РУБРИКА ПАМЯТЬ

Николай Рябеченков

(29 ноября 1941 – 14 июня 1995)

Ryabechenkov nikolay



Сергей Кузнечихин 


Умереть свободным...

 

 

         Он любил уточнять, что появился на свет в ноябре сорок первого, на Смоленщине. Разумеется, и время, и место рождения во многом определяют судьбу поэта, но у Рябеченкова случай особый: в ноябре сорок первого Смоленская область была уже оккупирована. Что способен запомнить грудной ребёнок, и можно ли верить этим воспоминаниям? Можно верить, можно не верить, но при взгляде на Рябеченкова, порою казалось, что он так и остался жить на территории захваченной врагами, под игом людей, существующих по другим законам, говорящих на чужом языке. Особенно это бросалось в глаза в последние годы. Не потому, что не принял перестроечные реформы или они обманули его ожидания – какие могут быть иллюзии в пятьдесят лет?

         Можно сказать, что он не нашёл места в новой России, но с не меньшей достоверностью можно утверждать, что у него и не было ни места, ни тёплого местечка. Человек просто устал.

         В 1994 году в «Вечернем Красноярске» появилась «Попытка исповеди». Вот несколько строк из неё: «Больше всего меня поражает в поведении наших "верхних" ребяток их уверенность в собственной необходимости. Ну как в своё время уверены были жильцы-постояльцы штаб-квартир обладателей "ума, чести и совести". У них и только у них есть честь и достоинство, сейчас их оценивают (самооценивают!) в миллион-полтора, с каждым днём, в связи с инфляцией, ра-а-стёт цена-стоимость. За чей счёт? Кто эту честь оплачивает? А всё те же – "он, ты, я..." "Они работают, а вы их труд ядите". Господи! Дай сил, чтобы хоть умереть свободным!»

         «Попытку исповеди» спровоцировали чиновники Дивногорска, которые пытались выдворить поэта из общежития. Перед этим в городе появилась «Не скушная газета». Рябеченкова пригласили редактировать её. Вышло два или три номера. Сколько их, однодневок, затевалось в начале девяностых…

         Опьянённые свободой журналисты позволили себе покритиковать местную власть. И критика не осталась незамеченной. Новоиспеченного редактора вызвали в нарсуд, где по иску мэра «за нанесение морального ущерба, унижение чести и достоинства» мэрского ему присудили штраф в 350 тысяч рублей. О том, сколько раз унижалось достоинство самого поэта, граждане судьи как-то не подумали, а может, и вообще не подозревали о существовании оного…

         Нет, иллюзий уже не оставалось. А были ли они? Наверное, всё-таки были, когда юный поэт в 1961 году ехал возводить мощнейшую в мире ГЭС и строить красивейший в мире город. Как и положено романтику тех лет, перепробовал много профессий, работал и киномехаником (оканчивал Ростовский кинотехникум), и электриком, и слесарем, и газетчиком; сам легендарный Бочкин вручал ему значок «Строитель Красноярской ГЭС», но певца романтической стройки из него не получилось. Для этого надо было «хапнуть материала» и побыстрее сматываться в столицу поближе к издательству ЦК ВЛКСМ. Примеров было больше чем достаточно. Многие столичные поэты съездили в Сибирь, поработали в тайшетских и абаканских газетах, а кто-то даже и на стройке и благополучно вернулись в Москву. Любить и воспевать романтику удобнее издалека. А если ты варишься в перенасыщенной гуще этой романтики, вдыхая полными лёгкими все её ароматы ... и не один год, и не два, и не три... Тогда появляются стихотворения типа «Как мы селу помогали» или такие, например, строки:

 

         Строим, строим,

         а после стройки

         как-нибудь на троих строим...

         В кулаках измятые «тройки»,

         И не ведаем, что творим...

 

         Места для подобных откровений на страницах литературных журналов почему-то не находилось. Кстати, и чисто лирические стихи ожидала бездомность, места были забронированы для более покладистых и гибких. В те годы, да и теперь, частенько звучат ханжеские заверения, что тот или иной автор не желал печататься. Печататься хочет любой пишущий. Вопрос – какой ценой.

         Рябеченкова, пусть и не часто, но всё-таки печатали. Иногда он сочинял «то, что надо». Творение появлялось на первой полосе газеты, а он с усмешкой хвастался: смотрите, мол, вполне приличные стихи о советской конституции, не хуже, чем у всех этих «членов». Текст был, действительно, не хуже, может даже и лучше, мастеровитее, но он-то знал его цену.

         Впрочем, он знал цену и другим своим стихам, тем, которые годами вылёживались в столе (точнее, в чемодане, поскольку надёжного рабочего стола у него никогда не было). Но стихи – не проза. Если они «идут», особых условий не требуют, записать можно и на работе, и в гостях, и даже в почтовом отделении на обратной стороне телеграфного бланка. А стихи «шли». Настоящие:

 

         Я мало в этой жизни сделал,
         но все ж судьбой не обделён
         зелёным ветром, снегом белым,
         простором четырёх сторон.
         И, знать, в одном моё спасенье,
         за то судьбою я храним,
         что воду пил из Енисея,
         встав на колени перед ним.

 

         После очередного выговора он со скандалом уволился из газеты, устроился электриком на завод и за несколько ночных дежурств написал «Крысиаду», хлесткую сатирическую поэму. Подгадал как раз к плановому совещанию «молодых». На официальное обсуждение предлагать не было смысла – и возраст не подходил, и, главное, содержание, слишком крамольное для начала восьмидесятых. Но сделано было ярко. Читал в узких застольных компаниях. Расслабленный успехом, подобревший и хмельной похвастался, что новосибирский поэт Плитченко написал о нем стихотворение:

 

         Коля

 

         Колина доля хренова,
         Колина доля горька
         Выпьет стакан разливного,
         Ляжет в бурьян у ларька.

         Нюхают Колю собаки,
         Бродят по Коле жуки...
         Рядом то ругань, то драки,
         Пьют, говорят мужики.

         Коля в бурьяне тоскует,
         Думает думу опять,
         Горькую думу, какую —
         Где мне, счастливому, знать?

         Взгляд его, как на иконах
         Старых – поник и потух.
         Коля и плотник, и конюх,
         Коля печник и пастух,

         Коля Равеля не знает,
         Коля Рембо не читал,
         Коля в траве засыпает,
         Коля от жизни устал.

         Все её беды и бури
         Выпали Коле сполна...
         Дети, тянитесь к культуре,
         Пейте поменьше вина!

 

         Вскоре после совещания меня отправили в командировку в Хабаровский край. Зашел в журнал «Дальний Восток» поблагодарить Асламова за подборку стихов (первую в жизни в «толстом» журнале). В разговоре вспомнил это чудесное стихотворение и очень развеселил Михаила Феофановича. Выяснилось, что во время учебы на ВЛК он жил с Плитченко в одной комнате, и героем стихов был вовсе не Коля, а Миша. И написано это было в пику благостному «Доброму Филе» после того как Рубцов разбудил их среди ночи, чтобы «стрельнуть» сигарету. Получилось, что Рябеченков самовольно вставил свое имя, но, на мой взгляд, стихотворение хуже не стало, даже выиграло по звукописи. Да и портрет героя больше походил на него, Асламов все-таки был вполне благополучным поэтом.

         В пору пика популярности Рубцова, когда все его знакомые и малознакомые-друзья хором твердили, что с первых строк не сомневались в гениальности знаменитого вологжанина, Рябеченков говорил: «Ну знал я Рубцова, выпивал с ним, но гением его не считал, потому, что гением считал себя».

         Ответственные товарищи, от которых зависели публикации в журналах и выход книг, Рябеченкова гением не считали, но по другой причине: не было соответствующего указания. Они сомневались даже в его праве называться поэтом. Один «молодой», но рвущийся к власти и уже преуспевший в бытовой обслуге мэтров, обладатель членского билета, взвалив на себя тяжкое (но почётное) бремя организатора прогулки столичных коллег на теплоходе по Енисею не пустил Рябеченкова на борт, потому как поэт не являлся членом Союза писателей и одет был несоответственно высокому моменту. Ну, не любили они его, даже начинающие, едва занесшие ногу над первой ступенькой, не отказывали себе в удовольствии лягнуть неприкаянного, чуя в нем человека другой крови, которого надо унижать, унижать и унижать...

         «Это мой город! Мне здесь двадцать четыре человека свою кровь отдали, когда меня Гурьянов с Туляковым с того света вытаскивали, хирурги наши божьей милостью. Меня здесь любая собака узнает, никакая скотина на меня не взбрыкнет, что ж вы-то? В чём я виноват перед вами? "Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать". Нет, ягнёнком я себя не считаю, скорее волком-одиночкой. Ну не могу я жить в стае, в стаде, не могу-у-у!.

         Жизнь «через не могу» никого добрее не делает, в последнее время он рычал не только на врагов, но и на друзей. Ему казалось, что все как-то приспособились и только у него ничего не ладится: из комнаты в общежитии грозятся выселить, постоянной работы нет, приходится калымить то в Северо-Енисейской районной газетке, то в Больше-Улуйской, то наниматься на отделку чужой дачи…
         После написания «Попытки исповеди» он прожил ровно год. Умер 14 июня 1995 г. Опять же, словно соперничая с Рубцовым и не отставая от него, предугадал срок смерти.

 

         Нет! лучше умереть в июне...

         Когда весенний первый град...

         Проводит вас, роняя слюни,

         от профсоюза делегат.

         Зимой у нас такая стужа!

         Вам всё равно. А им дрожать,

         которым вас, отца иль мужа,

         придётся в землю провожать.

         Не умирайте в феврале!

         Живите из последней силы!

         В морозом скованной земле

         так тяжело копать могилы.

 

         Он умер от усталости, хотя врачи и определили пневмонию. Но умер, как хотел – в июне и свободным. И ещё он хотел, чтобы вышла полновесная книга его стихов. При жизни ему издали тоненькую книжицу «Скит» в составе кассеты. После смерти вышел сборник в серии «Поэты свинцового века». Я был составителем его книжки. Еле уломал главного редактора. Коля успел нажить массу недоброжелателей. Серия предназначалась для репрессированных авторов, а Рябеченкова, возражали мне, никто не репрессировал, во всех его бедах виноват дурной характер. Может быть, и так, но все мы не ангелы.

         В 2010 году, стараниями Маргариты Маслениковой, в частном издательстве Николая Негодина напечатали мизерным тиражом книгу «Крик в пустоту».

         Будут ли другие, более полные, издания? По нынешним временам прогнозировать сложно, а может и страшно – людей, знавших Николая Минаевича остается все меньше и меньше.

 

                                                                                                               Публикуется без сокращений.



Николай Рябеченков


 

"Бродяги, смертники, изгои..."


 

* * *

Я мало в этой жизни сделал,
но все ж судьбой не обделён
зелёным ветром, снегом белым,
простором четырёх сторон.
И, знать, в одном моё спасенье,
за то судьбою я храним,
что воду пил из Енисея,
встав на колени перед ним.

 

 

* * *
А я тебе все золото земли
не обещаю… Что­-нибудь попроще.
И  звёзды с неба не сниму… Возьми
все золото берез осенней рощи!

Сегодня я богат. Здесь все мое.
Живи в моем невыдуманном мире:
Шалаш в лесу, ручей внизу, ружье.
Костер высокий посреди Сибири!

Я сам сюда вернулся – блудный сын!
А сколько лет в разлуке? Семь? Иль восемь?
Под эту синь, под эту сень осин,
под эту ослепительную осень

пришел от разных дел и новостей,
чтоб помолчать светло и покаянно,
и где-­то на семнадцатой версте
упасть лицом в траву лесной поляны.

Я здесь в лесу, где дальние кусты
рябины, словно маленькие взрывы,
учусь искусству разжигать костры,
учусь гасить случайные порывы.

Я жгу в костре ненужные слова,
хоть нет от них мне ни тепла, ни света!
И слушаю, как ухает сова,
скрипит сосна неподалеку где-то.

Она не умолкает ни на миг.
И ощущаю я биенье пульса
моих берез, моих осин, моих
цветов и трав, к которым я вернулся.

 

 

Через тайгу

Через осеннюю тайгу,
по свежевыпавшему снегу,
опять я от себя бегу,
совсем не радуясь побегу.
Я стал бояться высоты –
бетонной и многоэтажной!
И вот –
опять сбежал в кусты,
где самого себя не страшно.
Бегу, скользя и торопя
себя,
с которым не ужиться…
А занесенная тропа
уже не видится,
а мнится.
И, значит, мне уже пора
вернуться в тихую округу,
где начинается с утра
игра в хождение по кругу.
Туда, где чист бумажный лист,
(готов принять самоанализ…),
где здравый смысл
и пошлый свист
переплелись,
перемешались.
Где мы, хваля или хуля
друг друга,
жили-поживали.
Где слушаю вполслуха я,
читаю по диагонали.
Где долго будет сниться мне
(сна разворачиваю завязь…),
как я по осени
к зиме
бегу, скользя и спотыкаясь…

 

 

Память о снеге

 

Я все вспоминаю, как были морозы суровы,
в том незабываемом послевоенном году.
Какими большими казались в ту зиму сугробы –
все яблони снегом сломало в соседском саду!
И я забирался по этим сугробам на крышу,
чтоб снова скатиться, зажав под фуфаечкой страх.
Сосед подарил мне одну самодельную лыжу.
(Другую с ногою оставил он в Брянских лесах).
Под вечер сосед приходил и дымил самосадом.
И, помню, мой дед говорил ему часто тогда:
– Что ж будешь ты делать, Григорьич,
с порушенным садом?
– Да с садом нашел бы что…
А вот без сада – беда!
Без сада досада, Лукьян Константиныч, и только.
Ты сам посуди, получается что и почем:
Куда вылетать-то твоим уважаемым пчелкам?
Продать, знать, придется тебе, Константинович, пчел.

А дед наливал ему чай,
что заварен был липовым цветом.
А дед говорил: ничего, мол.
Пчела себе меду найдет!
И длились часами у деда беседы с соседом
в тот послевоенный, в тот незабываемый год.
…Два танка немецких,
горелых, облезлых и ржавых
в огромных сугробах таились под нашим окном.
А дед говорил: «Ничего. Этот снег – к урожаю».
Сосед соглашался: «И я, Константиныч, о том…»

 

 

Через холод

 

Ночь под карнизы вползает инеем.
В серой холодной сырой полумгле
 звёзды, как гвозди, вонзаются в спины.
Давят к земле. Пригибают к земле.
И, кажется, эта свинцовая тяжесть
сердце сдавила.
Зажала в тиски.
И, кажется, слова не вымолвить даже
от злой леденящей холодной тоски.
А где-то, считая шаги понемногу,
усталость гоня с тяжелеющих век,
идёт человек, потерявший дорогу.
Один, через холод идёт человек.
Упрямый. Уверенный.
Злой и горячий.
Шагает, а путь его вовсе не прост...
Давайте ему пожелаем удачи.
И ровной дороги.
И ласковых  звёзд.

 

 

* * *
Еще мгновенье – и угаснет день.
Закончится бесшумно. Без оваций.
В тяжелой промороженной воде
серебряные  звёзды отразятся.
От берега до берега – рукой
подать. Но это только мнится.
От берега до берега – покой.
Меж Временем и Вечностью граница…

 

 

* * *

                            Анатолию Третьякову

Уменье ждать.
Уменье сжать
в комок все мысли, страсти, чувства.
Какое сложное искусство –
уменье ждать! Опять! Опять!
Уменье крепко стиснуть зубы
и не кричать, когда в груди,
сорвавшись с ритма,
резко, грубо
буянит солнце!
Не будить
в себе благие намеренья.
Забыть надолго – не на миг! –
«и божество, и вдохновенье»…

Быть лишь свидетелем своих
поступков. Странных и нелепых!
Уметь себя перехитрить.
Уметь смотреть темно и слепо.
Где надо – бить!
Уметь забыть
даже само самозабвенье…
Чтобы вокруг – лишь тьма и тьма…
Какое страшное уменье –
уменье не сойти с ума!
Уменье – руки не сложить,
когда в душе и в сердце пусто
Какое странное искусство –
уменье жить…

 

 

Дивногорск-67

 

Как не каждое лыко в строку,
так не каждая в лад строка.
Поналезла сволочь на стройку,
собираясь пролезть в века!
Пьедесталы себе готовят.
Ищут места, посуше чтоб.
А бетон-то замешен на крови.
А под каждым под блоком – гроб.
Знаю многих ораторов штатных,
не понявших простую мысль,
что не слишком ли мыслим масштабно?
Тащим в даль,
забываем близь.
Ах, какая страна большая!
Сколько ж много в стране людей!
Сколько ж бед
и судеб
вмещает
воплощение в жизнь идей!
Сколько ж надо нам дел переделать,
чтоб понять самого себя,
то, что каждый из нас – идея.
то, что каждый из нас – судьба.
Мы в стране своей, словно дома.
Но страна забывать не велит,
что – смотрите! –
у «Гастронома»
в доску пьяный лежит инвалид.
Что ж он? Меньше идеи стоит?
Человек. Он прошел войну.
А сейчас вот – лежит и стонет…
Как не взять на себя вину
за такую жестокую старость?
Разве я,
лично я, виноват
в том, что водка ему осталась
лишь путевкой в житейский ад?
Строим, строим,
а после стройки
как-нибудь на троих строим…
В кулаках – измятые «тройки»,
И не ведаем,
что творим…
Ритм эпохи двадцатого века –
пулеметная дробь у виска.
Надо строить сейчас человека.
Навсегда.
На века.
До конца.

 

 

* * *
Всё просто. Всё обыкновенно.
Жизнь бьёт не только кулаком.
Жизнь бьёт мелодией Шопена...
Бьёт, не жалея ни о ком!
Всё просто. Всё обыкновенно.
Мораль любого подлеца
внеклассова и вневременна.
Ей нет начала. Нет конца.
Меня воспитывали много.
Учили жить. Учили пить
и не пьянеть. В карман за словом
не лезть. Обманывать. Любить.
Любить не так, чтоб в злую полночь
срываться: «Без неё не жить!»
А просто – знать. А просто – помнить.
И забывать. И вновь любить.

Учили подличать. Сгибаться
перед началом всех начал.
В лицо учили улыбаться
вышестоящим сволочам.
Я с детства был способен очень.
Но в жизни
встанет в горле ком,
и до конца прожить захочешь
бездарнейшим учеником!
Всё почему-то не доходит:
Простые истины, и те
в своей нагольной простоте
для сердца сложных формул вроде.
Живой и вроде неживой.
Свободен вроде, а стреножен.
По пустякам из кожи вон
готовый выскочить. И всё же
живущий в ней. Дрожащий в ней
с постылой маскою кретина...
То ль бессловесная скотина,
то ль просто тень среди теней...

 

 

* * *
Жизнь моя – это вечный поиск.
Пыль и соль на моих щеках.
Красноярское море – по пояс.
Ширина Енисея – шаг.
Но однажды,
когда устану
(не вменяйте, прошу, в вину...),
припаду, задыхаясь, к стакану,
и в стакане воды утону...

 


* * *
Утро. Мороз и метель во дворе.
Солнце не светит.
Сколько ещё впереди январей,
кто мне ответит?
Сколько на землю снегов упадёт?
Сколько растает?
Утро. Позёмка вдоль улиц метёт,
след заметает.
Выйду на улицу – прямо в лицо
с ходу, с разбега
ветер бросается, словно свинцом,
комьями снега.
Слышен короткий отрывистый стон
голых деревьев.
Ветер бросается с разных сторон
одновременно.
И не укрыться, не спрятаться, не
отворотиться...
Сколько ещё посчастливится мне
жить, торопиться?
Сколько я выдержу прямо в упор
снега и ветра?
Утро. Сквозь окон морозный узор –
голая ветка...

 

 

* * *

Я – один. Замерзающий инок.
На сто вёрст – ни единой души.
Паутиною белых снежинок
кто-то сумрачный вечер прошил.
Я живу в ожидании встречи,
где вниманьем её почтить?
Тяжким грузом ложатся на плечи
все несбывшиеся мечты.
Я брожу по пустому небу.
Я – отверженный в  звёздном краю.
Словно странник, просящий хлеба,
я у окон твоих стою.
Тишина... Ни огня, ни звука,
ни улыбки, ни взгляда нет.
Ночь – постылая старая сука –

приласкалась в тиши ко мне.
Вот и стой под окном, и тоскуй,
Тишину, застывая, слушай.
И корявый ночной поцелуй
навсегда запечатал душу.
Всё мне чудится странный сон,
от него я в ночи просыпаюсь:
я – могильщик своих похорон.
Горсть земли на свой гроб бросаю.
А потом
над холодным холмом.
снег накинув, как плащ, на плечи,
чуть ворочая языком,
говорю я прощальные речи.
Мол, погиб он в расцвете сил.
Был он молод, и бодр, и весел.
Был изгоем. Поэтом был.
И ушёл, не допев своих песен.
И теперь – ничего не надо,
ни забот, ни кошмарных снов!
Мать-земля! Из твоих сынов
он один из достойнейших
ада...

 

 

Крысиада
 
... Кусок Луны над заводской столовой
вмёрз в стынущий полночный небосвод.
Народ уходит спать, чтоб завтра снова
прийти работать на родной завод.
А небосвод... Холодным и чугунным
тяжелым серым колпаком навис!
И чудятся мне на огрызке лунном
следы-зубов ночных всесильных крыс.
Мороз гуляет по надёжным крышам.
Спит город, набираясь сил для дня.
Отдав завод на поруганье крысам,
поставив соглядатаем меня.
Я наблюдаю их возню ночную
при свете света Красноярской ГЭС.
Всё замечаю, что в ночи почую.
Коплю заметы, как богатства Крез.
Хоть – что мне толку от богатств от этих?
Сидеть на них? Подсчитывать? Скупеть?
Ни в книжках, ни в журналах, ни в газетах
нельзя мне крыс прославить и воспеть!
Лишь где-нибудь на праздной вечеринке,
чему ни будь она посвящена, –
ну там – женитьба. Или же – поминки..
Иль на вино повысится цена, –
забыв свои заботы и обиды,
свои ошибки и свои грехи,
я после пятой рюмки громко выдам
всем собутыльникам "крысиные" стихи.
Я так начну:
"Послушайте, ребята!
Я покажу, чем я сейчас богат!"
И прозвучит тогда-то "Крысиада".
И кто-то перестанет есть салат,
И огурец солёный отодвинет,
И луковицу выронит на стол.
А кто-то, может быть, и рот разинет.
А кто-нибудь подумает: "Осёл!
Зачем связался он с крысиной темой?
Неужто не хватает в жизни тем?
Работал бы он лучше над поэмой
о Красноярской ГЭС. Иль – о Ските..."
Родимые! Я это раньше слышал.
Но – тему выбирать не суждено.
Она, как говорят, нисходит свыше.
И с ней не разведешься, как с женой...
Она придёт и вцепится в загривок,
даст карандаш, блокнот:
– Садись! Паши...
Я сам совсем не против строк игривых,
написанных для... как её? – души!
Я сам совсем не против строчки веской,
как железобетонная плита.
Увы! Не получается. Нет блеска.
Как говорят – чего-то не хвата...
И вот я суечусь. Возней крысиной
бессонными ночами окружён.
Связаться, что ль, и мне с родной осиной?
Иль – хлопнуть дверью? То есть – выйти вон...
Ночные думы к нам приходят с неба
и нас толкают в спину - дальше!!! Вниз!!!
... Я отдаю свой тощий ломоть хлеба
Какой-нибудь из близбегущих крыс...
 _____________________
 
Зачем мы живём? Для чего суетимся и пишем?
Разгадка вопроса, как прежде, совсем, не проста.
И мне ли её разгадать?
Ни постом и ни ростом не вышел.
Ни шкуры, ни лап у меня. Ни усов, ни хвоста.
Вопрос этот прост для того, кто ползёт, а не ходит.
Вот, скажем, для крыс, для собой увлеченных трудяг.
А их – легионы на нашем родимом заводе!
Нам крыса не друг, разумеется. Но и не враг!
В одном они – хищники. Ну, а в другом – санитары.
Грызи ослабевших! Танцуй на костях, как в гостях!
Вот так танцевали на пленных славянах татары,
чтоб стал у славян замечательно прочный костяк!
Я не призываю сейчас их травить керосином.
Их дуст не берёт. Пулемёт не возьмёт и фугас.
В нас очень немного вошло от породы-крысиной.
Но крысы забрали, представьте, немало – от нас.
Вот эта картинка к примеру, вам очень знакома
(я тоже бы волком бы выгрыз бы бюрократизм!):
Уселись кружком под столом. Заседанье крыскома.
Идёт обсужденье вчера провинившихся крыс.
А чем они, серые, и перед кем виноваты?
А тем, что вчера на зарядку не вышли в строю.
И вот уж решенье: – Лишить половины зарплаты!
Чужую зарплату транжирят, как будто свою...
________________________
 
А вот:
бежит отглаженный,
прилизанный, красивый,
стремясь казаться важным,
солидным – шеф крысиный.
Там – подберёт огрызок.
Тут – крошку хлеба слижет.
Он не высок, не низок,
не серый и не рыжий.
Он – неопределённый.
На прочих не похожий.
На должности казённой
старается, как может.
Я – уступлю дорогу.
Всё ж крысы, а не мыши...
Старайся, мальчик. С богом!
Ползи, крысёныш, выше.
Тебе господь крысиный
пошлёт кусочек сыру.
Диван-кровать с периной,
и даже спецквартиру.
Нельзя же, в самом деле,
жить в норке, как и прочим,
крысавцам без портфелей,
простым разнорабочим.
Потом – машину купишь.
Потом – построишь дачу.
Толките воду в ступе!
Ловите миг удачи!
_________________
 
Расчерчен на железные квадраты,
слегка напоминая эшафот,

мой путь ночной, залог моей зарплаты...

Недалеко меня он доведёт!
Здесь по ночам попахивает псиной.
С чего бы? Средь железа и огня...
Собак здесь нет. Ни сукиного сына!
Ни тёмной ночью, ни средь бела дня.
Здесь по углам живут и дышат крысы.
Та – приболела. Той – отгрызли хвост...
И с нетерпеньем зверским – рты открыты –
собратья взгромоздились на помост.
С помостов, как с больших трибун, глаголят,
от собственного пафоса дрожа,
о пользе сна, о вреде алкоголя,
о старых и о новых рубежах, –
они тогда так резво суетятся!
Такие выступленья выдают!
Мне кажется, что это святотатство.
Им кажется, что это тоже труд...
 
Сибирь...
Большая золотая жила.
Край ценных ископаемых пород.
Она для всех всегда тюрьмой служила!
Сегодня – что? Совсем наизворот?
Здесь столько муки мы перемололи,
чтобы собрать – хоть горсточку! – муки...
Сюда бегут, как из тюрьмы – на волю!
Как из-под барской плети – в казаки!
Ведь мы ж – не ожидали комплиментов
за то, что – вот, сломили Енисей...
Сбежавшие сюда от алиментов
от Малых, Белых и других Расей...
Мой мозг – усох. Уже почти что – высох.
Шагая меж железа и огня,
стараюсь лишь, чтобы ночные крысы
не влезли ненароком на меня...
___________________
 
...По утрам
миллионные, мы
на своих на родимых заводах,
напрягая хребты и умы,
застреваем в передних приходах.
Протирая подошвы до дыр,
продирая колени и локти,
из согревшихся за ночь квартир
рвём к привычным конвейерам когти!
В каждом городе, в каждом селе,
каждый труженик мыслью пленяем:
Мы с огромным вооду-ше-вле-нием
месячный план выполняем!
Выполняем мы план годовой.
Выполняем мы план пятилетний.
Зарастают могилы травой
на исходе дорожки последней.
Все равны здесь: и Петр, и Иван.
Скрыв землею значки и заплаты,
С честью выполнив жизненный план,
Ждем тринадцатой скорбной зарплаты!
Хорошо, что хоть в дни похорон
исчезают суды-пересуды...
И звучит над землёю не звон
выступлений, а звон от посуды...
Ведь всему наступает свой срок.
И ветшают слова и призывы.
Остаётся лишь несколько строк:
– Суждены нам благие порывы!
Доконала людей суета!
Нервы рвём, как гитарные струны.
И царит над землей КРЫСОТА,
взобравшись на большие трибуны.
... "Крысиада" – конечно же, риск.
Только риск – благородное дело.
Я хочу, чтоб хоть несколько крыс
от поэмы моей
обалдело.
     1979

 

 

 Монолог
 
Я – ровесник Гомера.

Я был на пиру

у царя Агамемнона. Шел на корабль

крестоносцев. И в темном разбойном бору
атаманил, купцов проезжающих грабил...

Я ни разу не умер.
Приду и уйду.
Нынче – Моцарт я. Завтра – Сальери.
Это я (жаль, не помню, в каком уж году)
был прикован к пиратской галере.

Я молился.
В пустынях от голода чах.
И (не помню, в какую эпоху...)
тяжкий крест на избитых, на голых плечах,
спотыкаясь, тащил на Голгофу.

И костры инквизиции это меня

жгли дотошно. Жгли каждого порознь.
Это я был на казни хранитель огня.
Я – под пятки подкладывал хворост.

Это я – человек.
От волос и до пят
весь земной. Весь из крови и плоти.
Я такой же, как сотни столетий назад.
Ну, а вы от меня что-то лучшего ждёте?

Это я, на зверье натянув тетиву,
ввысь взлетел со своею стрелою.
Потому и живу,
чтобы выяснить всё ж,
для чего я?..

 

 

Художникам Старого Скита


Бродяги, смертники, изгои...
Весь мир нам кажется чужим.
Живём, не дорожим собою
и перед смертью не дрожим.
Нам в этой жизни невозможной
всего страшнее суета.
И вот звучат тоской острожной
все песни Старого Скита.
Теряем кисть из рук умелых.
Теряем смысл. Теряем цель.
Летит вдоль стен заиндевелых
горизонтальная метель.
Банальна жизнь. И смерть банальна.
Тоска банальна. И беда.
И мы почти горизонтально
летим, не ведая куда!
Летим, летим над милым краем,
где нам открыты все пути.
Вот так над жизнью пролетаем.
Так над судьбою пролетим...

 

 

* * *
Наверно, потому, что не могу
забыть всё то, что должно бы забыться,
мне нравятся задумчивые лица,
что всё пережитое берегут.
Наверно, потому, что не могу
всё то, что помню,
передать словами,
я молчалив, неразговорчив с вами.
Простите мне задумчивость мою!

 

 

Молитва 2

 

Господи, Господи... Если ты есть...
Дай мне прощение, успокоение.
Пусть соберётся какой-нибудь съезд,
по Рябеченкову примет решение.
Пусть выбирает из тысячи мест.
Пусть отдохнёт он, духовный калека,
где человек человека не ест,
где не казнит человек человека...

 


Молитва 3

 

Не дай мне, Боже, умереть зимой!
А, превратившись в белую ворону,
спустись с небес,
поговори со мной,
хоть с глазу на глаз,
хоть по телефону.
Всевышний! Ты один виновней всех
за то, что длится нашей жизни драма,
что я плачу за первородный грех
неведомых мне Евы и Адама.
Что я всю жизнь следил за журавлём,
синицу грея в кулаке при этом.
Всеведаюший! В Царствии Твоём
позволь расстаться
летом с белым светом!
И где ты. Боже?
Говорят, везде.
Всех видишь, знаешь всех
и всё умеешь.
Узнать бы только –

на какой звезде
ты над моей свечою руки греешь!