Ходит девочка, эх, в платочке.
Ходит по полю, рвет цветочки.
Взять бы в дочки, эх, взять бы в дочки…
Иосиф Бродский.
***
На столе моём лампа – солнца подобие,
как подобие жизни сюжета нить…
Я хочу умереть вдали от родины,
чтобы ей было легче меня любить.
Я давно ухожу дорогой мысленной:
все равно – Амстердам или Тель Авив,
лишь бы только не этот взгляд завистливый
и не этот угрюмый ревнивый вид.
Лишь бы только не этот похмельной жаждою
замордованный пригород – жалкий кров,
что своей неживой соломинкой каждою
мне вонзается в кожу, в язык и в кровь.
В этих русских краях ничего не досталось мне.
Что же детскою робостью маюсь я?
Отпусти меня, отче, странник радостный!
Ты один мне учитель, один судья.
Из младенческой дымки полынно-бежевой,
из потёртой картинки сквозь толщу лет,
оглянувшись с пригорка, взглядом бережным
молча смотришь вслед…
Не смотри мне вслед!
Я, как плод золотой, старым деревом сброшенный,
покачусь и истлею в земле чужой.
И когда-то звездой – как слезой непрошенной –
поднимусь над сиротской своей судьбой,
над заставами неосязаемой родины,
чтоб о ней тосковать и ей же светить…
…На столе моём лампа – солнца подобие,
Как подобие жизни сюжета нить.
***
Засовы стальные крепки –
как бы чего не случилось.
Светлица в тереме красном
тюремной камеры уже.
И чтоб не скучать,
она сказки плести научилась.
Она, в общем-то, умница –
эта дочка огня и стужи.
Не скажет никто про любовь ей.
У кровавой державы
за высокие чувства
такая ж высокая плата.
Однако же как-то радио –
голосом Окуджавы –
проболталось нечаянно.
И она научилась плакать.
Она потянулась к веселой цветущей земле,
к лету.
Тканьё белоснежное
пёстрым украсив узором,
и думать научилась о том,
что ходит по белу свету
русоволосый юноша нежный
с надменным взором.
Снегурочка Леля зовёт.
Но прибегают лешутки.
И то, что она соткала,
хвать зубами и режут.
Быть может, у них
это сказочные такие шутки?
Ничего себе шутки:
они ж по живому режут!
При этом ещё, как собаки,
виляют хвостами и брешут.
И несть им числа
и конца несть атаке их цепкой.
…Но уже прилетели снежинки.
И Рождество брезжит.
И срублена на взгорке в лесу
первая церковка.
Она празднику
вместе со всеми ёлками радуется:
как они – дикие, колкие –
в жаркие бусы оденутся!
На распутья растерянного отечества
выдвигается
Радонеж первобытно-невинный,
как в мир младенец.
.
***
Чуть вечер наступит, три волка
во двор к нам приходят. Стоят
и сквозь занавески на окна
глядят и глядят, и глядят.
Откуда пришли?
Как меня нашли?
Серый волк – из леса.
Бурый волк – из сказки.
Белый волк, откуда ты?
А мамки да няньки ругают:
к окну, мол, ты не подходи.
Как будто, лукавые, знают,
что радости тесно в груди.
Серый волк – из леса.
Бурый волк – из сказки.
Белый волк, откуда ты?
Однажды сама занавеска
упала. Я вмиг в окне.
А может, ему я невеста?!
А может, жених он мне?!
Серый волк – из леса.
Бурый волк – из сказки.
Белый волк, откуда ты?!
Но был разговор не долог:
в кроватку и на бочок.
Задвинут цветастый полог.
Калины сухой пучок
лишь виден мне в узкую прорезь,
в тумане заплаканных глаз.
И вот разошлись все порознь.
И в доме огонь погас.
– Ты знаешь, а он ведь не белый,
а чёрный, – слышу сквозь сон, –
но самый он сильный и смелый,
и самый надёжный он…
Серый волк – из леса.
Бурый волк – из сказки.
Белый волк, откуда ты?!
Я сплю, но не дремлет сердце,
настырно так говорит:
– Ведь то не калина в сенцах,
лампадка в избушке горит…
в избушке, хатёнке, сторожке,
куда не дойдут твои ножки,
не в саду в кустах,
а в диких местах,
где всё первобытно
и следа не видно…
Откуда пришли…
Как меня нашли…
Серый волк – из леса…
Бурый волк – из сказки…
Белый волк, откуда ты…
***
Уже в рассветной дымке синей
почти истаяла луна.
А я, от грусти обессилев,
словно застыла у окна.
Ах, не пытай: мол, кто обидел.
Мне хорошо от этих слёз.
Построй мне, батюшка, обитель
в лесу средь сосен и берёз,
там, где тропиночки песчаны
желтеют в зелени травы,
где не слыхать ни песни пьяной,
ни лживой, вычурной молвы.
Зато проснусь, стоят у двери –
и только им и рада я –
лесные ласковые звери,
мои старинные друзья.
В беззвучном веток колыханьи,
в свистании весёлом птиц
я слышу Божие дыханье,
слова Евангельских страниц,
под звуки мерные псалтири
внимаю дальним голосам…
А как мне скучно в людном мире
и как мне трудно – знаешь сам.
***
Мама-маменька, не терзай меня
разговорами. Мне уж всё одно.
Видно, век вековать буду праздною
в своей спаленке – на погост окно.
Что советы твои? Тарабарщина…
Мне и так уже жизнь не мила.
Безотцовщина,
как татарщина,
лютым камнем на сердце легла.
Тяжкой ношею – на рамена –
вся сиротская наша страна.
Ни к чему мне, хоть я и на выданье,
сундуки с рушниками, платьями.
Полегли средь брани невиданной
женихи мои рядом с братьями.
Без огня, без единого выстрела,
не с мечом в руке, не со знаменем
покорились рати корыстливой,
басурмании…
И не слышат сквозь гам адовый,
как я песенку им складываю,
погребальную, колыбельную:
«Спите, братики, спите, грустные…»
Ох и жуть – эти ночи метельные
в стороне моей ветреной русской.
***
«Или, Или! лама савахфани?!» –
Боже Мой, Боже Мой! Для чего ты меня оставил?!
А ночь была светла, когда туман –
чернее тьмы –
спустился на крыльцо.
И смолокудрой рати атаман
свой смрадный факел,
целясь мне в лицо,
зажёг.
Зажглись,
размножились огни.
В густом дыму
не разглядеть рассвет.
«Или, Или!
лама савахфани?!» –
кричу.
Нет сил.
И послабленья нет.
Копытом бьёт
мой среброгривый конь,
зовёт и ждёт,
всем существом дрожа:
он понесёт меня через огонь!
Да только вот куда?
Сплошной пожар…
Куда, куда мне от моей земли
бежать,
скакать,
лететь?
Или! Или-и-и…
***
Землю в горсти
не увезти.
Взятых на смерть не спасти.
Боже, прости!
***
Ты помнишь, как нас убивали
в стерильной палате?
И не было слёз.
Какие проклятья пылали
на небе померкшем для нас вместо звёзд!
Пред этою вражьею ночью
бессильно мечусь я в смертельном кругу.
Как больно!
Как больно, сыночек!
И страшно!
И страшно –
как кровь на снегу…
***
За рекой, в чаще леса в сторожке
одинокий лесник мой живёт.
Он играет на древней гармошке
и какие-то песни поёт.
А я песни-то все позабыла.
Плачу ночь напролёт.
Как бы я его, Боже, любила!
Сатана не даёт.
Я очнусь и пойму на рассвете:
то не в роще свистят соловьи,
а кричат одинокие дети,
нерождённые дети мои,
те, которых сама погубила,
плачут жизнь напролёт.
Как бы я их, Боже, любила!
Сатана не даёт.
Я его заводная игрушка.
День и ночь,
день и ночь,
день и ночь…
Не кончается злая пирушка…
И бегу я, безумная, прочь
и качаюсь над чёрною бездной:
перелёт… недолёт…
Как хотела б я вовсе исчезнуть!
Кто же мне не даёт?
Кто незримой рукою берёт,
за собою ведёт,
к звонкой мысли,
что есть пристань…
…есть пристань…
и ныне и присно…
***
Вот моя деревня…
И. Суриков.
Вот моя деревня. Где ж моя родня?
Что же не встречает у ворот меня –
в красных рукавицах, в шапке меховой –
толстый и весёлый старый крёстный мой?
Я взойду на горку. Там снега чисты
и торчат на белом тёмные кресты.
Здесь – моя деревня. Здесь – моя родня.
Вот и крёстный…
Милый, ну, встречай меня!
У твоей лежанки сяду. Помолчим.
Пусть трещат несчастья, как дрова в печи.
Хляби да ухабы вьюгой замело.
Мне у печки этой грустно и светло.
Ни дожди, ни слёзы не зальют огня!
Ой, мороз-морозко, не морозь меня.
Ой, мороз-морозко, вымости мне путь
хоть куда-нибудь.
***
Брызнул колокол вечерний, мглу разреживая.
Служба кончилась – пора домой идти.
Люди все – приход, а я – приезжая.
Это значит – нам не по пути.
И когда по бездорожья крошеву
я плелась, беседуя с собой,
тормознул нечаянно-непрошенно
«Москвичонок» грязно-голубой.
– Извини, не пути нам, лапочка.
Плечи над рулём шофер пригнул.
А с иконки, вспыхнувшей, как лампочка,
преподобный весело взглянул.
Всхлипнуло авто, вдали растаяло,
унося надежду, слёзы, страх…
Я осталась в шубе горностаевой
на семи беспечнейших ветрах.
***
Дул с востока прерывистый ветер.
А навстречу – тягучая мгла.
Ветер стих.
И никто не заметил,
что я
умерла,
что над тёмным проклятием ночи –
ослепительно, как хороша! –
торжествует в объятиях Отчих
душа…
***
Равнина, равнина, равнина
белеет, мелькает в окне.
По снежной дороге старинной
он едет, он едет ко мне.
Глядит он вперёд, не мигает.
Слегка лишь туманится взор.
И строгость лица оттеняет
монашеский строгий убор.
Деревня, узнавшая гостя,
вдруг как онемела – молчит.
Лишь ветер один на погосте –
в нём «Вечная память» звучит.
Курится сердечная рана,
восторга в душе не унять.
Под своды Никольского храма
идёт он меня поминать.
Стоит он, как князь перед битвой.
Как знамя, трепещет свеча.
Великого сердца молитва
торжественна и горяча.
И будто бы с ним вся Россия,
в слезах неизбывной вины.
И все мои сёстры красивы.
И все мои братья нежны.
***
Всё сбывается когда-то,
исполняется однажды.
Где вчера была пустыня,
храм стоит, народа полн.
Слово, робкое вначале,
заиграло гранью каждой,
озорует и ликует
под воскресный перезвон.
Дин-дон-дили-дон!
Мы построим новый дом.
Соберёмся все мы дома.
Будет полной чашей дом.
Есть конец у всякой сказки.
Но безмерна Божья милость.
И пока звенит кадило,
не устану я просить:
«Боже, Боже! Дай мне слёзы,
чтобы жизнь моя продлилась.
Боже, Боже! Дай мне сердце,
чтобы всю её вместить».
***
Смотрит солнышко сквозь тучку серую,
начиная радостный свой труд.
Сергию, всё Сергию да Сергию
птички Божии с утра поют.
И от песни той в душе рождаются
для признанья верные слова.
Вся земля влюблённая старается -
речка, и деревья, и трава.
Тучный луг блестит росой июльскою,
и звенит, и пахнет, и цветёт.
Вьётся средь цветов тропинка узкая,
нас она до храма доведёт.
За наукой и за милосердием
мы в который раз идём сюда.
Ну, встречай, встречай нас, отче Сергие.
Мы с тобой сроднились навсегда.
***
Батюшка, глянь-ка, расцвёл и горит
алый цветок на окне.
Кроткое пламя его говорит
мне о высоком огне,
что загорается в сердце всегда
только от верной любви.
Глянь-ка, на небе какая звезда!
Батюшка, благослови.
Дай мне в дорогу старинный свой плащ,
от непогоды укрой.
Кто там маячится – жулик, палач
или жених какой?
Чтоб ни пришлось там, в иной стороне,
надо прожить сполна…
Батюшка, болью твоей обо мне
я в этом мире сильна.
***
Хорошо в столице:
сплошь – чужие лица.
С тем – напеться,
с этим – напиться
и смыться,
скрыться,
с толпою слиться –
с китайцами,
фрейдистами,
геями,
буддистами,
спортсменами,
депутатами,
патриотами-психопатами –
с вокзальным сбродом –
с народом –
по переходам,
по переходам! –
где безразличье правит
вне законов и правил
без оттенков
без пауз
хаос
***
Тверская улица течёт, куда не знает…
Булат Окуджава.
И всё-таки она послушна Богу,
хмельная, своенравная Москва.
Как на мотив послушные слова
ложатся и доверчиво и строго,
так и она, в любые времена
свой облик несравненный сохраняет.
Тверская улица течёт, куда не знает.
Но знаем мы, куда течёт она.
Глаза ясны и помыслы чисты.
В делах ли, в спешке, в праздной ли прогулке
куда ей течь, коль в каждом переулке
церквушек золочёные кресты?
Куда ей течь от тех победных врат,
где семь веков в молитвенном усердьи
с Москвою рядом преподобный Сергий.
Он ей – отец,
таинник,
муж
и брат.
Он неотступен, как сама любовь,
и непреклонен, как сама надежда.
Что ни случись, своею властью нежной
восставит он её и вновь, и вновь.
И вновь,
и вновь,
и вновь горят костры
души непостижимой и прекрасной.
И знает мир, что вовсе не напрасно
горят её высокие костры.
***
В Москве пожар, расстроенность, разор.
Как бесприданница пред сластолюбцем, сникла
пред Бонапартом уж она…
Тут и возникла,
плывя сквозь дым и гарь от Воробьёвых гор,
нечаянная рать в таинственном свеченьи.
Но кто ведёт её?
Узрел Наполеон
вождя седого в чёрном облаченьи
и крест в руке его.
– Да, это он! –
воскликнул в ужасе.
И заскучал гордец.
И стал он что Фарлаф перед Людмилой спящей –
завоеватель, да не настоящий!
Ведь любящих не разлучить сердец.
***
Эх, недолго гулять нам –
направо,
налево.
Эх, недолго гадать нам –
где слава,
где честь.
Я увижу его из очереди за хлебом,
когда всем нам уже будет нечего есть.
Я узнаю его по взгляду бережному,
по схожести с птицей на столбе верстовом.
О Россия, моя колея неизбежная
на сквозном большаке мировом – моровом,
что ты есть –
монастырь
или поле битвы,
на привале в лесу опьяняющий сон?
Я всего лишь подумала:
с тобою мне быть ли…
«Иди. Победиши», –
тихо молвил он,
игумен смиренный,
неусыпный
и он же
воевода бесстрашный
на все века.
От великого князя до последнего бомжа –
всем простёрта отеческая рука.
P. S.
***
Когда я умирала
в застенках у печали,
Москва стояла рядом,
она сказала: - Нет,
не надо нам такого-
сякого окончанья, -
и звякнула засовом,
и показался свет.
Когда я воскресала,
Москва стояла рядом,
так безучастно молча
стояла, но не зря.
И потекли обратно
и Калка и Непрядва,
и терпкий дым кадильный
поплыл от алтаря.
И сладкий дым тумана
над шпалами. И спится.
Пусть хрюкает динамик
и кашляет, родной,
Что там Москва сказала?
Да, мол, двуглавой птице
не страшен грипп куриный,
тем более свиной.
***
За миг единственный любви
и дар единственного слова
я умереть была готова.
Но было сказано: - Живи.
Но было сказано: - Поверь
в бездонность бездны, в сладость муки.
И тень единственной разлуки
вошла в единственную дверь.
И вечность дрогнула, двоясь,
в зеркальных сполохах грубея.
Как Пересвета с Челубеем
смертей единственная связь -
любви победный клич и стон,
слов бесконечный перезвон.
***
Хлеб отца моего ем.
На крылечке сидим с ним.
И вины вековой ярем
снят с души, как с лица – грим.
Хлеб отца моего ем.
Благодатней трапезы нет.
А калитка в родной Эдем
приоткрыта, и там – свет.
Хлеб отца моего ем:
Сладко ль, солоно – всё подряд.
И глядит на меня Вифлеем
синим взглядом. То – сына взгляд.
В нём любви и мольбы твердь -
не отвергни, не откажись.
На чужбине – болезнь, смерть.
А у нас – навсегда – жизнь.
***
Ходят тени по квартире
по периметру гуськом.
Кто-то сделал вечер в мире
быстрым кадмия мазком,
кто-то учит их бояться,
в кресла прятаться ничком
и сминает одеяльце
у младенца под бочком.
Липнет к окнам мокрый город.
Мёрзни. Кутайся. Грусти.
Милый, милый! Этот холод
в сердце только не пусти..
Книжка. Лампа. Кофе в чашке.
Лифта гул. Движенье штор.
Милый, милый, это счастье.
Это просто хорошо.
Хорошо, что солнце село,
потому что встанет вновь.
Завтра - преподобный Сергий.
Радость. Радонеж. Любовь.