Крепость без ворот. Продолжение

…Солнечный свет пал на стол. Свет и тени туч взапуски гоняются друг за дружкой. Ветер подвинул большую ветку старого вяза, что заслонял небо – и свет потоком затопил всю комнату.
И солнце словно бы проявило и звуки. Неспешно цокали лошадиные копыта на набережной, звенели птичьи и детские голоса. Мир дразнился, смеялся и не желал знать, что мысли комкаются и никак не желают, как упрямая скотина в загон, идти в слова.
А тут еще и музыка донеслась из парка. Капельмейстер, понятно, немец, и следственно, глуп, и опять играет штуки собственного сочиненья – да, так и есть: Emspastillen Polka. То бишь танец о таблетках! Впрочем, Вагнер еще хуже. А вот теперь что? «Марш немецкой славы – это уж громче и хуже всего. О, ракальи!
Тогда он замахивается пером, где уже высохли чернила, хочет швырнуть … и кладет осторожно на стол, вскакивает – и вот уже в руках сама собой явилась шляпа, и постоялец торопливо, будто спасается бегством, покидает отель.
Людей немного. И он сразу заприметил их на аллее – детей своих в нарядной по-летнему одежке, Федю и Лилю. И пошел быстро, почти побежал навстречу. И охолонуло сердце: дети звонко восклицали немецкие слова, да и с каждым шагом были на его детей похожи. Ах, обознался – но этого никто и не заметил. И помыслилось с тревогой: все ли ладно-то?
И он рванулся бежать на почту, и уже и побежал, да осекся. Почта немецкая закрывается рано, уже давно закрыта, и нужно томиться до завтра, до послезавтра – только тогда и придет телеграфный ответ.
Ну, вот, провеялся. Писатель доволен, будто сотворил большое дело. И тревога, наверное, напрасная, почти забылась. Сейчас принесут спрошенного чаю, и можно за работу.
Он шагает к столу. Пятно солнца на столе. Бумага призывно белеет. Он склоняется прочесть, что написал до гулянья – но там ничего, пусто.
Видно, только хотел записать – да забыл, отвлекся, видать. Или… или не судьба писать роман о себе самом, не спрятывать себя, как шекспировский Полоний, за покровы, за персонажей – а вот так, прямо: вот я, как есть! Судите… пожалейте ж и меня, как я жалел малых, бедных и даже смердящих.
Он подавил взрыд. Слуга поставил поднос и исчез. Ну, за дело! Перо заторопилось, заскрипело: « – Мамочка, дорогая, Илюшечка цветочков тебе прислал, ножки твои больные! – прокричал он, протягивая ей пучочек цветов, померзших и поломанных, когда он бился об снег. Но в это самое мгновение увидел он пред постелькой Илюши, в уголку, Илюшины сапожки, стоявшие оба рядышком, только что прибранные хозяйкой квартиры, – старенькие, порыжевшие, заскорузлые сапожки, с заплатками».

Перед самым отъездом сюда на воды прилетел к нему, не испросив письмом позволенья, некий забавный малый – «поклонник таланта». Сам поэт, и потому весь лихорадочный, беспорядочный. Но интересные вещи говорил. Мол, теперь в пишущей братии составляется убежденье: неважно, дескать, что и о чем, а важно – как. То есть оригинальность, талант – всё, а направленья всякие, содержанье – ничто.
Но поэт, вонзая пятерню в свои длинные волосы, стал новомодному тезису перечить. Талант, кричал он, это как наследство – дуром достался, по праву рожденья. И употребить его можно по разному. Промотать – обычное дело, старинная русская забава. Но даже если и не промотать – можно в бордель вложить, а можно земли прикупить, и на ней завести хозяйство. И что же – доходный бардак и правильное сельской хозяйство – в одной, что ли, цене?
А еще он, не спросясь, вскочил, подбежал к полке, где писатель собрал по одному экземпляру свои книги и сам порой, грешным делом, оглядывал строй корешков, как полковник своих солдат.
Набралось уже порядочно, даже если только первоиздания считать. И все больше капитальные романы.
Гость повел пальцем вдоль ряда книг: «Ого! Это не только написать – просто переписать – и то труд громадный! Рука отсохнет! ( С теми словами он обернулся, и в глазах его был восторженный ужас). А вы написали. Даже подумать страшно. Знаете, у нас в университете был и есть профессор, чудак такой – его просто встреть на улице – и то скажешь: профессор, и именно филологический профессор. Ваш, между прочим, горячий сторонник. Так он говорил: важно не только – какись, но и – скокись.
Гость фамильярно добавил:
– У вас, сударь, и с теми с этим все в порядке.
Глаза гостя, чуть с раскосинкой, блестели лихорадочным черносливом. Словно бы расширяли пространство внутрь себя – и там, в расширении, была толпа взглядов – не так ли, как тогда, на Семеновском плацу, и глаза толпы были только и видны из предсмертной тьмы, обступавшей последние минуты.
А тот молодой человек, поклонник таланта, тогда, помнится, забылся и стал вышагивать от шкапа к окнам и назад, не помня, что не у себя дома, забыв хозяина, к кому наносил почтительный визит и входил погорбясь. Да начал восторженными заиканьями:
– Ну, если и после этого вашего романа, где уж последние крайности сошлись и сказаны, уж если этого мир не перевернётся на оси туда, куда надобно уж давно, – то умирай человеческое сердце!
А после скатился туда, куда и все теперь журналы, как с горки, катились – незаметно съехал на женский вопрос, попутно отнесясь нелестно об отечестве и православии. Однако, обожает царя. Каша невозможная в молодой голове, но каша горячая. Слова летели листвой по ветру, и даже как бы против ветра. И из восклицаний и вскриков возник девический облик: не желает замуж, хоть и имеется претендент на руку, сердце, и даже два соискателя, воздыхателя. Но желает «одна близкая знакомая, даже весьма близкая, очень близкая» вступить под «своды законного брака» (кривая, вроде судороги, усмешка) а желает поступать в заграничный университет по медицинской части. Намеревается быть, то есть, женщина-врач. И мамаша сначала одобрила – пусть, акушерка будешь, мол. А она: нет, я заразных лечить буду! Всяких лечить, и мужчин тоже.
– Это… это сестра ваша?
Молодой, почти еще юный гость покраснел и, склонивши голову, как виноватый:
– Невеста. И продолжил с вызовом:
– Я был бы готов ждать все года учебы. Готов! Очень даже готов! Но, как подумаю, что она – жена! – будет видеть других мужчин нагишом, потому ведь, что не в одёже ж люди докторам являются - о, это ужасно, у-ж-асно! И вот, извольте, какой любитель сладостей сифилис подхватит – и тоже к ней может пойти на осмотр?
– Ну, на такие-то вещи есть особые доктора. Они как раз самые богатые. Этой сферы можно ведь и избегнуть.
– А, допустим, геморрой, болезнь не стыдная – да для доктора никакая болячка не стыдная, впрочем… и что, тоже понесут ведь показывать? Нет, нет, такого не будет никогда. Или – как вы считаете?
Хозяин дома хмыкнул на слова про геморрой – давнюю свою напасть. Недавно вот сидели в редакции, все были свои, давние знакомцы – закусили и даже выпили немного, и закурили. Он и скажи: «Вот, господа, всю жизнь как вол труждался, написал пропасть всего – а нажил только геморрой. Ста рублей отложить на черный день не сумел». И все посмеялись на такие его слова.
Гость осмелел, если не сказать больше.
– Как много у вас, вы уж простите, денег внезапных – все вдруг наследства получают громадные, швыряют напропалую, сто тысяч запросто в камин швыряют…
– Ну, это только раз. Только та одна инфернальница.
И поймал себя на странной ноте – будто оправдывается перед нахалом.
– Вы прямо как Этна бомбы вулканические эти суммы громадные в романах швыряете. Небось для впечатления, чтобы публику завлекать.
– Что поделать, может и так. Ведь только три вещи всевластны над человеком: деньги, любовь да смерть. Вот на таких трех китах и книги стоят, да и жизнь. А всю эту… конструкцию Бог держит. Но вы, чувствую, атеист?
Молодой человек снова покраснел и пробормотал, глядя в пол:
– Матерьялист. Но крещеный, конечно, чем доволен. Следственно, не вполне атеист, что ли?
– Ну, совсем неверующих-то почти не бывает. Просто иные, вот хоть как вы, прогрессисты, верят в науки, к примеру.
– А почему это видно, что в науки верю? Галстух, что ли, на мне другой, Ну, верно, другой, так это только ведь мода. А я вам иначе скажу, это я не раз слышал – что неверующих нет. Я как раз думаю, что верующих на свете меньше, чем гениев. Вот, скажем, человек заболел, ребенок заболел. (Он посмотрел в окно, прищурившись, будто высматривал там больного ребенка). Поболел – да и выздоровел. И говорит верующий: мол, слава Богу. А если не выздоровеет, умрет если? Вот кто скажет, да не из фразы скажет, а из сердца и тогда: «слава Богу» – вот такой верит вполне, что все милосердием Божиим покрыто, все как надо. Есть такие на свете? Может, и есть где-нибудь в пустыньках, но я не встречал.
«Алеша, Алешечка» – защемило неизбытое. А о младенце Соне уже в сердце не болит. А как больно было…
Он даже и не заметил толком, как гость откланялся и исчез.

Многоопытный писатель только сейчас, на курортной воле, догадался, почему так понравился лихорадочный/беспорядочный вьюнош – он был как его персонаж. Нахал, амикошон, нигилист, а все же и впечатленье по себе составил приятное, и был удостоен приглашенья бывать.
И честолюбиво: влияю на умы, даже и до того, что люди, молодые люди, стали и повадками как мои герои. Впрочем, их критика зовет сумасшедшими. Мол, пожар в смеси борделя в желтым домом. Все бегают, летят на извозчиках куда-то, в вечном бреду. Господин Тургенев пишет превосходительному Льву Николаевичу, и печатает в газете, чтобы уж и потомкам было известно: а ведь так не бывает, чтобы много дней кряду длился «холерический бред». Ан бывает. Я вот всю жизнь… и ничего. И вот беру я вощичек и леплю из воображенья человеков по своему произволу? Выходит – так. А хорошо ли это? Ладно ли делаю-то? Хм…
Он и сам ужасался громадью написанного. И каждый раз, принимаясь за новый роман, с тоской глядел на предстоящую долгую дорогу ненаписанной еще книги и сокрушался. И принимался выстраивать план повествованья. Строил, рушил и снова строил. Сны были тяжелы, часто вскакивал, зажигал огонь, лихорадочно писал, черкал, шептал в горячке и вновь приникал к стопке бумаги.
Не так ли отдаленнейшие предки приходили на новые земли и рубили дремучий лес на том назначенном Богом (кем же еще!) месте, где предстояло быть пашне, и пугались вначале тьме дел и опасностей. Потом приобвыкали, просто трудили труды, не имея уж времени на страхи и тоску.
Так и он. Когда план утверждался инстинктом сердца, («и подписывался кровью» добавил мысль писатель, покривившись на рискованное допущенье) работа шла так шибко, что перо летело, торопя руку. Сюжет, как безумный седок, погонял повествование вперед и вперед, и роман несся, не давая читающему перевести дух.
Персонажи его были не персонажи. Возникая из-под шагов сосредоточенных блужданий, из бессонниц и вспышек проклятой, благословенной болезни, из обрывков разговоров где-нибудь на перроне, когда слова на лету спаривались, как бабочки или мухи, и порождали новые смыслы… ах, да изо всякого вздора и чепухи, цена которым – ломаный грош.
Но, однажды возникнув, они, его маленький народ, уже жили сами по себе. В первые годы, когда он был еще не такой опытный, а был молодой сочинитель, они увязывались за ним всюду, как дети, и он жил везде и всюду с ними. Ходил ли в редакции, бродил ли «вдоль улиц шумных», садился ль обедать – всюду, всюду, как иудеи за Моисеем в пустыне.
Он понял, что так недолго соскочить с последнего ума, и предпринимал хитрости. Как только, устав, отникал от письменного стола, он хлопал в ладоши – то есть не натурально хлопал, а так, умозрительно хлопал – и строго так, как справедливый, но суровый отец чадам: «Замрите! Тихо!» – и они, что бы вы подумали? – замирали тотчас, как «господа актеры» в «Ревизоре» у Гоголя.
И писатель, довольный своей властью, шел гулять, обедать, запирался с женой «считать деньги», как говорилось детям или же, наоборот, играл с детьми, что очень в последнее время заполюбил – словом, жил себе, не тужил, и обычно за целый день и не вспоминал не разу о них – им порожденных.
И так до той поры, как наборщик и типограф не сотворят своего таинственного, если вникнуть, дела. А потом все снова. Все заново. Персонажи множатся и галдят. Ведут себя как престранный, пренеразрешимый народ. Вламываются цыганским табором, приплясывают, просят – да какое просят – требуют, дергают за рукава, галдят, кружатся и кружат, крадут, бродят по чужим гостиным, как по своему дому. И уж не выгонишь их – столь настырные!
И все-то вдруг, внезапно, в бреду, клочками. Летают с «необычайными» известьями по необычайному, фантастическому городу, где дождь и метель, как несчастья, идут вместе и не кончаются.
Но он-то сам не подхлестывает работу, а, напротив, тормозит, даже если (уж в который раз) запаздывает к журнальному сроку. Но роман, начавшись, сам торопит – коси, коса, пока роса!
Романист, «внезапно очутываясь», вернулся в толпу курортников. Толпа, попарно, медленно, как в церемонном танце, движется взад и вперед. Но он-то знает, видит, что и в этом тихом болоте… Впрочем, он сейчас на лечении, он усталый, больной, так какого ж черта!.. Вздор. Нервы.

Но он знал, и с трепетом знал: как настанет ночь, и зажжется огонь, и рука возьмет перо…
И часто, все чаще бесы униженные и оскорбленные из подполья пищат. Из потемок души. А могут они быть унижены, оскорблены? Льзя ли их и жалеть-то? Да ведь они – падшие ангелы по Писанию.
Воображение – не фотограф с своей обскурой на треноге. Уж скорее – скульптор, только берет матерьял прямо из ниоткуда, из небытия, и обращает его в бытиё. И эти «живые картины» сразу столь объемны, что подозревается и иное, сверх трехмерности, измеренье. А слова запаздывают – все эти фигуры, какие еще только просятся стать живыми, сделаться персонажами, еще безгласны, будто играют в «замри». И сперва только обрывки слов, восклицанья, как из разгульной кареты, что летит мимо. И только (он, пока стаскивал с пера волосок, с удовольствием поиграл своим острым словцом из романа) «высшее ухо» слышит.

Его уже перестали спрашивать: отчего, мол, это в ваших сочинениях никакой природы нету? Отчего же нет? – тщился наш писатель отшутиться, вот: «За окном шел дождь или снег или что-нибудь в этом роде». А это, не угодно ли: «Дача, в виде швейцарской хижины, была со всех сторон окружена цветами и листьями». И шабаш на этом. Природа, купно с погодой – это все равно что Афродита, рожденная из пены морской. Описанья оной должны быть легки, воздушны, как та пена. А до легкости ль ему, когда персонажи его (герои? – пусть герои) вырастают из него с муками, как Афина из головы Зевса. И сами мучаются, и его мучают. И даже и читатели мучимы, и об том идет все гуще почта. Мучаются, гневаются на него, даже и до ненависти, а ждут нового романа.
С утра засел было писать, но тучи за окном как-то враз расточились, и на стол лег роскошным пятном солнечный свет, и разом в ту же минуту стал слышен шум с улицы и щебет птиц. И почтенный писатель вскочил, как мальчишка, схватил свою новомодную шляпу, что купил еще в Берлине, и полетел прочь на улицу, влекомый солнцем и щебетом толпы. Вот тебе и писатель, корил он сам себя, вот тебе и шестая глава. А редакция ждет. Подождет. Там солнце, лето, дамы, нарядные до неприличности, там жизнь, а не эманации духа!
Гулянье, впрочем, тут стесненное, всё в толпе других гуляющих. И тесно, как воздуху в его больных легких, которым мало помогают и воды. Доктор, однако ж, полон на его счет оптимизма. Говорит, что новых эмфизем нет, а старая вот-вот зарубцуется, и надо только строжайше следовать его предписаниям. Врет, небось. Это что же, выходит, клятва Гиппократа велит лгать больным? Получается, так.
Ах, надо завести такой блокнот, чтобы умещался в кармане, и записывать наблюденья, мысли на ходу. Тогда можно, наверное, совмещать прогулки и работу – а то так уж надоело сидеть за столом.
Писатель очнулся от своих мыслей вовремя. На аллее творилось необычное. Обычно заполненная курортной толпой, она пуста до половины. А в солнечной перспективе шла толпа – и необычная, невиданная доселе. Впереди, в простом партикулярном белом, шли сразу два императора – Александр и Вильгельм. Самодержец германский был поджарый старик восьмидесяти лет, но моложавый, видом дашь не больше чем шестьдесят, стройный, надменный без нажима, но просто по сути своей, а не оттого, что император. Будь он мельник или плотник – был бы такой же. Никому не кланялся, только изредка цезаристски поднимал руку в ответ на книксены дам и совлекание мужских шляп.
Александр же, самодержец российский, был видом на свои пятьдесят, что ли, пять. В пушистых усах рослого царя играла учтивая улыбка, и он дарил ее направо и налево, как что иные дамы проворно обегали аллею позади кустов и норовили присесть перед великолепным государем еще и еще раз и опять удостоиться монаршей улыбки.
Литератор отлично видел сии маневры но, странное дело, ему отнюдь не хотелось осудить дамскую суету. В нем и самом, монархисте, бывшем в далеком своей молодости социалистом, ниспровергателем, дрожали восторг и радость. Он даже спросил лицо свое – не расплылось ли оно в глупой улыбке – и придал ему выраженье приличной строгости.
Александр, чуть приклонив голову, поговорил с молодой дамой, поклонился ей на прощанье и отпустил ее, раскрасневшуюся от счастья, восвояси. Дама отступила в сопутствующую толпу, прижав ладони к пылающим щечкам и тотчас потонула в завистливо любопытствующих зонтах и шляпках.
Старый писатель был не так уж сильно стар. Но все же молодость давно, далеко позади. Собственно, он призадумался сейчас не о том. Камешком на самом дне памяти лежало нечто, что вдруг ворохнулось вот сейчас, при чудесном виде монарших особ. Но что же, что заботит? Ну, конечно не то, как стоял он на эшафоте, приговоренный к казни, и вдруг, в последнюю минуту, как и было намечено жестоким сценарием, объявили милостивую замену на каторгу. Нет, это-то он помнил, как не помнить. А что же? Что? Мелочь какая-то, вздор – но важная мелочь, жизненный вздор.
А! Черт! Вспомнил! Вот, наконец, вспомнил он, через тридцать с лишком лет. Он был студент инженерного училища, и готовился к выпуску, полагая в дальнейшей жизни своей стезю фортификатора либо чартежных дел мастера. Для выпускной работы, которую будет, как и дипломные творения прочих студиозусов из Михайловского замка, видеть сам государь. И он взял темой проектирование крепости. Мешали дружки, звавшие попировать вечерок, а потом, как водится, закатиться на последние рубли, заявиться к Миннушкам, Кларушкам.
Он заторопился, надумав успеть и там и там, и все же сделал ватман, не наставив клякс и нигде не наврав в плане крепости, которая вышла хороша, право слово.
И во всем прочем тоже успел славно, так что цельные сутки потом спал убитый.
А вот теперь, только теперь, он понял, что там, в, расчерченной крепости той, было неладно. Он забыл обозначить ворота! Башни были, стены были, и ров окружал крепость, и дорога вела к ней. И только врат – не было.
Уж и царь на троне другой, и жизнь давно другая, и эта другая канула, и еще одна настала, а он вот вдруг вспомнил свой выпускной проект жизни, какая легла совсем иными путями. И эта жизнь была как та крепость без ворот – такая безысходная. Не как тюрьма, даже и пожизненная – ее отпирает своим тяжким ключом смерть, а ему и смерти нет. Ну, или где-то далеко, как Миссисипи, глянуть на которую любопытно, но и только.
Что такое? Не его ль окликают? Задумался, не расслышал. Опять скажут – неучтивый, надменный. Впрочем, может, и не один он тут Федор Михайлович, да и другое имя выкликнули.
И тут тот же голос звонкий, женский, легкомысленный раздался:
– Messieur Достоевский!

У произведения нет ни одного комментария, вы можете стать первым!