(1910 - 1975)
Елена Ерофеева-Литвинская
Ленинградская Мадонна
Ольгу Берггольц называли ленинградской Мадонной. Почти все 900 блокадных дней город говорил ее голосом. Голос поэтессы входил в холодные, нетопленные дома, и столько в нем было дружеского, женского участия, столько надежды и веры…
«В истории ленинградской эпопеи она стала символом, воплощением героизма блокадной трагедии. Ее чтили, как чтут блаженных, святых», – говорил о ней писатель Даниил Гранин. Обаятельный сплав женственности и размашистости, острого ума и ребячьей наивности – такой Ольга запомнилась современникам. Ольга Берггольц разделила судьбу своего народа. И все же далеко не каждой женщине довелось пройти через такие страшные испытания, через которые прошла Ольга. При этом она не ожесточилась сердцем, а продолжала любить свою родину…
«Что может враг? Разрушить и убить. И только-то. А я могу любить…»
У Ольги Берггольц, родившейся 16 мая 1910 года на старой питерской окраине – Невской заставе – в семье врача, было обычное дореволюционное детство, обычная для девушек тех лет комсомольская юность, первые опубликованные стихи, первая любовь… Когда ей исполнилось восемнадцать, она вышла замуж за молодого талантливого поэта Бориса Корнилова, сделавшего ей предложение у подножия Медного всадника. Но дальше романтическая история заканчивается, и беды начинают с завидным упорством преследовать Ольгу, словно проверяя ее на прочность.
Через несколько лет Корнилова, автора слов известной советской «Песни о встречном», лившейся из каждого репродуктора, расстреляют, как врага народа (к тому времени они развелись с Ольгой, но она продолжала посвящать ему стихи). Проходившая свидетелем по делу Корнилова Ольга после допроса потеряет ребенка. Умрут в детстве обе дочери Ольги – Майя и Ирина, а ее саму, беременную четвертым ребенком, которого тоже не удастся сохранить в нечеловеческих условиях тюрьмы, арестуют в декабре 1938 года, обвинив в подготовке покушения на Жданова. В тюремную больницу с кровотечением, открывшимся во время допроса, ее поведут босиком по снегу, под конвоем…
«Ощущение тюрьмы сейчас, после пяти месяцев воли, возникает во мне острее, чем в первое время после освобождения. Не только реально чувствую, обоняю этот тяжелый запах коридора из тюрьмы в Большой Дом, запах рыбы, сырости, лука, стук шагов по лестнице, но и то смешанное состояние обреченности, безвыходности, с которыми шла на допросы… Вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в нее, гадили, потом сунули ее обратно и говорят: живи...», – писала Ольга Берггольц в декабре 1939 года в своем тщательно скрываемом от посторонних глаз дневнике.
После освобождения и полной реабилитации она вернулась в пустой дом, где навсегда умолк детский смех, к тяжело больному мужу – Николаю Молчанову, с которым вместе училась в университете. В лютую блокадную зиму 1941 года он умрет от истощения у нее на руках… Нестерпимо болели глубокие раны в ее душе. Но поэтесса еще не успела ощутить во всей мере свои утраты и свою боль, как грянула Великая Отечественная война.
Ольга, как и другие жители блокадного Ленинграда, была совершенно истощена, но держалась на удивление стойко. Какая же сила воли таилась в этой хрупкой романтичной женщине! Она не унывала, не падала духом, а каждый день садилась к микрофону (на второй день войны Берггольц пришла работать на ленинградское радио), и ее мягкий, спокойный голос, наполненный уверенностью и энергией, вселял надежду на то, что враг будет отброшен от стен героического города, что будет одержана победа.
Анна Ахматова, отправляясь в эвакуацию, звала ее с собой как личного сопровождающего, но Берггольц отказалась. Лишь в конце 1942 года ее уговорили ненадолго слетать в Москву – Ольге грозила смерть от истощения. Поэтесса вспоминала: «Я не доставила москвичам удовольствия видеть, как я жадно ем… Я гордо, не торопясь, съела суп и кашу…» Находясь в столице, она тосковала по Ленинграду и при первой же возможности вернулась обратно – в голод, в холод, во мрак, в безжалостное блокадное кольцо. «Тоскую отчаянно… Свет, тепло, ванна, харчи – все это отлично, но как объяснить им, что это вовсе не жизнь, это сумма удобств. Существовать, конечно, можно, но жить – нельзя. Здесь только быт, бытие – там…» – писала она из Москвы.
Писатель Александр Фадеев, видевший Берггольц в блокадную зиму 1941 года, вспоминал: «У нее умер муж, ноги ее опухли от голода, а она продолжала ежедневно писать и выступать. И в ответ на ее стихи к ней посыпались письма от рядовых ленинградцев – товарищей по горю и борьбе». Фадеев сказал и о главной причине беспримерного нравственного влияния слова Блокадной музы: «Она говорит не о выдающихся людях Ленинграда, а о самом обыденном рядовом ленинградце».
Чтобы достигнуть вершин духа, человеку надо испытать «ощущение значительности всеобщей жизни, проходящей сквозь его жизнь, а, может быть, вернее сказать – ощущение значительности своей жизни, неотделимой от жизни всеобщей», – говорила поэтесса. И вот эту неотделимость от жизни всеобщей она ощущала в Ленинграде. «Небывалый опыт человечества», – скажет Берггольц о блокадной трагедии.
Ольга сумела подняться над своей изможденной плотью, над своим личным горем, над своими личными невосполнимыми утратами и своей жизнью провозгласить величие и стойкость человеческого духа. Никто, кроме нее, так возвышенно-трагически не написал о подвиге Ленинграда...
Покуда небо сумрачное меркнет,
Мой дальний друг, прислушайся, поверь.
Клянусь тебе, клянусь, что мы бессмертны,
Мы, смертью попирающие смерть.
Она самим своим существованием оказывала духовную поддержку осажденному городу, представала перед измученными жителями Ленинграда воплощенной Надеждой и Состраданием, и это было лучшее, что могла сделать поэтесса для своего народа. Изо дня в день, на грани жизни и смерти, из последних сил, Берггольц совершала свой подвиг. Недаром немецкие фашисты включили ее в список лиц, подлежащих немедленному уничтожению в случае взятия города.
Тянулись трагические дни, смерть подступала со всех сторон, но город-герой не сдавался. И вот, наконец, 18 января 1943 года голос Ольги Берггольц зазвучал по радио с небывалым торжеством: «Ленинградцы! Дорогие соратники, друзья! Блокада прорвана! Мы давно ждали этого дня, мы всегда верили, что он будет… Ленинград начал расплату за свои муки. Мы знаем – нам еще многое надо пережить, много выдержать. Мы выдержим все. Мы – ленинградцы. Уж теперь-то выдержим, теперь-то мы хорошо почувствовали свою силу. Клянемся тебе, Большая земля, Россия, что мы, ленинградцы, будем бороться, не жалея сил, за полное уничтожение блокады, за полное освобождение советской земли, за окончательный разгром немецких оккупантов».
Наверное, самым главным качеством Ольги Берггольц была верность в самом высоком, а, пожалуй, и в религиозном смысле этого слова. «Приидите, вси вернии»…
Максим Горький, которому Ольга Берггольц отправила свою повесть «Углич» и первый сборник стихотворений, в шутку называл ее тетей Олей.
– Тетя Оля, – сказал он как-то при встрече, – а ведь вы верящая.
– Что вы, Алексей Максимович, – возразила Ольга, – я безбожница! Я давно порвала с религией.
– Не верующая, а верящая! – подчеркнул Горький.
Она верила в Победу, в свой народ, в свою Родину с самого начала войны. Еще в декабре 1941 года она утверждала: «Живы. Выдержим. Победим!» А когда Великая Победа стала явью, она нашла слова, что рвались наружу из глубины ее души: «Ты прекраснее, чем нам мечталось… Ты – Победа. Ты превыше слов».
«Писать честно, о том именно, что чувствуешь, о том именно, что думаешь, – это стало и это и есть для меня завет», – сказала она в начале своего творческого пути и осталась верна себе до конца. Ее лирическое откровение, ее главная книга – «Дневные звезды». В этой книге Берггольц рассказывала и о том, как прощалась в Ленинграде с умиравшей бабушкой. «Вот как она умирает: не спеша, торжественно, – писала поэтесса. – Вот прощается, благословляет… Это все, чем может она принять участие в войне… Это ее последний труд в жизни. Не смерть – последнее деяние. По-русски умирает, верней, отходит – истово, все понимая… Разве трудиться, любить, без конца любить, так, чтоб в последний час свой помнить о родных, о Родине, – это не чистейшие вершины духа?..»
После всего пережитого к ней возвращалась вера в Бога. Уже в 1942 году в дневниках Берггольц зазвучал псалом «Аще забуду тебя, Иерусалиме…», а блокада в ее стихах становилась образом русской Голгофы, крестной муки. После войны Ольга Берггольц продолжала испытывать страдания: умер горячо любимый отец; ее книгу «Говорит Ленинград» изъяли из библиотек; ей ставили в вину поддержку опальной Анны Ахматовой; новых стихов не печатали, не приглашали на трибуну в праздник Победы 9 мая…
«…Не будет ничего удивительного, если именно меня, как поэта, наиболее популярного поэта периода блокады, – попытаются сделать «идеологом» ленинградского противопоставления со всеми вытекающими отсюда выводами, вплоть до тюрьмы», – поверяла она свои горестные раздумья дневнику. Что-то надломилось в душе вконец измученной, исстрадавшейся, одинокой женщины, и она начала искать спасения в алкоголе…
Именно знаменитые строки Ольги Берггольц «Никто не забыт, ничто не забыто» были высечены на гранитной стеле Пискаревского мемориального кладбища. Она хотела после смерти лежать там, вместе с жертвами блокады. Но «хозяин» Ленинграда Григорий Романов не выполнил желание музы блокадного города, и Ольгу Берггольц, ушедшую из жизни 13 ноября 1975 года, похоронили на Литераторских мостках Волкова кладбища. Друзья попросили, чтобы над гробом ленинградской Мадонны прозвучало «Ныне отпущаеши…», но власти и это запретили, сославшись на то, что Берггольц была коммунисткой…
«Я слишком часто повторяю слово «счастье» на этих листах, – писала Ольга Берггольц в своей главной книге, – в тот день ничто из бесчисленных горестей моих не вспомнилось мне, ни на миг не овладело душою – ни смерть дочерей, ни несправедливое обвинение в 1937 году, видение которых до войны было неодолимо… Ничего этого не вспоминалось мне, ничто не обжигало, не мучило. Нет, я шла по одним вершинам, мною владело только наше высокое и прекрасное, только счастье и упоение жизнью»…
"Нам от тебя теперь не оторваться…" Читает Ольга Берггольц
Фильм телеканала "Культура" из цикла "Больше, чем любовь". Ольга Берггольц и Борис Корнилов
Ольга Берггольц читает свои стихи
Ольга Берггольц
«Я ГОВОРЮ ЗА ВСЕХ, КТО ЗДЕСЬ ПОГИБ...»
* * *
Вот затихает, затихает
и в сумерки ютится день.
Я шепотом перебираю
названья дальних деревень.
Ты вечереешь, Заручевье,
и не смутит твоих огней
на дикой улице кочевье
пугливых молодых коней...
Ты знаешь, что за темным полем
стоит старинный, смуглый Бор
и звездным заводям Заполек
вручает прясла и забор...
Крепки в Неронове уставы
старообрядческих годов,
и скобки древние у ставен,
и винный запах у садов.
А заповедные кладбища
шмурыгой-лесом занесло,
и соглядатай не разыщет
и не прочтет заветных слов.
Ты вечереешь, Заручевье,
грибами пахнет по дворам...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А ты? Не знаю, где ты, чей ты
и кто с тобой по вечерам...
1927, Ленинград
* * *
Галдарейка, рыжеватый снег,
небо в наступившем декабре,
хорошо и одиноко мне
на заставском замершем дворе.
Флигель окна тушит на снегу,
и деревья тонкие легки.
Не могу укрыться, не могу
от ночного инея тоски,
если небо светится в снегу,
если лай да дальние гудки...
Вот седой, нахохленный сарай
озарит рыданье петуха –
и опять гудки, и в переулке лай,
и заводу близкому вздыхать...
Всё я жду – придешь из-за угла,
где фонарь гадает на кольцо.
Я скажу: «Я – рада! Я ждала...
У меня холодное лицо...»
Выпал снег... С заводов шли давно.
«Я ждала не только эту ночь.
Лавочка пушиста и мягка.
Ни в душе, ни в мире не темно,
вздрагивает на небе слегка...»
Но ложится иней на плечах.
За тремя кварталами пыхтит
темный поезд, уходящий в час
на твои далекие пути...
1927 или 1928
На Ивана-Пьющего
Во деревне у реки
в базарную гущу
выходили мужики
на Ивана-Пьющего.
Тут и гам, тут и гик,
тут летают локти,
тут и пели сапоги,
мазанные дегтем.
Угощались мужики,
деликатно крякали,
растеряли все кульки,
гостинцы и пряники:
А базар не в уголке,
его распирало,
он потел, как на полке,
лоснился, как сало.
У бабонек под мышками
выцветала бязь.
Базар по лодыжку
втоптался в грязь.
Но девки шли павлинами,
желая поиграться
с агентами длинными
в пучках облигаций.
А пономарь названивал
с колокольни утлой,
малиновым заманивал
еще намедни утром.
Тальянки ж в лентах-красоте
наяривали пуще,
как вдруг завыло в высоте
над Иваном-Пьющим.
Делать было нечего,
базар взглянул туда:
там самолет кружился кречетом,
а на хвосте его – звезда!
И, слушая, как он поет,
базар, казалось, замер,
базар впивался в самолет
трезвевшими глазами,
а тот белел со злости,
сияя как пожар...
...До горизонта – гостя
провожал базар.
1927
О гончарах
Мне просто сквозная усмешка дана,
да финские камни – ступени к Неве,
приплытие гончаров, и весна,
и красная глина на синеве.
(Уж гиблые листья сжигают в садах,
и дым беловатый горчит на глаза –
о, скупость окраски, открыты когда
лишь сепия веток и бирюза...)
Звенящая глина тревожит меня,
и я приценяюсь к молочникам утлым.
Старик балагурит, горшки гомонят,
синеет с воды валаамское утро,
и чаек безродных сияет крыло
над лодкою – телом груженым и длинным.
Почетно древнейшее ремесло –
суровая дружба с праматерью-глиной...
С обрывов коричневых глину берут,
и топчут, и жгут, обливают свинцом,
и диким узором обводят потом
земной, переполненный светом, сосуд,
где хлебы затеют из теплой муки,
пока, почернев и потрескавшись в меру,
он в землю не сложит свои черепки,
на ощупь отметив такую-то эру.
И время прольется над ним без конца,
и ветрам сходиться, и тлеть облакам,
и внуки рассудят о наших сердцах
по темным монетам и черепкам.
1927
Слепой
Вот ругань плавает, как жир, пьяна и самовита.
Висят над нею этажи, гудят под нею плиты,
и рынок плещется густой, как борщ густой и пышный,
а на углу сидит слепой, он важен и напыщен.
Лицо рябее решета, в прорехи брезжит тело.
А на коленях отперта слепая книга смело.
А женщины сомкнули круг, все в горестях, в поту,
следят за пляской тощих рук по бледному листу.
За потный рыжий пятачок, за скудный этот звон
судьбу любой из них прочтет по мягкой книге он.
И каждая уйдет горда слепым его ответом...
Но сам гадатель не видал ни женщин и ни света...
Всё смыла темная вода... К горстям бутылка льнет,
и влага скользкая тогда качает и поет.
И видит он тогда, что свет краснеет густо, вязко,
что линий не было и нет, и нет иной окраски...
И вот когда он для себя на ощупь ждет пророчеств,
гнусаво матерясь, скорбя, лист за листом ворочая.
Но предсказанья ни к чему, и некому сказать,
что смерть одна вернет ему небывшие глаза.
1927 или 1928
* * *
Словно строфы – недели и дни в Ленинграде,
мне заглавья запомнить хотя б:
«Прибыл крымский мускат...» На исходе пучки виноградин,
винный запах антоновок сытит октябрь.
Это строфы элегий, желтеющих в библиотеках,
опадающих с выступов перистых од:
«Льды идут на Кронштадт, промерзают сибирские реки,
ледоколы готовятся в зимний поход».
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но такие горячие строки доверить кому нам?
Только руку протянешь – обуглится, скорчится – шрам...
Говорю о стихе однодневной Кантонской коммуны,
на газетах распластанной по вечерам.
Но сначала – Кантон. И народ, и кумач на просторе;
после РОСТА рыдающая на столбах.
А потом, леденя, в почерневшем свинцовом наборе
отливаются петли, и раны, и храп на губах.
А потом – митингуют, и двор заводской поднимает
на плечах, на бровях, на мурашках ознобленных рук –
рис, и мясо, и кровли повстанцам Китая,
и протесты, железом запахшие вдруг...
1927
* * *
Чуж-чуженин, вечерний прохожий,
хочешь – зайди, попроси вина.
Вечер, как яблоко, – свежий, пригожий,
теплая пыль остывать должна...
Кружева занавесей бросают
на подоконник странный узор...
Слежу по нему, как угасает
солнце мое меж дальних гор...
Чуж-чуженин, заходи, потолкуем.
Русый хлеб ждет твоих рук.
А я все время тоскую, тоскую –
смыкается молодость в тесный круг.
Расскажи о людях, на меня не похожих,
о землях далеких, как отрада моя...
Быть может, ты не чужой, не прохожий,
быть может, близкий, такой же, как я?
Томится сердце, а что – не знаю.
Всё кажется – каждый лучше меня;
всё мнится – завиднее доля чужая,
и все чужие дороги манят...
Зайди, присядь, обопрись локтями
о стол умытый – рассказывай мне.
Я хлеб нарежу большими ломтями
и занавесь опущу на окне...
1927 или 1928
Два стихотворения дочерям
1
Сама я тебя отпустила,
сама угадала конец,
мой ласковый, рыженький, милый,
мой первый, мой лучший птенец...
Как дико пустует жилище,
как стынут объятья мои:
разжатые руки не сыщут
веселых ручонок твоих.
Они ль хлопотали, они ли,
теплом озарив бытие,
играли, и в ладушки били,
и сердце держали мое?
Зачем я тебя отпустила,
зачем угадала конец,
мой ласковый, рыженький, милый,
мой первый, мой лучший птенец?
2
На Сиверской, на станции сосновой,
какой мы страшный месяц провели,
не вспоминая, не обмолвясь словом
о холмике из дерна и земли.
Мы обживались, будто новоселы,
всему учились заново подряд
на Сиверской, на станции веселой,
в краю пилотов, дюн и октябрят.
А по кустам играли в прятки дети,
парашютисты прыгали с небес,
фанфары ликовали на рассвете,
грибным дождем затягивало лес,
и кто-то маленький, не уставая,
кричал в соседнем молодом саду
баском, в ладошки: «Майя, Майя! Майя!..»
И отзывалась девочка: «Иду...»
1935, 1937
Севастополь
Белый город, синие заливы,
на высоких мачтах – огоньки...
Нет, я буду все-таки счастливой
многим неудачам вопреки.
Ни потери, ни тоска, ни горе
с милою землей не разлучат,
где такое трепетное море
кропотливо трудится, ворча,
где орлы и планеры летают,
где любому камешку – сиять,
где ничто-ничто не исчезает
и не возвращается опять.
1935
* * *
Не утаю от Тебя печали,
так же как радости не утаю.
Сердце свое раскрываю вначале,
как достоверную повесть Твою.
Не в монументах и не в обелисках,
не в застекленно-бетонных дворцах –
Ты возникаешь невидимо, близко,
в древних и жадных наших сердцах.
Ты возникаешь естественней вздоха,
крови моей клокотанье и тишь,
и я Тобой становлюсь, Эпоха,
и Ты через сердце мое говоришь.
И я не таю от Тебя печали
и самого тайного не таю:
сердце свое раскрываю вначале,
как исповедную повесть Твою...
1937
Дорога в горы
1
Мы шли на перевал. С рассвета
менялись года времена:
в долинах утром было лето,
в горах – прозрачная весна.
Альпийской нежностью дышали
зеленоватые луга,
а в полдень мы на перевале
настигли зимние снега,
а вечером, когда спуститься
пришлось к рионским берегам, –
как шамаханская царица,
навстречу осень вышла к нам.
Предел и время разрушая,
порядок спутав без труда, –
о, если б жизнь моя – такая,
как этот день, была всегда!
2
На Мамисонском перевале
остановились мы на час.
Снега бессмертные сияли,
короной окружая нас.
Не наш, высокий, запредельный
простор, казалось, говорил:
«А я живу без вас, отдельно,
тысячелетьями, как жил».
И диким этим безучастьем
была душа поражена.
И как зенит земного счастья
в душе возникла тишина.
Такая тишина, такое
сошло спокойствие ее,
что думал – ничего не стоит
перешагнуть в небытие.
Что было вечно? Что мгновенно?
Не знаю, и не всё ль равно,
когда с красою неизменной
ты вдруг становишься одно.
Когда такая тишина,
когда собой душа полна,
когда она бесстрашно верит
в один-единственный ответ –
что время бытию не мера,
что смерти не было и нет.
1939 – 1940
Испытание
1
...И снова хватит сил увидеть и узнать,
как все, что ты любил, начнет тебя терзать.
И оборотнем вдруг предстанет пред тобой
и оклевещет друг, и оттолкнет другой.
И станут искушать, прикажут: «Отрекись!» –
и скорчится душа от страха и тоски.
И снова хватит сил одно твердить в ответ:
«Ото всего, чем жил, не отрекаюсь, нет!»
И снова хватит сил, запомнив эти дни,
всему, что ты любил, кричать: «Вернись! Верни...»
Январь 1939, Камера 33
2
Дни проводила в диком молчании,
Зубы сцепив, охватив колени.
Сердце мое сторожило отчаянье,
Разум – безумия цепкие тени.
Друг мой, ты спросишь – как же я выжила,
Как не лишилась ума, души?
Голос твой милый все время слышала,
Его ничто не могло заглушить.
Ни стоны друзей озверевшей ночью,
Ни скрип дверей и ни лязг замка,
Ни тишина моей одиночки,
Ни грохот квадратного грузовика.
Все отошло, ничего не осталося,
Молодость, счастие – все равно.
Голос твой, полный любви и жалости,
Голос отчизны моей больной...
Он не шептал утешений без устали,
Слов мне возвышенных не говорил –
Только одно мое имя русское,
Имя простое мое твердил...
И знала я, что еще жива я,
Что много жизни еще впереди,
Пока твой голос, моля, взывая,
Имя мое – на воле!– твердит...
Январь 1939, К[амера] 33
3
Как странно знать, что в городе одном
Почти что рядом мы с тобой живем...
Я знаю, как домой дойти: пятнадцать
Минут ходьбы, пять улиц миновать.
По лестнице на самый верх подняться
И в дверь условным стуком постучать.
Ты ждешь меня, возлюбленный! Я знаю,
Ты ждешь меня, тоскуя и любя...
Нет, я не виновата, что страдаю,
Что заставляю мучиться тебя!
О, только бы домой дойти! Сумею
Рубцы и язвы от тебя укрыть,
И даже сердце снова отогрею,
И даже верить буду и любить.
О, только бы домой дойти! Пятнадцать
Минут ходьбы. Пять улиц миновать.
По лестнице на самый верх подняться
И в дверь условным стуком постучать...
Январь 1939, Кам[ера] 33
4
Из края тьмы, бессмысленной и дикой,
В забытое земное бытие
Я душу увожу, как Эвридику,
Нельзя мне оглянуться на нее.
Шуршат изодранные покрывала,
Скользят босые слабые ступни...
Нет, – не глядеть, не знать, какой ты стала
За эти, смертью отнятые дни,
Нет, – если я условие нарушу
И обернусь к запретной стороне, –
Тогда навек я потеряю душу
И даже песни не помогут мне...
Май [1939], Одиночка 9
5
Где жду я тебя, желанный сын?! –
В тюрьме, в тюрьме!
Ты точно далекий огонь, мой сын,
В пути, во тьме.
Вдали человеческое жилье,
Очаг тепла.
И мать пеленает дитя свое,
Лицом светла.
Не я ли это, желанный сын,
С тобой, с тобой?
Когда мы вернемся,
желанный сын,
К себе домой?
Кругом пустынно, кругом темно,
И страх, и ложь,
И голубь пророчит за темным окном,
Что ты – умрешь...
Март 1939, Одиночка 17
6
Сестре
Мне старое снилось жилище,
где раннее детство прошло,
где сердце, как прежде, отыщет
приют, и любовь, и тепло.
Мне снилось, что святки, что елка,
что громко смеется сестра,
что искрятся нежно и колко
румяные окна с утра.
А вечером дарят подарки,
и сказками пахнет хвоя,
и звезд золотые огарки
над самою крышей стоят.
...Я знаю – убогим и ветхим
становится старый наш дом;
нагие унылые ветки стучат
за померкшим окном.
А в комнате с мебелью старой,
в обиде и тесноте,
живет одинокий, усталый,
покинутый нами отец...
Зачем же, зачем же мне снится
страна отгоревшей любви?
Мария, подруга, сестрица,
окликни меня, позови...
Март 1939
7
Воспоминание
Ночника зеленоватый свет,
Бабочка и жук на абажуре.
Вот и легче... Отступает бред.
Это мама около дежурит.
Вот уже не страшно, снится лес,
пряничная, пестрая избушка...
Хорошо, что с горла снят компресс
и прохладной сделалась подушка.
Я сама не знаю – почему
мне из детства, мне издалека
льется в эту каменную мглу
только свет зеленый ночника.
Тихий, кроткий, милый, милый свет,
ты не оставляй меня одну.
Ты свети в удушье, в горе, в бред –
может быть, поплачу и – усну...
И в ребячьем свете ночника
мне приснится всё, что я люблю,
и родная мамина рука
снимет с горла белую петлю.
Апрель 1939, Одиночка 17
8
Малолетки на прогулке
Догоняя друг друга,
В желто-серых отрепьях,
Ходят дети по кругу
Мимо голых деревьев.
Точно малые звери,
Лисенята в темнице...
О, туман желто-серый
На ребяческих лицах!
Двух детей схоронила
Я на воле сама,
Третью дочь погубила
До рожденья – тюрьма...
Люди милые, хватит!
Матерей не казнят!
Вы хоть к этим ребятам
Подпустите меня.
Апрель 1939, Арсеналка, больница
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Родине
1
Все, что пошлешь: нежданную беду,
свирепый искус, пламенное счастье, –
все вынесу и через все пройду.
Но не лишай доверья и участья.
Как будто вновь забьют тогда окно
щитом железным, сумрачным и ржавым...
Вдруг в этом отчуждении неправом
наступит смерть – вдруг станет все равно.
2
Не искушай доверья моего.
Я сквозь темницу пронесла его.
Сквозь жалкое предательство друзей.
Сквозь смерть моих возлюбленных детей.
Ни помыслом, ни делом не солгу.
Не искушай – я больше не могу...
3
Изранила и душу опалила,
лишила сна, почти свела с ума...
Не отнимай хоть песенную силу, –
не отнимай, – раскаешься сама!
Не отнимай, чтоб горестный и славный
твой путь воспеть. Чтоб хоть в немой строке
мне говорить с тобой, как равной с равной, –
на вольном и жестоком языке!
1939
Европа. Война 1940 года
1
Забыли о свете вечерних окон,
задули теплый рыжий очаг,
как крысы, уходят глубоко-глубоко
в недра земли и там молчат.
А над землею голодный скрежет
железных крыл, железных зубов
и визг пилы: не смолкая, режет
доски железные для гробов.
Но всё слышнее, как плачут дети,
ширится ночь, растут пустыри,
и только вдали на востоке светит
узенькая полоска зари.
И силуэтом на той полоске
круглая, выгнутая земля,
хата, и тоненькая березка,
и меченосные стены Кремля.
2
Я не видала высоких крыш,
черных от черных дождей.
Но знаю по смертной тоске своей,
как ты умирал, Париж.
Железный лязг и немая тишь,
и день похож на тюрьму.
Я знаю, как ты сдавался, Париж,
по бессилию моему.
Тоску не избудешь, не заговоришь,
но всё верней и верней
я знаю по ненависти своей,
как ты восстанешь, Париж!
3
Быть может, близко сроки эти:
не рев сирен, не посвист бомб,
а тишину услышат дети
в бомбоубежище глухом.
И ночью, тихо, вереницей
из-под развалин выходя,
они сперва подставят лица
под струи щедрого дождя.
И, точно в первый день творенья,
горячим будет дождь ночной,
и восклубятся испаренья
над взрытою корой земной.
И будет ветер, ветер, ветер,
как дух, носиться над водой...
...Все перебиты. Только дети
спаслись под выжженной землей.
Они совсем не помнят года,
не знают – кто они и где.
Они, как птицы, ждут восхода
и, греясь, плещутся в воде.
А ночь тиха, тепло и сыро,
поток несет гряду костей...
Вот так настанет детство мира
и царство мудрое детей.
4
Будет страшный, миг будет тишина.
Шепот, а не крик: «Кончилась война...»
Темно-красных рек ропот в тишине.
И ряды калек в розовой волне...
5
Его найдут в долине плодородной,
где бурных трав прекрасно естество,
и удивятся силе благородной
и многослойной ржавчине его.
Его осмотрят с трепетным вниманьем,
поищут след – и не найдут следа,
потом по смутным песням и преданьям
определят: он создан для труда.
И вот отмоют ржавчины узоры,
бессмертной крови сгустки на броне,
прицепят плуги, заведут моторы
и двинут по цветущей целине.
И древний танк, забыв о нашей ночи,
победным ревом сотрясая твердь,
потащит плуги, точно скот рабочий,
по тем полям, где нес огонь и смерть.
6
Мечи острим и готовим латы
затем, чтоб миру предстала Ты
необоримой, разящей, крылатой,
в сиянье Возмездия и Мечты.
К тебе взывают сестры и жены,
толпа обезумевших матерей,
и дети, бродя в городах сожженных,
взывают к тебе: «Скорей, скорей!»
Они обугленные ручонки
тянут к тебе во тьме, в ночи...
Во имя счастливейшего ребенка
латы готовим, острим мечи.
Всё шире ползут кровавые пятна,
в железном прахе земля, в пыли...
Так будь же готова на подвиг ратный –
освобожденье всея земли!
1940
* * *
Подбирают фомки и отмычки,
Чтоб живую душу отмыкать.
Страшно мне и больно с непривычки,
Не простить обиды, не понять.
Разве же я прятала, таила
Что-нибудь от мира и людей?
С тайным горем к людям выходила,
С самой тайной радостью своей.
Но правдивым – больше всех не верят.
Вот и я теперь уже не та.
Что ж, взломайте... За последней дверью
Горстка пепла, дым и пустота.
1940
* * *
Мы предчувствовали полыханье
этого трагического дня.
Он пришел. Вот жизнь моя, дыханье.
Родина! Возьми их у меня!
Я и в этот день не позабыла
горьких лет гонения и зла,
но в слепящей вспышке поняла:
это не со мной – с Тобою было,
это Ты мужалась и ждала.
Нет, я ничего не позабыла!
Но была б мертва, осуждена, –
встала бы на зов Твой из могилы,
все б мы встали, а не я одна.
Я люблю Тебя любовью новой,
горькой, всепрощающей, живой,
Родина моя в венце терновом,
с темной радугой над головой.
Он настал, наш час, и что он значит –
только нам с Тобою знать дано.
Я люблю Тебя – я не могу иначе,
я и Ты по-прежнему – одно.
Июнь 1941
Осень сорок первого
Я говорю, держа на сердце руку,
так на присяге, может быть, стоят.
Я говорю с тобой перед разлукой,
страна моя, прекрасная моя.
Прозрачное, правдивейшее слово
ложится на безмолвные листы.
Как в юности, молюсь тебе сурово
и знаю: свет и радость – это ты.
Я до сих пор была твоим сознаньем.
Я от тебя не скрыла ничего.
Я разделила все твои страданья,
как раньше разделяла торжество.
...Но ничего уже не страшно боле,
сквозь бред и смерть сияет предо мной
твое ржаное дремлющее поле,
ущербной озаренное луной.
Еще я лес твой вижу и на камне,
над безымянной речкою лесной,
заботливыми свернутый руками
немудрый черпачок берестяной.
Как знак добра и мирного общенья,
лежит черпак на камне у реки,
а вечер тих, не слышно струй теченье,
и на траве мерцают светляки...
О, что мой страх, что смерти неизбежность,
испепеляющий душевный зной
перед тобой – незыблемой, безбрежной,
перед твоей вечерней тишиной?
Умру, – а ты останешься как раньше,
и не изменятся твои черты.
Над каждою твоею черной раной
лазоревые вырастут цветы.
И к дому ковыляющий калека
над безымянной речкою лесной
опять сплетет черпак берестяной
с любовной думою о человеке...
Сентябрь 1941
Из блокнота сорок первого года
В бомбоубежище, в подвале,
нагие лампочки горят...
Быть может, нас сейчас завалит,
Кругом о бомбах говорят...
...Я никогда с такою силой,
как в эту осень, не жила.
Я никогда такой красивой,
такой влюбленной не была.
* * *
...Третья зона, дачный полустанок,
у перрона – тихая сосна.
Дым, туман, струна звенит в тумане,
невидимкою звенит струна.
Здесь шумел когда-то детский лагерь
на веселых ситцевых полях...
Всю в ромашках, в пионерских флагах,
как тебя любила я, земля!
Это фронт сегодня. Сотня метров
до того, кто смерть готовит мне.
Но сегодня – тихо. Даже ветра
нет совсем. Легко звучать струне.
И звенит, звенит струна в тумане...
Светлая, невидимая, пой!
Как ты плачешь, радуешься, манишь,
кто тебе поведал, что со мной?
Мне сегодня радостно до боли,
я сама не знаю – отчего.
Дышит сердце небывалой волей,
силою расцвета своего.
Знаю, смерти нет: не подкрадется,
не задушит медленно она, –
просто жизнь сверкнет и оборвется,
точно песней полная струна.
...Как сегодня тихо здесь, на фронте.
Вот среди развалин, над трубой,
узкий месяц встал на горизонте,
деревенский месяц молодой.
И звенит, звенит струна в тумане,
о великой радости моля...
Всю в крови, в тяжелых, ржавых ранах,
я люблю, люблю тебя, земля!
1942
29 января 1942
Отчаяния мало. Скорби мало.
О, поскорей отбыть проклятый срок!
А ты своей любовью небывалой
меня на жизнь и мужество обрек.
Зачем, зачем? Мне даже не баюкать,
не пеленать ребенка твоего.
Мне на земле всего желанней мука
и немота понятнее всего.
Ничьих забот, ничьей любви не надо.
Теперь одно всего нужнее мне:
над братскою могилой Ленинграда
в молчании стоять, оцепенев.
И разве для меня победы будут?
В чем утешение себе найду?!
Пускай меня оставят и забудут.
Я буду жить одна – везде и всюду
в твоем последнем пасмурном бреду...
Но ты хотел, чтоб я живых любила.
Но ты хотел, чтоб я жила. Жила
всей человеческой и женской силой.
Чтоб всю ее истратила дотла.
На песни. На пустячные желанья.
На страсть и ревность – пусть придет другой.
На радость. На тягчайшие страданья
с единственною русскою землей.
Ну что ж, пусть будет так...
Февральский дневник
I
Был день как день.
Ко мне пришла подруга,
не плача, рассказала, что вчера
единственного схоронила друга,
и мы молчали с нею до утра.
Какие ж я могла найти слова,
я тоже – ленинградская вдова.
Мы съели хлеб, что был отложен на день,
в один платок закутались вдвоем,
и тихо-тихо стало в Ленинграде.
Один, стуча, трудился метроном...
И стыли ноги, и томилась свечка.
Вокруг ее слепого огонька
образовалось лунное колечко,
похожее на радугу слегка.
Когда немного посветлело небо,
мы вместе вышли за водой и хлебом
и услыхали дальней канонады
рыдающий, тяжелый, мерный гул:
то Армия рвала кольцо блокады,
вела огонь по нашему врагу.
II
А город был в дремучий убран иней.
Уездные сугробы, тишина...
Не отыскать в снегах трамвайных линий,
одних полозьев жалоба слышна.
Скрипят, скрипят по Невскому полозья.
На детских санках, узеньких, смешных,
в кастрюльках воду голубую возят,
дрова и скарб, умерших и больных...
Так с декабря кочуют горожане
за много верст, в густой туманной мгле,
в глуши слепых, обледеневших зданий
отыскивая угол потеплей.
Вот женщина ведет куда-то мужа.
Седая полумаска на лице,
в руках бидончик – это суп на ужин.
Свистят снаряды, свирепеет стужа...
– Товарищи, мы в
огненном кольце.
А девушка с лицом заиндевелым,
упрямо стиснув почерневший рот,
завернутое в одеяло тело
на Охтинское кладбище везет.
Везет, качаясь, – к вечеру добраться б...
Глаза бесстрастно смотрят в темноту.
Скинь шапку, гражданин! Провозят ленинградца,
погибшего на боевом посту.
Скрипят полозья в городе, скрипят...
Как многих нам уже недосчитаться!
Но мы не плачем: правду говорят,
что слезы вымерзли у ленинградцев.
Нет, мы не плачем. Слез для сердца мало.
Нам ненависть заплакать не дает.
Нам ненависть залогом жизни стала:
объединяет, греет и ведет.
О том, чтоб не прощала, не щадила,
чтоб мстила, мстила, мстила, как могу,
ко мне взывает братская могила
на Охтинском, на правом берегу.
III
Как мы в ту ночь молчали, как молчали...
Но я должна, мне надо говорить
с тобой, сестра по гневу и печали:
прозрачны мысли и душа горит.
Уже страданьям нашим не найти
ни меры, ни названья, ни сравненья.
Но мы в конце тернистого пути
и знаем – близок день освобожденья.
Наверно, будет грозный этот день
давно забытой радостью отмечен:
наверное, огонь дадут везде,
во все дома дадут, на целый вечер.
Двойною жизнью мы сейчас живем:
в кольце, во мраке, в голоде, в печали
мы дышим завтрашним, свободным, щедрым днем,
мы этот день уже завоевали.
IV
Враги ломились в город наш свободный, –
крошились камни городских ворот...
Но вышел на проспект Международный
вооруженный трудовой народ.
Он шел с бессмертным возгласом в груди:
– Умрем, но Красный Питер не сдадим!..
Красногвардейцы, вспомнив о былом,
формировали новые отряды,
и собирал бутылки каждый дом
и собственную строил баррикаду.
И вот за это долгими ночами
пытал нас враг железом и огнем...
– Ты сдашься, струсишь, – бомбы нам
кричали, –
забьешься в землю, упадешь ничком.
Дрожа, запросят плена, как пощады,
не только люди – камни Ленинграда!
Но мы стояли на высоких крышах
с закинутою к небу головой,
не покидали хрупких наших вышек,
лопату сжав немеющей рукой.
...Наступит день, и, радуясь, спеша,
еще печальных не убрав развалин,
мы будем так наш город украшать,
как люди никогда не украшали.
И вот тогда на самом стройном зданье,
лицом к восходу солнца самого
поставим мраморное изваянье
простого труженика ПВО.
Пускай стоит, всегда зарей объятый,
так, как стоял, держа неравный бой:
с закинутою к небу головой,
с единственным оружием – лопатой.
V
О древнее орудие земное,
лопата, верная сестра земли!
Какой мы путь немыслимый с тобою
от баррикад до кладбища прошли.
Мне и самой порою не понять
всего, что выдержали мы с тобою...
Пройдя сквозь пытки страха и огня,
мы выдержали испытанье боем.
И каждый, защищавший Ленинград,
вложивший руку в пламенные раны,
не просто горожанин, а солдат,
по мужеству подобный ветерану.
Но тот, кто не жил с нами, –
не поверит,
что в сотни раз почетней и трудней
в блокаде, в окруженье палачей
не превратиться в оборотня, в зверя...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
VI
Я никогда героем не была,
не жаждала ни славы, ни награды.
Дыша одним дыханьем с Ленинградом,
я не геройствовала, а жила.
И не хвалюсь я тем, что в дни блокады
не изменяла радости земной,
что как роса сияла эта радость,
угрюмо озаренная войной.
И если чем-нибудь могу гордиться,
то, как и все друзья мои вокруг,
горжусь, что до сих пор могу трудиться,
не складывая ослабевших рук.
Горжусь, что в эти дни, как никогда,
мы знали вдохновение труда.
В грязи, во мраке, в голоде, в печали,
где смерть, как тень, тащилась по пятам,
такими мы счастливыми бывали,
такой свободой бурною дышали,
что внуки позавидовали б нам.
О да, мы счастье страшное открыли –
достойно не воспетое пока, –
когда последней коркою делились,
последнею щепоткой табака;
когда вели полночные беседы
у бедного и дымного огня,
как будем жить, когда придет победа,
всю нашу жизнь по-новому ценя.
И ты, мой друг, ты даже в годы мира,
как полдень жизни будешь вспоминать
дом на проспекте Красных Командиров,
где тлел огонь и дуло от окна.
Ты выпрямишься, вновь, как нынче, молод.
Ликуя, плача, сердце позовет
и эту тьму, и голос мой, и холод,
и баррикаду около ворот.
Да здравствует, да царствует всегда
простая человеческая радость,
основа обороны и труда,
бессмертие и сила Ленинграда!
Да здравствует суровый и спокойный,
глядевший смерти в самое лицо,
удушливое вынесший кольцо
как Человек, как Труженик, как Воин!
Сестра моя, товарищ, друг и брат,
ведь это мы, крещенные блокадой!
Нас вместе называют – Ленинград,
и шар земной гордится Ленинградом.
Двойною жизнью мы сейчас живем:
в кольце и стуже, в голоде, в печали,
мы дышим завтрашним, счастливым, щедрым днем, –
мы сами этот день завоевали.
И ночь ли будет, утро или вечер,
но в этот день мы встанем и пойдем
воительнице-армии навстречу
в освобожденном городе своем.
Мы выйдем без цветов, в помятых касках,
в тяжелых ватниках, в промерзших полумасках,
как равные, приветствуя войска.
И, крылья мечевидные расправив,
над нами встанет бронзовая Слава,
держа венок в обугленных руках.
Январь – февраль 1942
* * *
Нам от тебя теперь не оторваться.
Одною небывалою борьбой,
Одной неповторимою судьбой
Мы все отмечены. Мы – ленинградцы.
Нам от тебя теперь не оторваться:
Куда бы нас ни повела война –
Твоею жизнию душа полна
И мы везде и всюду – ленинградцы.
Нас по улыбке узнают: нечастой,
Но дружелюбной, ясной и простой.
По вере в жизнь. По страшной жажде счастья.
По доблестной привычке трудовой.
Мы не кичимся буднями своими:
Наш путь угрюм и ноша нелегка,
Но знаем, что завоевали имя,
Которое останется в веках.
Да будет наше сумрачное братство
Отрадой мира лучшею – навек,
Чтоб даже в будущем по ленинградцам
Равнялся самый смелый человек.
Да будет сердце счастьем озаряться
У каждого, кому проговорят:
– Ты любишь так, как любят
ленинградцы... –
Да будет мерой чести Ленинград.
Да будет он любви бездонной мерой
И силы человеческой живой,
Чтоб в миг сомнения, как символ веры,
Твердили имя верное его.
Нам от него теперь не оторваться:
Куда бы нас ни повела война –
Его величием душа полна,
И мы везде и всюду – ленинградцы.
Апрель 1942
Разговор с соседкой
Дарья Власьевна, соседка по квартире,
сядем, побеседуем вдвоем.
Знаешь, будем говорить о мире,
о желанном мире, о своем.
Вот мы прожили почти полгода,
полтораста суток длится бой.
Тяжелы страдания народа
наши, Дарья Власьевна, с тобой.
О, ночное воющее небо,
дрожь земли, обвал невдалеке,
бедный ленинградский ломтик хлеба
он почти не весит на руке...
Для того чтоб жить в кольце блокады,
ежедневно смертный слышать свист
сколько силы нам, соседка, надо,
сколько ненависти и любви...
Столько, что минутами в смятенье
ты сама себя не узнаешь:
Вынесу ли? Хватит ли терпенья?
Вынесешь. Дотерпишь. Доживешь.
Дарья Власьевна, еще немного,
день придет – над нашей головой
пролетит последняя тревога
и последний прозвучит отбой.
И какой далекой, давней-давней
нам с тобой покажется война
в миг, когда толкнем рукою ставни,
сдернем шторы черные с окна.
Пусть жилище светится и дышит,
полнится покоем и весной...
Плачьте тише, смейтесь тише, тише,
будем наслаждаться тишиной.
Будем свежий хлеб ломать руками,
темно-золотистый и ржаной.
Медленными, крупными глотками
будем пить румяное вино.
А тебе – да ведь тебе ж поставят
памятник на площади большой.
Нержавеющей, бессмертной сталью
облик твой запечатлят простой.
Вот такой же: исхудавшей, смелой,
в наскоро повязанном платке,
вот такой, когда под артобстрелом
ты идешь с кошелкою в руке.
Дарья Власьевна, твоею силой
будет вся земля обновлена.
Этой силе имя есть – Россия
Стой же и мужайся, как она!
Стихи о себе
И вот в послевоенной тишине
к себе прислушалась наедине...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Какое сердце стало у меня,
сама не знаю, лучше или хуже:
не отогреть у мирного огня,
не остудить на самой лютой стуже.
И в черный час зажженные войною,
затем чтобы не гаснуть, не стихать, –
неженские созвездья надо мною,
неженский ямб в черствеющих стихах.
Но даже тем, кто все хотел бы сгладить
в зеркальной, робкой памяти людей,
не дам забыть, как падал ленинградец
на желтый снег пустынных площадей.
Как два ствола, поднявшиеся рядом,
сплетают корни в душной глубине
и слили кроны в чистой вышине,
даря прохожим мощную прохладу, –
так скорбь и счастие живут во мне
единым корнем – в муке Ленинграда,
единой кроною – в грядущем дне.
И все неукротимей год от года,
к неистовству зенита своего
растет свобода сердца моего,
единственная на земле свобода.
1946
Измена
Не наяву, но во сне, во сне
я увидала тебя: ты жив.
Ты вынес все и пришел ко мне,
пересек последние рубежи.
Ты был землею уже, золой,
славой и казнью моею был.
Но, смерти назло и жизни назло,
ты встал из тысяч своих могил.
Ты шел сквозь битвы, Майданек, ад,
сквозь печи, пьяные от огня,
сквозь смерть свою ты шел в Ленинград,
дошел, потому что любил меня.
Ты дом нашел мой, а я живу
не в нашем доме теперь, в другом,
и новый муж у меня – наяву...
О, как ты не догадался о нем?!
Хозяином переступил порог,
гордым и радостным встал, любя.
А я бормочу: «Да воскреснет Бог»,
а я закрещиваю тебя
крестом неверующих, крестом
отчаянья, где не видать ни зги,
которым закрещен был каждый дом
в ту зиму, в ту зиму, как ты погиб...
О друг, – прости мне невольный стон:
давно не знаю, где явь, где сон...
1946
Мой дом
А в доме, где жила я много лет,
откуда я ушла зимой блокадной,
по вечерам опять в окошках свет.
Он розоватый, праздничный, нарядный.
Взглянув на бывших три моих окна,
я вспоминаю: здесь была война.
О, как мы затемнялись! Ни луча...
И все темнело, все темнело в мире...
Потом хозяин в дверь не постучал,
как будто путь забыл к своей квартире.
Где до сих пор беспамятствует он,
какой последней кровлей осенен?
Нет, я не знаю, кто живет теперь
в тех комнатах, где жили мы с тобою,
кто вечером стучится в ту же дверь,
кто синеватых не сменил обоев –
тех самых, выбранных давным-давно...
Я их узнала с улицы в окно.
Но этих окон праздничный уют
такой забытый свет в сознанье будит,
что верится: там добрые живут,
хорошие, приветливые люди.
Там даже дети маленькие есть
и кто-то юный и всегда влюбленный,
и только очень радостную весть
сюда теперь приносят почтальоны.
И только очень верные друзья
сюда на праздник сходятся шумливый.
Я так хочу, чтоб кто-то был счастливым
там, где безмерно бедствовала я.
Владейте всем, что не досталось мне,
и всем, что мною отдано войне...
Но если вдруг такой наступит день –
тишайший снег и сумерек мерцанье,
и станет жечь, нагнав меня везде,
блаженное одно воспоминанье,
и я не справлюсь с ним и, постучав,
приду в мой дом и встану на пороге,
спрошу... Ну, там спрошу: «Который час?»
или: «Воды», как на войне в дороге, –
то вы приход не осуждайте мой,
ответьте мне доверьем и участьем:
ведь я пришла сюда к себе домой
и помню все и верю в наше счастье...
1946
* * *
От сердца к сердцу. Только этот путь
я выбрала тебе. Он прям и страшен.
Стремителен. С него не повернуть.
Он виден всем и славой не украшен.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я говорю за всех, кто здесь погиб.
В моих стихах глухие их шаги,
их вечное и жаркое дыханье.
Я говорю за всех, кто здесь живет,
кто проходил огонь, и смерть, и лед,
я говорю, как плоть твоя, народ,
по праву разделенного страданья...
И вот я становлюся многоликой,
и многодушной, и многоязыкой.
Но мне же суждено самой собой
остаться в разных обликах и душах,
и в чьем-то горе, в радости чужой
свой тайный стон и тайный шепот слушать
и знать, что ничего не утаишь...
Все слышат всё, до скрытого рыданья...
И друг придет с ненужным состраданьем,
и посмеются недруги мои.
Пусть будет так. Я не могу иначе.
Не ты ли учишь, Родина, опять:
не брать, не ждать и не просить подачек
за счастие творить и отдавать.
...И вновь я вижу все твои приметы,
бессмертный твой, кровавый, горький зной,
сорок второй, неистовое лето
и все живое, вставшее стеной
на бой со смертью...
Август 1946
* * *
Я никогда не напишу такого –
В той потрясенной, вещей немоте
ко мне тогда само являлось слово
в нагой и неподкупной чистоте.
Уже готов позорить нашу славу,
уже готов на мертвых клеветать
герой прописки и стандартных справок...
Но на асфальте нашем – след кровавый,
не вышаркать его, не затоптать...
1946
* * *
Прошло полгода молчанья с тех пор, как стали клубиться
в жажде преображенья, в горячей творящей мгле
твоих развалин оскалы, твоих защитников лица,
легенды твои, которым подобных нет на земле.
Прошло полгода молчанья с тех пор, как мне стала сниться
твоя свирепая круча – не отвести лица!
Как трудно к тебе прорваться, как трудно к тебе пробиться,
к тебе, которой вручила всю жизнь свою – до конца.
Но, как сквозь терний колючий, сквозь ложь, клевету, обиды,
к тебе – по любой дороге, везде – у чужих и в дому,
в вагоне, где о тебе же навзрыд поют инвалиды,
в труде, в обычной заботе к сиянию твоему.
И только с чистейшим сердцем, и только склонив колено
тебе присягаю, как знамени, целуя его края, –
Трагедия всех трагедий – душа моего поколенья,
единственная, прекрасная, большая душа моя.
Весна 1947
Феодосия
Юрию Герману
Когда я в мертвом городе искала
ту улицу, где были мы с тобой,
когда нашла – и всё же не узнала
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А сизый прах и ржавчина вокзала!
...Но был когда-то синий-синий день,
и душно пахло нефтью, и дрожала
седых акаций вычурная тень...
От шпал струился зной – стеклянный, зримый, –
дышало море близкое, а друг,
уже чужой, но всё еще любимый,
не выпускал моих холодных рук.
Я знала: всё. Уже ни слов, ни споров,
ни милых встреч... И всё же будет год:
один из нас приедет в этот город
и всё, что было, вновь переживет.
Обдаст лицо блаженный воздух юга,
подкатит к горлу незабытый зной,
на берегу проступит облик друга –
неистребимой радости земной.
О, если б кто-то, вставший с нами рядом,
шепнул, какие движутся года!
Ведь лишь теперь, на эти камни глядя,
я поняла, что значит – «никогда»,
что прошлого – и то на свете нет,
что нет твоих свидетелей отныне,
что к самому себе потерян след
для всех, прошедших зоною пустыни...
1935, 1947, Феодосия
* * *
На собранье целый день сидела –
то голосовала, то лгала...
Как я от тоски не поседела?
Как я от стыда не померла?..
Долго с улицы не уходила –
только там сама собой была.
В подворотне – с дворником курила,
водку в забегаловке пила...
В той шарашке двое инвалидов
(в сорок третьем брали Красный Бор)
рассказали о своих обидах, –
вот – был интересный разговор!
Мы припомнили между собою,
старый пепел в сердце шевеля:
штрафники идут в разведку боем –
прямо через минные поля!..
Кто-нибудь вернется награжденный,
остальные лягут здесь – тихи,
искупая кровью забубенной
все свои небывшие грехи!
И соображая еле-еле,
я сказала в гневе, во хмелю:
«Как мне наши праведники надоели,
как я наших грешников люблю!»
<1948 – 1949>
* * *
Какая темная зима, какие долгие метели!
Проглянет солнце еле-еле –
и снова ночь, и снова тьма...
Какая в сердце немота,
ни звука в нем, ни стона даже...
Услышит смерть – и то не скажет.
И кто б ответил? Пустота...
О нет, не та зима, не та...
И даже нежности твоей
возврат нежданный и летучий,
зачем он мне? Как эти тучи:
под ними жизнь еще темней,
а мне уже не стать певучей.
Но разве же не я сама
себе предсказывала это,
что вот придет совсем без света,
совсем без радости зима?..
1949
Надежда
Я все еще верю, что к жизни вернусь, –
однажды на раннем рассвете проснусь.
На раннем, на легком, в прозрачной росе,
где каплями ветки унизаны все,
и в чаше росянки стоит озерко,
и в нем отражается бег облаков,
и я, наклоняясь лицом молодым,
смотрю как на чудо на каплю воды,
и слезы восторга бегут, и легко,
и виден весь мир далеко-далеко...
Я все еще верю, что раннее утро,
знобя и сверкая, вернется опять
ко мне – обнищавшей, безрадостно-мудрой,
не смеющей радоваться и рыдать...
1949
* * *
Ничто не вернется. Всему предназначены сроки.
Потянутся дни, в темноту и тоску обрываясь,
как тянутся эти угрюмые, тяжкие строки,
которые я от тебя почему-то скрываю.
Но ты не пугайся. Я договор наш не нарушу.
Не будет ни слез, ни вопросов, ни даже упрека.
Я только покрепче замкну опустевшую душу,
получше пойму, что теперь навсегда одинока.
Она беспощадней всего, недоверья отрава.
Но ты не пугайся, ведь ты же спокоен и честен?
Узнаешь печали и радости собственной славы,
совсем не похожей на славу отверженных песен.
Я даже не буду из дому теперь отлучаться,
шататься по городу в поисках света людского.
Я всё потеряла – к чему же за малость цепляться.
Мне не во что верить, а веры – не выдумать снова.
Мы дачу наймем и украсим как следует дачу –
плетеною мебелью, легкой узорчатой тканью.
О нет, ты не бойся. Я так, как тогда, не заплачу,
Уже невозможно – уже совершилось прощанье...
Всё будет прекрасно, поверь мне, всё будет прекрасно
на радость друзьям и на зависть семействам соседним.
И ты никогда не узнаешь, что это – мертво и напрасно...
Таков мой подарок тебе – за измену последний!
1949
Пусть голосуют дети
Я в госпитале мальчика видала.
При нем снаряд убил сестру и мать.
Ему ж по локоть руки оторвало.
А мальчику в то время было пять.
Он музыке учился, он старался.
Любил ловить зеленый круглый мяч...
И вот лежал – и застонать боялся.
Он знал уже: в бою постыден плач.
Лежал тихонько на солдатской койке,
обрубки рук вдоль тела протянув...
О, детская немыслимая стойкость!
Проклятье разжигающим войну!
Проклятье тем, кто там, за океаном,
за бомбовозом строит бомбовоз,
и ждет невыплаканных детских слез,
и детям мира вновь готовит раны.
О, сколько их, безногих и безруких!
Как гулко в черствую кору земли,
не походя на все земные звуки,
стучат коротенькие костыли.
И я хочу, чтоб, не простив обиды,
везде, где люди защищают мир,
являлись маленькие инвалиды,
как равные с храбрейшими людьми.
Пусть ветеран, которому от роду
двенадцать лет, когда замрут вокруг,
за прочный мир, за счастие народов
подымет ввысь обрубки детских рук.
Пусть уличит истерзанное детство
тех, кто войну готовит, – навсегда,
чтоб некуда им больше было деться
от нашего грядущего суда.
1949
Триптих 1949 года
1
Я не люблю за мной идущих следом
по площадям и улицам. Мой путь –
мне кажется тогда – стремится к бедам:
Скорей дойти до дома как-нибудь.
Они в затылок дышат горячо...
Сейчас положат руку на плечо!
Я оглянусь: чужими притворятся,
прохожими... Но нас не обмануть:
к беде – к БЕДЕ – стремглав идет мой путь.
О, только бы: скорей. Домой. Укрыться.
Дойти и запереться и вернуться.
Во что угодно сразу погрузиться:
в вино! в заботы! в бесполезный труд...
Но вот уж много дней, как даже дома
меня не покидает страх знакомый,
что по Следам Идущие – придут.
2
Не будет дома или будет дом
и легче будет иль еще печальней –
об этом годе расскажу потом,
о том, как стало ничего не жаль мне.
Не жаль стареть. Не жаль тебя терять.
Зачем мне красота, любовь и дом уютный, –
затем, чтобы молчать? Не-ет, не молчать, а лгать.
Лгать и дрожать ежеминутно.
Лгать и дрожать: а вдруг – не так солгу?
И сразу – унизительная кара.
Нет. Больше не хочу и не могу.
Сама погибну. Подло – ждать удара!
Не женское занятье: пить вино,
по кабакам шататься в одиночку.
Но я – пила. Мне стало все равно:
продлится ли позорная отсрочка.
Мне только слез твоих последних жаль,
в то воскресенье, в темный день погони,
когда разлуки каторжная даль
открылась мне – ясней, чем на ладони...
Как плакал ты! Последний в мире свет
мне хлынул в душу – слез твоих сиянье!
Молитвы нет такой и песни нет,
чтобы воспеть во мне твое рыданье.
Но... Даже их мне не дают воспеть...
В проклятой немоте изнемогаю...
И странно знать, что вот придет другая,
чтобы тебе с лица их утереть...
Живу – тишком. Живу – едва дыша.
Припоминая, вижу – повсеместно
следы свои оставила душа:
то болью, то доверием, то песней...
Их время и сомненье не сотрет,
не облегчить их никаким побегом,
их тут же обнаружит и придет
и уведет меня – Идущий Следом...
Осень 1949
3
Я не люблю звонков по телефону,
когда за ними разговора нет.
«Кто говорит? Я слушаю!» В ответ
молчание и гул, подобный стону.
Кто позвонил и испугался вдруг,
кто замолчал за комнатной стеною?
«Далекий мой, желанный, верный друг,
не ты ли смолк? Нет, говори со мною!
Одною скорбью мы разлучены,
одной безмолвной скованы печалью,
и все-таки средь этой тишины поговорим...
Нельзя, чтоб мы молчали!»
А может быть, звонил мой давний враг?
Хотел узнать, я дома иль не дома?
И вот, услышав голос мой знакомый,
спокоен стал и отошел на шаг.
Нет, я скрываться не хочу, не тщусь.
Я всем открыта, точно домочадцам...
Но так привыкла с домом я прощаться,
что, уходя, забуду – не прощусь.
Разлука никакая не страшна:
я знаю – я со всеми, не одна...
Но, Господи, как одиноко вдруг,
когда такой настигнут тишиною...
Кто б ни был ты, мой враг или мой друг, –
я слушаю! Заговори со мною!
1949
В доме Павлова
В твой день мело, как десять лет назад.
Была метель такой же, как в блокаду.
До сумерек, без цели, наугад
бродила я одна по Сталинграду.
До сумерек – до часа твоего.
Я даже счастью не отдам его.
Но где сказать, что нынче десять лет,
как ты погиб?.. Ни друга, ни знакомых...
И я тогда пошла на первый свет,
возникший в окнах павловского дома.
Давным-давно мечтала я о том –
к чужим прийти как близкой и любимой.
А этот дом – совсем особый дом.
И стала вдруг мечта неодолимой.
Весь изрубцован, всем народом чтим,
весь в надписях, навеки неизменных...
Вот возглас гвардии, вот вздох ее нетленный:
«Мать Родина! Мы насмерть здесь стоим...»
О да, как вздох – как выдох, полный дыма,
чернеет букв суровый тесный ряд...
Щепоть земли твоей непобедимой
берут с собой недаром, Сталинград.
И в тот же дом, когда кругом зола
еще хранила жар и запах боя,
сменив гвардейцев, женщина пришла
восстановить гнездо людское.
Об этом тоже надписи стоят.
Год сорок третий; охрой скупо, сжато
начертано: «Дом годен для жилья».
И подпись легендарного сержанта.
Кто ж там живет и как живет – в постройке,
священной для народа навсегда?
Что скажут мне наследники героев,
как объяснить – зачем пришла сюда?
Я, дверь не выбирая, постучала.
Меня в прихожей, чуть прибавив света,
с привычною улыбкой повстречала
старуха, в ватник стеганый одета.
«Вы от газеты или от райкома?
В наш дом частенько ходят от газет...»
И я сказала людям незнакомым:
«Я просто к вам. От сердца. Я – поэт».
– «Нездешняя?» – «Нет... Я из Ленинграда.
Сегодня память мужа моего:
он десять лет назад погиб в блокаду...»
И вдруг я рассказала про него.
И вот в квартире, где гвардейцы бились
(тут был КП, и пулемет в окне),
приходу моему не удивились,
и женщины обрадовались мне.
Старуха мне сказала: «Раздевайся,
напьемся чаю – вон, уже кипит.
А это – внучки, дочки сына Васи,
он был под Севастополем убит.
А Миша – под Японией...»
Старуха уже не плакала о сыновьях:
в ней скорбь жила бессрочно, немо, глухо,
как кровь и как дыханье, – как моя.
Она гордилась только тем, что внучек
из-под огня сумела увезти.
«А старшая стишки на память учит
и тоже сочиняет их... Прочти!»
И рыженькая девочка с волненьем
прочла стихи, сбиваясь второпях,
о том, чем грезит это поколенье, –
о парусе, белеющем в степях.
Здесь жили рядовые сталинградцы:
те, кто за Тракторный держали бой,
и те, кто знали боль эвакуации
и возвратились первыми домой...
Жилось пока что трудно: донимала
квартирных неполадок маета.
То свет погас, то вдруг воды не стало,
и, что скрывать, – томила теснота.
И, говоря то с лаской, то со смехом,
что каждый, здесь прописанный, – герой,
жильцы уже мечтали – переехать
в дома, что рядом поднял Гидрострой.
С КП, из окон маленькой квартиры,
нам даже видно было, как плыла
над возникавшей улицею Мира
в огнях и вьюге – узкая стрела.
«А к нам недавно немки прилетали, –
сказала тихо женщина одна, –
подарок привозили – планетарий.
Там звезды, и планеты, и луна...»
«И я пойду взглянуть на эти звезды, –
промолвил, брови хмуря, инвалид. –
Вот страшно только, вдруг услышу: «Во-оз-дух!»
Семья сгорела здесь... Душа болит».
И тут ворвался вдруг какой-то парень,
крича: «Привет, товарищи! Я к вам...
Я – с Карповской... А Дон-то как ударит!
И – двинул к Волге!.. Прямо по снегам...»
И девочка схватилась за тетрадку
и села в угол: видимо, она
хотела тотчас написать украдкой
стихотворенье «Первая волна»...
Здесь не было гвардейцев обороны,
но мнилось нам, что общий наш рассказ
о будущем, о буднях Волго-Дона
они ревниво слушают сейчас.
...А дом – он будет памятником. Знамя –
огромное, не бархат, но гранит,
немеркнущее каменное пламя –
его фасад суровый осенит.
Но памятника нет героям краше,
чем сердце наше, жизнь простая наша,
обычнейшая жизнь под этой кровлей,
где каждый камень отвоеван кровью,
где можно за порогом каждой двери
найти доверье за свое доверье
и знать, что ты не будешь одинок,
покуда в мире есть такой порог...
1952
В Сталинграде
Здесь даже давний пепел так горяч,
что опалит – вдохни, припомни, тронь ли...
Но ты, ступая по нему, не плачь
и перед пеплом будущим не дрогни...
1952
Из «Писем с дороги»
1
Темный вечер легчайшей метелью увит,
волго-донская степь беспощадно бела...
Вот когда я хочу говорить о любви,
о бесстрашной, сжигающей душу дотла.
Я ее, как сейчас, никогда не звала.
Отыщи меня в этой февральской степи,
в дебрях взрытой земли, между свай эстакады.
Если трудно со мной – ничего, потерпи.
Я сама-то себе временами не рада.
Что мне делать, скажи, если сердце мое
обвивает, глубоко впиваясь, колючка,
и дозорная вышка над нею встает,
и о штык часового терзаются низкие тучи?
Так упрямо смотрю я в заветную даль,
так хочу разглядеть я далекое, милое солнце...
Кровь и соль на глазах!
Я смотрю на него сквозь большую печаль,
сквозь колючую мглу, сквозь судьбу волгодонца...
Я хочу, чтоб хоть миг постоял ты со мной
у ночного костра – он огромный, трескучий и жаркий,
где строители греются тесной гурьбой
и в огонь неподвижные смотрят овчарки.
Нет, не дома, не возле ручного огня,
только здесь я хочу говорить о любви.
Если помнишь меня, если понял меня,
если любишь меня – позови, позови!
Ожидаю тебя так, как моря в степи
ждет ему воздвигающий берега
в ночь, когда окаянная вьюга свистит,
и смерзаются губы, и душат снега;
в ночь, когда костенеет от стужи земля, –
ни костры, ни железо ее не берут.
Ненавидя ее, ни о чем не моля,
как любовь, беспощадным становится труд.
Здесь пройдет, озаряя пустыню, волна.
Это всё про любовь. Это только она.
1952
2
О, как я от сердца тебя отрывала!
Любовь свою – не было чище и лучше –
сперва волго-донским степям отдавала...
Клочок за клочком повисал на колючках.
Полынью, полынью горчайшею веет
над шлюзами, над раскаленной землею...
Нет запаха бедственнее и древнее,
и только любовь, как конвойный, со мною.
Нас жизнь разводила по разным дорогам.
Ты умный, ты добрый, я верю доныне.
Но ты этой жесткой земли не потрогал,
и ты не вдыхал этот запах полыни.
А я неустанно вбирала дыханьем
тот запах полынный, то горе людское,
и стало оно, безысходно простое,
глубинным и горьким моим достояньем.
...Полынью, полынью бессмертною веет
от шлюзов бетонных до нашего дома...
Ну как же могу я, ну как же я смею,
вернувшись, «люблю» не сказать по-другому!
1952, 1960
Обещание
...Я недругов смертью своей не утешу,
чтоб в лживых слезах захлебнуться могли.
Не вбит еще крюк, на котором повешусь.
Не скован. Не вырыт рудой из земли.
Я встану над жизнью бездонной своею,
над страхом ее, над железной тоскою...
Я знаю о многом. Я помню. Я смею.
Я тоже чего-нибудь страшного стою...
1952
Отрывок
...Достигшей немого отчаянья,
давно не молящейся Богу,
иконку «Благое Молчание»
мне мать подарила в дорогу.
И ангел Благого Молчания
ревниво меня охранял.
Он дважды меня не нечаянно
с пути повернул. Он знал...
Он знал, никакими созвучьями
увиденного не передать.
Молчание душу измучит мне,
и лжи заржавеет печать...
1952
* * *
О, где ты запела, откуда взманила,
откуда к жизни зовешь меня...
Склоняюсь перед твоею силой,
Трагедия, матерь живого огня.
Огонь, и воду, и медные трубы
(о, медные трубы – прежде всего!)
я прохожу, не сжимая губы,
страшное славя твое торжество.
Не ты ли сама последние годы
по новым кругам вела и вела,
горчайшие в мире волго-донские воды
из пригоршни полной испить дала...
О, не твои ли трубы рыдали
четыре ночи, четыре дня
с пятого марта в Колонном зале
над прахом, при жизни кромсавшим меня...
Не ты ль – чтоб твоим защитникам в лица
я вновь заглянула – меня загнала
в психиатрическую больницу,
и здесь, где горю ночами не спится,
встала в рост, и вновь позвала
на новый круг, и опять за собой,
за нашей совместной народной судьбой.
Веди ж, я знаю – тебе подвластно
все существующее во мне.
Я знаю паденья, позор напрасный,
я слабой бывала, постыдной, ужасной –
я никогда не бывала несчастной
в твоем сокрушающем ложь огне.
Веди ж, открывай, и рубцуй, и радуй!
Прямо в глаза взгляни и скажи:
«Ты погибала взаправду – как надо.
Так подобало. Да будет жизнь!»
31 января 1954
Бабье лето
Есть время природы особого света,
неяркого солнца, нежнейшего зноя.
Оно называется бабье лето
и в прелести спорит с самою весною.
Уже на лицо осторожно садится
летучая, легкая паутина...
Как звонко поют запоздалые птицы!
Как пышно и грозно пылают куртины!
Давно отгремели могучие ливни,
всё отдано тихой и темною нивой...
Всё чаще от взгляда бываю счастливой,
всё реже и горше бываю ревнивой.
О мудрость щедрейшего бабьего лета,
с отрадой тебя принимаю... И всё же,
любовь моя, где ты, аукнемся, где ты?
А рощи безмолвны, а звезды всё строже...
Вот видишь – проходит пора звездопада,
и, кажется, время навек разлучаться...
...А я лишь теперь понимаю, как надо
любить, и жалеть, и прощать, и прощаться.
1956, 1960
Ответ
А я вам говорю, что нет
напрасно прожитых мной лет,
ненужно пройденных путей,
впустую слышанных вестей.
Нет невоспринятых миров,
нет мнимо розданных даров,
любви напрасной тоже нет,
любви обманутой, больной, –
ее нетленно-чистый свет
всегда во мне,
всегда со мной.
И никогда не поздно снова
начать всю жизнь,
начать весь путь,
и так, чтоб в прошлом бы – ни слова,
ни стона бы не зачеркнуть.
1962
* * *
Я иду по местам боев.
Я по улице нашей иду.
Здесь оставлено сердце мое
в том свирепо-великом году.
Здесь мы жили тогда с тобой.
Был наш дом не домом, а дотом,
окна комнаты угловой –
амбразурами пулеметам.
И все то, что было вокруг, –
огнь, и лед, и шаткая кровля, –
было нашей любовью, друг,
нашей гибелью, жизнью, кровью.
В том году, в том бреду, в том чаду,
в том, уже первобытном, льду,
я тебя, мое сердце, найду,
может быть, себе на беду.
Но такое, в том льду, в том огне,
ты всего мне сейчас нужней.
Чтоб сгорала мгновенно ложь –
вдруг осмелится подойти, –
чтобы трусость бросало в дрожь,
в леденящую, – не пройдешь!–
если встанет вдруг на пути.
Чтобы лести сказать: не лги!
Чтоб хуле сказать: не твое!
Друг, я слышу твои шаги
рядом, здесь, на местах боев.
Друг мой, сердце мое, оглянись:
мы с тобой идем не одни.
Да, идет по местам боев
поколенье твое и мое,
и – еще неизвестные нам –
все пройдут по тем же местам,
так же помня, что было тут,
с той железной молитвой пройдут...
1964
В 1941 году в Ленинграде
У Фонтанного дома, у Фонтанного дома,
у подъездов, глухо запахнутых,
у резных чугунных ворот
гражданка Анна Андреевна Ахматова,
поэт Анна Ахматова
на дежурство ночью встает.
На левом бедре ее
тяжелеет, обвиснув, противогаз,
а по правую руку, как всегда, налегке,
в покрывале одном,
приоткинутом над сиянием глаз,
гостья милая – Муза,
с легкой дудочкою в руке.
А напротив через Фонтанку –
немые сплошные дома,
окна в белых бумажных крестах.
А за ними ни искры, ни зги.
И мерцает на стеклах
жемчужно-прозрачная тьма.
И на подступах ближних
отброшены снова враги.
О, кого ты, кого, супостат, захотел превозмочь?!
Или Анну Ахматову, вставшую в дозор
у Фонтанного дома, от Армии невдалеке?
Или стражу ее ленинградскую,
эту бессмертную белую ночь?
Или Музу ее со смертельным оружием,
с легкой дудочкой в легкой руке?
1970 – 1971