Из книги "Неизвестный роман Достоевского"

Питерские дома повернуты сами к себе углами так и сяк. И, что если думать о том подолее, то голова кружится, и сквозит помышление – в трех ли измеренья они, – или тут и четвертое стоит, как трюмо в потемках, и в нем отражен и сами дома, многоходовые дворы и …о, многое и многие!
Свернутый в самоё себя, множеством своих углов и частей дом – он суть коммуналка. Как внутри домов – комнаты, комнатки и каморки – сущие шрафы, и в них – каковы как пеналы или, поставленные на попа домовины… ах нет, это метафора забрела не туда! Метафора – она как сидорова коза, такая каналья – нет, чтобы щипать свой корм где позволено, так норовит забраться за ограду, хоть бы и кладбища. Прочь, и забыть.
Окна глядят друг во друга или повернуты боком и не глядят, а делают вид, что им куда интересней считать ворон, голубей, отражать облака. А облака, тучки небесные, уставятся в колодцы дворов с мимолетным любопытством – и бегут прочь.
Неведомо – будет ли и на этой улице праздник – а вечер точно будет, и ночь. Тут и в летнее белое время довольно темно, и окна заполняются желтизной торопливо.
Стало видать бельё на прищепках, и в том торжество правды жизни – в детской мелочи на прищепках, в жестяном корыте на стене. А в другом окне – старый бордовый абажур, и полки с книгами. Стеллажи, где полно почтенной бумажной рухляди, и есть, верно, стариннейшие, с корешками в золоте, в переплетах кожаных, в латунных оковах.
А тома почтенные и полу-почтенные сминенно ждут своих сроков. В семьях помирают, рождаются, живут жизнь; а они стоят, ждут. И вот маленькие становятся большими, и уж не просят книжек непременно с картинками. Тогда с корешков сдувается пыль – истинно пыль времени, от которого что и остаётся – так вот это крошечное облачко, да фотки в щемяще стромодном семейном альбоме, да обои. В пятнах, наспех записанных наспех записанных адресах, которых уж давно нет, коли и есть, то люди, что были означены теми адресами, съехали, уехали, отбыли туда, номерах телефонов, которых уж давно нет, а люди, что были означены теми номерами, съехали, уехали, отбыли туда, в пространства страны неисчисляемой, в Ершалаим, сложенный из плит невосомых, но нерушимо прочных.
«А где – мимоходом спросит, бывало, хулиган-школьник, тот дядька смешной, с бородкой… он, городской мальчик, на скажет: козлиной, а – как у товарища Калинина, всесоюзного старосты, – чё он давно не приходит на нам? На безмятежный вопрос безмятежно ответит бабушка: «Он умер». Не расслышан будет ответ тем им – тем, кто спросил да и забыл, убежав во двор гонять на велике. Много потом, через годы, будет расслышан тот ответ. Человек, допустим, надумал поклеить обои новые, и сдирал слои старые, и стал читать заметы времени, и вдруг присел на стремянку с куском обоины. Тут-то и догнал голос: «Он умер». Голоса давно нету, и бабки нет, никого из них нету. В гулких коридорах времён, во вселенской коммуналке человеческого мира живут те голоса. И не сказать наверное, - то голоса живых или… или ушедших.
Уж какие глупые, двумерные эти бумажные полосы, где в ромбических рамках позолота мясистых бутонов. То говядо радует взор, когда поклеены новые заместо старых. Но вот и на них пятна времени, торопливые пометы – некогда искать блокнотик, и с трубкой, прижатой плечом к голове, пишутся чем попало. После, если содрать засохшие слои, то под ними будут газетные полосы, которые не выйдет читать без волнения и грусти. Биржевые сводки, богачества и разоренья спекуляторов, дорожные увечья, налёты бубновых тузов, парижские моды. А тем временем… как означалась перемена сюжета в немом кино… тем временем книжки стоят на полках. Времена, эпохи, страсти, вся мудрость и глупость людская – там, в них. Уложенные в постраничные слои, а те в тома, а тома на своих полках стоят плотно или чуть наособицу. Так на палубах многопалубного корабля стоят люди, что отбывают куда-то. Много их. – И тех, что остаются на берегу, довольно. Отбывает время, тихо проходит, уходит. И совсем уйдет и, быть может, и по-балтийски хмурая пустота откроется на том месте.
А пока… пока еще время сцеплено звеньями, как якорная цепь, как вагоны состава.
Античные непоспешливые века. Как много позже скажут не без усмешки: воздух полон богами, их безрассудством и мощью. А рощи возле Афин – те полны академических созерцателей. Ликейские схолархи и иные учители передавали свитки трудов своих, как атлеты-бегуны передают эстафетные палочки. И стадии тех эстафет продолжены и в новейшие времена.
Рукописи не горят, когда заповеданные ими плоды ученых опытов, а пуще того – поэзия воображенья, переложенная сухими пергаментами философических схолий, послана в отдаленную будущность.
Стрела времени не наверное поразит близкую рысь либо птицу в очевидной листве. Но, пущенная поверх рутин, мнений, сомнений, тьмы мелких истин туда, где солнце, где свобода полета, она преодолеет ревнивое тяготение обыденной земли.
А что ж она – земля, где люди никогда не боги, хоть бывали и герои, и даже тираны, слава о деяньях которых катится прибоем из века в век. Шутка ль: столько племён покорено, столько городов, крепких стенами и башнями, взято где штурмом, а где измором, тьма народу перебита, а прочие уведены в полон и тем изъяты из варварства.
О том – тома и тома. Но ни единой страницы о тех, кто гонял по классическим холмам стада, мотыжил виноградники в долинах, колотил цепом по снопам в пору обмолота, рубил солдатским мечом в тех славных походах, о которых придворные поэты сложат звучные сказанья.
Кто обтесывал теслом камни, и складывал их в крепостные стены, мосты и акведуки? Кто, будучи взят от трудов в новый поход в райскую Индию, сжигал чужие крепости и города, по веленью своего победительного владыки? Кто они были, каковы были они?
Вот гумус под подошвами, вот пыль на дорожных камнях – это они стали почвой и пылью. Безымянные, и имя им: гумус и пыль. И ничего не прибавить, не сказать о тех сонмах сонмов.
Много веков пройдет, пока в краю, где, как верно вестят ученые хроники, край Ойкумены, и дельфины вмерзают подобные стелам льды, а края её граничат небесным плеядам, – и вот в той ужасной стране однажды некий Ваня, мальчонка в армяке, возьми и спроси: «Папаша! кто строил эту дорогу? – И только и обронит папаша, едучи в поезде: «Граф Петр Андреевич Клейнмихель, душенька!»
Стрела времени, меж тем, летит себе и летит. Уж времена вовсю христианские. И Второй Рим, и Византия, изукрашенная по-восточному, да только не тем славна будет в дальнейших временах. Как – не тем? Разве майолики и эмали, чудеса каменных кружев, витые колонны, крытые позолотой червонного золота и каменьями драгоценными, и тяжкая парча душных покоев – не слава той тысячи лет? Что может быть великолепней? Не это ль под всеми солнцами и лунами дороже всего?
О, есть кое-что драгоценней.
Тут возвещено было, и утвердилось: смиренье есть благо, и смиривший, унизивший плоть свою ради возвышения духа – тот достоин Индии рая небесного. И страстотерпцы умножились велико, и в радостью входили в зловонные темные ямы и годами творили радостные молитвы, что им Богом дарованы дары страданий во славу Его. И любили страдать, и не страшила их и сама смерть. А коли была кому судьба дальше жить, то те облачались в власяницу, в цепную веригу, и ходили путями далекими. А если да дороге настигала стража и убивала, от принимали смерть смиренно и пытались глядеть на мучителей с любовью, да получалось такое у немногих – лишь у самых смиренных.
Так впервые на памяти людей, что осталась письменно, остались свидетельства о воле человека, что он может быть господин над собой и судьбой своей.
А стрела летит и летит. И отчего-то не замедляется лёт, а всей быстрей он и быстрей. Манускрипты, что писаны били тростинками да перьями гусиными, гутеннбергово время превратило в печатные книги. Угрюмство схоластиков веков средних казалось вечным, да расточилось. И классические эпосы жарко взволновали, но окаменели что-то скоро, и романтические сюжеты запорхали тут и там цветасто, радостно.
Понадобились и люди бедные, малые люди. Чем беднее и меньше, тем лучше, – даже и росточком, в юных и даже детских летах. Они понуждали щемиться сердцам даже и сухо-надменным. Только что-то слишком часто под лохмотьями оказывались отпрыски знатных и богатых родителей, и узлы невзгод разом уничтожались самым расчудесным образом, и в трепетные, в наивные души проливалась радость.
И никому не было дела, что скучна, редко когда цветное бывает существованье у слишком многих, что наличная жизнь обыкновенно скудна, и уж совсем почти никогда не случается сказочных превращений. Реальность ждала реализма, она была им чревата. То ли холодный морок русского Петербурга понадобился, наконец, то ли наличная правда жизни сгустилась, и выпала серебряной солью, то ли просто длинноносый хохол с утиной фамилией приехал в столицу сам по себе, и написал малую повесть про бедного, ничтожнейшего чиновника и его шинель, а инженер-поручик Достоевский, забросив писание драм, взял стопку писчей бумаги, обмакнул перо в чернильницу, прищурившись, поглядел на свету, нет ли кончике того пера волоска, и, минутку сомневаясь: хорошо ли, что понимать можно те слова двояко? – решил, что это и хорошо, и вывел своим четким чертежным почерком:

БЕДНЫЕ ЛЮДИ

У произведения нет ни одного комментария, вы можете стать первым!