(1919 - 1942)
Год рождения — все тот же: незабываемый 1919-й.
Место рождения: деревня Дуровка...
Если держать в памяти ту поэтическую отповедь, которой ответил Майоров «свинцовым мерзостям» деревенской жизни, то название может показаться не чуждым символики. Но это ложный ход: в деревне этой он оказался почти случайно: отец, отвоевавший в Империалистическую, переживший немецкий плен и вернувшийся домой покалеченным, не сумел прокормиться с земли, которой наделила его Советская власть, и, по обыкновению, отправился плотничать в отход. Сошел с товарняка где-то между Пензой и Сызранью, дошел до Дуровки... и тут жена, не отлеплявшаяся от мужа, разрешилась третьим сыном...
Место это и нанесли на литературную карту, когда стало ясно, кто погиб двадцать два года спустя.
Место гибели тоже выяснилось не сразу: в похоронке было — Баренцево. Какое Баренцево на Смоленщине!? Потом уточнили: Баранцево. Под Гжатском. Деревня в три избы.
Меж двух деревень — жизненный путь крестьянского сына, оторвавшегося от земли ради поэтических небес.
А вырос он — если говорить о раннем детстве — в родной деревне отца, именем куда более обаятельной: Павликово. Где и окончил два класса начальной школы, обнаружив жгучее желание учиться. К чему и призывала его неутомимая Советская власть.
В город Иваново-Вознесенск семья перебралась, когда Николаю Майорову было десять лет.
Что подвигло к переезду? Надорвалось ли семейство в год Великого перелома, или по счастью выбилось от мужицкого тягла к какому ни есть уровню цивилизованной жизни, — но дальнейшее образование получает Майоров в городской школе…
Деревня позади. Еще десятилетие спустя, в 1938-м, посмотрев кино про детство Максима Горького, девятнадцатилетний студент выстраивает по горьковской схеме панораму деревенской жизни, выверяя свои детские воспоминания прямо по школьной схеме:
«Тот дом, что смотрит исподлобья в сплетенье желтых косяков, где люди верят лишь в снадобья, в костлявых ведьм да колдунов...»
Пожалуй, это перебор. Языческая жуть. Куда точнее следующий круг этого ада: «Где, уставая от наитий, когда дом в дрему погружен, день начинают с чаепитий, кончают дракой и ножом...»
Подключается философский план: «Где дети старятся до срока, где только ноют да скорбят, где старики сидят у окон и долго смотрят на закат...»
Две эпохи спустя мудрый дедушка, созерцающий закат, даст точку отсчета Василию Шукшину, и это будет уже иной отсчет, у Майорова же совсем другое остается в памяти от деда: старый выжил из ума. Как выжила из ума вся эта старая жизнь: «...где нищету сдавили стены, где люди треплют языком, что им и море по колено, когда карман набит битком...»
Это уже русский кураж: море по колено! И тоже передано потомкам от страдальцев и изуверов старого режима. В чисто горьковской упаковке: «...И где лабазник пьет, не тужит, вещает миру он всему, что он дотоле с богом дружит, пока тот милостив к нему...»
С Богом тоже ничего не светит. Без него даже веселее расставаться с прошлым, «...где людям не во что одеться, где за душой — одни портки, где старики впадают в детство, а дети — метят в старики...»
Старик, впадающий в детство — лейтмотив детских воспоминаний, неизменный при всех вариантах (не только же после фильма вспоминается Майорову старая деревня). Иногда варианты не очень сходятся: потерявший память родной дедушка вызывает жалость и сочувствие. Но еще сильнее ненависть внука к такой жизни и такой старости, тем более, когда соответствующая картина (кинокартина) подкреплена авторитетом основоположника советской литературы. Дом прошлого обречен: «Его я видел на экране, он в сквозняке, он весь продрог. Тот дом один стоит на грани, на перекрестке двух эпох».
Довольно точный автопортрет души, находящей себя на этом перекрестке. Советский порыв: душа отрывается от проклятой крестьянской пуповины...
Конечно, Иваново-Вознесенск конца 20-х годов — уже не тот светоч зарождающегося пролетарского сознания, каким он прослыл за десятилетие до того, во времена Воронского и Луначарского. Теперь это средний провинциальный советский город... но подростку, жаждущему учиться, учиться и учиться, тут действительно открываются «все пути».
Хотя быт остается во многом деревенским. Один поэтический эпизод помогает высветить эту сторону жизни. Дело происходит «между прочим, на трамвайной остановке». То есть в городе. Наш герой примечает незнакомую миловидную девушку — «гражданку в белом платье», и примеривается, не предложить ли ей свое внимание. Потом думает: нет, не стоит: наверняка ее ждут дома: «на крыльце иль у калитки кто-то встретит».
Какое крыльцо, какая калитка! Ведь город, трамвай, да и белое платье — не деревенский сарафан, не говоря уже о зипуне каком-нибудь, заштопанном!
Нет, все правильно. Деревянный домик на окраине города. Перекресток эпох. Стартовая площадка для души, которая вот-вот взмоет с перекрестка.
Взмоет — с трудом выдерживая и новое городское житье, где многоэтажные дома с лифтами, толчея общежитий. А в памяти — рука любимой, отворяющая окно... Не в дверь он к ней стучится — в окно: тоже ведь точно подмеченная черта деревенской любви. И березка под этим окном...
А где же свинцовые мерзости? Они — сами собой. Живут в сознании, твердеют хрестоматийными картинками.
«Был стол в далекий угол отодвинут. Жандарм из печки выгребал золу. Солдат худые, сгорбленные спины свет заслонили разом. На полу — ничком отец. На выцветшей иконе какой-то бог нахмурил важно бровь. Отец привстал, держась за подоконник и выплюнул багровый зуб в ладони, и в тех ладонях застеклилась кровь. Так начиналось детство... Падая, рыдая, как птица, билась мать. И, наконец, запомнилось, как тают, пропадают в дверях жандарм, солдаты и отец...»
Сильная сцена, но не очень четкая. Чье это детство тут начинается? По всему, картинка начала века, ну, может, столыпинских времен. Отец героя умрет, когда сын еще в колыбели, мальчика растит отчим, и в других стихах все это зафиксировано. А тут все сдвинуто... хотя поэтически, — очень точно, если иметь в виду восприятие мальчика: «...Ужасно жгло. Пробило, как навылет жарой и ливнем. Щедро падал свет. Потом войну кому-то объявили. А вот кому — запамятовал дед».
Так это дед рассказывает? Война, судя по всему, японская. Впрочем, может, и империалистическая. А «отец», здесь описанный, на самом деле дед, когда он был моложе и еще не потерял память?
Все это — случайно уцелевшие куски незаконченной поэмы Майорова «Семья» (вернее, писался роман в стихах — молодые дарования, чуявшие скорую гибель, хватались за пушкинский жанр как за пропуск в будущее — и никто не успел написать: ни Кульчицкий, ни Коган...)
У Майорова, однако, и в этих фрагментах прочитывается эмоциональный контекст: «Мне стал понятен смысл отцовских вех. Отцы мои! Я следовал за вами с раскрытым сердцем, с лучшими словами. Глаза мои не обожгло слезами. Глаза мои обращены на всех».
Еще один взмах — и он присоединяется к дружине, имя которой: «Мы». Поколение, торопя события, маркирует себя исповедниками «сорокового года». В Москве Майоров поступает в университет. Стромынка, Огаревка, Горьковка — места легендарные: общежития, библиотека. Но скоро находит дорожку к ифлийским и литинститутским сверстникам, так что на поэтических сходках, где тон определяют Слуцкий и Коган, Кульчицкий и Луконин, Наровчатов и Кауфман (впрочем, уже Самойлов), «из публики» все чаще кричат:
— Пусть почитает Майоров с истфака!
И он читает, забирая зал:
Так в нас запали прошлого приметы.
А как любили мы — спросите жен!
Пройдут века, и вам солгут портреты,
Где нашей жизни ход изображен...
Поразительна перекличка — с Коганом, с другими сверстниками: они не верят, что их поколение потомки запомнят в достоверности! Словно чувствуют, что их поколение — уникально! В то, какими они были на самом деле, просто не поверят: пригладят, припудрят. Надо прорваться сквозь будущие мифы! И Майоров прорывается:
Мы были высоки, русоволосы.
Вы в книгах прочитаете, как миф,
О людях, что ушли, не долюбив,
Не докурив последней папиросы...
Эти строчки становятся мифом! Легендой! Реальностью памяти! И входит в летописи поэтической дружины высокий русоволосый красавец с папиросой, зажатой в волевых губах.
На самом деле Майоров довольно застенчив... «Тебе, конечно, вспомнится несмелый и мешковатый юноша, когда ты надорвешь конверт армейский белый с „осьмушкой“ похоронного листа...»
Где-то уже кружится этот лист... Но ближе — та, к которой обращены стихи и помыслы. С нею прочнее всего связано лирическое «Я» Николая Майорова. Это «Я» спрятано в глубине.
А на знамени — мета поколения: звонкое, звездное: «Мы»! «Мы жгли костры и вспять пускали реки...»
«Мы брали пламя голыми руками...»
«Мы в плоть одели слово "Человек"...»
Все то же горьковское слово — из сатинского монолога, из поэмы «Человек».
Мета поколения — планетарность. Земшарцы!
И у Майорова так:
«Моя земля — одна моя планета...»
«Мне вселенная мала...»
«Весь мир вместить в дыхание одно...»
И еще мета поколения: зависть к старшим, что поспели к пьянящей поре Гражданской войны и теперь повествуют младшим:
«...о боях, о жаркой рубке начинается рассказ...»
«Бой кровавый не забыт...»
«Этой славы, этой песни никому не отдадим...»
Действительно уникальный склад души: революция и гражданская война — как неслыханное счастье...
…Истфак подталкивает студента Майорова и к тысячелетним ассоциациям. Он ловит «древний запах бронзовых волос», ощупывает «звериные шкуры» далеких пращуров. Меж призраками «тощих монгольских деревень» и мифической Элладой простирается его Вселенная. Меж Седаном прошлого века и новейшей войной «французов с бошами». Сюжеты истфаковских семинаров перемежаются сюжетами из газетных столбцов. Жажда «любой ценой дойти до смысла... найти вещей извечные основы» рифмуется со стуком прокуренных вагонов, и тогда в душу стучится великая поэзия — песнь торжествующей неразрешимости, величие повседневного абсурда, изба на рельсах, голая правда у позорного столба, бунтарская героика, прикрытая штопаными обрывками исторических одежд.
На третьей полке сны запрещены.
Худой, небритый, дюже злой от хмеля,
Спал Емельян вблизи чужой жены
В сырую ночь под первое апреля.
Ему приснилась девка у столба,
В веснушках нос, густые бабьи косы.
Вагон дрожал, как старая изба,
Поставленная кем-то на колеса.
Опять фрагмент из романа в стихах? Может, кулак Емельян, убегающий от коллективизации, а может, Емельян Пугачев, восставший из курса истории.
Логика не прописана, но тяжесть слов ощущается. «Я полюбил весомые слова». Илья Сельвинский (приглашенный послушать университетских поэтов) отмечает: «медь в голосе». Павел Антокольский (к которому Майоров записывается в семинар) отмечает: «взгляд на себя со стороны, поколение увидено исторически».
Историчность — дело тонкое: сохранилась записка Майорова Когану во время диспута, который «бригада поэтов» вела в Гослитиздате: «Я мог бы идти от исторического сюжета, но я хочу идти от природы, от чувств здорового человека».
И у Когана есть свой исторический сюжет, и у Майорова природа далеко не всегда совпадает с ожидаемой, но что он — в противовес сверстникам — в пределах единой веры ощущает прежде всего тяжесть, — однозначно. Взвихренный Кульчицкий историческим сюжетом не озабочен, зато выдает шуточный портрет Майорова, обнажающий суть:
Лицо откопанного неандертальца,
Топором сработанный синий взгляд.
Он бросает из конокрадных пальцев
Свой голос —
как пеньковый канат.
Конокрадные пальцы — дань жанру, но что Майоров все хочет взять в ладони, — факт:
Ходить землей и видеть звезды
И, позабыв про крик «Не тронь!»
Ловить руками близкий воздух
И зажимать его в ладонь.
Звезды — обязательно. Полет — обязательно. Но главное — гибельный риск полета. «Мы должны сначала падать, а высота придет потом». Истину надо почувствовать в ворохе иллюзий, и если она вырвется, то «оборванная донага».
В майоровской лирике звучат обертона, не вполне согласные с общей, маяковско-багрицкой музыкой его поэтических сверстников. В шелесте берез детства естественно отзывается Есенин, но в грядущей атаке все можно отдать за «четыре строчки Пастернака».
Притом у Майорова, как сказал бы Кульчицкий, «ямбики». Хождение души по мукам притормаживается бытовыми элементарностями. «Идти землей, прохожих окликая, встречать босых рыбачек на пути» — этой плотью одевается у Майорова звенящая сквозь всю советскую лирику обязательная ликующая песнь человека, который проходит, как хозяин необъятной Родины своей, более всего восхищаясь тем, что она «широка». Майоров эту широту измеряет тяжелыми шагами: «Мне двадцать лет. А Родина такая, что в целых сто ее не обойти».
Дальними раскатами проза окликает поэзию. Еще Луконин не осознал валкую походку своей музы, еще Слуцкий свою музу не осадил в изнуряющую работу, еще у Межирова не отложилась эта музыка болью непереносимой, а почувствовалось что-то у Майорова... не медь призывной трубы, не медь пленительной листвы, а медь купороса, разъедающего мечту...
Ненастье, которое у неистового Когана яростными грозовыми шквалами очищает вселенную, а у веселого Кульчицкого порывами ветра листает тетради стихов, — у задумчивого Майорова скучит докучными дождиками. Он ждет конца грозы, последнего ее удара, чтобы идти на свидание. Дождь слепит, бьется в стекла, лупит по крышам...
Драма, здесь заложенная, или, скорее, здесь запрятанная, зарытая в повседневность, скорого разрешения не обещает. Меж двух полюсов мается душа. С одной стороны — романтическое кочевье: «спать на полу, читать чужие книги, под голову совать кулак иль камень и песни петь — тревожные, хмельные, ходить землей, горячею от ливня, и славить жизнь...» С другой стороны, этот горячий хмель гаснет и профанируется в «разваленном уюте»: «мы в пот впадем, в безудержное мленье...»
Магическое «мы» выворачивается: «кастратами потомки назовут стареющее наше поколенье...» За что? «За то, что мы росли и чахли в архивах, мгле библиотек, лекарством руки наши пахли...»
Предчувствуемая очная ставка с Историей действительно пахнет купоросом «лекарств», но не в том смысле, в каком они помянуты тут, а — в том, в каком ее осознают в госпиталях... но драму скоро не исчерпать, расчет с романтикой потребовал бы десятилетий поэтической муки. Решилось все короче.
Андрей Турков пишет о Майорове, что «суровой и трезвой музыке» его предсмертных стихов предшествует «несколько наивная пестрота» стихов ранних.
«Пестрота», несомненно, есть, это проекция на поверхность жизни (и на поверхность стиха) той мучительной драмы, которая ищет разрешения и сотрясает это поверхность из глубины. Еще бы не пестрота: «Мы бредим морем, поездами...» — в унисон гимнам дальних дорог, звучащим у большинства сверстников... «И вся-то жизнь моя — кочевье, насквозь прокуренный вагон...» — вподхват знаменитой кочетковской балладе)... Но даже если вести к финалу только этот лейтмотив: поезд — то из-под «пестроты», от «пегости» души (вподхват от Льва Толстого) проступает вот это, чисто майоровское:
Я с поезда. Непроспанный, глухой.
В кашне измятом, заткнутом за пояс.
По голове погладь меня рукой.
Примись ругать. Обратно шли на поезд.
Грозись бедой, невыгодой, концом.
Где б ни была — в толпе или в вагоне, —
Я все равно найду,
Уткнусь лицом
В твои, как небо, светлые
Ладони.
Самое драгоценное для лирического героя Николая Майорова (насколько успела эта лирика обрести голос перед концом и насколько сохранилась она в архивах и в памяти его друзей) — это история любви.
Даниил Данин (будущий замечательный критик поэзии) замечает, что Майоров размышляет о любви «не мечтательно и бесплотно, а требовательно, жарко и даже зло».
«Злых я люблю, сам злой», — откликается Майоров, пряча от досужих глаз потаенное. Как шли вдвоем через заросли полыни и крапивы, и ветер сносил «зеленый дым ее волос». Как прощались на вокзале, и «хотелось плакать». Как она уехала, и он, вернувшись, швырнул пальто на выключатель, забыв, где вешалка. Как потом, не дождавшись ее, смотрел в чьи-то «холодные, пустые, кошачьи серые зрачки», ища и не находя в них сходства «с той, позабытой... озорной». Как вспоминал давние — с той — свидания.
«Когда прощаются, заметьте, отводят в сторону глаза. Вот так и с нами было. Ветер врывался в вечер, как гроза. Он нас заметил у калитки и, обомлев на миг, повис, когда, как будто по ошибке, мы с ней, столкнувшись, обнялись...»
В сущности, это единственный подробно рассказанный сюжет в «ранней» лирике Майорова. Если не считать другого сюжета, в его лирике, «поздней»: ожидания гибели. Эти два мотива как раз и сходятся в последней точке:
Когда умру, ты отошли
Письмо моей последней тетке,
Зипун залатанный, обмотки
И горсть той северной земли,
В которой я усну навеки,
Метаясь, жертвуя, любя
Все то, что в каждом человеке
Напоминало мне тебя...
Стихи — 1940 года, когда войну уже ждали с часа на час. Однако у Майорова эта гибель вроде бы и не окрашена войной: зипун — не шинель, и северная земля — не западная граница.
Вот только обмотки...
Возникает в стихах слово «застава», север отступает перед полыхающим западом, границы поэтического кругозора, бликовавшие между родным садом и родной вселенной, фиксируются на ориентирах, четко обозначающих ширь и даль. Все становится на свои места:
Я не знаю, у какой заставы
Вдруг умолкну в завтрашнем бою,
Не коснувшись опоздавшей славы,
Для которой песни я пою.
Ширь России, дали Украины,
Умирая, вспомню... и опять —
Женщину, которую у тына
Так и не посмел поцеловать.
И похоронку принесут — ей...
Близкая гибель — рефреном, как и у всех поэтов-сверстников, мальчиков Державы. У Когана: «Умрем в боях». У Кульчицкого: «Упаду в бою». У Майорова: «Что гибель нам? Мы даже смерти выше». Чудится что-то фатальное в этих строках. Что-то даже холодное, отрешенное в этих констатациях. Неужто страх смерти, трепет живого существа, которое вот-вот будет угроблено, не мучает, не потрясает, не проникает в стихи?
Да есть же все это!
Выстрел... Еще не понимая, что это смерть, еще живое существо падает. Кровь, отворенная пулей, стекает на снег. Под тяжелым телом цветет проталина. Умирающий смотрит в небо тоскующим зрачком, начиная смиряться с тем, что произошло, он видит рассвет и звезды, видит бегущих к нему людей, видит даже сам воздух, которым больше не дышать. Мускулы все еще сокращаются рывками, судороги бегут по телу, слезы ртутными каплями катятся на землю, глаза, застывая, ищут небо — большие серые глаза...
Я освобождаю эту сцену от магии стихотворного ритма, чтобы лучше проступила фактура. Мучительная борьба за жизнь существа, расстающегося с жизнью. Подробно, паузно, по «шажочкам». О, какая боль сквозит из этих «ямбиков», какая «пестрая» материя бьется, голосит, плачет в них, как медленно умирает живое и как не хочет умирать!
Это написано о волке. Стихи 1938 года.
На людей Майоров так и не решился перенести эту медленную боль.
Три года спустя беда пала на людей.
Все прошлое, «оборванное донага», отлетело. Обнажилась последняя истина. Тяжелая. Простая. Нагая. Или, как любил говорить Майоров, прямая.
Попав на фронт, он увидел это своими глазами. Увидел неубранные, обнаженные тела наших убитых бойцов. И почувствовал, как великая поэзия водит его пером.
Возьми шинель — покроешь плечи,
Когда мороз невмоготу.
А тем — прости: им было нечем
Прикрыть бессмертья наготу.
Политрук пулеметной роты Николай Майоров погиб 8 февраля 1942 года.
* * *
Из каждых ста мальчиков этого поколения лишь троим судьба оставила шанс: договорить.
Мы
Это время трудновато для пера.
В. Маяковский
Есть в голосе моем звучание металла.
Я в жизнь вошел тяжелым и прямым.
Не все умрет. Не все войдет в каталог.
Но только пусть под именем моим
Потомок различит в архивном хламе
Кусок горячей, верной нам земли,
Где мы прошли с обугленными ртами
И мужество, как знамя, пронесли.
Мы жгли костры и вспять пускали реки.
Нам не хватало неба и воды.
Упрямой жизни в каждом человеке
Железом обозначены следы —
Так в нас запали прошлого приметы.
А как любили мы — спросите жен!
Пройдут века, и вам солгут портреты,
Где нашей жизни ход изображен.
Мы были высоки, русоволосы.
Вы в книгах прочитаете, как миф,
О людях, что ушли, не долюбив,
Не докурив последней папиросы.
Когда б не бой, не вечные исканья
Крутых путей к последней высоте,
Мы б сохранились в бронзовых ваяньях,
В столбцах газет, в набросках на холсте.
Но время шло. Меняли реки русла.
И жили мы, не тратя лишних слов,
Чтоб к вам прийти лишь в пересказах устных
Да в серой прозе наших дневников.
Мы брали пламя голыми руками.
Грудь раскрывали ветру. Из ковша
Тянули воду полными глотками
И в женщину влюблялись не спеша.
И шли вперед, и падали, и, еле
В обмотках грубых ноги волоча,
Мы видели, как женщины глядели
На нашего шального трубача.
А тот трубил, мир ни во что не ставя
(Ремень сползал с покатого плеча),
Он тоже дома женщину оставил,
Не оглянувшись даже сгоряча.
Был камень тверд, уступы каменисты,
Почти со всех сторон окружены,
Глядели вверх - и небо было чисто,
Как светлый лоб оставленной жены.
Так я пишу. Пусть неточны слова,
И слог тяжел, и выраженья грубы!
О нас прошла всесветная молва.
Нам жажда зноем выпрямила губы.
Мир, как окно, для воздуха распахнут
Он нами пройден, пройден до конца,
И хорошо, что руки наши пахнут
Угрюмой песней верного свинца.
И как бы ни давили память годы,
Нас не забудут потому вовек,
Что, всей планете делая погоду,
Мы в плоть одели слово "Человек"!
1940
Август
Я полюбил весомые слова,
Просторный август, бабочку на раме
И сон в саду, где падает трава
К моим ногам неровными рядами.
Лежать в траве, желтеющей у вишен,
У низких яблонь, — где-то у воды,
Смотреть в листву прозрачную
И слышать,
Как рядом глухо падают плоды.
Не потому ль, что тени не хватало,
Казалась мне вселенная мала?
Движения замедленны и вялы,
Во рту иссохло. Губы как зола.
Куда девать сгорающее тело?
Ближайший омут светел и глубок —
Пока трава на солнце не сгорела,
Войти в него всем телом до предела
И ощутить подошвами песок!
И в первый раз почувствовать так близко
Прохладное спасительное дно —
Вот так, храня стремление одно,
Вползают в землю щупальцами корни,
Питая щедро алчные плоды
(А жизнь идет!), — все глубже и упорней
Стремление пробиться до воды,
До тех границ соседнего оврага,
Где в изобилье, с запахами вин,
Как древний сок, живительная влага
Ключами бьет из почвенных глубин.
Полдневный зной под яблонями тает
На сизых листьях теплой лебеды.
И слышу я, как мир произрастает
Из первозданной матери-воды.
1939
Творчество
Есть жажда творчества,
Уменье созидать,
На камень камень класть,
Вести леса строений.
Не спать ночей, по суткам голодать,
Вставать до звезд и падать на колени.
Остаться нищим и глухим навек,
Идти с собой, с своей эпохой вровень
И воду пить из тех целебных рек,
К которым прикоснулся сам Бетховен.
Брать в руки гипс, склоняться на подрамник,
Весь мир вместить в дыхание одно,
Одним мазком весь этот лес и камни
Живыми положить на полотно.
Не дописав,
Оставить кисти сыну,
Так передать цвета своей земли,
Чтоб век спустя все так же мяли глину
И лучшего придумать не смогли.
1940
На родине
Там не ждут меня сегодня и не помнят.
Пьют чаи. Стареют. Свято чтут
Тесноту пропахших пылью комнат,
Где мои ровесники растут,
Где, почти плечом двери касаясь,
Рослые заходят мужики
И на стол клеенчатый бросают
Красные в прожилках кулаки.
В дымных, словно баня, плошках
Мать им щи с наваром подает.
Мухи бьют с налета об окошко.
Кочет песни ранние поет.
Только в полдень отлетевшим залпом,
Клочьями оборванного сна,
Будто снег на голову, внезапно
Падает на окна тишина.
Пахнут руки легкою ромашкой,
Спишь в траве и слышишь: от руки
Выползают стайкой на рубашку
С крохотными лапками жуки.
Мир встает такой неторопливый,
Весь в цветах, глубокий, как вода.
Даже слышно вечером, как в нивы
Первая срывается звезда.
Людям не приснится душный город,
Крик базара, ржанье лошадей,
Ровное теченье разговора...
Люди спят. Распахнут резко ворот.
Мерное дыхание грудей.
Спят они, раскинув руки-плети,
Как колосья без зерна, легки.
Густо лиловеют на рассвете
Вскинутые кверху кадыки.
Видят сны до самого рассвета
И по снам гадают —
Так верней —
Много ль предстоящим летом
Благодатных выпадет дождей?
Я запомнил желтый подоконник,
Рад тому, что видеть привелось,
Как старик, изверившись в иконе,
Полщепотки соли на ладони
Медленно и бережно пронес.
Будет дождь? Роняют птицы перья
Из пустой, далекой синевы.
Он войдет в косые ваши двери
Запахом немолкнущей травы,
Полноводьем, отдыхом в работе,
С каждым часом громче и свежей.
Вы его узнаете в полете
Небо отвергающих стрижей,
В бликах молний и в гуденье стекол,
В цвете неба, в сухости ракит,
Даже в том, как торопливо сокол
Мимо ваших окон пролетит.
1938
Одесская лестница
Есть дивные пейзажи и моря,
Цветут каштаны, выросли лимоны.
А между нами, впрочем, говоря,
Я не глотал еще воды соленой.
Не видел пляжа в Сочи, не лежал
На пестрой гальке в летнюю погоду,
Еще ни разу я не провожал
В далекий рейс морского парохода,
Не слышал песен грузчиков в порту.
Не подышал я воздухом нездешним,
Не посмотрел ни разу, как цветут
И зноем наливаются черешни.
Не восходил к вершине с ледорубом,
Не знал повадок горного орла.
Еще мои мальчишеские губы
Пустыня древним зноем не сожгла.
Ташкента не узнал, не проезжал Кавказа,
Не шел гулять с ребятами на мол.
Еще одесской лестницей ни разу
Я к морю с чемоданом не сошел.
Мне двадцать лет. А Родина такая,
Что в целых сто ее не обойти.
Иди землей, прохожих окликая,
Встречай босых рыбачек на пути,
Штурмуй ледник, броди в цветах по горло,
Ночуй в степи, не думай ни о чем,
Пока веревкой грубой не растерло
Твое на славу сшитое плечо.
1939
После ливня
Когда подумать бы могли вы,
Что, выйдя к лесу за столбы,
В траву и пни ударит ливень,
А через час пойдут грибы?
И стало б видно вам отселе,
Лишь только ветви отвести,
Когда пойдет слепая зелень
Как в лихорадке лес трясти.
Такая будет благодать
Для всякой твари! Даже птицам
Вдруг не захочется летать,
Когда кругом трава дымится,
И каждый штрих непостоянен,
И лишь позднее — тишина...
Так ливень шел, смещая грани,
Меняя краски и тона.
Размыты камни. Словно бивни,
Торчат они, их мучит зуд;
А по земле, размытой ливнем,
Жуки глазастые ползут.
А детвора в косоворотках
Бежит по лужам звонким, где,
Кружась, плывет в бумажных лодках
Пристрастье детское к воде.
Горит земля, и пахнет чаща
Дымящим пухом голубей,
И в окна входит мир, кипящий
Зеленым зельем тополей.
Вот так и хочется забыться,
Оставить книги, выйти в день
И, заложив углом страницу,
Пройтись босому по воде.
А после — дома, за столом,
Сверкая золотом оправы
Очков, рассказывать о том,
Как ливни ходят напролом,
Не разбирая, где канавы.
1939
Весеннее
Я шел, веселый и нескладный,
Почти влюбленный, и никто
Мне не сказал в дверях парадных,
Что не застегнуто пальто.
Несло весной и чем-то теплым,
А от слободки, по низам,
Шел первый дождь,
Он бился в стекла,
Гремел в ушах,
Слепил глаза,
Летел,
Был слеп наполовину,
Почти прямой. И вместе с ним
Вступала боль сквозная в спину
Недомоганием сплошным.
В тот день еще цветов не знали,
И лишь потом на всех углах
Вразбивку бабы торговали,
Сбывая радость второпях.
Ту радость трогали и мяли,
Просили взять,
Вдыхали в нос,
На грудь прикалывали,
Брали
Поштучно,
Оптом
И вразнос.
Ее вносили к нам в квартиру,
Как лампу, ставили на стол,
Лишь я один, должно быть, в мире
Спокойно рядом с ней прошел.
Я был высок, как это небо,
Меня не трогали цветы.
Я думал о бульварах, где бы
Мне встретилась случайно ты,
С которой я лишь понаслышке,
По первой памяти знаком —
Дорогой, тронутой снежком,
Носил твои из школы книжки.
Откликнись, что ли!
Только ветер
Да дождь, идущий по прямой...
А надо вспомнить —
Мы лишь дети,
Которых снова ждут домой,
Где чай остыл,
Черствеет булка...
Так снова жизнь приходит к нам
Последней партой,
Переулком,
Где мы стояли по часам...
Так я иду, прямой, просторный,
А где-то сзади, невпопад,
Проходит детство, и валторны
Словами песни говорят.
Мир только в детстве первозданен,
Когда себя, не видя в нем,
Мы бредим морем, поездами,
Раскрытым настежь в сад окном,
Чужою радостью, досадой,
Зеленым льдом балтийских скал
И чьим-то слишком белым садом,
Где ливень яблоки сбивал.
Пусть неуютно в нем, неладно,
Нам снова хочется домой,
В тот мир простой, как лист тетрадный,
Где я прошел, большой, нескладный
И удивительно прямой.
1938
Обрыв
Страсти крут обрыв,
Отойдите, — будьте добры.
В. Маяковский
Чрез заросли полыни и крапивы
Мы шли вдвоем.
Дыханье пало с губ.
Шуршал песок, и где-то под обрывом
Кончалась ночь, которая в мозгу
Еще живет, еще пестрит и рушит
Те доводы и ссылки на ничто,
Которых нет понятнее и суше.
Я рядом шел. Она в моем пальто
Казалась лучше. Ей оно пришлось,
Как сну — фантазия и как слепому — посох.
А ветер в ночь, разбросанно и косо,
Сносил зеленый дым ее волос.
Мы шли вдвоем.
Шуршал и падал гравий.
А где-то там, за мельницей, внизу
Пал водопад, и в пенистой оправе
Обрушил в ночь блестящую слезу.
А мы все шли. И нам казалось мало.
Обрыв был близок.
Вот он.
И в пролет
Глядит скула старинного обвала,
И что-то тянет вниз.
Аукает.
Зовет.
И грусть была, какой я сроду не пил.
Немело горло в спазмах немоты.
А сердце горько таяло, как пепел
Нахлынувшей внезапно темноты.
... Бывает так: стоишь, себя не помня,
Забыв годам и письмам женским счет,
Когда все краше, ярче и огромней
Мир прожитого в памяти встает.
1940
* * *
Я знал одно —
Куда милей кочевье.
Спать на полу,
Читать чужие книги,
Под голову совать кулак иль камень,
И песни петь —
Тревожные, хмельные,
Ходить землей,
Горячею от ливня,
И славить жизнь...
1940
Что значит любить
Идти сквозь вьюгу напролом.
Ползти ползком. Бежать вслепую.
Идти и падать. Бить челом.
И все ж любить ее — такую!
Забыть про дом и сон,
Про то, что
Твоим обидам нет числа,
Что мимо утренняя почта
Чужое счастье пронесла.
Забыть последние потери,
Вокзальный свет,
Ее "прости"
И кое-как до старой двери,
Почти не помня, добрести,
Войти, как новых драм зачатье,
Нащупать стены, холод плит...
Швырнуть пальто на выключатель,
Забыв, где вешалка висит.
И свет включить. И сдвинуть полог
Крамольной тьмы. Потом опять
Достать конверты с дальних полок,
По строчкам письма разбирать.
Искать слова, сверяя числа,
Не помнить снов. Хотя б крича,
Любой ценой дойти до смысла.
Понять и сызнова начать.
Не спать ночей, гнать тишину из комнат,
Сдвигать столы, последний взять редут,
И женщин тех, которые не помнят,
Обратно звать и знать, что не придут.
Не спать ночей, не досчитаться писем,
Не чтить посулов, доводов, похвал
И видеть те неснившиеся выси,
Которых прежде глаз не достигал, —
Найти вещей извечные основы,
Вдруг вспомнить жизнь.
В лицо узнать ее.
Прийти к тебе и, не сказав ни слова,
Уйти, забыть и возвратиться снова,
Моя любовь — могущество мое.
1939
Вокзал
1
Зимою он неподражаем.
Но почему-то мы всегда
Гораздо чаще провожаем,
Чем вновь встречаем поезда.
Знать, так положено навеки:
Иным — притворствовать,
А мне —
Тереть платком сухие веки
И слезно думать о родне.
Смотреть в навес вокзальной крыши
И, позабывшись, не расслышать
Глухую просьбу: напиши...
Здесь все кончается прощаньем:
Фраз недосказанных оскал,
Составов змейных содроганье
И пассажирская тоска.
Здесь постороннему —
лишь скука,
Звонки да глаз чужих ожог.
Здесь слово старое — "разлука"
Звучит до странности свежо.
Здесь каждый взгляд предельно ясен
И все ж по-своему глубок.
Здесь на последнем самом часе
Целуют юношей в висок.
А пожилых целуют в проседь
(Гласит мораль житейских уз),
Поцеловать
здесь значит: сбросить
Воспоминаний тяжкий груз.
2
А я, нагрузив чемоданы,
Как будто сердце опростав,
Вдруг узнаю,
Что было рано
И что не подан мой состав,
И вот
Ходи вдоль длинных скосов
Вокзальных лестниц
и сумей
Забыть, что нет русоволосой
Последней девушки твоей.
И пусть она по телефону
С тобой простилась утром.
Пусть.
Ты ходишь долго по перрону,
В словах нащупывая грусть
На слух, по памяти слагаешь
Прощальный стих... И вот опять
Ты с болью губы отрываешь
От губ,
Которых не видать...
Но лучше —
В сутолоке, в гоне
С мотива сбившихся колес
Забыть, закутавшись, в вагоне
Весенний цвет ее волос.
Ловить мелодию на память
И, перепутав имена,
Смотреть заснувшими глазами
В расщеп оконного окна.
3
Когда прощаются, заметьте,
Отводят в сторону глаза.
Вот так и с нами было.
Ветер
Врывался в вечер, как гроза.
Он нас заметил у калитки
И, обомлев на миг, повис,
Когда, как будто по ошибке,
Мы с ней, столкнувшись, обнялись.
1938
* * *
Заснуть. Застыть.
И в этой стыни
смотреть сквозь сонные скачки
в твои холодные, пустые,
кошачьи серые зрачки.
В бреду, в наплыве идиотства,
Глядя в привычный профиль твой,
Искать желаемого сходства
с той. Позабытой. Озорной.
И знать, что мы с тобою врозь
прошли полжизни
тьмой и светом
сквозь сон ночей, весны —
и сквозь
неодолимый запах лета.
И все ж любить тебя,
как любят
глухие приступы тоски, —
как потерявший чувство красок,
любил безумный,
страшный Врубель
свои нелепые мазки.
1938
Волк
Когда раздался выстрел, он
еще глядел в навес сарая,
в тот гиблый миг не понимая,
что смерть идет со всех сторон.
Он падал медленно под креном
косого резкого угла.
Еще медлительней по венам
Кровь отворенная текла.
Сбежались люди, тишь, нарушив,
плевком холодного ствола.
А под его тяжелой тушей
уже проталина цвела.
И рядом пыж валялся ватный
у чьих-то в мех обутых ног,
и потеплел — в багровых пятнах —
под теплой лапою ледок...
Уже светало. Пахло хлебом,
овчиной, близким очагом.
А рядом волк лежал и в небо
смотрел тоскующим зрачком.
Он видел все: рассвет и звезды,
людей, бегущих не спеша,
и даже этот близкий воздух,
которым больше не дышать.
Голодной крови теплый запах
тревожил утреннюю рань,
и нервно сокращалась в лапах
рывками мускульная ткань.
Бежали судороги в теле,
в снег ртутью падала слеза,
а в небо синее смотрели
большие серые глаза...
1938
В вагоне
Пространство рвали тормоза.
И пока ночь была весома,
Все пассажиры были за
То, чтобы им спалось, как дома.
Лишь мне не снилось, не спалось.
Шла ночь в бреду кровавых марев
Сквозь сон, сквозь вымысел и сквозь
Гнетущий привкус дымной гари.
Все было даром, без цены,
Все было так, как не хотелось, —
Не шел рассвет, не снились сны,
Не жглось, не думалось, не пелось.
А я привык жить в этом чреве:
Здесь все не так, здесь сон не в сон.
И вся-то жизнь моя — кочевье,
Насквозь прокуренный вагон.
Здесь теснота до пота сжата
Ребром изломанной стены,
Здесь люди, словно медвежата,
Вповалку спят и видят сны.
Их где-то ждут. Для них готовят
Чаи, постели и тепло.
Смотрю в окно: ночь вздохи ловит
Сквозь запотевшее стекло.
Лишь мне осталося грустить.
И, перепутав адрес твой,
В конце пути придумать стих
Такой тревожный, бредовой...
Чтоб вы, ступая на перрон,
Познали делом, не словами,
Как пахнет женщиной вагон,
Когда та женщина не с вами.
1939
* * *
Когда умру, ты отошли
Письмо моей последней тетке,
Зипун залатанный, обмотки
И горсть той северной земли.
В которой я усну навеки,
Метаясь, жертвуя, любя
Все то, что в каждом человеке
Напоминало мне тебя.
Ну а пока мы не в уроне
И оба молоды пока,
Ты протяни мне на ладони
Горсть самосада-табака.
1940
В грозу
Он с моря шел, тот резкий ветер,
Полз по камням и бил в глаза.
За поворотом свай я встретил
Тебя. А с моря шла гроза.
Кричали грузчики у мола,
И было ясно: полчаса
Едва пройдет, как сон тяжелый,
И вздрогнет неба полоса.
И гром ударит по лебедкам.
Мне станет страшно самому.
Тогда, смотри, не выйди к лодкам:
В грозу и лодки ни к чему.
А ты пришла. Со мной осталась.
И я смотрел, запрятав страх,
Как небо, падая, ломалось
В твоих заплаканных глазах.
Смешалось все: вода и щебень,
Разбитый ящик, пыль, цветы.
И, как сквозные раны в небе,
Разверзлись молнии. И ты
Все поняла...
1939
Отцам
Я жил в углу. Я видел только впалость
Отцовских щек. Должно быть, мало знал.
Но с детства мне уже казалось,
Что этот мир неизмеримо мал.
В нем не было ни Монте-Кристо,
Ни писем тайных с желтым сургучом.
Топили печь, и рядом с нею пристав
Перину вспарывал литым штыком.
Был стол в далекий угол отодвинут.
Жандарм из печки выгребал золу.
Солдат худые, сгорбленные спины
Свет заслонили разом. На полу —
Ничком отец. На выцветшей иконе
Какой-то бог нахмурил важно бровь.
Отец привстал, держась за подоконник,
И выплюнул багровый зуб в ладони,
И в тех ладонях застеклилась кровь.
Так начиналось детство...
Падая, рыдая,
Как птица, билась мать.
И, наконец,
Запомнилось, как тают, пропадают
В дверях жандарм, солдаты и отец...
А дальше — путь сплошным туманом застлан.
Запомнил: только пыли облака,
И пахло деревянным маслом
От желтого, как лето, косяка.
Ужасно жгло. Пробило все навылет
Жарой и ливнем. Щедро падал свет.
Потом войну кому-то объявили,
А вот кому — запамятовал дед.
Мне стал понятен смысл отцовских вех.
Отцы мои! Я следовал за вами
С раскрытым сердцем, с лучшими словами,
Глаза мои не обожгло слезами,
Глаза мои обращены на всех.
1938
Песня
Ее сложил маляр, а впрочем,
Она, быть может, потому
Портовым нравилась рабочим,
Что за нее вели в тюрьму.
Ломали пальцы, было мало —
Крошили зуб, грозили сжечь.
Но и в огне не умирала
Живая песенная речь.
Матросы взяли песню эту
И из своей родной земли,
Бродя волной морской по свету,
В чужую землю завезли.
А тот маляр потом был сослан.
Бежал. На озере одном
Он пойман был, привязан к веслам
И вместе с лодкой шел на дно.
И, умирая, вспомнил, видно,
Свой край, и песню, и жену.
Такую песню петь не стыдно,
Коль за нее идут ко дну.
1939
Рембрандт
В таверне дым, в кармане ни флорина.
Рембрандт ногтями стукает о стол,
Любуясь переливами графина,
Косым лучом, упавшим на подол
Красотки местной. Пиво на исходе.
Матросы просят рому, ну а ром
Теперь у бургомистров только в моде,
А моряки привыкли пить ведром.
Они сидят, нахохлившись, сутулясь,
В своем углу и вспоминают вслух
Вакханок с амстердамских улиц,
Пустых жеманниц, безыскусных шлюх.
А старый штурман, отойдя к окошку,
Едва держась, как будто невзначай
Красотке, несшей на подносе чай,
Жмет с вожделеньем пухленькую ножку.
Глухой маньяк, желающий не меньше,
Чем этот штурман, в давке, на лету
За полфлорина амстердамских женщин
Ловить, как птиц, порхающих в порту,
Глядит, трезвея, зло на моряка...
Меж тем Рембрандт, взобравшись на подмостки,
Двумя-тремя штрихами с маньяка
Сухим огрызком делает наброски.
Потом идет. Теперь проспаться где бы?
Уснув, как грузчик, видит на заре
Матросами заплеванное небо
И слышит грусть шарманки во дворе.
1939
Гоголь
А ночью он присел к камину
и, пододвинув табурет,
следил, как тень ложилась клином
на мелкий шашечный паркет.
Она росла и, тьмой, набухнув,
от желтых сплющенных икон
шла коридором, ведшим в кухню,
и где-то там терялась. Он
перелистал страницы снова
и бредить стал. И чем помочь,
когда, как черт иль вий безбровый,
к окну снаружи липнет ночь,
когда кругом — тоска безлюдья,
когда — такие холода,
что даже мерзнет в звонком блюде
вечор забытая вода?
И скучно, скучно так ему
сидеть, в тепле укрыв колени,
пока в отчаянном дыму,
дрожа и корчась в исступленье,
кипят последние поленья.
Он запахнул колени пледом,
рукой скользнул на табурет,
когда, очнувшися от бреда,
нащупал глазом слабый свет
в камине. Сердце было радо
той тишине.
Светает — в пять.
Не постучавшись, без доклада
ворвется в двери день опять.
Вбегут докучливые люди,
откроют шторы, и тогда
все в том же позабытом блюде
чуть вздрогнет кольцами вода.
И новым шорохом единым
растает на паркете тень,
и в оперенье лебедином
у ног ее забьется день...
Нет, нет, — ему не надо света!
Следить, как падают дрова,
когда по кромке табурета
рука скользит едва-едва...
В утробе пламя жажду носит
Заметить тот порыв один,
Когда сухой рукой он бросит
глухую рукопись в камин.
...Теперь он стар. Он все прощает
и, прослезясь, глядит туда,
где пламя жадно поглощает
листы последнего труда.
1939
Художник
Ник. Шеберстову
Одно художник в сердце носит:
на глаз проверенным мазком
пейзаж плашмя на землю бросить
и так оставить. А потом
Все взвесить, вычислить,
измерить.
насытиться ошибкой всласть,
почти узнав, почти поверив,
к концу опять в безверье впасть.
И так все дни.
И с риском равным
быть узнанным, взглянуть в окно.
Весь мир
принять вдруг за подрамник,
в котором люди — полотно.
И дать такую волю кисти,
так передать следы земли,
чтоб в полотне живые листья
шумели, падали, цвели.
1939
Тебе
Тебе, конечно, вспомнится несмелый
и мешковатый юноша,
когда
ты надорвешь конверт армейский белый
с "осьмушкой" похоронного листа...
Он был хороший парень и товарищ,
такой наивный, с родинкой у рта.
Но в нем тебе не нравилась
одна лишь
для женщины обидная черта:
он был поэт, хотя и малой силы,
но был,
любил
и за строкой спешил.
И как бы ты ни жгла
и ни любила, —
так, как стихи, тебя он не любил.
И в самый крайний миг перед атакой,
самим собою жертвуя, любя,
он за четыре строчки Пастернака
в полубреду, но мог отдать тебя!
Земля не обернется мавзолеем...
Прости ему: бывают чудаки,
которые умрут, не пожалея,
за правоту прихлынувшей строки.
1940-1941
* * *
Я не знаю, у какой заставы
Вдруг умолкну в завтрашнем бою,
Не коснувшись опоздавшей славы,
Для которой песни я пою.
Ширь России, дали Украины,
Умирая, вспомню... и опять —
Женщину, которую у тына
Так и не посмел поцеловать.
1940
* * *
Пусть помнят те, которых мы не знаем:
нам страх и подлость
были не к лицу.
Мы пили жизнь до дна
и умирали
за эту жизнь,
не кланяясь свинцу.
1941
* * *
Нам не дано спокойно сгнить в могиле —
Лежать навытяжку и, приоткрыв гробы, —
мы слышим гром предутренней пальбы,
призыв охрипшей полковой трубы
с больших дорог, которыми ходили.
Мы все уставы знаем наизусть.
Что гибель нам? Мы даже смерти выше.
В могилах мы построились в отряд
и ждем приказа нового. И пусть
не думают, что мертвые не слышат,
когда о них потомки говорят.
1941
* * *
О нашем времени расскажут.
Когда пройдем, на нас укажут
и скажут сыну: — Будь прямей!
Возьми шинель — покроешь плечи,
Когда мороз невмоготу.
А тем — прости: им было нечем
Прикрыть бессмертья наготу.
1941
Стихи цитируются по изданиям:
Фильм телеканала «Культура» из цикла «Мальчики Державы». Николай Майоров