«История поэзии, да и вообще история искусства, есть история преодоления естественного недоверия читателей, зрителей, слушателей к тому, что с помощью слов, звуков, красок, глины можно создавать живые существа... Чем безудержней фантазировали Гоголь и Гофман, тем крепче они вбивали в землю опоры разума и действительности. Художники начала двадцатого века решили разрушить эти две опоры. Разум они заменили заумью, реализм – сюром. А нам хотелось, чтобы каждый из нас, вслед за Ходасевичем, имел право о себе сказать: «Умен, а не заумен», мы хотели создавать живые существа, выпекать хлеб, а не «картонные показные булки». Это встречалось, в лучшем случае, недоумением и со стороны "признанных" мастеров, и со стороны официальных литераторов, заведующих поэзией в журналах...
Поражал мускулистый, упругий и нервный стих Штейнберга, очень богатые, глубокие рифмы, достроенные по классическому образцу, но почему-то неожиданные... Теперь я думаю, что прежде таких поэтов в России не было ни среди дворян, ни среди разночинцев, ни среди – тем более – крестьян. Мне кажется, что молодой Штейнберг всем своим существом был чем-то похож на таких французов, как Аполлинер или Андре Сальмон... Он был гораздо начитанней меня, знал не только русскую, но и немецкую поэзию. От него я впервые услышал имена Рильке и Георге...
Аркадий обладал редким и благородным свойством: он умел радоваться чужому успеху. Он мне сказал: «Я тебя познакомлю с двумя поэтами, лучше которых нет среди молодых. Мы вчетвером составим могучую кучку». Так я узнал Марию Петровых и Арсения Тарковского. С тех пор прошло пятьдесят шесть лет, и я, как и тогда, и сейчас считаю, что Тарковский, Петровых, Штейнберг – самые значительные поэты моего поколения...»«Для него они были совершенно своими людьми – и Шекспир, и Бербедж, и Перикл, и Сулла, и Понтий Пилат с первосвященником Каиафой. Исторических личностей любого масштаба, на каком бы расстоянии временном они от него не находились, он ясно видел на той же горизонтали, что и свою собственную повседневную жизнь. Весь опыт, вся практика – от барачного апокалипсиса ГУЛАГа до письменного стола в собственной квартире – все это из того же теста, что и мировая история с ее войнами, переворотами, переселениями народов и так далее. Это все одно. И его фамильярная трезвость, и простота взгляда на мир и на историю наводили порой на мысль, что из него мог бы выйти незаурядный политик, если бы этому не мешали органическое благородство, прямота и отвращение ко всякой корысти, или крупный ученый, если бы он не был художником. Логика ученого и натура художника в нем как-то поразительно сочетались...
Это был достойный изумления, редчайший в советском обществе случай твердого и полного правосознания. Только правосознание было не внешней, юридической природы, а той же, что и то таинственное чувство, называемое человеческим достоинством. А вот эта интуиция предвечного высшего порядка была как бы его гражданским достоянием, органическим гражданским достоянием. Не мистической и религиозной идеей, а просто таким качеством его, как человека и гражданина.
Это был человек, отсидевший 25 лет, он был и оставался всю жизнь свободным человеком или, на его любимой латыни – homo liber, где liber – и независимый, и прямодушный, и откровенный, и благородный, и свободный..»
Наталья Хаткина – хрупкая женщина-поэт, прожившая большую часть жизни в Донецке, 14 августа 2009 года покинула этот мир, ушла тихо, во сне… Осталось великое множество стихотворений, разрывающих сердце, пророческих текстов: о любви и войне, которая и началась-то только через пять лет после смерти Натальи, но Хаткина высмотрела её приближающуюся скорбную смертельную фигуру на донбасских дорогах:
Воздушная тревога. И в какой
подвал сойти со шкаликом чадящим,
немеркнущей лампадой спиртовой?
Присядь, скрипя, в углу на старый ящик
и слушай вой. В ушах? Над головой?
В тревоге воздух. Медный купорос –
голубизны отравная истома.
Придёшь домой – воронка вместо дома,
и только ветер треплет, точно пёс,
какие-то листки из старого альбома…
«Наталья успевала писать не только стихи, но и прозу, пьесы, журнальные и газетные статьи, была в эпицентре культурных событий не только Донецка, но и Москвы, Киева, Одессы, зарубежья, – вспоминает Светлана Куралех. – Чтобы выжить, Наталье приходилось писать километры заказных текстов, но в любой литературной работе она оставалась профессионалом, Литератором с большой буквы. Из её стихотворных экспромтов можно было бы составить отдельную книжку… Главное – стихи, в которых слышится дыхание Серебряного века, пульсирует боль отпущенного ей времени... А ещё есть сказки и проза. Её рецензии бережно хранят художники, актёры, музыканты, поэты, звучат песни на её слова, в театрах идут спектакли по её пьесам. Натальи нет, а перед юными зрителями порхает придуманная ею Стрекозесса-поэтесса, квакает Жаб Жабыч – обыватель, и маленькая героиня на ниточках судьбы ищет дорогу к своему счастью…»
Гудзенко был высоким, широкоплечим, спортивным парнем. В июле ему удалось записаться в ОМСБОН: Отдельную мотострелковую бригаду особого назначения. При отборе ценилась не только физическая выносливость, но и самообладание, творческий склад ума, способность быстро принимать решения. Студент второго курса литфака Гудзенко обладал этими качествами.
2 февраля 1942 г. Гудзенко был ранен в живот осколком мины. Кто-то из друзей потом заметил: «пушкинское ранение»…
21 апреля 1943 г. - вечер Гудзенко в столичном Клубе писателей. Об этом вечере потом рассказывали легенды. В зале собралась тогда вся литературная Москва. Представляли 21-летнего поэта Антокольский и Эренбург. Опытные литераторы, люди, много повидавшие на своем веку, чрезвычайно волновались - это чувствуется по сохранившейся стенограмме. Когда он заговорил, в зале установилась мертвая тишина. Молоденький парень, вчерашний студент, рассказывал такие вещи, о которых фронтовики предпочитали не вспоминать и много лет спустя после войны. Уже после того, как Семён прочитал стихи, одна писательница сказала: «Как будто с человека содрана кожа…»
С 9 мая 1945-го прошли считанные месяцы, а Гудзенко с горечью пишет в дневнике о том, что скоро развеют по России «пепел фронтового братства»…
Его упрекают в том, что он задержался на войне, призывают сменить интонацию. Редакторы откладывают новые стихи Гудзенко в сторону. Они боятся их. В 1943 году на вечере в Доме писателей однополчанин Гудзенко сказал: «Стихи Гудзенко обладают большой взрывчатой силой».
Война прошла. Взрывчатая сила осталась.
Александр Тихомиров родился в 1941 году и погиб, сбитый электричкой, в 81-м, немного не дожив до сорока.
Сегодня не Сашино время. Но и «вчера» – в 1960–1970-е – было не его время. А значит, он вне времени. Или же все времена – его. Он нужен всегда… А ведь это самое трудное – говорить тихо, но так, чтоб тебя слышали.
Отчего голова поседела?
Вроде б не с чего ей поседеть.
За меня вся родня отсидела –
Так что мне не придётся
сидеть…
Из чего эти стихи? Из тихих слов и глагольных рифм, но ничего другого не надо. Все сказано... Слов мало, но вполне достаточно, чтоб перехватило дыхание. И плох тот мир, который не способен услышать такие стихи… А тем более сегодня, когда децибелы шума таковы, что ничего не стоит потерять слух. Сашины тихие стихи могут помочь его вернуть. Вообще он знал, с кем быть на «ты»: с березой, с коровой. Короче, с фауной и флорой, для которой он тоже всегда был своим…
Во сыром бору-отчизне
Расцветал цветок,
Непостижный подвиг жизни
Совершал, как мог…
Вот в какое интимное окружение поместил поэт высокие слова «подвиг жизни». В этом весь Саша – не греметь словами, не бряцать. Авось, услышат и так. Очень хочется, чтоб услышали...