Там, в трёх шагах от Каменного Брода...

Дата: 26-12-2015 | 16:32:24


Сегодня, 26 декабря,
исполняется 125 лет со дня рождения моего деда
Петра Ивановича Шелкового (1890 - 1967),
человека достойного жизненного пути,
полного неустанных трудов и трагических испытаний.

Его образ не раз возникает в строках моих стихов и прозы.
Вот, например, небольшой отрывок о нём из моей автобиографической прозы "Кровь, молоко" -

  "В конце лета сорокового года, в конце же рабочего дня, в заводской директорский кабинет в Луганске, явились к Петру Ивановичу трое мужчин с совершенно каменными, как определял в последствии он сам, лицами. Объявили об аресте и, не задерживаясь ни на час в Луганске, отвезли деда в Москву, в Лубянскую внутреннюю тюрьму НКВД.
  Допросы в первые дни, как было принято в чекистско-лубянской системе, проходили почти беспрерывно, едва оставляя час-другой для сна. Собственно, и допросов, как таковых, не было, а были упорные обвинения во вредительстве на заводе, угрозы, сопровождаемые избиениями (в 39-м году вышло сталинское постановление о применении пыток в НКВД), раз за разом повторяемое требование: «Подписывай, бллятть, что нарком Ванников давал вредительские указания!»
  «Никакой вины за собой не знаю и ничего подписывать не буду» — этот, ох, какой нелегкий, — чую сердцем, — ответ моего Петра растянулся для него, мученика, нашедшего в себе силы стоять насмерть, на долгие, бесконечные, два года. За что стоял он из последних сил — под ударами, пытками, унижением, клеветой? За прежнего своего «большевистского Бога», коему и военными ранами, и стоическим трудом прослужил верой и правдой почти четверть века? Думаю, что, человек с трезвым, мощно-практическим умом, он уже тогда осознал, что иного выбора, как стоять до смертного конца за Бога, но не большевистского, а человеческого, у него не осталось.
  Он и нашел в себе мужество выстоять там, в бесчеловечных лубянских темницах. Сумел устоять и не отрекся от Божественной сути, от собственного человеческого достоинства, пусть и поруганного бесами в их мутном слое. Не отрекся и от той измордованной всечеловеческой и родовой правды, которая имеет обыкновение, помимо всего прочего, передаваться по наследству. Не предал мой Петр своей, а значит, и нашей, фамилии — ни в прошлой ее временной ипостаси, ни, тем более, в ипостаси ее будущего, идущего его стойкости вослед. В наследовании ему, Петру-камню, и сам я вправе присягнуть, добровольно и осознанно,— не перед лубянскими казематными, конечно, нелюдями. Не перед нечистью вчерашней и сегодняшней, у которой куда как живуча своя, воронья и крысиная, традиция наследования.
  Из Лубянской тюрьмы Петра Ивановича осенью 41-го года перебросили в тюрьму саратовскую, где соседство по нарам ему составил уголовник. В Москве на Лубянке дед сидел в одной камере с Кириллом Мерецковым, тогда еще генералом, впоследствии маршалом. Отношение к генералу, по воспоминаниям Петра, оставалось и в тюрьме всё-таки особым — кормили узника время от времени даже красной рыбой.
  Мерецков, кстати, как и нарком боеприпасов Ванников, которого дед не запачкал своей подписью под чекистскими наветами, похоронен в краснокирпичной кремлевской стене. Там же, у стены, покоится прах еще одного дедова знакомца, комиссара Генриха Звейнека, погибшего в апреле 19-го года на последнем рубеже обороны Луганска, на Острой Могиле.
  Все эти злые дни и месяцы, когда Петра брали на измор допросами и пытками на Лубянке, Марфа Романовна отчаянно и бесстрашно, а этих качеств никогда не надо было занимать ее характеру, боролась за мужа. Писала письмо за письмом Клименту Ворошилову, который хорошо знал и ее, и Петра Ивановича как по дореволюционному еще Луганску, так и по Гражданской войне. Отсылала отчаянные восклицания о невиновности Петра и по всем другим возможным московским адресам сначала из Луганска, а потом из города эвакуации — из дальнего азиатского Фрунзе.
  Стойкость ли деда, или послания бабушки бывшим красным соратникам — а, вероятно, и то и другое вместе — привели к тому, что летом 42-го года безнадежная ситуация внезапно изменилась. При очередном вызове в кабинет следователя саратовской тюрьмы, тот обратился к деду неожиданно: «Садитесь, товарищ Шелковый!»
«Гражданин я» — поправил следователя Петр Иванович.
«Нет, товарищ! Пришло указание. Ошибка, считайте, получилась. Когда лес рубят, тогда, знаете, щепки летят. Имеется постановление о Вашем освобождении».
  «Щепки мы, сынок, выходит, что щепки» — с горечью повторял дед уже в 67-ом, при последней нашей с ним встрече в Луганске, за три месяца до своей смерти, вспоминая внезапно свалившееся на него известие об освобождении — поздний летний вечер в саратовской тюрьме. Время вызова к следователю было уже темным, почти ночным, и пришлось Петру Ивановичу вопреки предложению тюремного начальства освободиться немедленно, испрашивать позволения на последнюю ночевку в тюрьме. Ему просто-напросто некуда было подеваться в незнакомом городе среди ночи.
  Свой арест в той же, последней нашей, беседе сам дед связывал с позорными итогами финской войны 1939—1940-го годов, когда на 16 тысяч финских потерь пришлось около двухсот тысяч убитых солдат Красной Армии. Естественно, НКВД бросилось искать виновных, ответчиков за провал финской компании. «Мое твердое убеждение,— говорил Петр Иванович,— что, не будь финского позорища, Гитлер еще десять раз подумал бы, прежде чем напасть на нас в 41-ом году...»
  Утром следующего дня, в знойном Саратове 42-го года, дед отправился прямо из тюрьмы на Центральный телеграф, чтобы сделать все возможные звонки, сообщив и родным, и по службе о своем освобождении. Последним был звонок в Москву ко Всесоюзному старосте Михаилу Ивановичу Калинину. В ответ на свои слова: «С Вами говорит ваш бывший депутат Петр Иванович Шелковый...» дед услышал от благостного верховного старца: «Нет, Вы не бывший. Вы были и остаетесь нашим депутатом!» Такой ответ звучал не просто невероятно вослед двум годам нещадных тюремных истязаний. Столь резкое снятие предельного физического и психологического гнета оказалось уже непереносимым — дед лишился сознания и рухнул на пол там же, у телефонного аппарата. Окончательно пришел в себя он только после четырех месяцев больничного лечения в том же Саратове. Войдя в Лубянскую тюрьму здоровым человеком могучего телосложения (на Лубянке в декабре 40-го года довелось Петру встретить свое пятидесятилетие), он вышел из камеры в Саратове абсолютно изможденным — сорока килограммов веса, с кожей, скрученной жгутами по всей поверхности тела.
  Что же происходило с душой моего Петра за два тюремных года — о том остается лишь догадываться с великой печалью и болью. Да и не обо всем дано догадаться, не все возможно словом определить. Уже после освобождения, работая, как и прежде, руководителем большого завода в подмосковном Подольске, Петр Иванович однажды в воскресенье при банных сборах вынул из шкафа, из стопки белья, холщовую нательную распашонку, в которой был выпущен из саратовской тюрьмы. По свидетельству моего отца, ставшего тогда, в 43-ом году, московским студентом и нередко гостившего у Петра Ивановича, крохотная распашонка, размером со сложенную вчетверо газету, была серо-желта и украшена жирными прямоугольниками черных тюремных штампов. Петр мой, человек истинный, взяв в руки это химерное, уже годичной давности, свидетельство своих мук, не смог удержаться тогда от рыданий.
  И если нужны человеку свои личные, кровные, символы веры,— а они непременно нужны! — то я выбираю эти, за шестьдесят лет не высохшие, слезы сильного мужчины, родного мне и по крови, и по духу. Выбираю соль страдания и преодоления, неиссякшую и доныне в тех — по сути, всенародных — слезах..."


И вот ещё несколько стихотворений в память о моём Петре, любимом и незабываемом,
о мощном и мужественном человеке, труженике и страстотерпце.




Вечера Купалы


                   
Вот подстаканник опять зазвенел -
вьются в металле зубчатые листья
и винограда зернистые кисти
в переплетенье растительных тел.
Это опять тридцать лет над тобой
вдохом и выдохом памяти смыло -
в кронах стокрылое загомонило,
тридцать смертей отметая листвой.
Вот, через сад тёмно-синий идёшь,
внука в махровом несёшь полотенце -
и всё роднее, вплотную, два сердца...
Ярок небесный над яблоней ковш!
В эти, Купалы-Петра, вечера
нет и полмысли ещё о разлуке -

всё ещё в силе могучие руки,
для казака шестьдесят - не пора.
Пахнет от вишен прозрачной смолой,
веет заваркой с веранды огнистой.
Экий ты, деда, большой да плечистый,
щедрый чуть хмурой своей добротой...
Слышишь, осталось от дюжей руки,
от светлякового сада пространства
то сокровенных минут постоянство,
что не рассыпать уже на куски.
Чуешь, не глина в очах, не песок -
тридцать погибелей враз отметаешь,
ломтики яблок в стакан нарезаешь,
в золотобокий крутой кипяток!




Запах



Бормотун, домовик неказистый,
скособоченный временем том...
Эта книга из рук букиниста
пахнет давним чужим табаком.
Нет, былое в потёртой обложке
я недаром сегодня раскрыл.-
Горьковато-пахучие крошки
встрепенули молекулы крыл.

Чей-то взор, настигающий, смелый,
меткой искрою брызнул в меня,
штрих-пунктирною ниткою белой
дёрнул зуб из молочного дня...
В этом сне моя кожа упруга,
там опять наяву я смеюсь,
ни кривого порочного круга,
ни своей прямоты не боюсь.

Та же нитка на шею надета -
с белым кремнем, омытым в реке.
Налегке беспредельное лето,
бесконечная жизнь - налегке!
Свет веранды. И деда приятель
тем же, давним, горчит табаком...
Вишни красные, белая скатерть.
И лимонница под потолком...




* * *



Ладный, высокий, широкоплечий,
с бритою гетманскою головой,
добрый казак да умелый литейщик,
дымный луганский мастеровой.
Будто бы слышу я - бьёт под Царицином
твой, как литейня, горячий, "максим"
в дряхлость эпохи-императрицы
голосом звонким и молодым.
Злыдни тебя и сыпняк не скрутили,
красный директор неласковых лет,
и не разъело невидимой пылью
твой дооктябрьский партийный билет.

Был ты из тех, кто - стального закала,
тех, кто - бестрещинного литья.
Помню я - праздник тебе заменяла
и воскресенья работа твоя.
Помню я строгость бессонной работы -
словно и ныне из детства зовёт
запахом пороха, дымом азота
твой прокопчённый патронный завод.
Ты далеко... Только снова и снова
вспомню - и время умерит свой бег.
Низко тебе поклонюсь, мой суровый,
добрый мой дед - родословной основа,
веры и правды моей человек...





Двое



Как пахла склянка синего стекла –
серебряную крышку открывали
и крошки чая бережно ссыпали...
Какая благость в воздухе плыла!
И льнуло к пальцам старое стекло,
шершавилось узорами травленья...
Всё это и поныне – не виденье,
хотя Бог весть когда уже прошло...

Нет тех, кого любил, и сломан дом.
И десять лет прошло, и трижды десять.
Лишь память не устала прошлым грезить,
июлем плыть над глиной и песком...
И полдень тот всё длится надо мной,
двух верных душ заботу излучая, -
то хрупкою стеклянной синевой,
то пряной ностальгией горстки чая...





* * *


Там, где Лугань, июльскую былую,
сплошь затянули ряска и мазут,
в белёном доме по сей день живу я,
и те, кого любил я, в нём живут.
Там, в трёх шагах от Каменного Брода,
известного бандитского гнезда,
всё лето напролёт – тепла погода,
трава пахуча и вкусна вода.

Ароль, щенок окраса капуччино,
щеку мне лижет, лая вслух пароль.
И льётся с облаков первопричинно
Господний свет на пыльную юдоль.
И две души родные дышат рядом
хранительно. А, в десять яблонь, сад
вздымается бескрайним вертоградом
над той Луганью, сорок лет назад.

Одежда там скромна. Теперь наглее
топорщит перья и хвосты шпана.
Но похвальба лабазника-плебея
едва ли дальше Лопани слышна.
Расшатан мост над сохнущим потоком,
и май горбат, и обескровлен труд...
Но день спасён мой – тем щенячьим оком,
тем солнечным степным юго-востоком,
где в доме белостенном невысоком
меня до самой поздней ночи ждут...

У произведения нет ни одного комментария, вы можете стать первым!