РУБРИКА ПАМЯТЬ

Илья Рубин

(1941 – 1977)

%d0%98%d0%bb%d1%8c%d1%8f %d1%80%d1%83%d0%b1%d0%b8%d0%bd

   

Василий Бетаки

 

Дуэль с Каином

 

         Первая книга Ильи Рубина (Илья Рубин. Оглянись в слезах. Стихи, статьи, проза. «Моск­ва-Иерусалим». – Иерусалим, 1977) оказалась и последней его книгой. Поэтому в ней – кроме стихов – и его эссе, его статьи и даже начало романа, так и не дописанного. Книгу составили – уже после смерти поэта – его жена и друзья…

         Я буду говорить в основном о стихах Рубина, хотя ста­тьи его и эссе представляют немалый интерес. «Исчезла горечь памяти моей / людских сердец непрочные союзы. / Они печальны, как судьба медузы / на лоне этих штормовых морей...» Там, где поколение конца пятидесятых – начала шести­ десятых годов, с его стихом «бури и натиска» рыдало или хохотало, а порой и декламировало, Рубин, поэт новейшего поколения, зыбко, едва заметно переходит от улыбки к го­речи. Вот – полушепотом – строки о Москве: «И станут мной бедны ее соборы, и станут мной печальны острова». В самом повороте этих строк содержится не высказанная словами мысль, одновременно неожиданная и давняя, как мир: все созданное человеком нуждается в нем, ибо для кого тогда красота? Не поэт говорит о внешнем мире, это сам мир говорит, пользуясь поэтом как своим языком, – отсюда такие как бы вывернутые, парадоксальные строки, создающие глубину, афористичность и напряженность одно­го из лучших стихотворений Рубина «Бегство»:

 

         Я так бежал, что спотыкались губы,

         Припоминая ремесло коня,

         Свистели флейты. Надрывались трубы.

         Я так бежал, что не было меня.

         Не дай мне, Боже, умереть во прахе,

         Мой одинокий бег благослови.

         Я так бежал, что спотыкались плахи,

         Припоминая ремесло любви...

 

         Это бегство от ложного света – того, о котором так точно написал он в эссе «Кто был никем», – тема многих его стихов. И бегство не только физическое, не только от того, что, как он говорит в другом стихотворении, «приснилось мне, что я обманут / эпохой, Богом и страной», – это еще и бегство от самого себя, ибо если «царство Божие внутри нас», то и ложный свет, каиново начало, тоже не только вовне... «А вам бы всё стоять особняком, / особняком семнадцатого века...» – так обращается он к одному из друзей, сам с грустью понимая невозможность такого состояния – такого стояния... Всё сущее – природа, люди, творения людские – всё увязано в один неразрубаемый узел, ней­тральности нет. Вот начало его стихотворения «Черная речка. Деревья»: «К барьеру, господа, к барьеру! Корнями чувствуя беду, / деревья делают карьеру / у секундантов на виду». Всё влияет на всё. И теперь это – не просто деревья, нет, их слава теперь сродни геростратовой, недаром кончается стихо­творение такими строками: «А узловатые коренья / тянули пушкинскую кровь». Вот эта всеобщая увязанность, взаимо­зависимость – одна из трагических тем рубинской поэзии. И не мни, что ты не имеешь, допустим, ничего общего с тем кафкианским персонажем, который назван зловещим именем Хозяин, и который отсутствует в цикле стихов, названном этим словом. Этот Хозяин не только чиновник, не только конвоир, но он – внутри тебя, он – это иногда ты сам, а иногда и Сам Господь... «Войду в приемную, где секретарши грубы, / отдам чиновнику лицо свое и губы / не смея зеркало по имени назвать...»; или в другом стихотворении: «Я слышу, как зовет меня Хозяин, среди светил и облаков скользя...» И этот зыбкий и универсальный образ становится страшен и привлекателен, и не отделить в нем (в себе!) Свет истинный от света ложного... И если не в силах ты противостать злу, творимому и от твоего имени, то остается как слабое утешение – неуча­стие, а значит – бегство. Но полным оно быть не может, ибо частицу каинову ты уносишь с собой. <…>

         Самой значительной в книге представляется мне поэма «Революция». Это, собственно, не поэма, а тесный цикл лирических стихотворений, внутренние связи между которыми располагают все части в жестком порядке: пафос уничтожения куль­туры – вот смысл и суть революции. «Невыносимо низок потолок, / невыносимо гениален Блок» – революция – это массовый Сальери, призрак равенства – ценой срубания всех голов, которые торчат над веком, – вот ее неосознанная цель. А впрочем, осознанная в той мере, в какой и Каин, и Сальери ее осознают... «Уже калеки тянут кулаки, / чтоб исправлять мои черновики». Те, кто ради счастья будущих поколений, решая за эти поколения, обрекают современников в жертву Молоху утопий, не жалеют и самих себя, и тем якобы оправданы – перед собой хотя бы... И тут стих Рубина становится стремительным и напряженно-метафоричным. Исчезает вся медитативность, и строки словно наступают одна на другую, давят и толкают друг друга экспрессивные интонации: «Очередями воздух порван, / и поезда издалека / вонзают станции, как шпоры, / в мои кровавые бока. / Уже мешочники пируют. / Искусство брошено за борт, / и полоумные хирурги / России делают аборт. / Уже людей боятся люди, / деревья просят топора, / уже деревня голой грудью/ бросается под трактора...» Невероятная сжатость этих образов дает картину страшную и точную. И финальное стихотворение, с его рефреном «Умирают боги, умирают», с его заунывной, словно плачевой интонацией, с его тягучим ритмом, оказывается точным контрапунктом к стремительной напряженности средней части поэмы.          Композиционно она составлена по принципу сонаты. В этом музыкальность Рубина. Именно в композиции, а не в прямой музыке стиха. Тут он предельно традиционен. Классические пятистопные ямбы доминируют среди его ритмов, но внутренняя насыщенность образов, а иногда, как в поэме, калейдоскоп их – делает звучание его стиха как бы «зрительным звучанием»: не мелодия, смена картин – главное выразительное средство этого интересного, точного и философически тревожного поэта.

         Есть, видимо, всё же у поэтов предчувствие своей судьбы. В книге есть цикл стихов или, вернее, раздел, который назван «Дуэль». Это стихи большей частью о Пушкине, о его смерти, но тут же – и стихи о самоубийстве Маяковского, о смерти Пастернака... и о Гамлете. Все это – дуэль. Дуэль с веком, дуэль с Каином вне себя и с Каином в себе... И потому история у Рубина получает название «кровавого чистописания»...

 

Источник: «Континент», 1978, № 15

 

 

Галина Погожева

 

Благодарная память


         К Илье Рубину привёл меня зимним вечером 1973-го или 1974-го года поэт Женя Блажеевский https://poezia.ru/memory/users/32, оказавшийся проездом в Москве – ехал на побывку к маме в Кировобад из армии, куда угодил за несданную сессию в институте, чуть ли не военную подготовку и завалил, пацифист. С самим Блажеевским я тоже недавно познакомилась – мы, молодые поэты, сбивались тогда в стаи и бродили по неуютной Москве, однотонно освещённой тусклым зеленовато-голубовато-серым светом унылых вывесок – никаких тебе «живи на яркой стороне». Никто нас не печатал. Мы думали, из-за гениальности и эстетического несоответствия социалистическому реализму. На деле, скорее, всё упиралось в банальные деньги. Сидел в «Юности» Натан Злотников, печатал редакторов других журналов, которые, в свою очередь, печатали его. Неплохая была прибавка к жалованью, хотя и мелочь по нынешним меркам. Но в той же «Юности» сидел в каком-то непоэтическом отделе Алёша Дидуров, маленький, очень хорошенький, мальчик-кукла с кудрями до плеч, прямо Ленский собственной персоной. Когда он говорил о стихах, его глаза просто сияли. Мы с ним разговорились в коридоре и подружились, и это он познакомил меня с Блажеевским, которого тут же замели в армию, и другими непризнанными гениями. Так что не зря я тогда зашла в журнал советской молодежи.
         В параллельной вселенной Московского авиационного института тоже шла интересная жизнь. Народ был местами серый, а местами очень даже читающий. Ходили в списках «Ночной кораблик негасимый», «Воронежские тетради» Мандельштама на папиросной бумаге, покупались болотного цвета томики всемирной литературы. Студентам разрешалось подрабатывать на кафедре, и я подрядилась чертить чертежи к диссертации одного младшего научного сотрудника. Чертежи я препоручала маме, и мой работодатель, получая назад листы, приговаривал: «В следующий раз отдавай бабушке, наверное, будет вообще божественно». Леонид Антонович был человек интересный, обаятельный, настоящий интеллигент-шестидесятник, мы с ним вели долгие разговоры о поэзии, и он всё порывался меня познакомить со своим близким другом, пишущим стихи. Друг работал лаборантом. Я с каким-то лаборантом знакомиться не пожелала, я тогда с самим Вознесенским познакомилась! Год прошёл как день пустой, и на побывку прибыл поэт Блажеевский.
         …Неприкаянного Блажеевского я пригласила к нам, сама переехала в комнату к бабушке, а шкаф с вещами остался со спящим до полудня Женей. Когда я приходила с лекций, Блажеевский уже пил кофе – бабушка подсовывала ему бутерброды – и объявлял повестку дня. То есть вечера. Мы посещали непризнанных поэтов… Вваливались и к чудесному Ревичу, ещё были какие-то люди, всех не помню. И вот как-то уже под занавес он торжественно объявил: «Нас ждёт Илья Рубин!» Моему мысленному взору представилось, как мы лезем на заснеженную гору Олимп. О Рубине ходили только глухие слухи, для меня, москвички, он был всё равно что Бродский для ленинградцев. Хотя стихов его я никогда не видела.
         Мы приехали по адресу, который сразу заворожил меня своим звучанием: Причальный проезд. И что удивительно, там и впрямь оказалась заснеженная гора, её рассекала ледяная дорожка, по которой неслись на санках и картонках ребятишки. Дом был обычный, современная белая девятиэтажка. Поднялись по лестнице. Я-то подготовилась, в портфеле лежала пачка свежих стихотворений. А вот Блажеевский не додумался купить бутылку вина. В проёме двери появился... этого человека я знала всегда! То есть давно, с детства. С тех пор как впервые попала в музей им. Пушкина, «изобразилку», и меня потрясли фаюмские портреты, живые до невозможности. Сколько раз я прогуливала уроки в залах этого музея, не тех, где стояли пыльные ненастоящие гипсовые статуи, а где были подлинники, от которых веяло вечной жизнью. Там есть портрет молодого мужчины, кудрявого, с чёрной бородой, с огромными чёрными глазами. Он и стоял теперь на пороге, почему-то в женском халате в голубой цветочек. Оживший фаюмский человек сделал совсем уже большие глаза и сказал до боли знакомым голосом моего институтского благодетеля: «Что же ты не предупредил, что ты с дамой? Я бы оделся». И пока он одевался в единственной комнате, а я разувалась в прихожей, до меня дошло, что это был он, лаборант, друг Леонида Антоновича.
«А у меня выпить нечего», – сказал Илья, входя уже в брюках и свитере на кухню. – Может, сбегаешь?» – это Блажеевскому. Тот опасливо покосился на меня, уходить ему не хотелось. «Мне в шинели не продадут», – возразил он. «А ты мою дублёнку надень», – отмахнулся Илья и всучил ему трёшку. И когда похорошевший в рубинском тулупчике Блажеевский исчез за дверью, Илья сказал: «Ну, а мы поговорим. Он долго будет ходить, тут во всей округе ни одного винного магазина».<…>

         Читал долго, потом посмотрел серьёзно и сказал: «Знаете, я бы сказал, что эти стихи гениальные... Если бы я других стихов не читал». И дальше пошли вопросы – что читала, с кем общаюсь, чем живу. И тут стало ясно, что этот день – главный. И вообще, мой день, хотя меня тут и не ждали. Я и теперь так думаю. Зато теперь есть с чем сравнить – точно такое же чувство переживаешь, когда задвигают в томограф, а потом выходишь на свет божий с диагнозом, рецептом и набором правил, которые следует отныне соблюдать. Правила были несложные – поменьше ходить по окололитературным задворкам и побольше читать книг. Пошли смотреть книги – библиотека у Ильи была завидная, много дореволюционных изданий. Я впервые услышала о Розанове, Гумилеве, Георгии Иванове, Константине Леонтьеве, Семёне Франке. Да, с новыми поэтическими знакомыми тоже лучше поменьше общаться. «А кому же я буду читать свои сонеты?» – «Ну так и быть, приезжайте и мне читайте».

         Явился облепленный снегом Блажеевский с бутылкой вермута, стали слушать его армейские стихи. До сих пор ругаю себя за то, что побоялась у него спросить, что это была за загадочная морковь, которой заряжают ружья. Илья как-то тоже это пропустил. Домой я ехала с подаренным стихотворением, вынутым из пишущей машинки…

         Приглашение приезжать хоть каждый день я по наивности приняла буквально, и сделалась с той поры частым гостем на Причальном проезде, надоедая жене и тёще Ильи переводами баллад Франсуа Вийона. Но он-то вникал и вкладывался со всей душой! У меня тогда уже сердце разрывалось от горя, глядя, каких прекрасных работников, гениев, самородков отбрасывало, как комья грязи, ещё и давило их тупое буксующее колесо империи, этой отстающей от бега времени колесницы, которой правили мстительные полуграмотные коротышки. Скольких мог бы воспитать один такой Илья Рубин с его фантастической одарённостью, эрудицией, внутренним огнём, с его любовью к России... А он работал лаборантом за гроши, нанимался рабочим в геологические экспедиции, подготавливал к филфаку троечников... Прочитаю, пойму, выучу наизусть его стихи я уже годы спустя...

         А тогда я спешила наслушаться, насмотреться на этот, такой яркий, пример безупречного – и бесстрашного – служения своему призванию, которое также было и моё, и, как оказалось, не сулило ничего лёгкого и радостного, а совсем даже наоборот. А ещё – это был единственный из всех, встретившихся мне тогда, кто вступил в диалог с Богом.
Радость была недолгой. Илья тогда уже не ходил на работу, кажется, ждал ареста. Я ничего не знала о его издательской деятельности, а он был редактором подпольного журнала «Евреи в СССР». На лестнице у его квартиры деланно ковырялись в батарее какие-то якобы рабочие, и Илья всегда меня провожал до дороги и сажал в такси, один раз даже взял для этой цели рубль с лежавшей на столе записки: «Купи картошки». Я не хотела его брать, и мы чуть не подрались из-за этого рубля. В последний раз он посадил меня в такси и сам тоже поехал, торопился на какую-то встречу, вид у него был подавленный, озабоченный, и он только успел сказать, что пока лучше не приходить и чтоб я нашла Ольгу Постникову, она хороший поэт и человек. Сдавал, короче, с рук на руки. Я вышла из машины на каком-то переезде и побрела по тающему снегу к Беговой.

         И больше я никогда не видела Илью Рубина. Он попал в тюрьму, а потом как-то скоропостижно уехал в Израиль, где из чувства долга пытался вместить своё христианство в старые мехи религии праотцев, пытался начать новую жизнь, но не прожил и года и умер от сердечного приступа. Странная смерть. Это было 2 февраля 1977 года, я записала эту дату в тетрадь стихов. Запомнился серый холодный телефон-автомат, откуда я из конспирации звонила друзьям, чтобы сообщить о его смерти, опуская заледенелые двушки.
         И странная судьба. «Из забывших меня можно составить город», – написал Бродский. Из стихов, посвящённых Илье, можно составить увесистую книгу. Первый эпитет, приходивший на ум, глядя на него, это – «яркий». «По уму и нравственной прозорливости, – напишет Ольга Постникова, которую я все-таки нашла! – Илья Рубин – одна из ярчайших фигур своего поколения». Многие придут потом, очень талантливые, приобретут огромную самиздатовскую известность, напишут много замечательных стихов, но всем им мне хотелось сказать: «Не холоден ты и не горяч. О, если бы ты был холоден или горяч! Но ты тёпл...» А Илья Рубин был горяч, потому что горел. А вспоминаешь его – холод, снег, третий Рим, не дававший ему покоя... Но великие и бесчеловечные империи не только казнят, запрещают, завоёвывают и подавляют – они меценатствуют, забывают, прощают и смотрят сквозь пальцы. В жёстких складках шкур этих Левиафанов ухитряются кое-как коротать свой век Достоевские и Петронии, Овидии и Пушкины, Чаадаевы и Тациты... Их объявляют безумцами, ссылают в Дакию или на Кавказ, убивают на дуэли – и всё-таки их венчают лавровыми венками, всё-таки они плоть от плоти Империи, её посмертная гордость, вечный укор её совести. Империя не только убивает их – она их возвеличивает (часто против своей воли), и они, смиренные каторгой, платят ей тем же.

         ...Только в России так и не вышло ни одной его книги. И русскоязычные поэты из Израиля, с которыми мне недавно привелось пообщаться, ничего о нем не слышали. И в интернете нет ни стихов, ни его ёмкой, сжатой, огранённой, пушкинской какой-то прозы. Только одинокие воспоминания Ольги Постниковой и моя благодарная память...

 

Источник: «Эмигрантская лира», №3, 2013


Илья Рубин


"Пока над нами приговор витает..."



Апостол Пётр
 

                                                                      Н.В.П.

На границе огня начиналось твоё отреченье,
Переполнила кровь напряжённую жилу стиха.
И поди угадай неземное своё назначенье,
Если душу морочит юродивый крик петуха!

В полумраке смоковниц тебе не готовят креста,
Квадратура застенка далека от тебя, далека.
Но зачем так надрывно кричат над тобой кочета,
Если вера проста, если участь твоя высока?

Ведь недаром тебя вопрошал перекошенный рот,
И недаром глаза уходили от яркого света,
И недаром молчал нелюбимый тобою народ,
Поджидая тебя в ослепительной точке ответа!

Я не знаю, зачем беспечальную веру свою,
Эту юную деву в простом одеянии белом,
Прогоняют мужчины, дрожа обезумевшим телом,
И надеются выжить в неправедном этом бою.

Чередой бесконечной уходят они по дорогам,
И ведёт их апостол, солгавший однажды рабу,
Будто всё это сон, будто можно не встретиться с Богом,
Воскресающим вечно в своём невесомом гробу...


Бегство

 
Я так бежал, что спотыкались губы,
Припоминая ремесло коня.
Свистели флейты. Надрывались трубы.
Я так бежал, что не было меня.

Как серый дым, я исчезал во мраке,
Вращался я, как призрак колеса,
Как будто вспомнил ремесло собаки,
Обнюхивая чьи-то голоса.

Свистели флейты. Надрывались трубы.
По лезвиям ранений ножевых
Я так бежал, что подымались трупы,
Припоминая ремесло живых.

Не дай мне, Боже, умереть во прахе,
Мой одинокий бег благослови.
Я так бежал, что спотыкались плахи,
Припоминая ремесло любви...


                                      Э.Ф.

* * *                                  

И начинался день седьмой

На уровне ночных рассказов,

Когда кистями богомазов

Холсты болеют, как чумой.

В раю, увитом виноградом,

Ко мне приблизилась пора,

Когда несчастье ходит на дом,

Как милосердная сестра.

И что-то брезжило во тьме –

Не то тюрьма, не то больница,

Не то поселок Каменица,

Который не в своем уме.

И нечего тебе казниться,

Что возвратился чуть живой:

Как теплый камень, Каменица

Лежит у нас под головой.

И не возьмут меня живьем.

Я упаду на землю эту,

Как полагается поэту –

Окаменевшим воробьем.

Как полагается поэту,

Когда окончен день седьмой,

Когда поэт спешит домой,

И время запрягать карету.

 

* * *

От вас останется рябиновая слякоть,

Мои наставники, учители мои.

Пока эпоха крепкие чаи

Гоняла в блюдцах до седьмого пота,

По лагерям разучивались плакать

Мои учители, наставники мои.

И зашагала козырная рота

Ветра сибирские в колодки забивать.

А мне прикажете – тревожить Мандельштама

И Гумилеву руки целовать?

А мне прикажете – трехверстного масштаба

Слепую карту в сердце рисовать?

Санкт-Петербург. Елабуга. Инта.

Еще часок до утреннего шмона.

О, Господи, какая темнота!

Жестокого и царственного лона

Я близость нелюбимую познал,

Губами черными холодных век касаясь...

Давай, Кончак, веди своих красавиц!

Пускай холодных век голубизна

Глубокой станет, губ моих касаясь.

Какие невеселые подарки

Дарили вы, в бессмертье уходя

Бездонное, как тот сонет Петрарки,

Что станешь ангелом, его переводя...

И вечный голод.

Хлеб нам только снится,

Холстина нежная той нищенской сумы,

Охрана пьяная, тюремная больница –

Бессмертье страшное, в котором жили мы.

Усталыми плечами прислониться

К стене, и окрик: «Повернись к стене!»

Какие руки шарили по мне!

О, Господи, забыться, раствориться,

Войти в рябиновую слякоть ваших тел,

Учители, наставники и боги...

«Quo vadis, Domina?» Я встретил на дороге

Того, кто переделать мир хотел...

 

 

Отъезд

Из угрюмого здания цирка,
Что стоит у Центрального рынка,
Убегают, все путы распутав,
Двое маленьких злых лилипутов.

И бежит эта странная пара
Вдоль гигантских скамеек бульвара.

Не забыли они, не забыли,
Как их пьяные клоуны били,
Как стояли они на помосте,
Где ломали им души и кости.

Убежали из этого ада,
Так не надо же плакать, не надо!

За Орфеем в костюмчике строгом
Поспешает она, как за Богом
Торопилась вослед Магдалина –
Мимо Праги, Москвы и Берлина,
Мимо воинов, шлюх, музыкантов –
Из жестокого мира гигантов.

Скоро будут они по размеру
Выбирать себе горе и веру
И шутить, эскимо покупая
И губами к нему прилипая.

Только ночью сквозь них сновиденья
Прорастут, как большие растенья,
И не будет в них бегства из плена –
Лишь арена, арена, арена...

 

 

* * *

Тебя играть, как разбудить клавир,

Как пыль стряхнуть и потревожить ноты.

Войдет мелодия, как входит триумвир,

Ширококостный и широкоротый.

Войдет мелодия – томительно нежна,

Войдет в окно томительная слякоть,

И будет осень мелодично плакать,

И всхлипывать, как пленная княжна.

Играть тебя, как подарить щенка

Ребенку, девочке, как подарить калеке

Минуту счастья, как уйти навеки,

Не дожидаясь твоего звонка...

 

 

* * *

Святая женщина кладет

Ладонь на возвышенье арфы.

Пойдет, разматывая шарфы,

Дрожать, пока не упадет.

Святая примется рыдать

Струной прощальной, поперечной.

Остановись у первой встречной,

Святая может подождать.

Ты будешь в седла упадать,

Где татарва гуляет в поле.

А белый запах канифоли

На кухне может подождать.

И торопиться не хочу,

Тревожить нежную удачу.

Пока святые ждут и плачут,

Им даже вечность по плечу.

 

 

* * *

Я научился гибельной работе –

Бежать навстречу полночи азийской.

Так маршалы бросают вслед пехоте

Растоптанный порядок диспозиций.

Так Грибоедов уезжает, бедный,

Выклянчивать кончину и куруры,

Россию бросив, словно грошик медный,

В подол какой-то деревенской дуры.

И я уехал. Ветреная полька

Еще кружит салоны Петербурга,

И чей-то плач летит из переулка...

Безжалостна ко мне пустыня Ольга.

Поднять бы ставни воспаленных век,

Испить бы мне – сырой водицы хотца...

А мне прохожие: «До ближнего колодца

Тебе полжизни ехать, человек!»

 

 

Губанову

 

А Вам бы все стоять особняком,

Особняком семнадцатого века...

Но стукачу приподымает веко

Двадцатый век штыком да ветерком.

В покоях умирал заезжий барин.

К нему таскалась баба с узелком.

Мотал башкой ученый доктор Арендт,

И «Колокол» трезвонил ни по ком.

А Вам бы все стоять особняком...

И штукатурка сыплется до срока...

Но крестный путь до этого барокко

Вы все-таки проделали пешком.

Вы все-таки стрелялись сгоряча

Черт знает с кем, со сволочью какой-то.

Ах, подарите мне покой, беседу, койку

И пару плачей с Вашего плеча.

Я отслужу. Я помолюсь за Вас.

Дай Бог спокойствия старинным Вашим залам.

Я буду помнить Вас, шатаясь по вокзалам,

В очередях у пригородных касс...

 

 

Черная речка. Деревья

 

К барьеру, господа, к барьеру!

Корнями чувствуя беду,

Деревья делают карьеру

У секундантов на виду.

Они навек остолбенели.

Их привораживал Дантес,

Как будто северные ели

Блюли французский политесе.

А этот полдень был и не был,

И до верхушек не дорос.

Ушел с земли, как сходит с неба

Зимой последний купорос.

Ушел домой в конце дуэли...

А Пушкин, лежа на боку,

Расставил северные ели

В мемориальную строку.

Намек мучительного лета

Таился в зимней наготе.

Везла печальная карета

Тупую тяжесть в животе.

И увозила прочь горенье

И страх, похожий на любовь.

А узловатые коренья

Тянули пушкинскую кровь.

 

 

* * *

Поэт лежал неловко, как поэт.

Поэт лежал надменно, как вельможа.

Его стесняла собственная кожа

И тяготил ненужный пистолет.

Как некий принц, презревший суету,

Лежал недвижно, обнимая камень,

Подтягивая тощими руками

Дрожащие колени к животу.

 

 

* * *

А я сказать ни слова не могу

О тех, кто остается на снегу,

На этом чистом, дальнем, непорочном

На этом ослепительном снегу,

Когда рассвет становится непрочным,

И спят деревья – там, на берегу,

И горечь века – незнакомый почерк,

Оставленный шагами на снегу.

Они уходят, белые солдаты,

Переживая слово «почему?»,

И забывают имена и даты,

И отрешенно плачут секунданты,

Как будто вещи в брошенном дому.

Они уходят, падая неловко...

Наверно, возвращаются туда,

Где белый парус бьется, как беда,

И белый день, как белая винтовка,

Как белый выстрел, будит города...

 

 

На смерть Маяковского

 

Самоубийца был во мраке.

Большое тело на столе

Лежало, как ручей в овраге

Лежит, простертый на земле.

Его бесспорностью томимы

Стояли около и над

Шуты последней пантомимы,

Напялив траурный наряд.

Сияли слезы, как медали.

И, замыкая этот круг,

Шуты и женщины рыдали

В тени больших, как бревна, рук…

 

 

Смерть Пастернака

 

И собиралась к дому челядь,

Явив обычный интерес

К покойнику. Большую челюсть

Платок попробовал на вес.

И деревянные перила

Не удержались. Через лес

Они ушли. Их тень парила

Над мирозданием. А крест

Уже солдаты выносили.

И распинатель, человек,

Уже затрачивал усилья,

Чтоб разлепить конверты век.

Обычай смерти так нетруден.

Так необычно счастлив ты.

Зарой же голову, как трутень,

В ее медовые цветы.

 

 

* * *

Ах, эти двое... Не любить нельзя им.

Ах, эти двое... Им любить нельзя.

Я слышу, как зовет меня Хозяин,

Среди светил и облаков скользя.

Я слышу зов – да слов не разобрать.

Я слышу зов – да языка не знаю.

А ты уже готова, как Даная,

По капле золото губами собирать.

Она по капле золото глотает.

И голос Бога гаснет вдалеке,

Пока над нами приговор витает,

Написанный на птичьем языке.

 

 

* * *

Меж звезд тяжелых каменных скользя,

Сквозь тучи падая, как тело метеора,

Ты – словно пасынок Божественного вздора,

Который выпустил из рук своих Эрьзя.

Слепую девочку за плечики держа,

Могу подняться выше колоколен,

Где даже самый воздух богомолен,

Где звона ждут, как финского ножа.

Разбужен я архангельской трубой.

Спросонья плечи эти обнимаю.

Я так устал, что слов не понимаю,

Я – подмастерье, брошенный Тобой.

 

 

Баллада о свободе

                                   Ю. Аронову

Я отпускаю пленного врага.

Иди, солдат. Проваливай, бедняга!

Поверит ли в блаженство полушага

Живой предмет, шагнувший в полутьму?

Я наклонюсь и выдохну ему:

Иди, солдат! Покинь свою тюрьму.

А я хочу на что-нибудь сменять

Постылое искусство охранять,

Фольгу наручников, тюремных стен бумагу,

Кандальных песен черные слога...

А он стоит – и от меня ни шагу.

В артезианской скудости двора

Он выучил случайные травинки...

Наивный выродок! Зачем ему новинки?

Я подымаю тело топора.

Свобода! Ты смертельная игра!

Не мир, но меч! Не миром, но мечом

Я отгоняю провиденье власти.

Какой тюремщик, захотевший счастья,

В конце концов не станет палачом?

 

 

* * *

Все чаще снится мне кровавый путь Чингиса –

Российской юности последний хоровод:

Как Божий Дух над глубиною вод,

Над головою мужество повисло...

Вот так стареют души и народы.

Мы покидаем юность налегке:

Лишь дрогнет степь, и заскрипят подводы,

И холодно держащей сталь руке.

И молодость утрачена навеки.

Удар нагайки – и не встать с колен.

А жизнь длинна, как те степные реки –

Сангур, Орхон, Онон и Керулен...

 

 

Царевич Алексей

 

1

Кровавое чудо идет по песку.

Кровавые руды ломают кирку.

Босые пророки идут по земле.

Безумные всадники гибнут в седле.

Останется полдень, чтоб землю сушить.

Останутся женщины – саваны шить.

Останутся выть белоглазые псы,

В холодные звезды уткнувши носы.

 

2

Как Иоанн, царем плененный в яме,

Я причастился крови этих дней.

Я переполнен топотом коней,

Как женщина, тяжелая кровями.

Запачкав душу об улыбку смерда,

Я причастился шума ассамблей,

Когда взошла нечистая комета,

Как некий зверь из глубины полей.

Я на коленях. И не встать с колен.

Ломай меня. Так сладостно ломаться...

А мне бы век с колен не подыматься,

В тебя впадая ручейками вен...

 

 

Баллада о глиняном боге

 

Идут солдаты чистым полем.

За ними катится возок.

И я иду за ними – Голем –

Дыханье, глина и песок.

И я, изведавший опалу,

Бреду за ними в те края,

Где, словно дети, зябнут скалы

Вдали от теплого жилья.

Принцесса дремлет. Дождь сочится.

Угрюм и низок небосвод.

И ноет левая ключица,

Как будто солнце там живет.

И мне, быть может, не мешало б

Поспать немного в такт шагам.

Но в эту полночь женских жалоб

Не спится глиняным богам.

Принцесса спит. Ей снятся муки.

И ты – зачем, не знаешь сам –

Протянешь глиняные руки

К ее бесплотным волосам.

Она смеяться станет, верно:

«Ну, можно ли тебя любить?

Не оживи, слуга мой верный,

Как будут голову рубить.

Не будь живым. Они, живые,

Поутру в церковь нас везут.

А ночью – псы сторожевые

Им горла тонкие грызут.

В горячечном, кровавом дыме,

Раскинув крылья за спиной,

Они уходят молодыми...

Останься мертвым, но со мной!»

На север тянутся дороги.

В столице тянется процесс.

На север глиняные боги

Увозят плачущих принцесс.

И брат – убит. И муж – не нужен.

И связь времен оборвалась.

Полны любовью неуклюжей,

Идем, обрушиваясь в грязь.

Знать, небеса о нас забыли,

Когда от плахи до судьбы

Стоят жандармы голубые

И полосатые столбы.

Принцесса спит на жесткой койке.

Когда придем в Йошкар-Олу,

Принцесса будет биться в польке

На губернаторском балу.

Провинциальный лев, гуляка,

Ей станет руки целовать,

И ты шагнешь из полумрака,

Твердя приказ: «Не оживать!»

И увезешь из полумрака

Ее, покорную, во мрак,

Где месяц бродит, как собака,

И охраняет наш барак...

 

 

* * *

Когда воскресну – сожалеть о теле

Не стану я. Не вспомню о себе.

И семь чудесных пятниц на неделе,

И церковь медную в украинском селе

Забуду я. Так стоит ли жалеть,

Так нужно ль плакать, стоя на пороге

Дыры тюремной в Нерчинском остроге,

Где мне пришлось недавно околеть?

 

 

Революция

 (поэма)

  

                      Мы, лобастые мальчики невиданной революции...

                                                                                       П. Коган

1

И начинают каблучки пажей

Выстукивать чечетку мятежей.

И засоряют память площадей

Цвета знамен и прозвища людей.

И пулеметы лезут на балкон,

Захлебываясь лентами окон.

Невыносимо низок потолок.

Невыносимо гениален Блок.

Невыносимы шорохи знамен

Которым нету дела до имен!

Когда гортани рупоров мертвы,

Они уже не требуют жратвы.

Они, как жезла требуют ружья.

Уже расстрелян и низложен я.

Уже калеки тянут кулаки,

Чтоб исправлять мои черновики.

 

2

Я постиг неизбежность френча.

Читаю революцию, как метеосводку.

Беру в руки винтовку,

Выхожу на улицу

И стреляю по освещенным окнам.

Приказываю:

Сегодня ликвидировать всех поэтов,

Завтра – художников, скульпторов, музыкантов.

Назначаю себя

Верховным Комиссаром Всея Руси.

Ордера и мандаты

Баз моей подписи

Недействительны.

 

3

Не оскорбить твои знамена.

Твои бессонницы чисты.

Твои декреты и законы

Творят евреи и шуты.

Они на пленумах картавят,

И ради счастья моего

На камне камня не оставят,

Не пожалеют ничего.

 

4

Листаю плоские равнины,

В далеких комнатах сижу,

Где полоумные раввины,

Как предисловье к мятежу.

На площадях и в синагогах

Они задумали меня,

Лаская женщин синеоких

Руками будущего дня.

Моя святая неудача,

Россия. Плачу и молчу.

Твоей пощечиной, как сдачей,

В кармане весело бренчу.

Худыми, узкими плечами,

Глазами, полными луны,

Люблю тебя, люблю печально,

Как женщин любят горбуны.

Измерю ширь твою и дальность

Подробным шагом муравья.

Во мне твоя сентиментальность,

И только злоба не твоя.

И только медленные слезы,

И тень ресниц на потолке...

Моя трагедия – заноза

В твоей сияющей руке!

 

5

Святые, легкие, как щепки,

Уже покоятся в гробах.

Уже распятья в пальцах цепких

Саднят железом на губах.

Очередями воздух порван.

И поезда издалека

Вонзают станции, как шпоры,

В мои кровавые бока.

Уже мешочники пируют,

Искусство брошено за борт,

И полоумные хирурги

России делают аборт.

Уже людей боятся люди,

Деревья просят топора.

Уже деревня голой грудью

Бросается под трактора.

О, Революция! растаешь,

Сгоришь в дыму библиотек.

Ты устаешь и вырастаешь,

Ты слезы пыльные глотаешь,

Грустишь и плачешь не о тех!

 

6

Страна повальных эпидемий,

Солдат, убитых наповал!

Нас тот же ветер отпевал,

Науки тех же академий

Двадцатый век преподавал.

Во-первых, серебро кадильниц

Среди обители пустой

Невероятно, как Кандинский

В стране, где только Лев Толстой!

Невероятно постиженье

Падений, слов и падежей,

И между тяжких этажей

Невероятно продвиженье.

И, во-вторых, бредут заводы,

И раздирают песней рот,

И падают, глотая воздух,

Держась руками за живот.

И невозможна остановка.

Возможен выстрел сгоряча,

Когда, о будущем крича,

Забьется песня у плеча,

Продолговато, как винтовка!

И, в-третьих, грустные Силены,

Стихами грустными звеня,

Проголосуют за меня

И вытолкнут меня на сцену.

Запричитаю торопливо.

Паду в тумане кровяном

Твоим суфлером терпеливым,

Твоим последним крикуном!

 

7

Я нахожу причину плача.

Она наивна и проста.

Под сенью черного креста

Обозначаю палача,

А рядом – жертву обозначу,

Не отрываясь от листа.

И если жертва – это я,

То почему палач спокоен,

И почему его рукою

Начертана строка моя?

А если убиваю я,

То почему мой труп холодный

Горой кровавого белья

Оголодавшим птицам отдан

Среди продрогшего жнивья?

 

8

Умирают боги, умирают...

И, не смея плакать, до утра

Бабы шмотки мужнины стирают,

Чтоб отмыть вчерашнее «ура».

И, пропитан щелоком и содой,

На штыках полощется закат.

И, вздуваясь, опадают годы

На губах больного старика.

И дворцы пылают, как сараи.

И, куда-то в Африку уйдя,

Умирают боги, умирают,

Сладковато падалью смердя!

 

Февраль май 1965 г.

 


  Из незавершенного 

 

* * *

Грустишь ли ты, светло, как богоматерь,

Когда слезами обрываю стих?

Бездомной кляксой в райвоенкомате

На языке динамика затих.

А ты бездомной лампочкой мигала...

И отмеряло глубину веков

Безумное качание Шагала

Над крышами солдатских бардаков.

Прости органу безголосых певчих...

В глаза – туман, на языке – медок.

Уйти последним, возвратиться первым,

Легонько тронув мартовский ледок.

1966

 

 

* * *

 

I

Не оставляй меня надолго...

Я укрывал тебя в руках,

Как укрывают имя бога

В надеждах, муках и строках.

Как от огня игрушку прячут.

Смеются, веруют, горят...

Наверно, так слепые плачут.

Когда о солнце говорят!

 

II

Зима! Суди мои тревоги.

Твоим нетронутым снегам

Они знакомы, как дороги –

Бегущим, бешеным ногам.

Не уходи! Слова остыли.

И не случайно, неспроста

Так унизительно постыдна

Моя немая суета.

И оборвав мольбы и шутки.

Ты даришь несколько минут,

Как дарят серьги проститутке

И как пощечину дают!

 

 

IX Форт

 

В стране надменных бычьих морд,

Дождей, фольварков, Ягеллонов

Ценою тридцати талонов*

Я продан был в IX форт.

Я был из тех, что за стеною

Глотали воздух, как еду,

И, словно солнце, за спиною

Носил Давидову звезду.

Мы в ямы скорбные ложились,

Хрипя и падая назад...

А где-то – женщины ложились,

Хрипя и падая назад.

Пока тщету земного пляса

Мы делим с небом пополам,

О, как тоскует наше мясо

По их податливым телам!

Пока смакуем запах хлеба,

Баланду с кровью пополам,

О, как тоскует это небо

По нашим душам и телам!

Мы так беспамятно любили...

Как точку к белому листу,

Меня последнего прибили

Последним выстрелом к кресту.

Перечеркнув, как червь, дорогу,

Ползу прощенье возвещать –

Мессия, позабывший Бога,

И не умеющий прощать!

1965

 

*Талоны – одно из средств платежа в оккупированной немцами Прибалтике. В отличие от совершенно обесценившихся денег талоны обладали реальной покупательной способностью. Ими немцы обычно оплачивали услуги полицаев, доносчиков, палачей и прочих лиц из местного населения, сотрудничавших с оккупационными властями.

 

 

* * *

Лежу, накрывшись с головой.

Темно... И лошади устали...

И снится мне – в армейском госпитале

Столы завалены телами,

И боязно врачу идти полами,

От крови скользкими...

У этого врача

Лицо усталое и очень молодое.

Он весь в поту, усталый бог наркоза.

А по углам – бутылочная проза

Тифозных глаз, махорки и бинтов.

А по углам – поэзия бунтов.

Портрет Емельки в золоченой раме.

И доктор – пешка в этой мелодраме,

Нелепый мальчик. Астров, роялист.

Ах этот мальчик, этот чистый лист,

Запачканный блевотиной и калом...

Он будет осужден ревтрибуналом,

Приговорен и выведен в расход.

Мы уходили тихо. Наш уход

Всегда печаль сомнительного толка.

Мы пена белая на серой морде волка.

Нас стряхивать не больно. Подожди,

Пойдут по осени российские дожди,

Достанут кости и развеют прах.

Они гундосят на семи ветрах

Прелюды Скрябина и полонез Шопена.

Мы только пена, кружевная пена...

Прибой оставил нас на солнце высыхать.

Ну, что же – отдыхать, так отдыхать.

Ну, что же – подыхать, так подыхать...

Нелепый доктор прибавляет шагу,

Заходит в кабинет, берет бумагу...

Я просыпаюсь. Предо мной бумага

И тяжкий стыд, в котором я живу.

Сентябрь 1968

 

 

Архимед

 

Убийство только намечалось

Нелепой горечью побед.

Оно, как яблоко, качалось

В руке убийцы. Архимед

Еще работал, театрально

Откинув волосы со лба.

Потусторонней пасторалью

Его баюкала судьба.

Но это дальнее начало

Еще не ведало конца

Убийство только намечало

Одушевленного творца.

Пока убийца неприметный

Сопя, дожевывал обед,

Все совершалось. Но при этом,

Не забывай, что Архимед

Еще работал. И печально

Его склоненного плеча

Касалось вечное молчанье.

Чугунный профиль палача

Уже рисуется нечетко

На фоне моря и песка

И барабанная чечетка,

Как жилка, бьется у виска.

И окончательно опознан

Был этот полдень. Убивать

Он начинал и принял позу,

В которой проще убивать.

Пора, очнувшись от наркоза,

Ему себя осознавать.

Уже томила эта поза

И начала перезревать.

Уже предчувствий было мало.

О завершении крича,

Секунды медленно и ало

Текли по лезвию меча.

И все же солнце было прежним

И безмятежно ярким свет.

Откинув волосы небрежно,

Еще работал Архимед!

 

 

* * *

В Бухаре, в еврейском переулке,

Где ночами боязно ходить,

Реквием на глиняной свистульке

Начинает ухо выводить.

В этом сонном городе жестоком

Я забыт, как древний мавзолей,

Я забыт и возвращен к истокам

Глинобитной памяти моей.

1963

 

 

* * *

Так странно молвится – мы живы до сих пор.

День, отшумев, становится багряным.

Еще дымится на ветру топор.

Рубивший головы евреям и дворянам.

Подумать только – я еще живу.

Сквозная тень кропоткинской баллады.

Как тень сквозной кладбищенской ограды.

Брюссельским кружевом ложится на траву.

И в этот мир, где странно быть не пьяным.

Где позабыли колокольный звон.

Где так давно разрушен Илион,

Что и гекзаметру нельзя не быть багряным.

Кропоткинское ветхое добро

Бросаешь ты со дна своей поэмы.

Так продают последнее ребро,

Наскучив одиночеством Эдема.

И я, как прежде, пьян тобой и болен.

Я снова мальчиком гляжу в твое окно.

Две пятерни московских колоколен

Мне целовать до смерти суждено.

Сквозь дребедень Испаний и Японий

На самом дне оплаченных небес,

Я помнить буду вкус твоих ладоней,

Твоих ладоней непосильный вес.

Блаженство телефонной полуречи.

Мученье губ, походки и волос,

И обморок последней полувстречи –

Полуобъятье, мокрое от слез...

26 июля 1974