Вербное Воскресенье - Palmensonntag

Дата: 04-07-2016 | 16:30:29

В начале этого лета вышла в свет моя книга-билингва на русском и немецком языках "Вербное Воскресенье" -"Palmensonntag", где помещены около 40 переводов моих стихов, сделанных Алексом Шмидтом и Яковом Матисом и около 30 моих стихотворений о Германии - это уже только на русском.


Часть этих стихотворений из третьей главы "Гармония Германиии строга..." я здесь и размещаю





Реформация

 

 

Ульриху Габберту

 

 

Брат-дикобраз, разящий отовсюду

отточенными стрелами словес, –  

се Аквинат, се обличитель блуду,

брюхатое предгрозие небес...

И всё же климат мягок. Но на север –  

подобны башням Эльбы берега,

и, словно луговой неяркий клевер,

гармония Германии строга.

Здесь, северней, вздымает голос Лютер,

и крепкий ветер рвётся в затхлый храм.

У алтаря скупые слёзы муттер

роняет по нордическим сынам.

Сюда, в обитель мощного органа,

в холодное жилище высоты,

 

приносит честный немец покаянно

румяные крестьянские цветы.

И я вхожу в их стрельчатые храмы,

чтоб средь суровых стен и витражей

понять вернее их триумф и драму,

гортанность речи, прямизну ножей.

Германия. Ухоженные астры

и ларь дубовый, нажитый трудом.

И пастор, ясноглазый и лобастый,

напоминает мне в беседе частной,

что храм тевтона носит имя Дом.

Воинственны готические крыши,

но воды Эльбы кротки. Берег тих,

там, где в соборе Магдебурга, в нише,

светлеет лик Марии, и всё ближе

к бездонной тишине – прощенья стих.

 

 

 

 

 Кведлинбург

 

 

Там скупо, пасмурно-тепло

апрель восходит осторожный,

и тучный коршун тяжело

взлетает с груши придорожной.

И чтя воскресный перекур

медноголосием обедни,

всплывает город Кведлинбург,

нетронуто тысячелетний.

Под крапом, охрой черепиц

дубоворёбрые фахверки –  

плеяды угловатых птиц,

всегда готовые к поверке, –  

укрыли в жилистой душе

седого долга разуменье

 

о несогбенном палаше,

о грузной Лютеровой тени...

Там, как музейный арбалет,

с прицелом в око иностранца,

строга премудрость, трудность лет

под серой чешуёю сланца.

И замок-бург с крутой горы,

когда-то лютый и богатый,

на смену в правилах игры

глядит теперь подслеповато...

Но солнце, пристальный хирург,

в бельмо вонзает луч летучий. –  

И отвечает Кведлинбург:

«Яволь, герр доктор! –  Легче, лучше...»

 

 

 

 

 

* * *

 

 

Звёздное небо над нами

и нравственный закон внутри нас...

                И.Кант

 

 

Есть две строки во многотомном Канте.

Я деспотию почвы пережил.

Знать, нечто знал о стайерском таланте,

о напряженье мозга, нервов, жил.

 

Господь не упрекнёт меня за чёрствость,

ведь внутренние слёзы столь теплы,

что дым наружных слов, – зачем-то, чёрт весть,

на кончике пера, хвоста, метлы

 

взвихряясь, – даже искры не прибавит

к полученной в наследство теплоте...

Кто призван, тот Отца без крика славит,

а горло на подмостках рвут не те,

 

не те, кто сопричастен жизни Духа.

Ещё я знаю то, что вопреки

скуденью зренья и провалам слуха

пребудут вечера свежи, крепки. –

 

Под чёрным небом в белой лечь сорочке

на землю, но вдоль Млечного пути.

И заново прочесть в себе две строчки

о том, как это поле перейти...

 

 

 

 

 

Шверин

 

 

 

В платанах Шверинского замка

дробится апрельская трель.

О, дрозд, вдохновитель мой, danke,

пернатый агат, менестрель!

Озёрные серые воды

прильнули к узорам торцов,

и грумы под пышные своды

крутых увели жеребцов.

Хрустит под подошвою гравий,

лекала дорожек чисты.

Никто уклоняться не в праве

от строгости и простоты.

Никто отрекаться не волен

от каменной славы дворца

 

от сталеплавилен и штолен

и от орденов мертвеца.

Курфюрстовой вольности высверк

за стенами замка уснёт,

зане несгибаемый Бисмарк

в Берлине историю гнёт.

Традиция давящей воли,

железо тевтонских забрал...

Но пахнет апрель лакфиолью,

и плавен озёрный овал.

Но над белокорым платаном,

над лепкою рыцарских звёзд,

умытый шверинским туманом,

о Гретхен, об умнике странном

поёт мефистофельский дрозд...

 

 

 

 

 

Плющ Померании

 

 

Вот плющ германский, отстранивший ересь, –  

работник с родословной благородной.

В фундамент кирхи крепко корни въелись,

чтоб стебель сжился с кладкою холодной.

Вот лист тройчатый – жилистый характер

костисто-долговязого тевтона.

Дождь моросит, и в кирху входит патер –  

торжественно, как Дух в предверье лона.

Промокший зимний плащ скудельно-зелен.

Атлантики солёные туманы

 

предсеверным гранитноглазым землям

целят по-свойски рыцарские раны.

Вот зелья соль, тройное заклинанье:

терпенье, труд, прямой хребет до гроба.

На Хайди ли, язычнице, на Ханне –  

плащ из плюща, нордическая роба.

И я, –  с помором, с Померанской чайкой,

с зарывшейся в песок бродяжьей баржей, –  

опять вплываю, вестью неслучайной,

в зрачок сестры прохладной – Эдды Старшей.

 

 

 

 

* * *

 

 

 

Не забыть, как серёжки черешен и пригоршни песен

на июльской ладони мне жадина-жизнь подносила.

И когда прогрызёт мне кадык тупиковая плесень,

оживёт в переулке-струне молодильная сила.

Не сказать, как вишнёвых деревьев пунцовые кроны

над забором-горбом ни за грош, по любви, вызревали!

И когда упаду я обломком лепнины с фронтона,

карнавалы красавиц и дружных стрижей фестивали

 

мне качнутся вослед, догоняя, рифмуя, прощая...

Снова синь грозовая чернильною станет и чёрной.

Над простыми предметами и непростыми вещами

головою качну я в ответ, понапрасну учёной.

А проснусь ли живым – подпою! Ибо вечные звуки,

махи пчёл, махаонов, стрекоз, темперируют воздух –

Словно Бах, Иоганн Себастьяныч, берёт на поруки

Фредди Меркури шалого – в тающих утренних звёздах...

 

 

 

 

 

* * *

 

 

Просторней, солнечней, смуглее

мои наследные края,

но в странном зазеркалье Клее,

скользит меж клевера змея.

От града Нюрнберга до Кёльна

цветна туманов полоса.

Довольно, Грета, о довольно! –  

Вино и яд – твои глаза.

 

Горчит и жжётся, Маргарита,

тобой надпитая судьба.

Реторта и купель разбиты,

и не спасает ворожба.

У острокровельного дома

тропа не в силах повернуть...

Могло случится по-другому,

но в тигле не вскипела ртуть.

 

Но рыхлый философский камень,

скупой алхимии завет

взметнули только сизый пламень,

не алый, нет. – И чуда нет.

И ты – вдали, ты – чужедушна,

надменные твои уста

нежны сегодня и послушны,

а нет на них любви креста...

 

И нет крыла на нашей встрече.

Герани Альбрехта красны.

Молись, строптивый человече,

у алтаря чужой страны.

Вдыхай прощальней и смелее

и дождь, и солнце бытия.

Но там, где скошен клевер Клее,

насквозь промокла тень твоя...

 

 

 

 

 

Пересадка в Хофе

 

 

 

Медвежий заснеженный угол,

Баварская Тмутаракань.

Гранёный – сквозь прозелень – купол,

понтифика медная дань –

чуть слышному веянью Духа

в ничуть не хвастливых краях...

Сочельник – огней заваруха,

нерусской гульбы полувзмах.

 

Тевтон по надежде и вере

пирует. Что Рейн, а что Майн –

везде карусельные звери

и паром цветущий глювайн.

Везде – окольцованность долгом,

завет-аксиома о том,

что счастье пути будет долгим

над велосипедным седлом!

 

И я в пересадочном Хофе,

где поезд вот-вот подадут,

под ёлкою выхлебав кофе,

негромко подумаю: «Гут!» –

про этот старательный угол,

что вынянчил в твёрдом труде:

искрящейся патины купол

и Святок малиновый уголь,

трескучий – навстречу Звезде...

 

 

 

 

Магдебургская песня

 

 

В осеннем ясном воздухе холодном

стучит трудолюбивый молоток,

германский совершенствуя чертог.

А нам – суконным, ватным, старомодным –

путь затруднён в калашный, здешний ряд…

«Калашников»-алкаш, царь-автомат,

изделие сорок седьмого года –

вот песнь смертолюбивого народа!

Вот стих на все пространства-времена!

Опять в тевтонском воздухе слышна

мелодия старательного скерцо –

не молкнет фрица честный молоток...

О, брат мой! Разве стал бы я жесток,

когда б не этот, в клочья, образок,

когда б не пуля – издали, под сердце?

 

 

 

 

 

Квартал Сан-Паули

 

 

 

Порядком в кухне, свежею едой,

речной прохладой веет ветер Ганзы,

И дни мои нестройной чередой

Уходят – поперек дороги Ганса.

Германским буком мне едва ли быть, –

Мой нрав попорчен ропотом осины.

И не постичь мне ни тевтона прыть,

Ни плавное коварство мандарина.

 

Сан-Паули полночная свеча

Цветёт над блудом уличного бала,

Где черными синкопами рыча,

Лиловой пастью влажен зазывала,

Где муравьиной цепкостью вкраплен

В янтарь своей харчевни китаёза...

И нагл, и простодушен Вавилон,

И полон разноцветного наркоза.

 

Гуляет Гамбург, город городов.

Резвится оборотистая Ганза

И каждому от праведных трудов

Дарит шансон или обмылок шанса.

На Реппербане рдеют фонари.

Во тьме, под иероглифами ночи, –

В заботах от заката до зари

Прельстительниц искательные очи.

 

Почти не жаль срамной их красоты,

Их юности, пошедшей на продажу, –

Без трепета лилейные цветы

Несут на лицах синих мух поклажу.

Почти не грустно и на этот раз

Смиряться с перевернутостью мира.

Почем ночное солнце этих глаз?

О, не дороже ль венского клавира?..

 

Хмелеет Гамбург. Темною водой

Пахнёт свежо от гавани соседней, –

И дни мои нестройной чередой,

С обедом разминувшись и с обедней,

Отчалят от ганзейских берегов,

Чтоб никогда сюда не воротиться,

Где фанза Чанга и Мими альков

Дробят звериный лик больших веков

В неразличимо-крохотные лица…

 

 

 

 

 

 

* * *

 

 

 

Мёдом не будь, ибо слижут в два счёта тебя,

ядом не стань – будешь наземь извергнут блевотой.

По горько-сладким сусекам с утра поскребя,

полнись высотной и полновоздушной заботой.

Век технологий гарцует, грызя удила.

Что ни опричник – в клешне золотая мобила.

Чудны, Отец, и чудны Твоей глины дела –

к хорде Адама цепляется Голема жила.

Синее, с каплею кобальта, светит стекло.

Марс ли искрит или Веспер на сколе флакона?

 

Чистому разуму на сто пудов повезло –

Гуссерля гусли гудят отголоском Сиона.

К Ясперсу в Гайдельберг на семинар ли спешишь –

дышит в глаза осевое, несущее время.

Воду и хлеб, и реки философской камыш

сердце вбирает, и чакрами чувствует темя.

Тихо мерцает во тьме гигабайтами сеть,

дивны, Отец, фолиантов шрифты и закладки.

Жить в очарованном мире и в нём умереть,

на уронив высоты на прокисшую твердь,

не разлюбив ни одной сокровенной загадки...

 

 

 

 

 

Апрель в Брауншвайге

 

 

 

Весенний, белый и лиловый, дым,

цветенья дым, ласкает млеком веки.

Здесь благостно. И потому чужим

ты будешь здесь – и ныне, и вовеки.

Здесь тихо. И апрель у древних стен

цветёт ещё нежней, ещё моложе.

И воспалённой жаждой перемен

не режет глаз он и не ранит кожи.

 

Здесь в воздухе сполна растворены

приметы благодатности усилий.

И патиной – лазурью седины –

мерцает медь церковных крыш и шпилей.

Старинный город – охраняем львом

из бронзы золотисто-кудреватой.

Внимай ему. Но всё, что о своём

припомнишь, – будет слов напрасной тратой...

 

 

 

 

* * *

 

 

Фолькеру Ульбрихту

 

 

Холодная весна идёт,

и продают на Пасху вербу,

понеже обновляет веру

евангелический народ.

Забудем ли, саксонец мой,

как были юны мы когда-то,

когда звенели брат на брата

гранёной склянкой гулевой?

 

Увы, то выпито давно,

но мы единства не избыли,

хоть и ушло из нашей были

легкотекущее вино.

Форзиция в цвету нежна,

в апрельском дрезденском тумане.

Как правильно, – без упованья –

свой трезвый возраст пить до дна!

 

Твой, трижды интегральный, круг

и мой чертёж – не очень схожи.

Но разность нашу не итожу, –

Она обманчива, мой друг...

Желты форзиции кусты –

свежи, золотопенны ветки!

Саксонского упорства предки

глядят с дворцовой высоты.

 

И в угловатости забрал,

в суровых рыцарях из камня

порука твёрдая дана мне

в том, что ещё не кончен бал,

что в сумрачном апреле есть

пасхальных благовестов звуки

и, стоящая всей науки,

раз в год о верном сердце весть...

 

 

 

 

 

 

 

 

* * *

 

 

Пламенистый параллелограмм...

                В.Набоков

 

 

Здесь облик Баха тучен в тёмной раме,

а там – деревья снежны за окном.

И в пламенистом параллелограмме

сквозь иней стёкол весть влетает в дом.

О том, что в белых ветках – пенье взмаха,

что ноты вертикалей так чисты!

Нет в музыке прижизненного страха,

а есть морозный воздух высоты.

 

Бездушны зеркала, мертвы портреты,

и нет в нас звонкой лёгкости детей.

Но ромб огнистый, лёгкий сколок света, –

летучее предчувствие вестей:

о небе Иоганна Себастьяна,

о вздохе неразгаданной души,

с том, что жизнь цветна, а смерть обманна,

что до и после – всё лучисто-странно

и в кирхе Баха звонки витражи...

 

 

 

 

 

 

 

Книжный развал

 

 

 

Дант и Мазох, Мисима, Каббала

и дюжина других запойных книжек.

Коран един, яко един Алла,

но сердцу мил зернистых слов излишек.

Запью глоток багряного вина

глотком осенним солнечного ветра.

Средь книг и жён – не хуже ни одна,

ведь равно ждут и Федра, и Деметра.

 

Сентябрьский город летом обуян,

зной щедро-золотист, как Илиада.

И я, от долгой молодости пьян,

спать не смогу без новой капли яда.

Ладонь твою в свою ладонь беру

у алтаря – у книжного развала.

Хочу, чтобы в скудеющем миру

одной зелёной буквой больше стало.

 

И мне опять глаза твои нужны,

чтоб нечто знать о будущем сегодня,

чтоб невесомый голос тишины

спасти от тяготенья преисподней...

Две мои страсти сращены в одну:

зов женщины, чьё эхо – детский гомон.

И лепет фолианта, где в плену

у тела гнома – небожитель Гофман...

 

 

 

 

 

* * *

 

 

Die Sonne scheint hell* – вспоминается через полвека.

Над мятым учебником полдень тевтона сияет.

И солнцеслужение над головой человека,

над жизнью поспешной размеренно циклы считает.

Das Wetter ist schön** – небеса разгораются ясно,

синеют, искрятся школярского счастья сугробы.

Не веришь – а жизнь промелькнула, напрасна, прекрасна,

и мчится сквозь сон твой – челнок с очертаньями гроба…

 

Но с тем, что осталось, да будем тверды, как тевтонцы,

крестовые рыцари-псы в ослепительных латах!

Die Sonne scheint hell – всё упорствует зимнее солнце,

и ель, словно кирха, встаёт на молитвенных лапах.

Парит танненбаум германского чёрного леса,

закатный багрец января – всё тревожней, всё ниже.

И школьный мой дойч переводит мне Лютера мессу

и ропот глухой расставания Вагнера с Ницше.

 

 

*ярко сияет солнце (немецк.)

 

**погода прекрасна (немецк.)

 

 

 

 

 

* * *

 

 

Я думаю, не умер Бог.

Тевтонской спесью порчен Ницше –

летучий аспидов клубок

и он же – лунь простёртый ниц же.

 

Но Бог, как минимум, устал.

Устал не менее, чем люди.

Ведь фарисеи правят бал,

мусолит ростовщик кристалл,

и нет раскаянья в Иуде.

 

Заплачь, коль можешь.

Сам суди!

И сам к секире подходи

для воздаянья... Ибо в нём –

просвет меж злом и полным злом.

 

 

 

 

 

 

Вдоль Лабы

 

 

 

Это Дрезден, это Прага,

островерхие кремли –

там, где брага и отвага

в лоне камня расцвели.

Замки, панцирь-оболочка.

А из окон – злата ток,

словно бы под сердцем квочка

нежит в извести желток.

Спит Флоренция на Эльбе,

воды зимние черны.

Гуще бы в сочельник ель бы!

Вьюги, колкой свежины!

 

А коль глянет Цахес криво

вдоль саксонского моста –

рядом чешский город-диво,

речи сестрины уста.

О, вдоль Лабы ездки эти

меж заснеженных столиц! –

В обгоняемой карете

экивоки тонких лиц!

Словно кисти и клавиры,

и смычок волосяной

дружат в этой части мира

с разлюбезной стариной.

 

В чёрный Дрезден, в злату Прагу

мчится пара снежных крыл –

вьюги белую бумагу

Рильке голубем сложил.

И летит вдоль Лабы птица,

вдоль чудес известняка.

В этот лётный путь влюбиться –

право, легче пустяка.

Вот и я, хоть и хирею,

а вовсю гляжу на свет. –

За пургу, за сверхидею

любит жизни ахинею

хореический поэт!

 

 

 

 

 

Записка из Трира

 

 

То Крым мелькнёт, то Ромул-душегуб,

братоубивец волчьего разлива...

Прохлада склянки чуть коснётся губ

отрадой винограда, сластью сливы,

смородиной, кровинушкой родной,

анисовой душицей алкоголя,

и вновь плывёшь с невнятною виной –

по волнам-гребешкам, барашкам воли,

 

по весям, тарабарским городам,

по сломам, тектоническим и смутным,

полкрошки, полглотка то здесь, то там

подхватывая в пиршестве попутном...

Но трезвый привкус въелся в камни стен

на мозельвайне вздыбленного Трира.

Как прежде, Рим и Крым, цари измен,

очерчивают сердце карты мира,

 

но здесь, на римском Мозеле, встаёт

громада верноподданного счастья.

Две тыщи лет гудит собора рот

о высях и глубинах папской власти.

И тот же тон плывёт от хвойных уст,

от ельника летит, от краснолесья. –

Узорчатый неопалимый куст,

стратегий и смирений равновесье,

 

звучит – кому о чём, тебе ж – о том,

как сляпан ты случайно, спешно-поздно,

каким продажным вышвырнут судом –

хромать на Харьков, на Ростов, на Грозный...

Кому о чём сей гул, а нам – о днях

без патриарха, без отца, без брата,

где правда вора вязнет на зубах,

где зло с утра и до упора – свято...

 

 

 

 

 

 

 

Из песен о Многобукве

 

 

 

Цукерторт говорит: «Хорошо!»,

но юлит Цубербиллер: «Возможно…»

И тому, кто в пике не ушёл,

снова – эдак и так – будет тошно.

«От винта!» – верещит Цукерторт,

«Херу хер!» – Цубербиллер картавит.

Ты – не то, чтоб горбат или горд,

но тебя лишь полоний исправит.

 

Так останься на празднике букв,

и твой родственник Серхи де Седа,

под навесом разлапистых клюкв

проведёт с тобой время обеда.

Между целью и мухой це-це

чертит резкий зигзаг герр Цузаммен.

И колышется птенчик в яйце,

с непреклонностью в жидком лице

в космонавты сдающий экзамен.

 

 

 

 

 

Роща

 

 

 

Тот август – наш, где молодость и ветер

смеются, обнимаясь на бегу,

где дремлет академик Кёппен Петер

под камнем на высоком берегу.

Скорей! – Уже над рощей кипарисной

стремительно темнеют небеса,

и светляково, ласково-капризно,

сияют и зовут твои глаза.

 

Скорей! – Пока полмесяца не встало

из-за турецкой пристальной воды,

укроем встречи тайное начало

от синей мусульманской бороды.

И над щербатой ветхою плитою,

над тем, кто эту рощу посадил,

кто побережье Рейна золотое

на терпкий караимский Крым сменил,

 

над прахом, обрусевшим и сановным, –

опять родимся и умрём опять!

И возвратим себя друг другу снова,

пока луне – не время засиять...

Скорей! – Средь кипарисной укоризны,

средь колкой хвои, – смелость смуглых тел.

А чинный дух... Да вспомнит он о жизни,

когда с тоски на Рейн не улетел.

 

 

 

 

* * *

 

 

 

То Паганини, в позвоночник нож,

то блеск и гниль каналов, Казанова…

Сменяешь шиш на кукиш, грош пропьёшь –

а только в звуке и очнёшься снова.

«Когда бы не врождённый к речи слух,

ты и не жил бы, неслух абсолютный…»

Бетховен, три десятилетья глух,

века озвучит «Одой» многолюдной.

 

О радости взметнётся боль пропеть

и будет жить в отваге полнозвучий,

какую бы жестокую комедь

не жаловал творцу рожденья случай.

Звук зреет, и взлохмаченной главой

подобен туче грозовой Бетховен.

Распахнут чернозёмный пласт живой,

и дышит гумус, грешен и верховен!

 

 

 

 

 

Сны Гутенберга

 

 

 

 

1. Первопечатник

 

 

 

Мой Гутенберг средь инкунабул –

Восстал, юпитероподобен...

Апрель с когтистых кровель капал,

И воздух влажен был и сдобен.

 

Лучи, колокола, валторны

В дрожащие сплетались сети,

И львы из бронзы злато-черной

Зевали сладко, словно дети.

 

Я вновь ступал на землю готта, –

Нет, не чужую для России, –

Кивая патриарху Отто

И юной предпасхальной сини.

 

Я вспоминал, что Пасхи праздник

Зовется «Остерн» у германца,

И добрый от вина лабазник

Мне путь подсказывал до Майнца,

 

Где жил мудрец с главой медвежьей,

С лесною хвойной бородою... –

О, как весною веет свежей

Над книжностью его седою!

 

Ивану Гутенбергу, герру,

Спою на Пасху «Аллилуйю».

За человеческую веру,

Как в церкви, руку поцелую.

 

 

 

 

 

2.

 

 

* * *

 

 

Там, где Китеж в стеклярус оправлен,

за пространством, за оптикой рам,

делит дым с воробьём Чичибабин,

сыплет семя щеглу Мандельштам.

Где в окно деревянною буквой –

«Гутен морген!» – стучит Гутенберг,

там ты рос и босотой, и букой,

но гремучих кровей не отверг.

На шершавых задворках бессонниц

нахватавшись репьёв, аки пёс,

от щедрот хулиганских околиц

ты бодрящую дерзость унёс.

Оттого и кивал тебе старый,

что в массовке над чёрной водой,

как винчестером, выхвачен фарой,

до сих пор ты плывёшь молодой!

 

Из блокбастера вытурен напрочь,

из бестселлера выдут харчком,

сладишь звук – не кривой и не навзничь –  

нефальшивым подпишешь крючком.

Умягчишь его именем женским,

детским дискантом кликнешь с собой

и Рождественским, Преображенским

синим дымом над рыжей трубой –  

полетишь

над мазутной водою,

над острогом – Холодным бугром –  

над сестрою, бедой-лебедою,

семижильной травою седою...

Снег с черёмухи, с тополя гром.

 

 

 

 

 

 

Памяти

Вольфганга Казака

 

 

Сильная и замечательно духовно ищущая

вещь С.Шелкового «Сон». Он узнал, что нельзя

выступить против смерти. Мы должны включить

смерть в нашу жизнь! Но эта задача огромна.

 

В.Казак

 

 

Теперь, когда уже из Кёльна

не жду я от тебя депеш,

ты в выси околопрестольной,

по-прежнему, – надеюсь, – свеж

и крепок в дружеском прочтенье

тех, нам с тобою внятных, строк,

где в некой вспышке озаренья

итог – всего лишь вновь исток:

 

«Был миг, как вечность: очи сузив,

я ввысь воздел Дамокла меч

и Гордиев рассёк я узел,

и груз Сизифа сбросил с плеч.

Разнёс в щепу Прокруста ложе,

смыл напрочь Авгиеву грязь...

Над смертью меч вознёс! И всё же

рассвет ожёг ознобом кожу,

беззвучно надо мной смеясь...»

 

 

2016

 

 

 

 

 

Стереометрия

 

 

 

Петли вьёт в пространстве Лета,

холод крепнет у затылка.

Рвётся Мёбиуса лента,

бьётся Кляйнова бутылка.

В их движенье ниоткуда, –

без конца и без истока, –

очевидность и причуда

закольцованы без срока.

 

Только, сколь бы по спирали

ни ткалась бы паутина,

в седине паучьей шали

жив зрачок аквамарина.

Что-то, смявшись, остаётся,

несмотря на передряги,

выпрямляется, смеётся. –

И для губ есть капля влаги.

 

Совпаденья редкий случай

брызжет квантом перемены,

и румянец, свет живучий

моет щёки Ойкумены.

Шёпот-шорох, – без крещендо, –

выдыхает: «Жив курилка!»

Вьётся Мёбиуса лента,

и, как песня из Сорренто,

пьётся Кляйнова бутылка!

 

 


У произведения нет ни одного комментария, вы можете стать первым!