В полосе света

Федор Емельянович грустно смотрел на Наденьку. Наденька не была девочкой, нет. Это была взрослая женщина тридцати восьми лет. Хрупкая, с внимательным и умным взглядом зеленых глаз. Редкостные глаза — по-восточному оттянутые к вискам, но слегка. И скулы высоко приподнятые, но не слишком. В Наденьке была соблюдена мера — и за этим стояли века.
Федор Емельянович не сразу все это заметил: порода в Наденьке проступала как блеск в натуральном изумруде, из глубины. Сначала мягкой, загадочной прелестью характера (втируша, ласково говорили ей тогда). Постепенно в мягкости обнаруживался густой настой, как бывает в выдержанном вине, исподволь обволакивающем сознание. С этим профессор справиться не мог, это уже колдовство начиналось, почва уходила из-под ног, силой наливалось тело и тако-о-е хотелось сделать... Ого-го, думал Федор Емельянович, сжимая баранку «Жигулей» и превышая разумную скорость шестьдесят километров в час в черте города.
Необратимостью повеяло на профессора и вечностью дохнуло на него. И он, осознав, как благосклонна жизнь к нему, давшая в руки драгоценность — Наденьку, совершил поступок. Он и раньше жил всерьез и знал цену поступку, но теперь он знал и то, что за ценой не постоит.
Федор Емельянович, заслуженный профессор, прекрасный семьянин, поднявший двоих детей и пятерых внуков, внимательный и верный муж, умный и интеллигентнейший человек, влюбился страстно — и обнаружил полную неосведомленность в делах любви. Обнаружил, ужаснулся, обрадовался, испытал смятение, потом потрясение... Профессор, задохнувшийся от силы нахлынувшего чувства, пил корвалол, глотал нитроглицерин, отлынивал от общественной деятельности, а когда проводил заседание кафедры, которой заведовал, образ Наденьки фонировал и, разрастаясь, вытеснял все, — и он замолкал на полуфразе. «Сдает наш Федор», — сочувственно переглядывались коллеги.
Но вот спустя два месяца свиданий с Наденькой Федор Емельянович наконец опомнился и выдохнул то, что мешало ему жить и работать. Превышая скорость и не обращая внимания на дорожные знаки (Бог благоволит влюбленным и пьяным) , он заехал за Наденькой, раскланялся почтительно с ее супругом, человеком милым и удивленным, увез ее на Сухой Лиман, на дачу, и резко выдохнул: «Я вас люблю». Обнял за хрупкие плечи, ощутил, как она стройна, и что запах умопомрачительный, и кожа как у ребенка, и какие тридцать восемь — девочка, совсем девочка, хоть и двое детей... В голове профессора затуманилось, но тут же все и прояснилось. И это чувство ясности и обостренности восприятия он унес со свидания.
Любовь высветила лицо Федора Емельяновича, и все окружающие обнаружили, что профессор вроде как изменился, не задумывается, хватаясь за сердце, что он стал четок, быстр и еще более вежлив, чем обычно.
За третий месяц никому не ведомого события, перевернувшего всю налаженную жизнь Федора Емельяновича, люди на его кафедре тоже стали меняться, и преподаватели уже не удивлялись трудовой приподнятости и атмосфере доброжелательности в их и без того вполне приличном коллективе. Как будто слетели шоры у всех и глаза обрели сферическую зоркость, — обнаружилось, что на улицах вовсю гуляет бабье лето, потягивает дымком от октябрьских костров и соленый ветер с моря забирается за ворот, когда внезапно распахиваются створки окна в кабинете. Иод из окна и запах хризантем на столе профессора смешивались, и будоражащий дух увядания, горьковато-терпкий, как чистая и ясная старость, вызывал у его коллег новое чувство — еще не определенное, не названное...
Наступила пора, когда задумываются о главном. И вся кафедра заговорила о смысле жизни, о том, что «Огонек» и другие журналы, потолще, читать невозможно...
— Перебор, извините, — говорил доцент Фирсов, — перебор с болевыми ощущениями, это от вседозволенности гласности.
И ему поддакивала заведующая кабинетом Олечка Викторовна:
— Да, перебор, а вот в десятом номере «Юности» пишут, что о правде жизни все, а о любви никто — потому что все социализировано и политизировано. Ведь посмотрим на себя, — говорила, жарко улыбаясь, Олечка Викторовна, — разве мы влюблены? — О, конечно, мы не влюблены, — подхватывал старший преподаватель, эстет Иван Вениаминович, — мы полемизируем и поляризируем, — и глазом косил на краснеющую Олечку Викторовну.
Иван Вениаминович регулярно приносил для Олечки хризантемы, она заставляла букетами стол профессора, и празднично-приподнятое состояние не покидало преподавательский состав кафедры философии обычного вуза страны, переживающей глубокий кризис. Но философы благодаря таинственной силе любви своего профессора и Наденьки попали в полосу света, — и, может быть, именно этому свету суждено спасти рушащийся вокруг мир...
Наденька ахнула, растерялась, обрадовалась и сообщила своему удивленному мужу о случившемся с ней и с Федором Емельяновичем счастье. Муж потерял удивление, и впервые после женитьбы на его лице появилось сосредоточенное и уверенное выражение сильного и благородной души человека.
Судьба Наденькиной с Федором Емельяновичем любви была решена.
— Это всегда счастье, — сказал муж. — И свет. Живи, родная, любя. А я буду помогать тебе. О детях не беспокойся.
Твое место... — он погладил свое левое плечо.
И это поглаживание пустоты в месте, где всегда раньше благоухала головка Наденьки, пушистая и пахнущая солнцем, ветром и ромашками из детства, этот беспомощный жест мужа поразил Наденьку, испугал, и она заплакала. Муж всполошился и, обнимая Наденьку, спокойным голосом стал уговаривать, что место это ее, и дом ее, и плакать не нужно, и бояться тоже не нужно. Снял обручальное кольцо и вложил в слабую прозрачную ладошку Наденьки. Наденька плакать сразу перестала, испугалась еще больше, и ее зеленые глаза, распахнутые широко, но с восточной оттяжкой к вискам, застыли...
Больше отношений со своим Владимиром Наденька не выясняла. Жили тяжело, напряженно и были друг к другу внимательны, как никогда. И только старший сын, любивший, когда мать ерошила ему волосы, однажды сказал ей спокойно:
— Не делай так больше.
Наденька не поняла, чего не делать, и он ей тихо подсказал:
— Не гладь меня больше.

Только теперь поняла Наденька, что стоит за ее любовью к чужому прекрасному человеку Федору Емельяновичу.
И когда утром за завтраком привычная перепалка между сыновьями вдруг оборвалась вопросом младшенького: — Ma, a папу ты любишь? — и ответом старшего: — Не задавай глупых вопросов, кто же папу не любит?! — Наденька поднялась, отстраненно посмотрела на своих мужчин и вышла из кухни.
— Мама насовсем ушла? — спросил малый.
— Нет, она погуляет и вернется, — не думая, ответил Владимир и перехватил удивленный взгляд старшего. Сын осуждающе выжидал, и отец поправился: — Она должна на воздухе больше бывать, она у нас совсем слабенькая... И не расстраивайте вы ее своими перепалками! — вдруг раздраженно сорвался он.
Старший улыбнулся, дал малому тумака, чтобы не лез с дурацкими вопросами. Наденька в это время вошла и придушенным голосом закричала:
— Ну сколько можно драться!.. Как кошка с собакой...
Мальчики примолкли, и завтрак продолжился.
Три дня Наденька ждала. За это время машина увозила их к Сухому Лиману на холодную дачу трижды, и на четвертые сутки, мягко сверкнув стальным лезвием характера, Наденька потребовала, чтобы Федор Емельянович признался жене сам, а не ждал, пока всякие Марьи Алексеевны поставят и жену его, и ее саму в затруднительное положение, а ему будет неловко, стыдно будет.
Федор Емельянович сначала не понял, о какой Марье Алексеевне идет речь, потом вспыхнул, как будто его за руку на неприличном схватили, и сказал, что подумает.
Глаза Наденьки сверкнули, сужаясь, и профессор потрясенно отметил, что так она еще красивее, потому что на изломе в человеке зримо проступает то, чего у него не отнять.
У Наденьки нельзя было отнять силы духа и неистребимой тяги к правде жизни. И Федор Емельянович решился на следующий значительный поступок, второй уже по счету за последние месяцы.
Он не спал всю ночь. Он написал жене письмо о взаимной и гармоничной любви своей и Наденьки. Утром он выпил корвалол и вручил жене конверт.
Жена спросила:
— А как же твоя благородная Наденька оставит детей? Они ведь еще в том возрасте, когда очень нуждаются в матери. Как же стремление Наденьки к правде жизни... которого у нее не отнять?
И этот разумный вопрос заставил Федора Емельяновича задуматься.
Но Наденька сказала, что в нынешнем неуравновешенном состоянии общение с детьми вообще нежелательно и что они с мужем все уже решили.
— Володя — надежный человек, и это главное его достоинство, — поперхнувшись, сказала Наденька, — любящий и надежный, и потому... пусть твоя жена успокоится.
С женской проницательностью Наденька выделила главное в голосе жены Федора Емельяновича. И профессор поразился — в который раз! — непостижимости женской логики и умению вычленять не основное, но главное...
На том и порешили: сегодняшний день будет неопределенным, нужно дать отстояться состоянию внезапно счастливой и столь же внезапно несчастной приподнятости, а там время расставит акценты в тупиковой ситуации их непреодолимой тяги друг к другу — в ущерб другим, тоже любящим и нуждающимся в их любви людям.
Наденька прокрутилась в постели без сна всю ночь. Нет, она не была потрясена, она допускала, что в жизни бывает все. Все и произошло. Володя взял ее нежно, врасплох, зацеловал, размягчил, растопил в горячих ладонях и, внезапно оттолкнув в самый тот момент, отвернулся к стене. Молча и сознательно. Стыдно. И вот она, оскорбленная и растерянная, униженная, поднялась — не сразу, а докрутившись под отчужденным Володиным боком до утра, и долго еще стояла в ночной рубашке, тупо глядя на чистый профиль спящего мужа. Потом медленно натянула спортивный костюм, медленно накрасила ресницы и пожалела: зря, буду плакать — потекут... Но тут же подумала: а вот и не буду, чтобы не запачкаться... И знала, что все равно будет, будет плакать она, мало и редко плачущий человек.
Улицы в восемь утра седьмого ноября встретили Наденьку влажным холодом, в котором кто-то растворил серый ужас. И этот влажный серый ужас облапливал хрупкое тело, соединяя с ужасом перед жизнью и омерзением, которое не отпускало Наденьку, не отпускало и било изнутри ознобом так, что постукивали зубы. Такси не останавливались почему-то, и часть пути Наденька прошла пешком. С головы ее съехал длинный, обвившийся вокруг шеи фиолетовый шарф, неуместный при спортивном костюме. Пустым взглядом она рассматривала милицейский отряд, инструктируемый милицейским офицером, — все в белых перчатках. Милицейские машины были желто-голубые, как национальная символика Украины. Бедная Украина, подумала Наденька, зачем ей полиция национальной расцветки? Даже здесь стыдное, решила она и, смутившись, отвела глаза от разглядывавшего ее милиционера. И тут же обнаружила, что на нее пялится мальчик-курсант, стоящий в оцеплении площади, где на трибунах уже развевались ленты и шары. Рядом стояли еще курсанты, но пока в их стоянии была необязательность; заданность возникнет позже, минут через сорок, когда появятся демонстранты... Нет, сначала парад военных и по телевизору, как-то странно подумала Наденька, а демонстранты только к десяти... На лице у нее появилось выражение кролика, и она почувствовала себя им, беленьким и розовоглазым, с ужасом погружаясь в липкую серую влагу, окутывавшую праздничный город. Из-за алого транспаранта показался военный автомобиль, за ним еще. Наденька зажмурилась, скомкав приготовленные для такси деньги. Машина остановилась рядом, и мужской голос отрывисто спросил:
— Едем, гражданочка?
Наденька сразу протянула деньги и сказала:
— К стадиону, пожалуйста.
Водитель удивленно посмотрел и на деньги, и на шарф, в котором запуталась Наденька.
— К стадиону? Зачем? — спросил он вместо «К какому?».
Но Наденька поняла и ответила правильно:
— «Динамо».
Пока ехали к стадиону, город за спиной перекрыли военные и милиция. Пустой город в транспарантах. Как в Чили, подумала Наденька, как в Чили, и все в белых перчатках...
На стадионе, где Федор Емельянович обычно бывал в этот час, его не было. И Наденька наконец осознала, что ищет его, что приперло ее — и все тут, он ей нужен сию минуту.
Она подошла к его дому, погладила кнопочки кода на двери в подъезд и замерла на скамейке, задрав взъерошенную голову к его пятому от угла окну — темному, слепому.
Федор Емельянович вышел из подъезда с кошелкой и коляской, в которой хмурился внук. Внук был толстый, симпатичный и шебутной. И Наденька рванулась, потом замерла — и вдруг увидела, какой Федор Емельянович седой и маленький. Он беззащитно стоял у коляски и смотрел на нее с испугом; непонятно, чего больше было во взгляде — испуга или вопроса... Но вот он шагнул к ней — рывком, как преодолевают финишную ленточку, — и все устроилось сразу. Нежность подступила, и слезы, и она бросилась к нему сквозь ужас праздничного утра, сквозь стыд от чистого Володиного профиля, белых перчаток милиционеров, алых транспарантов. И ненависть ко всей этой правде жизни, которая превратила ее, Наденьку, в белого розовоглазого кролика, отступила.

...Он потом ходил в магазин, а она играла с внуком. Он потом отвел внука домой и вывел на прогулку собаку. Он потом пошел домой, а она побежала по опавшим листьям, схватившись за голову, и листья шуршали, а шарф развевался страшно и фиолетово, и она подумала, что вот сейчас заплачет, а он ее догонит — вместе со своей собакой. У собаки морда квадратная, как ненастоящая, подумала еще.
Федор Емельянович не стал догонять, и она, услышав это по тишине за спиной, закричала тонко и пронзительно, как заяц, когда его травят собаками, и он чует, что это конец. Так ей папа рассказывал, которому охотиться навсегда отшибло, когда он услышал этот загнанный крик заячьей души.
И душа Наденьки разломилась горячо и окончательно, как переспевший гранат — взрывом! И красно запрыгали гранатовые бусинки, а Наденька воткнулась лицом в красный куст шиповника и, обдирая руки и щеки, заплакала, заплакала, заплакала...
Через час она позвонила ему из вонючей, заблеванной праздником будки автомата, и его позвали к телефону.
— У меня к тебе возник вопрос, — сказала Наденька спокойным голосом.
И он замер.
— Один вопрос только... Почему нельзя убивать твою жену,
а меня убивать можно?

— Я не думаю, что тебя можно убивать, — осторожно ответил он. — Ты откуда звонишь? Иди к нашему дому. К моему, — поправился.
— Да, — просто сказала Наденька. — Я замерзла, вы можете напоить меня чаем?
— Мы... можем, — ответил профессор.
И когда Наденька подошла к знакомым и ненавистным кнопочкам кода, Федор Емельянович ухватил ее, но не как всегда, выше локтя, а за шею, и раздраженно сказал:
— Нужно было сразу идти к нам, а не ходить и мерзнуть и реветь. Нужно было без глупостей...
И он почти втолкнул ее в кабину лифта, зареванным лицом прямо в зеркало, и сразу начал целовать ее лицо, не успевшее испугаться черной размазанной туши и распухшего носа.
— Сопливая, — сказал Федор Емельянович, — сопливая дурная баба...
Тут дверь лифта открылась, и дверь квартиры открылась, и они очутились лицом к лицу, невменяемая Наденька и спокойная старая жена старого профессора, тоже профессор. Наденька не выдержала напряжения и заревела в голос, а жена обняла ее как ребенка, заводя в квартиру и успокаивающе спрашивая:
— Ну, чего ревешь-то?..
— Потому что холодно, — стучала Наденька зубами.
— А почему сразу не пришла?
— Потому что давно хожу, — ответила нелепо.
— Где, где ты ходишь?
— Вокруг...
— Ты что, код забыла?
Наденька посмотрела на его жену и вдруг удивилась: надо же — «код забыла»... А если не забыла, то что? Пришла бы к ним чай пить?.. Но вслух сказала просто:
— Я боялась...
И опять заплакала, но уже осмысленно и успокаиваясь.
Потом на нее надевали шерстяные носки, и поили ее чаем, и знакомили с приходящими и уходящими гостями. Потом кормили пятерчаткой, чтобы голова не болела, и аскорбинкой, чтобы не простудилась. Потом его жена сказала:
— Может, отдохнешь, полежишь?
А Наденька ответила:
— Нет, спасибо... Я вообще сейчас пойду...
Он отвел ее в свою комнату, и уложил в свою постель, и пледом подоткнул, и ушел. А она лежала и думала, уплывая в сон и не доплывая до кромочки, отталкиваясь от сна и вновь возвращаясь в раздумья, и так до тех пор, пока он не вернулся, и не начал целовать ее, виноватясь.
Наденька все поняла, сняла шерстяные носки.
— Чьи они? — спросил профессор.
А она не ответила, сложив их аккуратным квадратиком. ...Когда она уходила, жена передала детям пирог, а Наденька, взяв его, вдруг сказала:
— У вас муж замечательный, я вам завидую. — И, подумав, добавила: — Можно же всех любить, кого хочется, никто ведь не запретит...
И жена улыбнулась Наденьке, а Наденька сказала в порыве непонятной ей самой нежности к ним обоим, близким и любимым:
— Пусть Федор Емельянович не провожает, я уже справлюсь сама.
Профессора переглянулись, одинаковая улыбка перелетела с его лица на ее, и он взял Наденьку привычным жестким хватом чуть выше локтя.
А на улице Наденька рассмеялась звонко и отпущенно, и внезапно вскочила на детскую карусель, и Федор Емельянович завертел-завертел ее... Наденька на скорости выпрыгнула из-под его руки, выпорхнула, он испугался, она бросилась ему на шею, прижалась, влипла в его сухое тело и перетекла в поцелуй. И он поддался, и отозвался, сильно и свободно рванувшись навстречу Наденькиным объятиям, стискивая ее все сильнее и свободнее... И прыгала вокруг соседская собака, а хозяйка собаки стояла молча и смотрела серьезно.
И он вдруг заплакал, Федор Емельянович, и стал похож на разозлившегося мальчишку, сшибающего кулаком внезапную слабость, стесняясь и злясь еще больше, не понимая, что это сила развернула вдруг ему плечи, вытеснив сомнения и муку, и что слезы его — проявление этой внезапной силы, до которой он дошел всей своей жизнью, и жить ему теперь этой силой долго...

У произведения нет ни одного комментария, вы можете стать первым!