РУБРИКА ПАМЯТЬ

Павел Коган

(1918 - 1942)

709a44084257620beae5116187ca6ee4


Лев Аннинский


Шарземцы (из цикла «Мальчики Державы»)


        Он остался бы в истории советской лирики, даже если написал бы единственно то самое четверостишие, где «умрем», дойдем «до Ганга». Фантастичность перспективы (до Ганга! Ближе негде омыть сапоги?) не только не помешала стихам врезаться в сознание нескольких поколений, но, кажется, еще и усилила эффект. Равно, как и границы будущей Земшарной Республики Советов, намеченные недипломатично от Японии до Англии (от Я до А — перевернутая азбука): в звездные мгновенья поэзия влетает в души по таким вот простецким, но перевернутым траекториям.

        А ведь Павел Коган за свои ничтожно малые творческие сроки успел оставить чуть не полдюжины снайперских попаданий, подхваченных другими поэтами уже после его гибели.

«Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал!» — написано семнадцатилетним юнцом в завет последователям, один из которых много лет спустя прославился, подрезав когановское: «Меня, как видно, бог не звал и вкусом не снабдил утонченным: я с детства полюбил овал за то, что он такой законченный!»

        Коган был блестящий знаток поэзии, обладал недюжинной культурой стиха, но вкус у него не только не утонченный, но направленный прямо-таки в противоположную сторону, бог же (в которого он не верил) его явно «звал» и наградил чем-то вроде ясновидения, — что и подтверждается строками пронзительной и загадочной силы.

        Но что нового в «бокалах», которые подымают «флибустьеры», презирая «грошовый уют» и уходя в «авантюрные» маршруты на лоснящихся от употребления романтических «бригантинах»! А «Бригантина» Когана стала гимном нескольких поколений советских студентов, которые иной раз не знали имени автора, но песню знали наизусть и пели, не уставая [1].

        А речка Шпрее, возле которой предсказано сложить голову лирическому герою Когана! Это не Ганг, это совсем недалеко от «Вислы сонной», за которой реально полегли герои Евгения Винокурова, — но Винокуров-то писал реквием, а Коган — посетившее его видение.

        И в августе 1939-го: «Во имя планеты, которую мы у моря отбили, отбили у крови, отбили у тупости и зимы, во имя войны сорок пятого года...»

        Пусть планетарность, пусть ненависть к старорежимной тупости, пусть весна, приходящая на смену зиме, — все это вполне предсказуемые романтические мотивы, но — сорок пятый год! Пифагорейство у него, что ли, в крови? Хлебниковское чутье?

        «Ты стоишь на пороге беды. За четыре шага от счастья». Ну почему четыре?! Почему Алексей Сурков околдовал поэзию «четырьмя шагами» своей незабываемой «Землянки»? Подсмотрел у Когана, учуявшего эти четыре шага за пять лет до того?

        Да ничего никто не мог подсмотреть. Потому что при жизни Коган не опубликовал ни одной своей строчки! Всё — в стол, в тетради, в черновики...

        Подсмотреть — нет, но подслушать — сколько угодно! Вернее, услышать в открытую. Потому что студенты Литературного института буквально «обчитывали» друг друга и всех, кто соглашался слушать, — на семинарах, в коридорах, на поэтических вечерах — в «своем кругу» все знали всех — без публикаций. «Рукописные поэты друг друга знали назубок», — сказал об этом Михаил Кульчицкий.

        О стиле их отношений, ревнивых и ревностных, дает представление записка, случайно сохранившаяся после «Клубного дня» в Союзе писателей, где 30 ноября 1940 года молодые поэты состязались перед лицом публики: «Борька, ты прошел на 7, читал плохо. Павка на 6. Кульчицкий пока тоже. Дезик» «Борька» — Борис Слуцкий, он на сцене в президиуме. В зале — «Дезик», Давид Кауфман, который или уже стал, или вот-вот станет Самойловым. Но самое интересное — «Павка». Почему за Коганом летит это Корчагиным освященное имя? Или чуют в нем что-то общее с заскочистым героем повести «Как закалялась сталь»?

        Есть общее. Эти люди больше похожи на свое время, чем на своих родителей.

        О родителях ничего не найти в стихах Павла Когана. Кто отец? Ни звука. Мать? Два-три упоминания вскользь, вполне отвлеченно. «Ты спишь, ты подложила сон, как мальчик мамину ладонь». Реальная мама, Фаина Давидовна, имевшая несчастье дожить до гибели сына, в стихах не отражена. Как вообще все раннее детство. Ну, был «домик, где я жил». Был город до переезда в столицу. Грезились в том городе: то море, то горы, но что это Киев (где ни моря, ни гор отродясь не бывало) — ни намека. Разве что позднее, когда от детства вообще ни следа не осталось, — картинка из эпохи Гражданской войны: «На Украине голодали, дымился Дон от мятежей»... и тотчас — дистанция: «...и мы с цитатами из Даля следили дамочек в ТЭЖЭ» (ТЭЖЭ — знак парфюмерии). Украина и Дон — тоже знаки, как и Симбирск, где «мальчик над книгой заполночь сидит». Абстракции...

        Конкретно о собственном детстве — почти ни штриха. Отрезано, отброшено, аннулировано. Разве что из «романа в стихах», начатого уже перед самой войной и неоконченного: «Его возила утром мама на трех трамваях в детский сад». Собранные биографами Когана фотоснимки из его архива подтверждают детсадовский обкат души: будущий поэт неразличим в этом коллективном раю...

        ...Если не брать в расчет вспомянутое в позднейших стихах желание выпасть из этого расчисленного рая... ну, хотя бы свеситься из окна — туда, где во дворе пацаны играют в орлянку или стыкаются. Когда поэт отточил оружие, он эту свою приверженность к вольнице описал так: «Я дарил им на память рогатки... Друзья мои колотили окна...» То есть: сам не бил, но других вдохновлял и даже оружие дарил.

        «Октябренок» — сын времени:

        О, мальчики моей поруки!

        Давно старьевщикам пошли

        Смешные ордерные брюки,

        Которых нам не опошлить.

        Мы ели тыквенную кашу,

        Видали Родину в дыму.

        В лице молочниц и мамаши

        Мы били контру на дому.

        Двенадцатилетние чекисты,

        Принявши целый мир в родню,

        Из всех неоспоримых истин

        Мы знали партию одну...

 

        Это уже поздняя ретроспекция — из романа в стихах. В ранних стихах нет ни партии, ни чекистов, ни прочих политических эмблем. А есть — синева, синь, синеющая даль, синий ветер, синие звезды... И ощущение приближающейся бури, неотвратимой гибели. И — невозможность разглядеть эту гибель конкретно сквозь аскетические углы, превращающие детство в диктат «абстрактной совести».

        То ли слишком рано родился, то ли слишком поздно. Невыносима пауза. Неподдельна мечта. Поразителен автопортрет поколения — первого поколения, выросшего уже только при Советской власти и готового ради ее окончательного торжества переступить через соблазны «грошовоого уюта» «мещанского счастья» и вообще так называемой «нормальной жизни».

        Мы пройдем через это.

        Мы затопчем это, как окурки,

        Мы, лобастые мальчики невиданной революции.

        В десять лет мечтатели,

        В четырнадцать — поэты и урки.

        В двадцать пять —

        Внесенные в смертные реляции.

        ...Мое поколение —

        это зубы сожми и работай,

        Мое поколение —

        это пулю прими и рухни.

        Если соли не хватит —

        хлеб намочи потом,

        Если марли не хватит —

        портянкой замотай тухлой.

 

        Стихотворение разобрано на цитаты, распето на мотивы — от «трудной работы» Слуцкого до «крови из-под ногтей» Гудзенко, от валкой стиховой музыки Луконина до четкой музыки Самойлова...

        До последователей Коган не дожил. Он шел от предшественников. Если от поздних стихов вернуться в школьные годы, от которых в поэтических тетрадях не осталось ни штриха [2]...

        Что же осталось в тетрадях? Страничка, на которой восьмиклассник перечисляет, кого надо прочесть. Здесь Фет и Тютчев, Блок и Брюсов... и еще: Иннокентий Анненский и Владимир Соловьев, Бальмонт и Белый, и... Гумилев!

        Любопытнейший документ для 1934 года! Я говорю не о том, что тут перечислены неоспоримые властители тогдашних поэтических дум, среди которых, естественно, и «В. В.» — без фамилии, ибо и так ясно, кто это. Но — Владимир Соловьев, отнюдь не входящий в официальный синодик. Но — Лохвицкая, Кузмин, Фофанов, далекие от революционной романтики. Но — Гумилев, еще не изъятый из списков врагов Советской власти, расстрелянных чекистами!

        О двух обстоятельствах это свидетельствует. Во-первых, о том, что идеологический пресс, под давлением которого оттискиваются души, не столь абсолютен, и некоторая свобода выбора у мальчиков все-таки есть. И, во-вторых, что шестнадцатилетний школьник действительно пытлив: к поэтической работе относится по-настоящему серьезно.

        Определившись в строчечной сути, он салютует учителям.

        Мандельштаму: «Ходит в платье Москвошвея современный Дон Кихот».

        Сельвинскому: «А трубач тари-тари-та трубит: по койкам!». И еще более точное — тигр в зоопарке: «Когда, сопя и чертыхаясь, бог тварей в мир пустил бездонный, он сам себя создал из хаоса, минуя божии ладони».

        Поколение создавало само себя из хаоса, минуя божии ладони. И ждало лидера.

        Гумилеву: «Выходи. Колобродь. Атамань. Травы дрогнут. Дороги заждались вождя...» И врезанная горькая цитата следом: «Но ты слишком долго вдыхал тяжелый туман. Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя»... Такое можно только в стол — в печать даже и предлагать опасно.

        А вот апология бунтаря, рвущегося на волю: «Я привык к моралям вечным. Вы болтаете сегодня о строительстве, конечно, об эпохе и о том, что оторвался я, отстал и... А скажите, вы ни разу яблоки не воровали?.. Или это не влезает в ваши нудные морали?.. Вы умеете, коль надо, двинуть с розмаху по роже? Вы умеете ли плакать? Вы читали ли Сережу?»

        Этот диалог с Есениным написан в 1934 году. А вот что написано в декабре 1940-го, когда Симонов, старший однокашник, уже привез с Халхин-гола поэму «Далеко на Востоке». Коган откликается на командирское самосмирение стиля — в «Письме» Георгию Лепскому (автору музыки к «Бригантине»). Музыка стиха:

        Вот и мы дожили,

        Вот и мы получаем весточки

        В изжеванных конвертах

        С треугольными штемпелями,

        Где сквозь запах армейской кожи,

        Сквозь бестолочь

        Слышно самое то,

        То самое,

        Как гудок за полями...

 

        Стих Когана, как через семь вод, проходит искус и очищение, вырабатывая неповторимую музыку, где непременно на переднем плане — бестолочь безжалостной эпохи, и сквозь все — дальний зов: то ли слава, то ли смерть... гудок за полями — та самая необъяснимая, загадочная нота, которая делает стих великим.

        «Размах и ясность до конца». Нежное сквозь острое. Острое сквозь нежное. Фантазия — вровень с реальностью.

        А речь наша, многозвучная,

        Цветастая, неспокойная,

        Строем своим, складом своим

        Располагает к выдумке.

        В этих скользящих «сгинуло»,

        «Было», «ушло», «кануло»,

        «Минуло» и «растаяло»,

        В этом скользящем «л» —

        Ленца какая-то лунная,

        Ладони любимые, ласточки,

        Легкие, словно лучики

        Над голубой волной.

 

        Синева-голубизна, пути-лучи. Все, что было, уходит бесследно, а что будет, неведомо, — только зов, только звук, только оттиск...

        ...тонкий оттиск,

        Тот странный контур, тот наряд

        Тех предпоследних донкихотов

        Особый, русский вариант...

 

        Когда я впервые прочел Когана (лет сорок назад), то воспринял этот автопортрет поколения именно так: первый контур, нежный абрис, хрупкий набросок. Со всеми чертами облика, где в наследстве: Земшар, братское единство со всем человечеством, грядущее всемирное счастье, которое строится «от нуля», с чистой доски...

        Душа — рядом с земною осью. Полярная звезда ловится как зайчик, отраженный от Северного полюса. Весь мир — родня: то ли испанцы, то ли янки. «И ночь, созвездьями пыля, уйдет, строкой моей осев, на Елисейские поля по Ленинградскому шоссе...»

        Приметы мирового счастья есть, примет текущего момента — нет. Финская кампания («зимняя война») отражена в стихах словно через систему зеркал («зайчиков») — через музыку карельских названий (Шуя-ярви, Кузнаволок, Ругозеро), а из военной техники — только буксующий грузовик. И «ветры сухие на Западной Украине» навеяны вступлением нашей армии в те земли, а про войска — ни слова. Только абрис... Абрис Родины «от Нарвы до Кривого Рога» (еще чуть-чуть — и «от Японии до Англии»)... Последние дошедшие до нас строки: «Однажды ночью в армянской сакле...»

        Не надо уточнять, армянское ли это жилище — сакля. Надо почувствовать, как стих, летящий по параболе, очерчивает Советскую Вселенную от звезд до ухабов на дороге.

        А что официальных символов мало, — так тут и не нужно: без них все ясно до конца.        Звезд полно, все синие, ни одной красной. Партия помянута один раз — тот самый: пример детсадовской политграмоты. А лучше мальчики знают «вождей компартий имена... от Индонезии до Чили» (ближе нету?). Помянуты, как мы видели, и органы: «двенадцатилетние чекисты» намереваются «бить контру на дому... в лице молочниц и мамаши» (еще одно беглое упоминание о матери).

      Возникает ощущение зияюще гулкой вселенной, она ждет имен, ждет вождей, символов, целей, она к ним подведена... Об этом свидетельствует «капитан непостроенных бригов, атаман несозданных вольниц», готовый за все это погибнуть.

      Идеологические тотемы появляются у Когана в стихах уже перед самой войной. Не потому, что в столичном Литинституте полагается присягать тотемам, а потому, что «абстрактная совесть», реявшая среди воображаемых бригов и вольниц, естественно обретает контуры:

      «Да, как называется песня, бишь?»

      (Критик побрит и прилизан.)

      Ты подумаешь,

      Помолчишь

      И скажешь:

      «Социализм».

 

      Критик нужен для оправдания «пафоса». Все обретает имена:

      Нам лечь, где лечь,

      И там не встать, где лечь...

      И, задохнувшись «Интернационалом»,

      Упасть лицом на высохшие травы...

      «Держава» еще не названа. Но именно ею чреваты тотемы.

      ...И мальчики моей поруки

      сквозь расстояние и изморозь

      протянут худенькие руки

      тотемом коммунизма.

 

      Конкретных примет начавшейся войны — нет. Нет той окопной фактуры, которая станет почвой, основой, символом веры поколения, шагнувшего в войну со школьной скамьи. А ведь интендант 2 ранга Коган — на переднем крае! Пусть не обманывает нас слово «интендант» — с его знанием немецкого языка он обретается именно там, где «языки», то есть где «берут» языков, — в разведке. Но: за год войны — ни одной строчки о той войне, которая уже идет. О той ненависти, которая уже кипит вокруг!

      В письмах — об этом чуть не в каждой строке.

      12 марта 1942 года. Жене:

      Мне хочется отослать тебе кусочек этой фронтовой ночи, простреленной пулеметами и автоматами, взорванной минами. Ты существуешь в ней рядом со мной. И спокойная моя бодрость на­половину от этого... А в трехстах мет­рах отсюда опоганенная вражьими сапо­гами земля. Край, в котором я родился, где в первый раз птиц слышал. Так вы и существуете рядом — любовь моя и ненависть моя...

      ...В феврале был контужен, провалялся в госпитале месяц. Теперь опять в «полной форме». Очень много видел, много пережил. Научился лютой нена­висти.

      Май 1942 года. Родителям:

      Батько родной! Получил две твоих открытки. Рад был страшно. О том, что ты в Москве, узнал недавно — письма ходят по 2–3 недели. Не сер­дись, родной, что не пишу. Это здесь очень трудно по многим причинам, не­лепым для вас в тылу: нет бумаги, не­где писать, смертельно хочется спать и т. д.

      Что писать о себе: жив-здоров, бодр, воюю. Очень хочется верить, что оста­нусь жив и что свидимся все у нас, на улице Правды. Только здесь, на фрон­те, я понял, какая ослепительная, какая обаятельная вещь — жизнь. Рядом со смертью это очень хорошо понимается. И ради жизни, ради Оленькиного смеха, ради твоей седой чудесной головы я умру, если надо будет, потому что человек с нормальной головой и сердцем не может примириться с фашизмом...

      Июль 1942 года. Другу:

      ...3-го был бой, а 4-го — день моего рождения. Я шел и думал, что остать­ся живым в таком бою все равно, как еще раз родиться. Сегодня у меня вы­рвали несколько седых волос. Я посмотрел и подумал, что этот, наверно, за ту операцию, а этот вот за ту... Верст за 10 отсюда начинается край, где мы с тобой родились. Должно быть, мы умели крепко любить в юности. Я сужу по тому, какой лютой ненависти я научился...

      Родной, если со мной что-нибудь случится, — напиши обо мне, о парне, который много хотел, порядочно мог и мало сделал...

      Тут сплошь то, чего нет в стихах: война, увиденная изнутри, реальная, кровавая, страшная.

      А стихов нет: видно, ненависть должна еще дорасти до поэзии. Ни одной строчки не написано за год войны. Разве что вот это «Лирическое отступление» из незаконченной поэмы — на грани мира и войны, жизни и смерти. Завещание, пронзившее нашу лирику:

      Есть в наших днях такая точность,

      Что мальчики иных веков,

      Наверно, будут плакать ночью

      О времени большевиков.

      ...Мы были всякими. Но, мучась,

      Мы понимали: в наши дни

      Нам выпала такая участь,

      Что пусть завидуют они...

      Позавидовали — младшие братья, мы, спасенные от фронта. А пришедшие за нами следом — нет, не позавидовали, только подивились наивности мальчиков Державы, да и отодвинули их опыт в недосягаемость. Он предчувствует и это:

      Они нас выдумают мудрых,

      Мы будем строги и прямы,

      Они прикрасят и припудрят,

      И все-таки пробьемся мы!..

      И пусть я покажусь им узким

      И их всесветность оскорблю,

      Я — патриот. Я воздух русский,

      Я землю русскую люблю...

 

      Куда там — их всесветность! Это у него — всесветность! Он и вообразить не может, что в русские патриоты его не пропустят из-за еврейского происхождения! Эта проблема достанется другому мальчику Державы, такому же русскому патриоту такого же происхождения — Борису Слуцкому, со стихов которого («Евреи хлеба не сеют...») вспыхнет в 1956 году его неофициальная слава.

      За полтора десятилетия до этого Павел Коган славит русские пейзажи, вживленные в мировую земшарность:

      И где еще найдешь такие

      Березы, как в моем краю!

      Я б сдох, как пес, от ностальгии

      В любом кокосовом краю.

      Но мы еще дойдем до Ганга,

      Но мы еще умрем в боях,

      Чтоб от Японии до Англии

      Сияла Родина моя.

 

      Не дошел до Ганга. Дошел до сопки Сахарной под Новороссийском. Погиб 23 сентября 1942 года.

      Сергей Наровчатов начал реквием: «Возглавляя поиск разведчиков, в рост пошел он под пули, как в рост шел он по жизни...»

      В реальной войне разведчики, кажется, в рост не ходят.

      Но если говорить о поэзии Павла Когана, то все точно. Разведчик. В рост. Под пули.


[1] В 70-е годы следопыты отметили место гибели Когана надписью «Автор Бригантины».

[2] Хотя учился Коган в легендарной московской школе, прославленной уже хотя бы тем, что написал о ней Владимир Соколов: «В сто семидесятой средней школе, говорят, учился Павел Коган. Там меня учитель тоже школил... Павел, я взволнован и растроган...»

  

Источник http://anninsky.ru/pavel-kogan.html


Павел Коган

Я с детства не любил овал…

 

Бригантина

 

Надоело говорить и спорить,

И любить усталые глаза...

В флибустьерском дальнем море

Бригантина подымает паруса...

 

Капитан, обветренный, как скалы,

Вышел в море, не дождавшись нас...

На прощанье подымай бокалы

Золотого терпкого вина.

 

Пьем за яростных, за непохожих,

За презревших грошевой уют.

Вьется по ветру веселый Роджер,

Люди Флинта песенку поют.

 

Так прощаемся мы с серебристою,

Самою заветною мечтой,

Флибустьеры и авантюристы

По крови, упругой и густой.

 

И в беде, и в радости, и в горе

Только чуточку прищурь глаза.

В флибустьерском дальнем море

Бригантина подымает паруса.

 

Вьется по ветру веселый Роджер,

Люди Флинта песенку поют,

И, звеня бокалами, мы тоже

Запеваем песенку свою.

 

Надоело говорить и спорить,

И любить усталые глаза...

В флибустьерском дальнем море

Бригантина подымает паруса...

1937

 

* * *

Весна разлилась по лужицам,

Воробей по-весеннему кружится,

Сосулька слезливо сосулится,

Гудит по-весеннему улица.

Эй, сердце, стучи по-весеннему!

Стучи же, стучи, строптивое!

Смерть всему тускло-осеннему!

Да здравствует все красивое!

Личное сегодня — грош.

Пой песни весне,

Пой, да так, чтобы ложь

Люди видели только во сне,

Пой, да так, чтобы нытики

Уши от жути зажали бы.

Чтоб не хватило прыти им

Свои высюсюкивать жалобы.

1934

 

* * *

Ветер, что устал по свету рыскать,

Под стеной ложится на покой.

Я мечтаю о далеком Фриско

И о том, как плещется прибой.

И когда-нибудь лихой погодкой

Будет биться в злобе ураган,—

Я приду взволнованной походкой

К тем маняще-дальним берегам...

Я приду через чужие страны,

Через песни дней и гром стихий,

Я приду, чтоб взять у океана

Смех и солнце, друга и стихи.

1934

 

Вечер

 

Весь город вечер высинил,

И фонари разлучились,

Чуть-чуть глаза зажмуришь —

И стукнутся в зрачки.

Я шел. И мне казалось,

Что фонари те — лучшие

И лучше всех смеются

В прохожие очки.

Я шел, и мне казалось,

Что это очень здорово,

Что это замечательно,

Что на дворе весна.

Я шел, и бессознательно

Я ставил гордо голову,

Я шел, и был уверен,

И очень твердо знал,

Что жизнь — это солнце!

Что жить на свете — стоит!

Что в кровь ко мне залезла

Весенняя гроза,

Что сердце не желает

Сидеть себе спокойно,

Что у моей любимой хорошие глаза,

Что я живу в стране, где

Весна зимою даже,

Где люди, что умеют смеяться и любить.

И я иду. А небо,

Измазанное сажей,

Со мной хохочет вдребезги

И пробует запеть.

Май 1934

 

Вступление к поэме "Щорс"

 

Я открываю окна в полночь.

И, полнясь древней синевой

И четкостью граненой полнясь,

Ночь проплывает предо мной.

Она плывет к своим причалам,

Тиха, как спрятанный заряд,

Туда, где флаги раскачала

Неповторимая заря.

Я слушаю далекий грохот,

Подпочвенный, неясный гуд,

Там поднимается эпоха,

И я патроны берегу.

Я крепко берегу их к бою.

Так дай мне мужество в боях.

Ведь если бой, то я с тобою,

Эпоха громкая моя.

Я дни, отплавленные в строки,

Твоим началам отдаю,

Когда ты шла, ломая сроки,

С винтовкою на белый юг.

Я снова отдаю их прозе,

Как потрясающие те —

В несокрушающих морозах

И в сокрушающей мечте.

Как те, что по дороге ржавой,

В крови, во вшах, в тоске утрат,

Вели к оскаленной Варшаве

Полки, одетые в ветра.

Так пусть же в горечь и в награду

Потомки скажут про меня:

"Он жил. Он думал. Часто падал.

Но веку он не изменял".

1937

 

Гроза

 

Косым, стремительным углом

И ветром, режущим глаза,

Переломившейся ветлой

На землю падала гроза.

И, громом возвестив весну,

Она звенела по траве,

С размаху вышибая дверь

В стремительность и крутизну.

И вниз. К обрыву. Под уклон.

К воде. К беседке из надежд,

Где столько вымокло одежд,

Надежд и песен утекло.

Далеко, может быть, в края,

Где девушка живет моя.

Но, сосен мирные ряды

Высокой силой раскачав,

Вдруг задохнулась и в кусты

Упала выводком галчат.

И люди вышли из квартир,

Устало высохла трава.

И снова тишь.

И снова мир.

Как равнодушье, как овал.

Я с детства не любил овал!

Я с детства угол рисовал!

20 января 1936

 

* * *

Девушка взяла в ладони море,

Море испарилось на руках.

Только соль осталась, но на север

Медленные плыли облака.

А когда весенний дождь упал

На сады, на крыши, на посевы,

Капли те бродячие впитал

Белый тополиный корень.

Потому, наверно, ночью длинной

Снится город девушке моей,

Потому от веток тополиных

Пахнет черноморской тишиной.

1938

 

Звезда

 

Светлая моя звезда.

Боль моя старинная.

Гарь приносят поезда

Дальнюю, полынную.

От чужих твоих степей,

Где теперь начало

Всех начал моих и дней

И тоски причалы.

Сколько писем нес сентябрь,

Сколько ярких писем...

Ладно — раньше, но хотя б

Сейчас поторопиться.

В поле темень, в поле жуть —

Осень над Россией.

Поднимаюсь. Подхожу

К окнам темно-синим.

Темень. Глухо. Темень. Тишь.

Старая тревога.

Научи меня нести

Мужество, дорога.

Научи меня всегда

Цель видать сквозь дали.

Утоли, моя звезда,

Все мои печали.

Темень. Глухо.

Поезда

Гарь несут полынную.

Родина моя. Звезда.

Боль моя старинная.

1937

 

* * *

И тишина густеет,

И бродят ломкие тени,

И в комнате чуть-чуть дымно

От трубок — твоей и моей...

И я достаю осторожно

Из ящика со стихами

Бутылку, наверно, рома,

А может быть, коньяку.

И ты говоришь, улыбаясь:

«Ну что же, выпьем, дружище!»

И ты выбиваешь о стол

Матросскую трубку свою.

И ты запеваешь тихо

(А за окошком ветер...)

Чуть грустную и шальную

Любимую песню мою.

Я знаю, ты бред, мой милый,

Ты дым, ты мечта, но все же,

Когда посинеют окна,

Когда тишина звенит,

Ты входишь, и ты садишься

Возле окна на кушетку,

Отчаянно синеглазый,

Решительный и большой.

Ты очень красив, мой милый!

И ты приносишь с собою

Запахи прерий и моря,

Радости и цветов.

И я улыбаюсь, я очень

Рад твоему приходу.

И ты говоришь: «Павлушка,

Дай закурить, браток...»

Ты говоришь иначе,

Ведь ты не умеешь по-русски,

Ведь ты как будто испанец,

А может быть, янки ты...

И это совсем неважно —

Я-то тебя понимаю,

И ты говоришь о буре,

О море и о себе.

И я тебе по секрету

Скажу, до чего мне грустно.

Скажу, до чего мне хочется

Тоже уйти с тобой.

Поверю свои надежды,

Которые не оправдались,

Скажу про длинные ночи,

Про песни, про ветер, про дым.

Мне так хорошо с тобою,

Мой милый, мой синеглазый...

Я все-таки чуть-чуть верю,

Что где-нибудь ты живешь.

Я просто мечтатель, милый,

Я просто бродяга по крови,

И как-нибудь легким маем

Я вслед за тобой уйду.

Неправда! Я просто трусишка,

Который от скуки мечтает.

И жизнь свою я кончу

Госслужащим где-нибудь здесь.

Но только мне очень грустно

Осенними вечерами,

Но только мне очень жутко

От этой густой тишины...

Мой милый, а может, все-таки

Ты где-нибудь проживаешь?

Быть может, я вру,

Быть может,

Я тоже могу уйти?..

Зайди же, я тебя встречу

Улыбкой и рукопожатьем,

И мы с тобою сядем

У стекол, глядящих в ночь.

Из ящика со стихами

Я вытащу осторожно

Бутылку, наверно, рома,

А может быть, коньяку.

27 ноября 1934

 

* * *

Как Парис в старину,

ухожу за своею Еленой...

Осень бродит по скверам,

              по надеждам моим,

                          по пескам...

На четыре простора,

        на четыре размаха

                    вселенная!

За четыре шага от меня

неотступная бродит тоска.

Так стою, невысокий,

посредине огромной арены,

как платок, от волненья

смяв подступившую жуть...

Вечер.

    Холодно.

Ухожу за своею Еленой.

Как Парис в старину,

за своею бедой ухожу...

Ноябрь 1936

 

* * *

Капитан непостроенных бригов,

атаман несозданных вольниц,

это я говорю — довольно!

Без истерик. Подпишем приговор.

Ваша сила! О чем тут спорить.

Без истерик! Без ставок на удаль.

Я не Ксеркс, я не выпорю море

и стрелять без толку не буду.

Представитель другого племени,

злыми днями в бездельники меченный,

я умею от поры до времени

расправлять по-мужскому плечи.

1936

 

Лирическое отступление

(из романа в стихах)

 

Есть в наших днях такая точность,

Что мальчики иных веков,

Наверно, будут плакать ночью

О времени большевиков.

И будут жаловаться милым,

Что не родились в те года,

Когда звенела и дымилась,

На берег рухнувши, вода.

Они нас выдумают снова —

Сажень косая, твердый шаг —

И верную найдут основу,

Но не сумеют так дышать,

Как мы дышали, как дружили,

Как жили мы, как впопыхах

Плохие песни мы сложили

О поразительных делах.

Мы были всякими, любыми,

Не очень умными подчас.

Мы наших девушек любили,

Ревнуя, мучаясь, горячась.

Мы были всякими. Но, мучась,

Мы понимали: в наши дни

Нам выпала такая участь,

Что пусть завидуют они.

Они нас выдумают мудрых,

Мы будем строги и прямы,

Они прикрасят и припудрят,

И все-таки пробьемся мы!

Но людям Родины единой,

Едва ли им дано понять,

Какая иногда рутина

Вела нас жить и умирать.

И пусть я покажусь им узким

И их всесветность оскорблю,

Я — патриот. Я воздух русский,

Я землю русскую люблю,

Я верю, что нигде на свете

Второй такой не отыскать,

Чтоб так пахнуло на рассвете,

Чтоб дымный ветер на песках...

И где еще найдешь такие

Березы, как в моем краю!

Я б сдох как пес от ностальгии

В любом кокосовом раю.

Но мы еще дойдем до Ганга,

Но мы еще умрем в боях,

Чтоб от Японии до Англии

Сияла Родина моя.

1940-1941

 

* * *

Листок, покрытый рябью строк,

Искусство, тронутое болью,

Любовь, тоска, надежда, рок,

Единственность моих мазков,

Тревожное раздолье.

А вечер был огромно чист,

И, пошлости не замечая,

Земля цвела под птичий свист.

Еловый запах — запах мая.

Листок, покрытый рябью строк,

Слова, где дым, любовь и рок.

1936

 

* * *

                    Жоре Лепскому*

 

Мой приятель, мой дружище,

Мой товарищ дорогой,

Ты видал ли эти тыщи

Синих звезд над головой?

Ты видал, как непогодят

Осень, ветер и вода?

Как легко они уходят,

Эти легкие года!

Как легки они в полете,

Как взволнован их полет,

Как тепло мы их проводим

С теплым словом до ворот!

Мы проводим их, но если

Грустью вымочит глаза?

А потом другие песни

И другие небеса,

А потом мы станем строги

На слова и на друзей,

На взволнованные строки

И при выборе путей.

Только знаю, коль придется

Снова увидать друзей,

Вновь в глазах твоих зажжется

Радость этих теплых дней.

Снова руки мне протянешь,

Снова скажешь: «Дорогой,

Ты такой же, ты не вянешь,

Не поникнул головой».

Снова этот ветер свищет

Над тобой и надо мной.

Так ведь будет, мой дружище,

Мой товарищ дорогой.

1934

 

* Г.С. Лепский — друг Павла Когана,

автор мелодии песни «Бригантина».

 

Монолог

 

Мы кончены. Мы отступили.

Пересчитаем раны и трофеи.

Мы пили водку, пили "ерофеич",

Но настоящего вина не пили.

Авантюристы, мы искали подвиг,

Мечтатели, мы бредили боями,

А век велел — на выгребные ямы!

А век командовал: "В шеренгу по два!"

Мы отступили. И тогда кривая

Нас понесла наверх. И мы как надо

Приняли бой, лица не закрывая,

Лицом к лицу и не прося пощады.

Мы отступали медленно, но честно.

Мы били в лоб. Мы не стреляли сбоку.

Но камень бил, но резала осока,

Но злобою на нас несло из окон

И горечью нас обжигала песня.

Мы кончены. Мы понимаем сами,

Потомки викингов, преемники пиратов:

Честнейшие — мы были подлецами,

Смелейшие — мы были ренегаты.

Я понимаю всё. И я не спорю.

Высокий век идет высоким трактом.

Я говорю: "Да здравствует история!" —

И головою падаю под трактор.

5-6 мая 1936

 

* * *

Мы сами не заметили, как сразу

Сукном армейским начинался год,

Как на лету обугливалась фраза

И черствая романтика работ.

Когда кончается твое искусство,

Романтики падучая звезда,

По всем канонам письменно и устно

Тебе тоскою принято воздать.

Еще и строчки пахнут сукровицей,

Еще и вдохновляться нам дано,

Еще ночами нам, как прежде, снится

До осязанья явное Оно.

О, пафос дней, не ведавших причалов,

Когда, еще не выдумав судьбы,

Мы сами, не распутавшись в началах,

Вершили скоротечные суды!

1937

 

* * *

Неустойчивый мартовский лед

Пешеходами изувечен.

Неожиданно вечер придет,

До усталости милый вечер.

Мы останемся наедине —

Я и зеркало. Понемногу

В нарастающей тишине

Я начну различать тревогу.

Поболтаем. Закрыта дверь.

И дороги неповторимы.

О дорогах: они теперь

Не всегда устремляются к Риму,

И о Риме, который, поверь,

Много проще и повторимее.

Но дороги ведут теперь

Либо к Риму, а либо от Рима.

Март 1936

 

* * *

Ночь пройдет по улицам

До нездешниx улиц.

Как она сутулится —

Кофточка на стуле.

Стали тени прочными,

Сжали, окружая.

Спишь, моя нарочная,

Спишь, моя чужая.

Полночь ветер мимо вел,

Тишью запорошенный,

Спишь, моя любимая,

Спишь, моя хорошая.

Можно сердце выложить.

На! Чтоб стужу плавило!

Не было! Было же!

Не взяла — оставила.

Дым плывет по комнате,

Гарью темень полнит.

Полночь спросит: "Помните?"

Что ж, скажу, запомнил!

Все запомнил накрепко,

Только зубы хрустнули.

В ванной, что ли, каплет так...

Тихо как, грустно как...

Грустным быть и гордым?

Боль менять на удаль?

Ночь идет по городу,

Длинная, трудная.

1936

 

* * *

Ну скажи мне ласковое что-нибудь,

Девушка хорошая моя.

Розовеют облака и по небу

Уплывают в дальние края.

Уплывают. Как я им завидую!

Милые смешные облака.

Подымусь. Пальто надену. Выйду я

Поглядеть, как небо сжег закат.

И пойду кривыми переулками,

Чуть покуривая и пыля.

Будет пахнуть дождиком и булками,

Зашуршат о чем-то тополя,

Ветер засвистит, и в тон ему

Чуть начну подсвистывать и я.

Ну скажи мне ласковое что-нибудь,

Девушка хорошая моя.

1934

 

Ну как же это мне сказать?

 

Ну как же это мне сказать,

Когда звенит трамвай,

И первая звенит гроза,

И первая трава,

И на бульварах ребятня,

И синий ветер сел

На лавочку,

И у меня

На сердце карусель,

И мне до черта хорошо,

Свободно и легко,

И если б можно, я б ушел

Ужасно далеко,

Ну, как же это мне сказать,

Когда не хватит слов,

Когда звенят твои глаза

Как запах детских снов,

Когда я знаю все равно —

Все то, что я скажу,

Тебе известно так давно,

И я не разбужу

Того, что крепко, крепко спит.

Но не моя ж вина,

Что за окном моим кипит

Зеленая весна.

Но все равно такой порой,

Когда горит закат,

Когда проходят надо мной

Большие облака,

Я все равно скажу тебе

Про дым, про облака,

Про смену радостей и бед,

Про солнце, про закат,

Про то, что, эти дни любя,

Дожди не очень льют,

Что я хорошую тебя

До одури люблю.

24 апреля 1935

 

* * *

Опять походкой воровскою

проходит ветер по Тверской...

И полночь вновь летит тоскою,

полынной древнею тоской.

Опять по трудному покою

летит и рушится порой...

Опять походкой воровскою

проходит ветер по Тверской.

И неожиданно, как урка,

он свистнет песней горевой,

и тишь шатнется в переулки

от горькой радости его.

И мне ль не издавна знакома

та радость горькая. И вот

иду на зов, иду из дому

через тревогу, через лед.

1936

 

Письмо

 

        Жоре Лепскому

 

Вот и мы дожили,

Вот и мы получаем весточки

В изжеванных конвертах с треугольными штемпелями,

Где сквозь запах армейской кожи,

Сквозь бестолочь

Слышно самое то,

То самое, —

Как гудок за полями.

Вот и ты — товарищ красноармеец музвзвода,

Воду пьешь по утрам из заболоченных речек.

А поля между нами,

А леса между нами и воды.

Человек ты мой,

Человек ты мой,

Дорогой ты мой человече!

А поля между нами,

А леса между вами.

(Россия!

Разметалась, раскинулась

По лежбищам, по урочищам.

Что мне звать тебя?

Разве голосом ее осилишь,

Если в ней, словно в памяти, словно в юности:

Попадешь — не воротишься.)

А зима между нами,

(Зима ты моя,

Словно матовая,

Словно росшитая,

На большак, большая, хрома ты,

На проселочную горбата,

А снега по тебе, громада,

Сине-синие, запорошенные.)

Я и писем писать тебе не научен.

А твои читаю,

Особенно те, что для женщины.

Есть такое в них самое,

Что ни выдумать, ни намучить,

Словно что-то поверено,

Потом потеряно,

Потом обещано.

(...А вы всё трагической героиней,

А снитесь — девочкой-неспокойкой.

А трубач — тари-тари-та — трубит: "по койкам!"

А ветра сухие на Западной Украине.)

Я вот тоже любил одну, сероглазницу,

Слишком взрослую, может быть слишком строгую.

А уеду и вспомню такой проказницей,

Непутевой такой, такой недотрогою.

Мы пройдем через это.

Как окурки, мы затопчем это,

Мы, лобастые мальчики невиданной революции.

В десять лет мечтатели,

В четырнадцать — поэты и урки,

В двадцать пять — внесенные в смертные реляции.

Мое поколение —

        это зубы сожми и работай,

Мое поколение —

        это пулю прими и рухни.

Если соли не хватит —

            хлеб намочи потом,

Если марли не хватит —

          портянкой замотай тухлой.

Ты же сам понимаешь, я не умею бить в литавры,

Мы же вместе мечтали, что пыль, что ковыль, что криница.

Мы с тобою вместе мечтали пошляться по Таврии

            (Ну, по Крыму по-русски),

A шляемся по заграницам.

И когда мне скомандует пуля "не торопиться"

И последний выдох на снегу воронку выжжет

(Ты должен выжить, я хочу, чтобы ты выжил),

Ты прости мне тогда, что я не писал тебе писем.

А за нами женщины наши,

И годы наши босые,

И стихи наши,

И юность,

И январские рассветы.

А леса за нами,

А поля за нами —

Россия!

И наверно, земшарная Республика Советов!

Вот и не вышло письма.

Не вышло письма,

Какое там!

Но я напишу,

Повинен.

Ведь я понимаю,

Трубач "тари-тари-те" трубит: "по койкам!"

И ветра сухие на Западной Украине.

Декабрь 1940

 

Поговорим о счастье

 

Поговорим о счастье. Вечер.

Стихи. Окурки. Абажур.

Зеленый свет.

Не им ли мечен,

В тоску, как в комнату, вхожу.

Не им ли выдумана птица

Та, синяя,

И дым, и лед.

(...По переулку у Мясницкой

          Простая девушка идет.

          Идет и думает, наверно,

          О культработе и стихах.)

Не он ли вел меня в таверны,

Морским прибоем настигал?

И, заслонив твои ресницы,

Звеня придуманным крылом,

Летела синим светом птица

Сквозь жизнь и сердце — напролом...

(...Ноябрь. Вечер. Первый лед.

          По переулку у Мясницкой

          Простая девушка идет.)

1936

 

Поэту

 

Эта ночь раскидала огни,

Неожиданная, как беда.

Так ли падает птица вниз,

Крылья острые раскидав?

Эта полночь сведет с ума,

Перепутает дни — и прочь.

Из Норвегии шел туман.

Злая ночь. Балтийская ночь.

Ты лежал на сыром песке,

Как надежду обняв песок.

То ль рубин горит на виске,

То ль рябиной зацвел висок.

Ах, на сколько тревожных лет

Горечь эту я сберегу!

Злою ночью лежал поэт

На пустом, как тоска, берегу.

Ночью встанешь. И вновь и вновь

Запеваешь песенку ту же:

Ах ты ночь, ты моя любовь,

Что ты злою бедою кружишь?

Есть на свете город Каир,

Он ночами мне часто снится,

Как стихи прямые твои,

Как косые ее ресницы.

Но, хрипя, отвечает тень:

"Прекрати. Перестань. Не надо.

В мире ночь. В мире будет день.

И весна за снега награда.

Мир огромен. Снега косы,

Людям — слово, а травам шелест.

Сын ты этой земли иль не сын?

Сын ты этой земле иль пришелец?

Выходи. Колобродь. Атамань.

Травы дрогнут. Дороги заждались вождя...

 

...Но ты слишком долго вдыхал болотный туман.

Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя".

1937

 

* * *

    (Из набросков)

 

Разрыв-травой, травою-повиликой

Мы прорастем по горькой,

                  по великой,

По нашей кровью политой земле...

 

Сергею Есенину

 

Иней. Снег. Декабрь. Тишина.

Тишина не бывает тише.

Малярийная бродит луна

Рыжей кошкой по черным крышам.

Ах, кому она, к черту, нужна,

И собаки ее не съели...

От метели и до вина,

От вина до крутой метели,

От стихов до пустой зари

        (Тишина, тишина какая...

        Непотушенные фонари...

        Непроснувшиеся трамваи...)

Ты ходил под этой луной

        (Дьявол, холодно...

        «Пиво — воды».

        «Ресторан».

              «Подаеца вино».)

Мимо памятника Свободы,

Мимо домика, где я жил,

Мимо счастья на горностае.

Что ты думаешь, расскажи,

Что стихи чужие листаешь,

Что ты думаешь?

Что молчишь?

Что рука опять задрожала?

Зябко очень.

Такая тишь.

Закурить? Закурю, пожалуй.

Хочешь, все расскажу?

Про снег,

Как сказала, что «нет»,

Про горе,

Как приснилося мне во сне

Без предела и края море,

Как заснеженным декабрем

Я любил, надеялся, путал,

Как, любовь потеряв, обрел

Тот покой, что дается круто.

Хочешь, все расскажу?

Молчишь.

Улыбаешься. Милый... Милый...

Тишь... Совсем заметает тишь,

Видишь, комнатку завалило.

Полчетвертого. Мы одни.

Очень холодно. Тихо очень.

 

Ах, какие морозные дни...

Ах, какие морозные ночи...

1936

 

* * *

Снова месяц висит ятаганом,

На ветру догорает лист.

Утром рано из Зурбагана

Корабли отплывают в Лисс.

Кипарисами машет берег.

Шкипер, верящий всем богам,

Совершенно серьезно верит,

Что на свете есть Зурбаган.

И идут паруса на запад,

Через море и через стих,

Чтоб магнолий тяжелый запах

Грустной песенкой донести.

В час, когда догорает рябина,

Кружит по ветру желтый лист,

Мы поднимем бокал за Грина

И тихонько выпьем за Лисс.

1936

 

* * *

Снова осень проходит скверами,

Клены старые золотя,

Снова мне, ни во что не веруя,

По чужим проходить путям.

Снова мне, закусивши губы,

Без надежды чего-то ждать,

Притворяться веселым и грубым,

Плакать, биться и тосковать.

И опять, устав от тревоги,

Улыбаясь покорно: «Пусть»,

Принимать за свое дороги,

Тишь, туманы, тоску и грусть.

И опять, затворяя двери,

Понимая, что это ложь,

Хоть немножко,

Хоть капельку верить

В то, что где-нибудь ты живешь.

16 сентября 1936

 

* * *

Старый город над рекой дремучей

В древности своей,

  Над той рекой,

По которой проплывают тучи

Далеко, далече, далеко.

Старый город над рекой воспетой,

Как тебя любить и вспоминать?

Оттепель. Потом весна,

      Одеты

      В дым каштаны,

      Губы сохнут. Лето.

Ядра наливаются, чтоб эту

  Плоть природы грустному поэту

Как-нибудь под вечер собирать.

  Предположим, полночь.

                  Чайки дрогнут,

Звезды пресловутые горят,

Ходит парень поперек тревоги,

Славный парень, честно говоря.

Все ему, неясному, не спится,

Все он видит, версты отстранив,

Снег и снег, луна летит, как птица,

Горе, заплутавшее в страницах,

Длинную беду ночных страниц.

Все он видит, как беду тасую,

И ему до злой полыни жаль,

Что живу, прищурившись, тоскую,

И почти нетронутые всуе

Все мои возможности лежат.

Что отвечу? Я отвечу: «Ладно,

На ветру свежеет голова,

Дым идет,

Я не дышу на ладан,

  Снег идет,

  Еще могу как надо

  Петь, смеяться, пить и целовать.

И еще скажу ему спасибо

За слова, забытые давно,

За дорогу, за тревогу либо

За сердце, не все ль тебе равно.

Так войдет он в жизнь,

Как друг и случай,

  Этот парень.

  Так войдет в покой

Старый город над рекой дремучей

  В древности своей,

  Над той рекой,

По которой проплывают тучи

  Далеко, далече, далеко.

19 марта 1937

 

* * *

Тебе опять совсем не надо

Ни слов, ни дружбы.

Ты одна.

Шесть сотен верст до Ленинграда

Заснежены, как тишина.

А я пишу стихи,

Которым

Увидеть свет не суждено.

И бьют косым крылом просторы

В мое обычное окно.

И, чуть прищурившись, я слышу,

Как каплет с крыш.

Я слышу, как,

Шурша, как шелк,

Спешат по крышам

Старинной выковки века,

Как на распахнутом рассвете

Ты слезы вытерла с лица.

Так мир устроен —

Дым и ветер,

Размах и ясность до конца.

1937

 

Тигр в зоопарке

 

Ромбическая лепка мускула

И бронза — дьявол или идол,

И глаза острого и узкого

Неповторимая обида.

Древней Китая или Греции,

Древней искусства и эротики,

Такая бешеная грация

В неповторимом повороте.

Когда, сопя и чертыхаясь,

Бог тварей в мир пустил бездонный,

Он сам создал себя из хаоса,

Минуя божии ладони.

Но человек — созданье божие —

Пустое отраженье Бога

Свалил на землю и стреножил,

Рукой уверенно потрогал.

Какой вольнолюбивой яростью

Его бросает в стены ящика,

Как никнет он, как жалко старится

При виде сторожа кормящего,

Как в нем неповторимо спаяны

Густая ярость с примиренностью.

Он низведенный и охаянный,

Но бог по древней одаренности.

Мы вышли. Вечер был соломенный,

Ты шел уверенным прохожим,

Но было что-то в жесте сломанном

На тигра пленного похожим.

19 ноября 1939

 

* * *

Ты снова, комнатка моя,

Плывешь сквозь захмелевший вечер.

И снова шорохи таят

Надежду о далекой встрече...

О, как намного выше нас

Надежды наши и мечтанья!

И так приходит тишина,

Огромная до пониманья.

И как я ей безумно рад

И глубину ее приемлю,

Они прекрасней во сто крат —

Глаза, увидевшие землю!

И комната моя плывет

Сквозь захмелевший далью вечер,

Сквозь голубой февральский лед

До дорогой далекой встречи.

18—19 февраля 1936

 

* * *

У земли весенняя обнова,

только мне идти по ноябрю.

Кто меня полюбит горевого,

я тому туманы подарю.

Я тому отдам чужие страны

и в морях далеких корабли,

я тому скажу, шальной и странный,

то, что никому не говорил.

Я тому отдам мои тревоги,

легкие неясные мечты,

дальние зовущие дороги,

грустные апрельские цветы...

1935

 

Чубарики-чубчики

 

Подымем по чарочке,

Улыбнемся весело

(«Весело ли, милый мой,

Взаправду ли весел?»).

Не надо, не спрашивай,

Монах ли,

Повеса ли,

В кровати умру

Или меня повесят.

Чубарики-чубчики,

Дальняя дорога,

Песенка по лесенке

До порога.

За порогом звонкая

Полночь-темь.

Улыбнешься тонко —

«Полноте!».

Ветер ходит долами,

Наливай!

Что же мне, веселому,

Горевать...

Только полночь в инее,

Окно раскрой...

Только листья падают, кружа.

Если я умру этой синей порой,

Ты меня

пойдешь провожать?

10 ноября 1935

 

* * *

Я, наверно, родился поздно

Или рано.

Мне — не понять.

Эти слишком домашние звезды

Не тревожат меня, не манят.

Не разбить им и не нарушить

Надоевшей своей синевой,

Устоявшийся на равнодушии,

Утомительный мой покой.

Отмахнусь.

На простор. На улицу.

Что же делать —

Гостить так гостить.

Надо быть молодцом,

Не сутулиться,

Не печалиться, не грустить.

Шутки, что ли? Ну что же, вроде них.

Только кто мне расскажет про то,

Как мне быть без друзей и родины

Перед этою пустотой?

Губы дрогнут. Но, крепко сжавши их,

Я нагнусь, шагну, засвищу.

От тоски, от обиды, от ржавчины

Чуть-чуть голову опущу.

И пойду, чтоб вдыхать этот воздух,

Чтоб метаться и тосковать.

Я, наверно, родился поздно

Или рано. Мне не понять.

1935

 

Стихи цитируются по изданиям: Советские поэты, павшие на Великой Отечественной Войне. — М.: "Советский Писатель", 1965; Вечер лирики. — М.: Искусство, 1965; Павел Коган. Стихи. Воспоминания о поэте. Письма. — М.: Молодая гвардия, 1966; Путешествие в Страну Поэзия. — Л.: Лениздат, 1968; Бессмертие. Стихи советских поэтов, погибших на фронтах Великой Отечественной Войны, 1941—1945. — М.: Прогресс, 1978; Павел Коган. Гроза. — М.: Советский писатель, 1989.

 

Фильм телеканала «Культура» «Мальчики Державы»