым счастливым днём вселенной,

хотите верьте, хотите нет.

Что? Нет, не день похорон. Я говорю о той ночи, о том зимнем рассвете,

которые для вас были ночью и зимним рассветом,

а для меня пронзительным летним днём.

Почему? А вы сами не понимаете?

Нет, не понимаете. Это потому, что я вам не всё рассказал. Я ведь видел Карла ещё раз,

да-да, я говорил с ним, я шёл с ним по набережной,

не различая своих ног в мелком тумане,

точно перевозя Карла в лодке на другой берег.

Дайте подумать. Об этом непросто вспоминать.

 

На улице я постоял немного,

оглушённый пронзительным сырым воздухом,

соображая, в какую сторону идти. От стены отвалился высокий силуэт,

как ломоть размокшей тени. Карл подошёл ко мне. Я знал, что Вы скоро уйдёте. Почему же, спросил я немного холодно,

как всегда делаю, когда со мной заговаривают первыми.

Потому что Вам было там плохо. Как и мне. Я пожал плечами. Спасибо за рассказ. Карл махнул рукой. Не стоило всё это затевать. Лишь утомил всех. Вам куда идти? Да вот не могу сообразить. Я тут в первый раз. Думаю, по набережной направо. Карл улыбнулся принуждённо. У него были крупные и очень белые зубы. А давайте я с Вами пойду? Мне туда же. Да пожалуйста. Может быть, поймаем такси, хотя вряд ли в такой час.

 

Мы пошли по набережной. Карл кутался в пальто и молчал. На реке блестели длинные ломтики света, словно они были кожурой, оставшейся от луны, которую кто-то здесь очистил и выпустил полетать в небо. Карл шёл справа от меня, и поэтому, притворяясь, что любуюсь рекой, я мог украдкой смотреть на его лицо, сосредоточенное, настолько поглощённое мыслью, что оно казалось невещественным, выдуманным. Лицо белело точно так же, как те длинные пятна света на реке, и казалось ещё одним ломтиком лунной кожуры, но только выброшенным на камни. Пятна света были ещё не вполне отличимы от воздуха и поэтому поднимались отвесной стеной рядом с нами, делая звук наших шагов звонким, как щёлканье затворов бесконечно заряжаемых ружей.

 

Мы шли довольно долго. Впереди показался мост, чёрный, набухающий над рекой, словно купол затонувшего собора. Знаете что, сказал Карл и остановился. Голос его стал мягким. Глаза блестели.

Я живу тут рядом, вон в том доме. Карл показал пальцем куда-то вперёд. Палец его дрожал, и поэтому Карл жил сразу в нескольких домах. Знаете что, а давайте поднимемся ко мне, выпьем вина? У меня есть чудесное вино, римское. Карл попытался говорить весело, но от этой весёлости мне стало неловко. Признаться, я уже хотел домой, выспаться хотя бы в воскресенье. Но я ответил, да, конечно, пойдёмте. Карл посветлел, зачем-то взял меня под руку. Знаете, я так рад. Там пятый этаж, лифта нет, Вы уж извините. Да ничего, я сам живу на пятом этаже. Вот как? Видите, сколько у нас общего. Карл остановился, прижался к решётке, начал доставать сигарету. Пальцы его уже трепетали вовсю. Что с Вами? Вам плохо? Карл сунул сигарету в рот, стал чиркать зажигалкой, которая выплюнула, наконец, сгусток пламени. Боже мой, да что с ним. Лицо Карла, пока он прикуривал, чернело от пламени, как большая фотография, сжигаемая в камине. Вы… знаете… выдавил он, жадно попыхивая сигаретой, отчего голос его зазвучал почти деловито. Я ведь приехал два дня назад. Ну, в смысле, из Рима. Карл отвернулся, как и тогда, когда рассказывал нам свою странную повесть. Я даже представил себе окно, которое теперь висело над рекой, и поблёскиванье оранжевого фонаря, который теперь казался кусочком луны, поддетой ногтем и отломленной вместе с кожурой. Скоро будет утро, и чайки склюют его. Я здесь уже третий день, и я… я… в общем, я должен снова позвонить ей. Это… это невыносимо. Позвонить кому, спросил я, прекрасно понимая, в чём дело, но я чувствовал, что нельзя молчать. Ну… Вы знаете… надо всё-таки позвонить… так не годится. А зачем Вам я, спросил я, тоже прекрасно зная ответ. Ну… как Вам сказать… Вы ведь не сумасшедший? Карл попытался засмеяться, но изо рта у него вырвался какой-то жуткий всхлип, будто из огромного дорогого альбома грубо выдрали страницу. Насколько мне известно, нет. Ну, значит, Вы п…проверите меня. Карл, сказал я и прикоснулся к его плечу. Пойдёмте выпьем вина, поговорим, покурим. Берегите себя. Это тяжело, но потом станет легче, поверьте. Я произносил эти слова, которые произносят в книгах и фильмах, сам не веря в них. Да и откуда мне знать, как оно у кого будет, что пройдёт, что станет легче или трудней? Не мучьте себя. Карл слушал и кивал. Да-да, конечно. Ну всё. Действительно, пойдёмте. Он отщёлкнул окурок в реку, и этот жест был совсем другим, не таким, как движение его лица или голос. Это был злой жест, будто он щёлкнул по носу и ночь, и небо, а, может быть, и меня.

 

Мы перешли через дорогу, совсем пустую. Дома на набережной поблёскивали едва заметной лазурью, будто в каждом огне вдруг зажгли по маленькой лампочке

и накрыли её тонким голубым платком. Дом Карла был и правда недалеко. В нижнем этаже была витрина спортивного магазина. За стеклом стоял лишь один манекен. Это был мужчина, голый по пояс, в ярко-красных штанах с белыми полосками. Карл достал из кармана ключ, сунул его в замок, повернул с неприятным, громким скрежетом, похожим на истошный крик забиваемого животного, рванул на себя тяжёлую дверь и, не приглашая меня, начал подниматься по лестнице. Я последовал за ним, уже наполовину жалея о том, что ввязался в это дело.

 

Помню, на лестнице пахло неприятно,

чем-то сладковатым, и воздух был топкий, сырой,

поэтому я рад был войти в комнату,

поразившую меня своей пустотой. Стены абсолютные голые,

окно зияло, выплёскивая на меня жидкий утренний воздух,

по цвету неотличимый от реки,

которая тоже виднелась, в самом низу,

похожая на тёмную ленту, сползшую с фотографии.

У окна стоял квадратный стол, на нём компьютер,

а вдоль стены вытянулся диван со скомканной простынёй. Вы снимаете эту квартиру, спросил я, чтобы прервать тягостное молчание. Нет, это моя. Тут, правда, немного осталось после развода. Жена всё забрала? Часть да, остальное я сам повыбрасывал. Впрочем, зачем говорить об этом, это уже в прошлом. Вы лучше посмотрите! Карл нагнулся, поднял бутылку, стоявшую прямо на полу, и поднёс её к моим глазам, ожидая, очевидно, чтобы я восхитился. Пришлось кивнуть и улыбнуться, хоть я ничего в этом не смыслю. Барбареско, девяносто шестой год. Я сам ещё не пробовал. Вот, купил для особого случая. А, может быть, не стоит? Сегодня ведь обычный день. Обычный? Карл посмотрел на меня надменно, почти нагло. Я вдруг почувствовал, сколько силы в этом человеке, и в нём было ещё что-то, отчего мне вновь стало тошно. Я отвернулся к окну. Карл возился, откупоривая вино. Под подоконником стояло довольно много бутылок, будто слепленных из утренней синевы. На реке уже светлело всерьёз. Мимо окна мелькнула чайка, за ней другая. Воздух становился уже совсем бархатным, хотелось потереть его в пальцах, опустить в него лицо,

чтобы оно тоже стало бархатным, точно вышитым тончайшей иголкой. Я погружался в странное состояние, смесь усталости и томления, будто вся моя жизнь была не со мной, будто я и не жил вовсе,

а мне просто показали несколько цветных картинок,

укололи несколько раз иголкой,

превратили меня в узор на полотне чужого утра,

а потом бросили вот так, стоять у окна,

слушать поскрипыванье штопора, который уже несколько столетий вворачивается в неподатливую пробку, как сам я вворачиваюсь в эту ночь, в это утро, в эту томную реку,

подсечённую собственным отражением в раскрытом окне, отчего кажется, что сейчас река сложится вдвое, как складывают страницу, вырванную из альбома, чтобы сунуть её в карман, как почему-то складывают фотографию перед тем, как бросить её в камин. Пробка хлопнула. Я вздрогнул. На столе уже был один стакан. Карл вышел в другую комнату и принёс ещё один, обхватив его пальцем изнутри. Я брезглив по природе, но я пересилил себя. Забулькала чёрная жидкость. Вот, держите.

Я сначала понюхал вино, потом, поплыв, закрыл глаза и глотнул. Внутри потекло, потеплело. Карл выпил своё вино долгим глотком, потом снова забулькал, резко наклонив бутылку, будто ломая стебель цветка, и снова выпил сразу, быстро, заглатывая жидкость, как человек, осатаневший от жажды.

Я поставил свой стакан на подоконник. Надо уходить, пока он не напился. Ну что же, сказал Карл изменившимся голосом. Давайте звонить. Я медленно перевёл на него глаза. Его лицо светилось, на лице проступил румянец, и впрямь как свет лампы из-под голубого платка.

 

Да-да, уже пора. Она ждёт.

Бедный ты человек, подумал я. А, может, завтра, Карл? Давайте завтра? А теперь ложитесь-ка спать.

Он дёрнул плечом.

Бросьте. Вот, смотрите.

Сутулясь, точно боясь задеть головой потолок, он подошёл к столу и стукнул всей пятернёй по клавиатуре. Экран вспыхнул, как фонарь патрульного катера, чей рокот доносился теперь с реки.

 

На экране зажелтел кружочек с лицом, но слишком мелким, чтобы видеть его оттуда, где я стоял. Карл принялся щёлкать по нему мышкой. Звонок шёл, но потом хлюпал и обрывался. Карл начинал снова. Да что же это такое. Это я виноват. Зачем тянул.

 

Карл, снова сказал я уже ватным голосом,

вино оказалось очень крепким,

Карл, я, наверное, пойду. Он повернулся и бросил на меня такой изменившийся, такой умоляющий взгляд,

что я замолчал.

 

Я теперь всё понимаю, я теперь всё понимаю. Давай, давай же! Я стоял, я ждал. Катер тихо рокотал, медленно отдаляясь, чайки вскрикивали иногда, город начинал шуметь, пробуждаться. Воздух в комнате почувствовал это и зашелестел. Нет, я больше не мог. Карл, пожалуйста. Прекратите. Там нет никого. Вы же знаете. Он обернулся, ещё скрюченный над столом.

 

Да что ты понимаешь? Вы же знаете, Вы же знаете! Он искривил рот, передразнивая меня, а потом повернулся и стучал, стучал по клавиатуре,

а я не знал, что мне делать. Это был совсем другой человек, захмелевший, грубый. Пустота в комнате, этот лёгкий рокот, как воркованье голубя,

и пластмассовый стук угнетали, уничтожали меня.

Обида и сострадание смешались во мне в нечто густое, тягучее, отчего не хотелось двигаться.

Может быть, всё-таки сделать усилие, уйти, оставить этого безумца.

Но мне было жаль его. Он совсем отвернулся от меня. На его шерстяном пальто висела оранжевая точка. Солнце показалось над рекой.

Как мне хотелось поторопить его, это солнце,

чтобы оно вышло и залило собой всю комнату,

выжгло демонов, скученных тут сгустками сиреневых теней,

освободило меня от ужаса, который всё-таки во мне был,

невнятный мне самому.

 

Вот этот человек,

ещё недавно такой вежливый,

ещё недавно растёртый, как мазок совсем свежей картины, по иссиня-янтарному холсту окна,

даже перенявший у этого окна часть янтаря, и синевы, и невероятного блеска ночи,

и вот он теперь долбит в этот кусок железа,

в эту бессмысленную машину,

пытаясь достучаться

до кого? До мёртвой женщины, лежащей в земле и не слышащей отчаянного стука его жилистых, корявых пальцев, которые не соглашаются с ней, настаивают на том, что она жива,

пробивая, как ряд занавесов,

ниспавших с головокружительной высоты прошлого,

все дни, вставшие теперь между ними, спящим и уже пробуждённой.

 

Головокружительной… А ведь прошёл всего лишь месяц. Я хотел глубоко вздохнуть, но воздух в комнате был слишком спёртым, окно закрыто. Я опустил глаза. Даже если один день, даже если одна секунда – всё равно высота головокружительна. Прошлое знает лишь два состояния – невозможную отдалённость и отсутствие. Каждое прожитое мгновение валится в бездну. В общем-то, душа и состоит из этого падения, отсюда её вечная неусидчивость, ведь она пытается опереться на то, что летит в чёрную пустоту.

 

Карл, сказал я как можно настойчивее. Прекратите. Хватит уже.

Я попытался взять его за руку,

но он оттолкнул меня рывком всего тела, как ребёнок. Я чувствовал, как ему плохо. Теперь он схватил клавиатуру обеими руками и встряхивал её, будто ожидая вытрясти из неё, вместе с крошками и отломленной кнопкой, своё счастье. Это уже никуда не годится. Надо заканчивать. Голова моя плыла от вина. Я взглянул на стену, нашёл розетку,

обхватил её пальцами, выдернул. Хватит! Голос мой дрожал. Я не могу больше! Звоните сами, один! Всё!

 

Карл повернулся ко мне.

Губы его искривились. Рот раскрылся, заалел, как зажжённый факел.

Ты что это сделал? Ты что? Она уже отвечала! Она ведь уже… Да что ты сделал? Ах ты сволочь! Он поднял руку, сжатую в кулак, и ударил меня по лицу. Это было так неожиданно, что я и не попытался заслониться. Голова моя дёрнулась назад, половина лица провалилась в боль и пламя. Сволочь! Сволочь! И опять удар, и опять моя голова дёрнулась, будто ею, как спичкой, чиркнули по коробку комнаты.

Я видел перед собой лицо Карла, искажённое ненавистью,

белое, с яркими голубыми глазами,

с красными губами, намазанными, будто густой кистью,

под его чуть кривым, наверное, когда-то сломанным носом,

однако, несмотря на боль и страх,

я чувствовал, что эта ненависть направлена не на меня

и что не по мне он только что саданул своим тяжким кулаком.

 

Я отвернулся, прикрываясь ладонью,

лицо моё летело прочь из окна,

прямо в синеву, залитую розовыми подтёками,

а Карл толкал меня к двери. Пошёл вон, сволочь! Вон отсюда! Я взялся рукой за косяк, ожидая нового толчка или удара,

но безумец уже ринулся обратно к столу,

скрючился над ним, как обугленное дерево,

чернеющее на светлом пепле холма.

 

Что-то заставило меня посмотреть на экран,

посмотреть издалека, уже уходя. Там, во всю ширь квадрата,

мерцало женское лицо. Я увидел его, клянусь вам.

Вот они, эти огромные синие глаза,

в которые провалился мой взгляд, не давая мне уйти.

Я видел и горбинку носа,

и низкий кремовый лоб,

и тонкие губы, сжатые в неулыбающейся улыбке,

какой умеют улыбаться древние статуи.

 

Карл стоял на коленях перед столом.

Голова моя закружилась,

я рванулся, я шагнул, я вышел в подъезд, я прикрыл за собой дверь.

Вот она. Тайна. Вот она.

Дверь, залитая солнцем, приоткрывается,

птицы начинают петь, и клёны шумят, зеленеют, зовут.

 

Но я не мог остаться, я не мог там остаться,

я не могу объяснить вам, но поверьте мне,

вы не остались бы тоже, вы тоже ушли бы, прикрыв за собою плотную, железную дверь, отягчённую тяжестью всего мира,

в который мы брошены,

как гроздь ещё бездыханных семян,

одни на асфальт, другие в реку, а самые несчастные – в животворящую землю.

 

Я вышел на улицу. Лицо моё пылало,

мерцало, голубело вместе с небом и рекой,

теперь уже совсем отличимой от неба, темневшей течением струй и минут, обгоняющих друг друга, чтобы достичь горизонта, успеть поймать слабое зимнее солнце и, может быть, вознестись вместе с ним. Удивительно, но крупные звёзды ещё держались на небе. Я втянул в себя вдох, полный этих звёзд,

и мне стало легче.

 

Действительно,

кто скажет любви, что она может, а что нет?

Когда взлетает птица, никто не знает, куда она полетит,

на какой ветке отдохнёт,

склюёт какое семя, где сложит крылья, в небе или на земле.

Если любовь движет этой птицей, и этим солнцем,

которое вот-вот появится и прогонит прочь все звёзды,

кроме тех, которые ещё не растворились во мне,

если любовь может сплести мост из слов и красок

и перекинуть его через бездну столетий, бездну черноты,

которой лишь и живёт прошедшее,

если любовь может прикоснуться к тебе

ладонями деревьев, холмов, городов,

лучей ночных солнц, чернотой полуденных светил,

то разве ей трудно

позвонить из ниоткуда,

заставить мёртвый экран издать звук,

более могущественный, чем все симфонии брукнеров и моцартов,

более ёмкий, чем все краски тицианов и византий,

разве она не может заставить окоченевшее горло заговорить,

призвав голос, уже растворённый в небе,

обратно в это горло? И он вернётся, да, вернётся,

как возвращается птица в свою голубятню,

как возвращается отведённый прочь взгляд,

отягчённый невероятной роскошью мгновения,

прожитого без тебя.

 

Теперь я знаю, что в тот миг,

позади меня, в том тёмном высоком доме,

отливавшем жидкой голубизной зимнего утра,

бархат становился неотличимым от янтаря,

а янтарь от бархата.

Они слились, вплавились друг в друга,

превратившись в тонкое оранжеватое мерцание,

которое я вижу каждый раз, когда закрываю глаза.

 

Я не знаю, сколько продлится моё дыхание,

когда придёт его срок, и оно тоже выпорхнет из тела. Но я не буду ждать милостей,

я не буду надеяться,

что из кусочков моих мечтаний и страхов

сложится громадная вселенная.

И как уместится она в моей душе?

Нет, я просто закрою глаза и поставлю перед собой

вот это солнце, которое выкатилось, наконец,

златоликое, удивлённое,

и эту реку, и эту женщину, которую я, может быть, выдумал вместе с Карлом,

а с ними и всё самое янтарное, что светилось когда-либо во мне,

как светятся сейчас звёзды в моих лёгких,

бросая пылающий мост от меня прямо к солнцу,

и пусть всё постоит перед моим взором,

пока он гаснет и возвращается в страну невидящих теней,

вот это и будет моей вечностью.

 

Пусть мой взор подержится немного,

словно надломленное крыло,

над самыми кончиками травы,

да и рухнет в небо.

 

 

 

 

1.08-26.09.2017, Брисбен

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 


У произведения нет ни одного комментария, вы можете стать первым!