Метель.Рассказ





В Пятидесятом годе все толковали про корейскую войну.
Перед редкими фильмами, одними и теми же, бывали Новости Дня – про нее, войну,
прежде, чем вести с полей и прочее неинтересное. Это тревожило взрослых
и вселяло надежду в юные сердца, что и мы повоюем на большой волнующей
войне и будем герои. Потому играли больше в вояшку. Девчонок не брали.
Стая пацанов пробралась на свой законный первый ряд в клубе. И пока
бухой киномеханик заправляет первую часть, орем громко новую песню:
Один американец
Засунул в жопу палец.
И думает, что он
Заводит патефон!
Другие куплеты забыл за давностью лет. Жаль.
Потихоньку набирался полон клуб – и запахи навоза, молока,
соляры и табаку заполняли мерцающую полутьму.
Привезли новое кино – не Чапая или Человека с Ружьем, а про
войну 1812 кода.
Кино красивое – кирасиры и уланы, кивера, знамена, пушки, которые
дымили белым дымом, как печи в морозную пору. Смех. И неприятель
смешной – в белых штанах в срамную обтяжку, как в балете «Про лебедей».
Враг сперва кичился, но скоро морды закутал бабьими шалями.
Сказано – французы.
Тут мы, тыча локтями в бока друг дружке, затеяли дискуссию – но не про
французов, их мы не поняли, верней, поняли слишком хорошо – битые и
жалкие. Совсем не страшные. Про американцев, о которых новости под
корейскую войну разговор заходил все чаще.
Вопрос был злободневный – американцы, они кто – немцы? Я
настаивал, что все не так просто. Сперва они были русские, а потом
сделались немцы. А еще есть французы, потому что мы побили их не всех –
вот их нам теперь и показывают. «Ой ты, не ври! – запротестовало
общество против моей версии, делающей мир слишком сложным для понимания.
И навтыкали мне здорово. Думаю, поделом.

Трансформаторная будка посреди нашего большого села душу
притягивала всегда. Электричество там гудело как ветер. Треногий столб
с черепом и костями и на ржавом листе жести. Надпись: не влезай, убьет.
Электричество гудело, а метель ему подпевала все гуще. В ближнем овраге
стоял вихрь и покачивался.
Возле будки рослая и густая крапива, выше взрослых, честное слово.
Сейчас она, обманчиво мертвая, сорила в снежные струи свои семена.
Я малость послушал любимую электрическую метель и двинул к крайнему на
этой улице дому, куда захаживал под разными предлогами. Дом был
старухин, и жили у бабуси не два веселых гуся, а на постое брат с
сестрой из дальней лесной деревни. На Урале не говорят «тайга» - просто
лес. Но вы повзрослеете, полетите в самолете и заснете, а проснетесь – и
тот же лес будет не зеленеть, а синеть под крылом.
Но ладно, я иду куда шел – к своим новым друзьям. Были они
рыжие-прерыжие, всей кожей рыжие докрасна. Так что конопушки,
большущие, как давленый овес, делались белыми, стоило им покраснеть от
смущения, например, либо просто раскраснеться на морозе. Так что от
прочих конопатых, и от меня даже, отстали. Народ пацанский уже не орал
мне, конопатому, будто я убил бабушку лопатой.
И от них скоро отстали – такие они тихие были, неответные.
Говорили они только, когда спрашивали да меж собою. Тихонько. Иногда
проскакивали нерусские слова.
– Вы кто – немцы? – Приступился я с братцу. – Неа, мы коми. Пермяки. А
что вы не по-русски говорите иногда? На глупый вопрос последовал
изящный, как отход и укол фехтовальный, ответ: а мы в лесу живем, там
зверь разная, она слова понимает русские, а наши не знает. Чтобы волки
не услышали – вот зачем!

В доме у старухи тепло. Топится большая печь. Вот вошел я, а друган мой
сидит в лохани, а старуха ухватом подталкивает лохань с голым пацаном с
печку и кричит:
– Очи-то закрой, лешак, а то полопаются вместе с вошками!
У старухи бани давно нет – мужика на войне убили, банька развалилась и
пошла на дрова, так вот печка и выручает.
Что до вошек, то все знают, какая это живучая тварь, потому
ребятам еще предстоит повонять керосином.
Но это уж завтра.

Оба помытые рыжики сидят по лампой и усердно шевелят губами над
книжкой, а над их головами небольшое сияние, такие они рыжие. Бабка
поделала все свои дела, а за занавеску не уходит. Вся – нетерпение и
смятение духа. Это как-то и нам понятно. Старухе надо поговорить, да
начинать первой неловко. Девчонка милосердно выручает ее:
- Ба, а че за кино привезли, не читала на сельпо?» Вопрос шитый белыми
нитками, потому как мимо афиши не пройти дорогой в школу, а и всего
чтения глазам – редкая клубная афиша да «не влезай – убьет». Никого пока
не убило, хотя все лазили, а вот Река по два-три и больше человечков,
малых и больших, что ни год, забирала себе.
Бабка рослая и худая, похожа на товарища Максима Горького, только без
усов.
– Я сегодня в кине была. Любовь Заречная называется.
– Ты ведь говорила, что грех. – Это девчонка рефлексует, что сделала
доброе дело, дав начало разговору, и ставит ее в неловкое положение.
Делать что-либо хорошее, и правда, бывает стыдно.
Но девчонка не врет.
Было дело, и я сам в позапрошлый приход слышал эту ее старухину
инвективу:
– Тино – так она выговаривала – показывают, деньги берут, а за что
берут? Чертей простыней накроют, они там и шебаршатся, пишшат. А вам и
весело. Бога забыли, вот что.
Бабка Бога не забывала, вон он строго поглядывал из угла сквозь огонек
лампадки, горевшей всегда.
Но черт изобретателен и, видно, художественно одарен. Поймал он бабку в
свои сети, и вот уж она переживает сюжет как свое собственное
воспоминание, где мечтательный тракторист с сиренью, воткнутой за
ремешок фуражки, растягивает меха гармони и поет, поет. Чубастый,
голосистый, как петух. В степи, но с березами, хутор, но с
электричеством. Избы по-украински белые, но с крышами, крыты по-русски
тесом. Советская Шамбала-Кубань, золотая сталинская деревня. Большие и
счастливые люди там, собрав с хоровыми песнями большой урожай, вечером
влюбляются друг в дружку, кто молодые. И снова, ежу понятно, под песни.
Старшие – то есть старые – тоже появляются попарно и отпускают шутки.
Любовь и благоденствие согревают страну. Даже на стариков ложатся
лучики этой любви и греют. А молодые и сильные голоса звенят, как
жаворонки, над волнами полей.
Метель шуршит и шебаршится, как бабкин черт под простыней. Длинные
ее руки ощупывают крышу и стены, зрячие бельма смотрят в окна.
Встревоженный кот лазит на подоконник между гераней и глядит на дорогу.
Потом прыг к нам на печку. Зеленые его очи от животной тревоги по случаю
метельных стонов и шорохов горят так ярко, что отсвет падает на рыжие
волосы моего друга и сеструхи его.
Бабка уже забыла про кино и любовь, а рассказы ведет про своего
тятьку и деда. Тятьки нету уж давно, дед же помер, чуть не столетний,
недавно. Бабка говорит – в Севастопольскую войну воевал. Она была в
прошлом веке, и не с немцем, а с туркой. И это тоже старухино
восмоминание. Дед, видно, был речистый. «Особо когда выпьет –
заслушаешься – подтверждала наша хозяйка.
Дед он был - отцов тятя. Жить отрядили его последние свои года в
баньке, которой теперь нету, потому как от старости стал душной.
Выпить любил, но не бражку а самогонку, ибо имел терпение перегнать
рыгаловку в самогон и наполнить им большую бутыль зеленого стекла с
выпуклыми буковками «ведро».
Деревня деда за то особо уважала.
Я еще застал его, сидящего на лавочке у ворот. Дед, как
достопримечательность, собирал порядочную аудиторию. Была там мелочь,
тётки, мужики – те ждали, вместе с рассказом про давнее-былое, угощения
самогонкой – делом подсудным. Но не доносили.
Дед был речистый, наша старуха в него.
- Ты куда, дева? - Спросил дедок бредущую мимо нестарую бабку с
туеском.
- По малину, батюшко, год ноне выдался малинный.
Вопрос бабу поймал – поговорить-то бывает слаще малины. И завернула она
к дедовым словам.
А пращур уже завелся. Держа пузатый стакашек на отлете, он пел свою
песню:
- Атака пешая либо конная дело пустое, если не предваряется антиллериею.
А ежели нашу батарею приглашали пошрапнелить вначале – тогда и пехотное
предприятие увенчивалось решительной викториею. Раз, помню, стоим мы
биваком. Ждем каши солдатской.
Вдруг тут турка сквозь кусты несчетный лезет. Шары у всех бешеные, усы
что твои сабли, а шапки, как ты, дева, изволила заметить, малиновые.
Командир наш, Лёвка Толстой, командует «Заряжай, к бою» и все такое
прочее. Да уж поздно, взялись врукопашную. А Лёвку-то, поручика нашего,
о те поры недавно к нам перевели. Странный был. Выпить был не очень
любитель, а что до девок, так был большой охотник. На охоту так и
шастал. «На лазвк» это у него называлось. Потом отсыпался весь
день.Непонятно, откуда они, бабы, и брались тут, где война. Впрочем
тогдашняя война-то была не такая, как немецкая. Отъедешь от передовой
верст хоть пять – и тишина. Села как во сне, тебе почет, как
государеву человеку. Чарочку завсегда. А кому надо – так и девки и бабы
за милую душу.
А граф наш не тем странный был. Барин настоящий, а стеснялся этого.
Вот если я граф был либо князь, либо генерал, я бы всех во фунт
поставил, а кто перечить – тому в морду, в морду!
Тут хвативший самогонки дед вовсе забыл, что в руках недопитый
стакашек, и размахался кулачком. Сосед подхватил и выпил остатки.
Старца прошлой зимой свезли на кладбище, которое обоч березовой
опушки и на
краю большого оврага росло крестами, сиренью, черемухой посадной.
Если покойник, то вослед еловые лапы бросают. Зачем? Чтобы неопытная
душа не заблудилась, оказавшись вдруг без тела и нашла дорогу домой.

А старуха, еще пока живая в зимней избе вила пряжу воспоминаний,
уже забыв и о нас, и о себе самой.
Метель и кино с любовью и песнями про богатое житье, незабвенный дед со
своей нескончаемой самогонкой, стеснительным графом и Крымской
кампанией, годы и люди и их порядок слились и смешались и совсем уж
потонули с моем сне, да вспомнилось, что мать в прошлый раз
беспокоилась. Вообще-то сильно бояться о детях – не в деревенской
традиции.
Кусок посоленного хлеба в зубы – и гуляй на весь день купаться летом или
по грибы да ягоды в лес, зимой на лыжах гонять по нашим невеликим
горушкам. Это дело детское, которое не должно мешать старшим, у коих
забот полот рот.
Но за войну, когда охотников забрали на фронт, сильно развелись
волки.
И оторвался я в неохотой от теплых кирпичей печи, засобирался домой,
на тот конец села.
Небо было в прожелтях и лазорях после утихшей метели. Дорогу замело,
но не сильно, и сквозь языки твердого снега, положенные ветром наискось,
блестели ножиками следы полозьев да конские какашки, которые интересно
пинать носками пимов.
На половинке пути – страшное. Овраг такой большой, он прорезал
улицу, и был построен субботниками мост через него. Было весело, и нам,
ребятам, разрешили попарно таскать новые, шикарно пахнущие доски. Потом
село в лежку погуляло, тёткам тоже давали бражки, на которую правление
по случаю моста отпустило сколько-то кило сахару.
Субботники бывают не часто – только на Ленина, Октябрьскую да Май. Этот
же был вне хода советской вселенной, особенный. А вот помочь –
та всегда, когда осенесь копают картошку. Тогда зовут теток. Или дом
ставят – тогда собирают немногочисленных, все больше инвалидных дяденек,
у которых красивые медали на гимнастерках смешно брякают вослед ритму
плотницкой работы. Тем полагается не «бражка сладенька», а самогон и
мясо. Ну а если хозяин выставляет «белое вино», то есть казенный напиток
«водка московская» с пробкой, залитой белым сургучом, то ему особый
почет и воспоминание о хорошей помочи. До детских ушей брызги этой
радости долетают, и мы все знаем.
Откуда дети берутся, мы тоже знаем, но не верим – это страшно.
Бутылки из-под покупного редкого вина береглись, разбить или
потерять такую драгоценность – означало получить хорошего ремня, о чем
задница помнила долго.
Субботник же никто особо не запомнил – магазинного вина не дали,
обидели. Но третий год уже как мост новехонько стоит, а внизу
начиналась молодая речка, и было здорово видеть начало чего-то большого
в природе. Сотворение мира. Речка пока малявка совсем, состоит летом из
череды луж, в которых много головастиков и мальков. Вода ищет себе
земной путь и на этом пути размыла черные бревна сруба и пласт
блестящего шлака – взрослые сказали, что и раньше рут была речка и
заводик – плавили медь, еще когда не было советской власти. Медь, нужная
на провода, была, получается, раньше советской власти. Наверное, это
вражеская брехня. Или уж так – медь была, но провода придумала точно
советская власть. Тогда еще куда ни шло. Потом всё оставили, бросили, и
речка перестала быть, а теперь вот снова началась.
А стеклянистый шлак от плавильных печей резал и колол ступни.
Сейчас Новую речку не видно по сугробами.
Почти не видно с дороги и кладбища, но сердце сжимается страхом и –
видит.
В овраге строит столб снежной пыли, как всегда после метели. Наверное,
это какой-то большой мертвец, и машет белыми рукавами, качает длинной
головой.
Мимо надо идти быстро и не оглядываться, тогда ничего и не будет.
Останется только стыд за то, что такой боязливый и веришь в мертвяков.
Вот и плохое место миновано бегом, и скоро я дома. До утра буду
досматривать во сне кино с древним дедом, войнами всеми сразу,
мертвецом, свитым из метели и страхов сердца.
А про любовь ничего не приснится – еще рано.

2007

У произведения нет ни одного комментария, вы можете стать первым!