"Но Он-то даром срока не даёт ..." (1 часть)



"Но Он-то даром срока не даёт ..."




Вся биография поэта Васыля Борового - в его непридуманных стихах. В его воистину народных песнях - откровениях, инвективах и плачах - подлинная хронология страшного времени, выпавшего на долю поэта и катаржанина, и на долю его, - да нет, нашего с ним! - народа.
В не придуманных, а выдохнутых самой душой словах запечатлены, словно документальные чёрно-белые кадры дрожащей и рвущейся ленты,
картины чёрно-серо-багровых удушливых десятилетий, в недрах которых, будто бы по остаточной Божьей воле, не живут, но выживают из последних сил люди. Там движутся фигуры фантасмагорические и очень узнаваемые, там сопротивляются небытию до последней своей минуты человеческие существа, обречённые Молохом бесчеловечной системы на почти неизбежную гибель. Сказать ещё прямее - там опознаёмся мы сами, наши кровно родные, близкие и любимые. Вот, где неотвратимо: "возлюби ближнего твоего..." Ибо в этих вывернутых наизнанку беспросветных пространствах "жалеть" - и означает "любить". Иного просто не оставлено никому по ту сторону жестокости.
И вот свидетельство Борового, из самых первых рук, о нём самом и о совсем ещё недавней судьбе тысяч и миллионов его соотечественников:

Судилище в подвале. Полутьма.
В крестах решёток, ёжится тюрьма.
Судья Рогожкин, жилистый, горбатый,
пилой скрежещет, ржавой и щербатой,
скрипя-читая. А ведь надо, чтоб
гром-приговор взрывал темницы гроб.

Но вот скрипит горбун: "За оскорбленье
Отца народов, за стихотворенья
о том, что Вождь - московский Чингизхан,
расстрельный приговор злодею дан
Украинским военным трибуналом."
Прочёл - и хищным высверкнул оскалом.

А за порогом грозной той тюрьмы
стоит моя матуся меж людьми
и молится: "Узри, о Боже, муки,
не дай моё дитя убийцам в руки,
как дал Ты сына своего на крест.
Ведь Ты же знаешь - здесь не суд а месть..."

А я стою - блестят штыки из стали.
Вот так меня в поэты посвящали!

- Полученный смертный приговор - рассказывает мне сегодня, в середине июня 2013-го, в год своего девяностолетия, Василий Иванович - заменили на 25 лет лагерей. Всё таки был уже не 37-й, а 47-й год. Да и рабы с кайлом в руках Сталину были очень нужны. С этим приговором и отвезли меня на берег Ледовитого океана в лагерь № 18 в Кайеркане. При первом взгляде то было абсолютно гиблое место. Часть своего срока отбывал я и в знаменитом Горлаге в самом Норильске.

- И что же означает на тамошнем языке Кайеркан? - спрашиваю поэта, смертника 47-го года, вопреки всему ведущего со мной беседу и ныне, по истечении 66 лет.

- Кайеркан - это "смерть в рассрочку" - мгновенно и с коротким проблеском улыбки реагирует на вопрос Боровой. Так говорили заключённые в том лагере. Ну, а точнее, на языке живущих в тех краях ненцев-долган это означает "долина смерти". Да, а когда в 53-ем году умер Отец народов, приговор мне скостили уже до десяти лет. Вот так, на десятом году, только в 56-ом и вышел я из лагеря на свободу. Возвратился в Харьков.

Добавлю от себя, что Указ от 25 мая 1947 года «Об отмене смертной казни» появился "на просторах родины чудесной" не случайно, а именно по названным Васылём Боровым причинам - ради интенсификации рабского труда заключённых, так как расстрел стандартно заменялся на 25 лет лишения свободы, то есть каторжных работ, с последующим поражением в правах сроком на 5 лет. Этот последний довесок наказания - уже для тех немногих, кто смог бы выжить после четверти века жестокой ледяной каторги. Не указ, а произведение садистского искусства, то, что теперь принято называть - простенько, но со вкусом...
А что касается Кайеркана, то ныне, вместе с другим гиблым районом таймырской вечной мерзлоты, Талнахом, он приобрёл красивый статус района-спутника Норильска, никелевого города, въезд в который разрешён иностранцам и сегодня только по специальным разрешениям местных властей.

Встречаемся мы с Боровым в здании Харьковского областного отделения Союза писателей Украины, в двухэтажном особняке на Чернышевской улице. Тут же, в этом же зале заседаний на первом этаже, в большой комнате с камином, пересекались мы с ним в минувшие годы десяток раз на писательских собраниях. Общались, не более, чем здороваясь. И сегодняшний наш с ним разговор - первый за все эти годы знакомства на расстоянии. Повод для встречи - мои переводы на русский язык семи его стихотворений, возникшие буквально на днях.
Это моё желание перевести Борового возникло спонтанно и неожиданно для меня самого, когда, перелистывая страницы попавшего мне в руки, из миллионного развала домашних книг, сборника "Святогоры", я прочёл именно это, приведенное здесь выше, ни на йоту не придуманное, стихотворение "Судилище". А затем и "Мир в слезе", и "Не рыдай мене, мати..." потребовали от меня не только по-настоящему вчитаться и вчувствоваться в поэзию Васыля Борового, но и обратиться с переводами его стихов к русскому читателю. И конечно, возникло у меня отчётливое желание узнать о его человеческой истории больше, услышать о нём из его же уст.
Боровой появляется на нашей встрече вместе с женой, лёгкой и сухощавой женщиной с забранными под платок волосами, чрезвычайно активной и подвижной для своих 82-х лет.

- Лидия Ивановна. Ивановичи мы, - говорит она, знакомясь, - я вам не помешаю? И услышав в ответ, что нет, конечно, нет, тут же охотно включается в беседу.

- Расскажи, расскажи, как ты замёрзнуть решил! - бодро наседает она на мужа, когда я прошу его вспомнить о лагерных днях. Василий Иванович однако и сам готов поделиться давними воспоминаниями, судя по оживлению, появившемуся на его лице.

- Жалко, что мы не встретились с Вами раньше, когда я только вернулся оттуда. Тогда я бы мог многое Вам рассказать. А сейчас память уже слабеет... Да, скажу о том, как я решил замёрзнуть. То, что хлеба не хватало в лагере в Кайеркане, меня не пугало. Я к этому с детства привык. Мы с матерью вдвоём жили очень бедно. Но постоянные издевательства, злобные матерные окрики и угрозы надзирателей, тупые запреты на каждом шагу - словом, всю эту жизнь, беспросветную, как тамошняя полярная ночь, терпеть уже не было сил. И я решил, что лучше умереть. Поговорил с солагерниками - сказали, что легче всего просто-напросто замёрзнуть.
Вот я и отошёл в сторону во время работ, сел незаметно в траншее и притаился. Закрыл глаза, чтобы поскорее заснуть. Сначала сидеть без движения было очень холодно, там морозы иногда и до шестидесяти градусов доходили. Сидел, изо всех сил терпел. А мороз драл нещадно, до самых костей. Потом вроде бы легче стало, и я заснул.
Но не смертным сном, как хотел.
Проснулся внезапно оттого, что надзиратель изо всех сил ударил меня кулаком в лицо, а потом ещё и пару раз прикладом по спине добавил. Им ведь приказано было лагерных рабов, даровую рабочую силу беречь. За каждого по счёту отвечали. Если что случалось, их к ответу привлекали, докапывались, что да как... Это вот только когда заключённый, решившись на самоубийство, объявлял вслух: "Охрана, иду!" и переступал запрещённую линию, вот тогда они уже стреляли смело на убой. Им за это премия полагалась, за предупреждение, якобы, побега...
Так вот и не удалось мне тогда замёрзнуть. Но заснуть оказалось и вправду совсем не больно, не страшно - закончил Василий Иванович снова с короткой и задумчивой полуулыбкой.

- Но поэзия Вас там спасала?

- Да, спасала. Я был там просто переполнен стихами. Только этим в Кайеркане и жил. И там мне лучше всего в моей жизни писалось. Хотя лагерными правилами строжайше запрещалось и читать, и писать. За это виновным срока добавляли, и ещё какие! Но я сначала стихи записывал на клочках бумаги от цементных мешков, а потом, когда с работы возвращались в лагерь, прятал их в снег, прямо в снег, поглубже. Так что, если туда сейчас приехать, то в этом снегу, в вечной мерзлоте, можно мои стихи и сегодня отыскать - опять на секунду улыбнулся Боровой.

- Так можно сказать, что большая часть Ваших стихов написана в лагерях?

- Да, и не большая часть, а почти все! - порывисто, и как-то совсем уже молодо, восклицает мой собеседник.

Может быть, Васыль Боровой и не очень точен численно в этом утверждении. Книги у него выходили нередко. И в Киеве, и в Харькове, вышло около двух десятков сборников, и стихи в них печатались написанные в разные годы, в том числе и в послелагерные. Но, конечно же, поэт прав в главном, прав по существу - там, на гиблом краю земли, на катаржанском берегу Ледовитого океана, им написаны самые важные его стихи, те, что спасали и спасли его самого от гибели, те, что остаются и сегодня "человеческим, слишком человеческим" свидетельством вчерашнего напрочь бесчеловечного и жестокого социального псевдопроекта. Остаются прямым определением и вчерашнего, да и по многим признакам, ещё и сегодняшнего, безумия и мракобесия.
Я бы сказал, что стихи подобного трагического реализма, строки Васыля Борового и Варлама Шаламова, строки "Красных помидоров" и "Махорки" Бориса Чичибабина, несут в себе явно ощутимую интонацию Евангельского, библейски стратегического миропонимания. Это не только стихи о псах-вертухаях, оборотнях-следователях и о рябом кремлёвском Чингизхане, это поднятые из невнятных глубин на поверхность смысла притчи о извечной, непримиримой и никогда неослабевающей, борьбе добра и зла, жизни и небытия, Бога и дьявола. Это оплаченное полнотой и чистотой страданий опознание и окликание по имени решающих понятий и ценностей.

Вывели из дому. Ой, не вернусь!
В ночь отступает родная околица.
За Украину - сынов твоих, Русь, -
Матушка, став под иконою, молится.

Сон нависает над шляхом замком.
С шорохом вслед мне осока склоняетcя.
Белым платком, по-над крышей дымком,
Отчая хата со мною прощается.

Пронзительны, при том, что теплота и кротость голоса тоже присутствуют здесь, эти лаконичные строки воспоминаний Васыля Борового о своём аресте, о жуткой минуте жизненного катаклизма. И этот, уже никогда впредь не покидающий сознания, внутренний стон возникает снова и снова и в других его стихах, таких, например, как "Грюкнули в двери", где мать в отчаянии взывает к вооружённым чекистам, уводящим, скорее всего на погибель, её единственного сына:

За что? Школяр и сирота.
Росло без батька и без хлеба...

О том своём аресте 47-го года Василий Иванович вспоминает ещё раз и в нашем разговоре.

- Когда меня двое чекистов пришли арестовывать и вывели из дома, один из них мне сказал, ткнув рукой в наше открытое окно: "Да тебя за такие стихи надо прямо здесь, на этой раме, повесить!"

- Так зачем же дело стало? - говорю ему, - Давайте, исполняйте поскорей!

- Ну ты посмотри, какой же он наглый! Вместо того, чтобы прощения просить, он ещё больше нарывается.

- Прощения. Да что вам объяснять. Вы и не поймёте, и не посочувствуете, - закончил уже задумчиво и с печалью Боровой. Шестьдесят шесть лет миновало с того позднего вечера ареста, а печаль безвременна и исчезнуть никуда не смогла. Вот и вернулась на секунду, и прозвучала сама собой в уже усталом девяностолетнем голосе. Между тем голос поэзии этого человека, с судьбой, равной символу, остаётся по-прежнему недрогнувшим и несдающимся.

И стихи этого поразительно жизнестойкого поэта-каторжанина c расстрельным приговором за плечами свидетельствуют определённо не только о семидесяти годах, - а для верности скажем, о столетии, - безбожия, тотальной лжи и невиданного террора в отдельно взятой, пусть и до глупости бескрайней, стране. Не только о маленькой, легче птичьего пера, маме Анастасии Петровне, оплакивающей на берегу речки Уды своего Василька с волошками-очами. Это одновремено и стихи о вечном Ироде, о ежедневно и повсеместно распинаемом Христе. Это и библейское слово-весть о Матери и о Сыне:

То ли сон, то ли нет? Шелохнуться боюсь я...
Где-то печку топить начинает матуся.
И слезятся печальные очи любимой -
то ль от дум обо мне, то ль от едкого дыма.
Глухо хворост трещит. Время искрами скачет.
Золотинками слёз печка с мамою плачет...
Долго молится мать - обо мне в Норильлаге,
где сполохи небес багрянеют, как флаги.
Полночь к маме сошла, как апостол с иконы.
Тяжки, Боже-Христе, в Твоём мире законы!
...Вскинусь с нар, как из гроба - до боли в утробе:
"Не рыдай меня, Мати, зрящи во гробе".

( продолжение во 2-й части)

У произведения нет ни одного комментария, вы можете стать первым!