Еще довольно молодым человеком Евгений Блажеевский напишет стихотворение, которое потом войдет в диптих «1972», где «тайная связь ремесла с избытком и жаждою боли...» манифестируется ярко и недвусмысленно: пристальность поэта к маргинальному миру есть не что иное, как отклик на пушкинский призыв милости к падшим. Эта пристальность не любопытствующая, не возглашающая суд, но та, что вышибает слёзы и от которой перехватывает горло.
Блажеевский выразил боль лучшей части поколения 70-х, менее всего приспособленной ко лжи, которой по точному слову Владимира Соколова было суждено «на родине как на чужбине тоской по родине болеть...». Боль эта заключалась в невозможности для русского сердца покинуть страну, где нет свободы, но есть «любовь хотя бы к этой милой русской речи, хотя бы к этой Родине несчастной».
Крах тоталитарной системы неизбежен, но краху Отечества, его национальной идентичности поэт как солдат обязан противостоять. Провожая в 90-е (и раньше) своих друзей в земли обетованные, Блажеевский никуда не уезжает из страны, разделяет с нею ее позор и надежду на воскресение, понимая, что «уходящему Синай, остающимся Голгофа». И не только констатирует «невесело в моей больной отчизне», а вдруг - парадоксально - поет гимн той, оттепельной, а не тюремно-барачной родине, где хотя бы не было цинизма…
Через четверть века после смерти Леонид Губанов наконец-то был впущен в историю отечественной словесности: написанное им извлечено из столов, снято с черновиков, вычитано из папиросных сколков самиздата. Все собрано, издано тысячными тиражами, брошено в читающую публику… В общей сложности – две с лишним тысячи поэтических строк. При жизни опубликовано – двенадцать. Двенадцать строк. И те со скандалом.
…Реминисценции из классиков рассыпаны в стихах Губанова – и буквально, и смутными отзвуками. В открытую – скорбь по убиенным советской поры, здесь Мандельштам, Цветаева, Маяковский, Гумилев, Есенин… весь мартиролог ХХ века. А в веке XIX – две жертвы Пушкин и Лермонтов.. Два резонирующих для поэта источника энергии. Предсказание собственной гибели – лейтмотив. Еще одна сквозная нить, увы, не спасительная. Напророчил. Умер в тридцать семь...
…От предыдущего поколения – последних мечтателей – поколение Губанова отделяет то, что оно не застало и не запомнило предвоенной действительности. Действительность страшная, но в сознании старших детей войны она застыла Раем. Раем, который можно утерять, который и был утерян – в войну. И остался – точкой отсчета. Младшие как точку отсчета получили войну и послевоенную скудость. И пьянящую обманность официально обещанного рая – коммунизма, в который следовало верить напоказ, а значит – ежемгновенно лгать. Младшие сказали “нет” и Системе, и Антисистеме. Поколение признало себя “потерянным” и ушло в “сторожа и дворники”…
...Еще один взмах — и он присоединяется к дружине, имя которой: «Мы». Поколение, торопя события, маркирует себя исповедниками «сорокового года». В Москве Майоров поступает в университет. Стромынка, Огаревка, Горьковка — места легендарные: общежития, библиотека. Но скоро находит дорожку к ифлийским и литинститутским сверстникам, так что на поэтических сходках, где тон определяют Слуцкий и Коган, Кульчицкий и Луконин, Наровчатов и Кауфман (уже Самойлов), «из публики» все чаще кричат:
— Пусть почитает Майоров с истфака!
И он читает, забирая зал:
Пройдут века, и вам солгут портреты,
Где нашей жизни ход изображен...
Поразительна перекличка — с Коганом, с другими сверстниками: они не верят, что их поколение потомки запомнят в достоверности! Словно чувствуют, что их поколение — уникально! В то, какими они были на самом деле, просто не поверят: пригладят, припудрят. Надо прорваться сквозь будущие мифы! И Майоров прорывается:
Мы были высоки, русоволосы.
Вы в книгах прочитаете, как миф,
О людях, что ушли, не долюбив,
Не докурив последней папиросы...
Эти строчки становятся мифом! Легендой! Реальностью памяти!..
«Вокругшарный ветер» гуляет между страницами, листает тетради со стихами. Границы стираются, смываются, сдуваются: государственные, географические, национальные...
У Павла Когана жизнь выстраивается под грядущее. Ветер грядущего чистит мироздание для потомков. У Кульчицкого грядущее не просматривается. «Пусть там мираж, не все ли равно. Пусть под ногами ходит дно! Пусть впереди уже маячит грядущая Планета зрячих...» Дно, предполагаемое под килем с детства знакомого пиратского брига, по таинственным законам поэзии совмещается с легшей на дно Атлантидой… Мощь идет от древности, от скифских курганов, от неродившихся, неоткрытых звезд. Мир сотрясается от скрытых сил. И стих сотрясается от почти неуправляемых импульсов.
У Когана политические символы сведены к минимуму — и без них ясно, они способны только сбить тонко вычерченную картину. У Кульчицкого политические символы прямо так и прут, через строку — от избытка энергии, от крутой откровенности!
Вера в Революцию у этого поколения сидит так глубоко, что ее невозможно поколебать ничем. Убеждение, что беспощадность есть главный метод революционного действия, ни у кого из них сомнений не вызывает. Мальчики Державы, «якобинцы», романтики, люди будущего готовы вписаться в эту логику. Вопрос только в том, кому вписаться легче, а кому — по природной «непомерности» (лесковским словом говоря) — труднее.
Кульчицкий по своей непомерности — тот самый случай...
Павел Коган за свои ничтожно
малые творческие сроки успел оставить чуть не полдюжины снайперских
попаданий, подхваченных другими поэтами уже после его гибели.
«Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал!» — написано семнадцатилетним юнцом… Но что нового в «бокалах», которые подымают «флибустьеры», презирая грошовый уют» и уходя в «авантюрные» маршруты на лоснящихся от употребления романтических «бригантинах»! А «Бригантина» Когана стала гимном нескольких поколений советских студентов, которые иной раз не знали имени автора, но песню знали наизусть и пели, не уставая.
А речка Шпрее, возле которой предсказано сложить голову лирическому герою Когана! Это не Ганг, это совсем недалеко от «Вислы сонной», за которой реально полегли герои Евгения Винокурова, — но Винокуров-то писал реквием, а Коган — посетившее его видение. И в августе 1939-го: «Во имя планеты, которую мы у моря отбили, отбили у крови, отбили у тупости и зимы, во имя войны сорок пятого года...»
«Ты стоишь на пороге беды. За четыре шага от счастья». Ну почему четыре?! Почему Алексей Сурков околдовал поэзию «четырьмя шагами» своей незабываемой «Землянки»? Подсмотрел у Когана, учуявшего эти четыре шага за пять лет до того?
Да ничего никто не мог подсмотреть. Потому что при жизни Коган не опубликовал ни одной своей строчки!..