РУБРИКА ПАМЯТЬ

Игорь Меламед

(1961 - 2014)

%d0%98%d0%b3%d0%be%d1%80%d1%8c   %d1%83%d0%bc%d0%bd%d1%8c%d1%88

                                                   

                                                                   Александр Переверзин

 

                                                                        Другой Меламед

 

                 Рамки понятия «литературная классика» изменчивы и непостоянны. «Каждая эпоха по-своему переакцентирует произведения ближайшего прошлого. Историческая жизнь классических произведений есть, в сущности, непрерывный процесс их социально-идеологической переакцентуации»1. Как бы это зловеще ни звучало, но только смерть и время позволяют понять, насколько тот или иной автор при жизни был преувеличенной фигурой или наоборот, кого замечали меньше, чем он того заслуживает. Если при жизни поэта действуют факторы, мешающие объективно оценить его значение, то после смерти картина постепенно выкристаллизовывается. Сегодня ни у кого не вызывает сомнений определение Владислава Ходасевича как поэта-классика, без которого невозможно представить русскую поэзию прошлого века, но еще тридцать лет назад о нем знали только узкие специалисты и популярность у читающей публики была близка к нулю.

                 Точно так же наступает время поговорить о поэтическом поколении, рожденном в шестидесятые годы прошлого века, выделить главные направления и центральные фигуры. Поколение это интересно тем, что последним застало эпоху литературоцентризма, успело ощутить ее достоинства и дефекты, увидело ее крах. И если мы условились, что можем с долей объективности говорить только об ушедших авторах, то для меня очевидно, что Денис Новиков, Григорий Дашевский, Игорь Меламед – три абсолютно разных поэта, рожденные в шестидесятые, – медленно, но верно будут утверждены в качестве классиков русской поэзии конца XX – начала XXI веков. Дашевский оказался медиумом, связующим звеном между плохо пересекающимися мирами лирики и филологической поэзии; Новикову удалось поймать нерв эпохи и стать поэтом, который точнее всех выразил перелом времени, – он замолчал со смертью века, будто сам за эту смерть расплатился; Меламед доказал, что можно писать стихи, не принимая во внимание внешние факторы и литературные процессы, происходящие вокруг. Полное отрицание постмодернистских практик, назначение себе жесточайших тематических и метрических рамок в то время, когда, казалось бы, у поэзии никаких рамок не осталось, – среди крупных поэтов рубежа веков невозможно найти второй пример подобного самоограничения.

                 Поэзия Меламеда – вневременная попытка спастись в христианском смысле и избавиться от физической боли в обыденном. Боль – это не неожиданный порез, а постоянная глубинная пытка, прекращающаяся в минуту рождения стихотворения. Стихотворение – по Меламеду – должно боль останавливать. И действительно, почему, если живешь вне времени, словом возможно останавливать солнце, но нельзя остановить боль?


                 А теперь лишь глубокой ночью,

                 да и то лишь по Божьей воле,

                 я увижу тебя воочью,

                 забываясь от тяжкой боли.

 

                 Несомненно, поэзия для Меламеда приравнена к вере. Может быть поэтому в ней все ясно и ничего нового не нужно. «Тому, кто обрел Христа, больше нечего искать. Самое трудное отныне – не потерять Его»2. Не потерять и служить. И Меламед служит – и как христианин, и как поэт. «Можно сказать, что Игорь Меламед был рыцарем христианских ценностей и утверждал их с бескомпромиссной прямотой. Эта прямота и составляла неповторимый тембр его голоса, необыкновенную убедительность (для одних) и возмутительность (для других) его высказываний. Его слова можно или принять целиком, или так же целиком – отвергнуть»3.

                 О том, что Меламед развивает идеи русской религиозно-философской мысли, написано немало, мне же хочется взглянуть на поэта с другой стороны, а именно как на традиционалиста-охранителя, причем охранителя ревностного и бескомпромиссного, который призван напоминать нам, забывающим, для чего существует традиция и что случится, если связь с ней будет утеряна. Традиция по Меламеду – необходимое условие самоидентификации личности, а поэзия представляет собой воскрешение прошлого опыта. Суть традиции – в ее архетипическом статусе: она почва, без которой невозможно прорастание всего нового. Традиция делит мир на искусственное и настоящее, на мертворожденное и имеющее шанс выжить. В эпоху постмодернизма традиция спасительна, современна и даже радикальна. «В былые времена борьба с традицией казалась борьбой с чем-то косным, реакционным, буржуазным... Этим прекрасно воспользовались, например, футуристы. Таким же образом лет двадцать назад на фоне традиционного реализма (социалистического и несоциалистического) набирал очки и наш постмодернистский андеграунд. Сегодня все поменялось местами. При небывалом напоре ничем не сдерживаемого новаторства, пропагандируемого во всех областях искусства респектабельными, буржуазного склада идеологами, следовать традициям – значит плыть против течения, и для этого тоже требуется дерзание почти героическое. Традиция парадоксальным образом приобретает обаяние своего антипода, его бывшее психологическое преимущество», – пишет Меламед в эссе «Поэт и Чернь», которое было опубликовано в эпоху расцвета «Живого журнала».

                 Последнее важно. С середины нулевых, благодаря Интернету и социальным сетям, Меламед снова смог активно участвовать в литературной жизни, о нем вспомнили и заговорили. Представления о его физическом состоянии были разными, но чаще всего находились между обездвиженным, прикованным к постели человеком, диктующим слабеющим голосом свои трагические стихи, и угрюмым инвалидом, передвигающимся по комнате при помощи инвалидного кресла. Все это было полуправдой. Для тех, кто общался с Меламедом в последнее десятилетие его жизни, образ угрюмого прикованного к постели человека никак с ним не вяжется. Когда я навещал Игоря в дружеской компании (Михаил Иверов, Саша Барбух, Елена Генерозова, Дарья Данилова), перед нами представал жизнелюб и шутник. Да, свобода его передвижений была ограничена, но он часами мог просиживать на табуретке в кухне, выпивая, разговаривая о поэзии и травя литературные байки. Свои стихи Меламед читал редко и неохотно, но, когда соглашался прочесть, это становилось событием для присутствующих. На кухне я услышал его последние стихотворения, на кухне узнал, что у Меламеда есть литературные маски. Это были не псевдонимы, а гетеронимы – личности, отличные от самого Меламеда, которым он придумывал биографии, от их имени писал стихи, комментировал записи в «Живом журнале». Принято считать, что Игорь так развлекался (мол, как еще развлекаться человеку, запертому в четырех стенах и проводящему в Интернете практически все свое время?) и показывал, как нужно относиться к тому, что называется «современный литературный процесс». На мой взгляд, все сложнее.

                 Итак, это были маски, озорные и ернические. Первым вспоминается Сема Штапский, совершавший в «Живом журнале» критические наскоки на известных поэтов. Кто именно скрывается за самонадеянным юзером, никто долгое время не догадывался. Фраза, которой Штапский представлялся, начиная разговор, – «Здесь Сема» – почти всегда сулила небольшой литературный скандал. На критику Штапского обижались, но его остроты никогда не переходили грань, за которой литературная шутка превращается в банальное оскорбление. Это была талантливая игра, имевшая форму классического литературного стандарта. Страницу Штапского можно до сих пор найти в «Живом журнале». В профиле указано: «Произведения, публикуемые в этом журнале, принадлежат перу покойного Семы Штапского, референта ЮНЕСКО по русской литературе, выдающегося литературного критика нашей эпохи». Интерес к Штапскому подогревала его откровенно фейковая биография. На язвительные замечания «вы же умерли, как вы вообще можете что-то понимать в современной поэзии» Штапский отвечал, что на тот свет провели интернет и можно через него, Штапского, передать привет своим усопшим родственникам. «Я не скажу, что это неудача, Борис, но...» или «четвертая строфа безупречна. В первой мне мешает ужасная рифма “умыли – мире”...», – начинал свои комментарии Штапский под стихами Бориса Херсонского или Бахыта Кенжеева. Впрочем, его критический запал быстро иссякал, и он заявлял, что никого не хотел обидеть и можно считать, что он «заигрался в своей литературной критике». После чего вступал в полемику с другими комментаторами. Порой Штапский сообщал собеседникам, что он «мистификация хорошая, безобидная и, смею надеяться, талантливая». Игра действительно была талантливой, но безобидной она казалась только тому, кто после критического комментария Штапского не начинал воспринимать его как недоброжелателя.

                 Другим персонажем Меламеда был Антон Мисурин, лапидарный классический поэт, который публиковал короткие культурологические стихи, вписанные в узнаваемый контекст:

 

                 Цикады пели до рассвета,

                 Не нарушая тишины,

                 В которой даже Мариэтта

                 Могла бы – как ни странно это –

                 Услышать слабый плеск волны.

 

                 Волна черна была, как вакса.

                 И раздавался голосок:

                 – Прими же из сандалий Макса

                 Пересыпаемый песок.

 

          Мисурин, в отличие от Штапского, являлся «реальным» и «живым» человеком. На его странице была указана дата рождения: 14 января 1966 года, он окончил МГУ и жил в Москве. Однажды Мисурин был напечатан в «Новом мире»4. Андрей Василевский увидел его стихи в «Живом журнале» и предложил опубликовать. В том, что это он скрывается под именем Мисурина, Меламед признался только при вычитке верстки и уже был готов к тому, что подборку снимут из номера. Однако Василевский, изначально полагавший, что это чья-то маска, ничего менять не стал. Так в «Новом мире» появилась подборка Антона Мисурина. Через полтора года Мисурин был напечатан в журнале «День и ночь»5. Вместе с неопубликованными стихами две толстожурнальные подборки образуют корпус стихотворений меламедовского гетеронима, которые представляют несомненную ценность в историко-литературном контексте, их нужно собрать и издать.

          Мисурин выступал и как критик-дилетант. Однажды, комментируя в «Живом журнале» новое стихотворение Алексея Цветкова, Мисурин назвал его поэтом, который «начинал талантливо, но пошел по пути наименьшего сопротивления», упрекнул в «произвольном отношении к слову» и в том, что изначальная цветковская оригинальность и сложность привела в конце концов к механизации и упрощению. Был ответ Цветкова: «Ваши стихи смешны настолько, что разговаривать с вами нет смысла». Тут же появились защитники мэтра, который, естественно, ни в какой защите не нуждался. Они писали о Мисурине: «Кто он такой? Что он сделал, чтобы так говорить о живом классике?» Кто-то решил мисуринские стихи спародировать. Все это очень забавляло Меламеда, ведь говорить «кто ты такой?» несуществующему человеку и писать пародии на изначально пародийные тексты нелепо. Тогда же Игорь с горькой иронией заметил: «Смотри, они считают себя серьезными поэтами, критиками, пародистами, а элементарных вещей не чувствуют и не понимают».

          Еще одним заметным гетеронимом Меламеда была «израильская поэтесса» Ирина Перетц, от лица которой публиковались эпиграммы и короткие эротические стихи. В интернет-общении Перетц требовала относиться к себе с пиететом, хотя сама позволяла себе фривольные шутки «на грани». У каждого из меламедовских гетеронимов был свой образ, Меламед использовал эти маски в зависимости от ситуации. Мисурин был поэтом, Штапский публиковал вымышленные мемуары и являлся литературоведом и критиком. Перетц могла комментировать то, что не могли позволить себе другие персонажи и сам Меламед. Важно отметить, что комментировал и, как бы сейчас сказали, троллил Меламед только тех поэтов, которые его интересовали. К этим авторам он относился с пристрастием, со многими дружил и хотел, чтобы их поэзия всегда соответствовала уровню, заданному в лучших стихах. Вероятно, в этом ключ к отгадке меламедовских гетеронимов: понимая, что слова Меламеда будут выглядеть менторством и брюзжанием, что его будут жалеть (жалости к себе Игорь не переносил) и поэтому какие-то вещи прощать, а на какие-то не обращать внимания, он использовал маски, пытаясь вернуть сбившегося на «истинный путь», который приведет к гармонии в меламедовском понимании. Ведь, в сущности, само творчество Меламеда – это попытка достичь абсолютной гармонии, которой, как известно, не существует. Поэтому попытки Меламеда противостоять «надвигающемуся хаосу» кому-то могут показаться бессмысленными.

          Меламед ощущал себя продолжателем великой традиции. Однажды я спросил у него о том, кто повлиял на него в юности. Он отшутился: русская поэзия. И действительно, прямые влияния в поэзии Меламеда найти очень трудно. Его любимые поэты – из позапрошлого века: Пушкин, Тютчев, Баратынский. Среди современников особое место занимал Тарковский и, как ни странно, Бродский. Виктор Куллэ отмечает, что некоторые ранние стихи Меламеда зависимы от дикции Бродского, и предлагает сравнить меламедовскую «Бессонницу» (1983) с «Большой элегией Джону Донну»6. Критические выпады Меламеда в адрес Бродского были вызваны все той же позицией ревностного охранителя: по мнению Меламеда, Бродский не сумел сохранить той гениальной чистоты и незамутненности, которая была в его ранних стихах. «Только гений мог такое написать», – восклицал Игорь и начинал цитировать «Рождественский романс» или другие стихотворения того времени. К Бродскому 70—90-х он относился более чем прохладно и воспринимал его новые стихи как отступление от позиций, которые выделяли раннего Бродского.

          Меламед довел самоограничение до черты, после которой продолжать следовать по выбранному пути стало практически невозможно. Такую творческую аскезу непросто понять даже поэту с близкой эстетической позицией, что говорить о тех, чьи взгляды на поэзию диаметрально отличались. Смею предположить, что это было именно творческое самоограничение, соотнесенное с философско-религиозными идеями, но живущее отдельной жизнью. Петр Мамонов исполняет Исаака Сирина под электрогитару, о. Сергий Круглов пишет верлибры на библейские темы. Такие поиски для Меламеда недопустимы. Верлибр – абсолютное табу. «Безоглядная творческая свобода понижает качество самого творчества. Тому пример – поэзия, сбросившая с себя благое иго размера и рифмы, в которой тем меньше vers, чем больше libre. Даже Блок в своих редких верлибрах, лишенных его мощнейшего поэтического орудия – ритма, сбивается на плоские афоризмы: “Только влюбленный имеет право на звание человека”.   Свободный стих фактически умертвил западную поэзию. Иван Жданов как-то довольно жестко заметил, что верлибр – узаконенная форма графомании», – пишет он все в том же эссе «Поэт и Чернь». Более того, если говорить о метрическом арсенале и точности рифм (именно о точности – по грамматичности рифмы стихи Меламеда, несомненно, стихи времени Бродского), окажется, что Меламед находится где-то в конце XIX – самом начале XX века. В этом парадокс: поэзия Меламеда выглядит современной – не бросающейся в глаза яркостью или новизной, но сочетанием классических стиховых форм с рациональностью, экспрессией и отстранением, присущими современному поэтическому языку. Евгений Абдуллаев замечает, что «на фоне исчерпания авангардных поисков, стихи Меламеда снова оказываются современными, созвучными поискам «новой ясности» в поэзии»7.

 

          По душной комнате влача

          полубезжизненное тело,

          моли небесного Врача,

          чтобы страданье ослабело.

 

          Уйти б туда, где боли нет.

          Но небеса черны над нами.

          Закрыв глаза, ты видишь свет.

          Закрыв глаза, я вижу пламя.

 

          Использовать исключительно традиционную и даже архаичную поэтическую систему, при этом разговаривать на непохожем поэтическом языке, могут немногие. Это требует исключительной самоотдачи. Именно поэтому у Меламеда не может быть прямых учеников (как исключение: я знаю только одного автора, которого без натяжек можно назвать его учеником, – Михаила Иверова), и у такой поэзии вряд ли возможны продолжатели. Путь Меламеда можно сравнить с продвижением в пещере, лабиринты которой заводят все дальше и дальше и в какой-то момент наступает понимание: выбраться обратно невозможно. Но жить можно и в пещере, главное – не поддаться энтропии испуга, смириться с обстоятельствами и безоговорочно верить, что когда-нибудь сюда придут люди и прочитают нацарапанные на стенах надписи. И, возможно, им откроется что-то важное, о чем они давно забыли.

 

______________________________________________________________

          1 М.М.Бахтин. Вопросы литературы и эстетики. М., 1975.

          2 И.Меламед. Поэт и Чернь. – «Континент» № 138, 2008.

          3 Е.Иванова. Священная жертва. Игорь Меламед. – См. на портале «Плавучий мост».

          4 «Новый Мир» № 11/2007.

          5 «День и ночь» № 4/2009.

          6 В.Куллэ. Существо поэзии (Игорь Меламед. В черном раю). – «Октябрь» № 1/2000.

          7 Е.Абдуллаев. Псалмы утешения. – «Интерпоэзия» № 3/2010.

 

Источник:  https://clck.ru/QVCkz  

Публикуется с согласия автора.



                                                   Игорь Меламед

                               

                                   "Где ждет нас блаженная встреча..."


* * *

Я неожиданно пойму:

какая ночь бы ни нависла –

никто, свою лелея тьму,

не просветляется до смысла.

Никто, в себе лелея мрак,

не прозревает своевольно.

И не бессмыслен мир, но так

бывает тяжело и больно...

Так холодна моя рука

поверх чужого одеяла.

Так бесконечно далека

моя любовь от идеала…

И все ж мне чудится порой

какой-то смутный шорох рядом,

как будто кто-то надо мной

склонился с предпоследним взглядом.

И как бы я ни пал на дно

жестокого миропорядка –

я верю вновь, что все равно

мне суждена его оглядка,

что всех нас ждет его ответ,

быть может, и невыразимый,

что нас зальет какой-то свет,

быть может, и невыносимый.

О, как я счастлив осознать,

что я еще люблю и плачу,

что в этом мире благодать

я не меняю на удачу.

И задыхаюсь, и молю,

и трепещу перед расплатой.

И называю жизнь мою

то лучезарной, то проклятой.

В блистанье солнечного дня,

в сиянье лунного разлива

он только смотрит на меня

то потрясенно, то брезгливо.

1985

 

* * *

…И опять приникаю я к ней ненасытно.

Этой музыки теплая, спелая мякоть.

Когда слушаю Шуберта – плакать не стыдно.

Когда слушаю Моцарта – стыдно не плакать.

 

В этой сказке, в ее тридевятом моцарстве,

позабыв о своем непробудном мытарстве,

моя бедная мама идет молодою,

и сидят мотыльки у нее на ладони.

 

Ты куда их несешь, моя бедная мама?

Ты сейчас пропадешь за наплывом тумана.

Эта музыка, словно пыльца мотылька,

упорхнувшего в недостижимые страны.

Твоя ноша для Моцарта слишком легка,

а для прочих она непосильна и странна.

 

И опять ненасытно я к ней приникаю.

И она приникает ко мне ненасытно.

Остается стакан полутеплого чаю

в полутемном вагоне, где плакать – не стыдно…

 1982

 

* * *

Пока еще в Кузьминках снегопад –

беги за ней, скользящей и спешащей.

Хватая тьму на ощупь, наугад,

дыши в плечо любови уходящей.

 

Пока еще превыше прочих благ

в последний раз к руке ее приникнуть –

беги за ней, хоть ветер дует так,

что ни вздохнуть, ни вскрикнуть, ни окликнуть.

 

И зная, что сведешь ее на нет, –

не отставай, беги за нею следом,

пока ее скользящий силуэт

не станет мраком, холодом и снегом…

 1983

 

* * *

                    Любить и лелеять недуг бытия…

                                                  Баратынский


Любимая, мне страшно за тебя.
Зачем, недуг лелея и любя,
об исцеленье думаешь заране?
Земную жизнь пройдя почти на треть,
зачем в иную пробуешь смотреть,
водя пером по их незримой грани?..

Не видя в этом времени пути,
сердца свои мы держим взаперти,
и опыт нас безвыходности учит:
пойдешь направо – злую встретишь ложь,
прямым путем и вовсе пропадешь,
свернешь налево – жалостью замучат.

Я плачу, плачу – все обречено.
Я тупо пью холодное вино.
И постепенно зреет безразличье
во мне к себе, к другим и к небесам,
к невыносимым чьим-то голосам,
срывающимся на косноязычье…

Но часто все ж мне кажется – я жив,
и в общем хоре голос мой не лжив
лишь оттого, что ты на этом свете.
И за тебя в ночной моей тоске
я помолюсь на странном языке
местоимений, слез и междометий.

И, может быть, не в том моя беда,
что ты со мной не будешь никогда,
не в том, что врозь отправимся с тобою
мы и туда, чего и мысль, и речь
страшатся, от чего не уберечь
друг друга ни объятьем, ни мольбою.

Но в том беда, любимая, что нам,
скорей всего, не встретиться и там,
куда глядишь ты так неосторожно.
И если тот же холод там и тьма –
что остается?.. Не сойти с ума,
и жить, когда и выжить невозможно.

1987

 

В это лето

 

От воркованья голубиного

Я просыпался в это лето,

чтоб ощутить себя, любимого

тобой, очнувшегося где-то

в чужой квартире на окраине,

невероятной этой ранью

являющей подобье рая, мне

дарованного Божьей дланью,

столь осязаемой – хоть тронь ее –

и столь же не потусторонней…

И тело, словно постороннее,

еще в тепле твоих ладоней,

оглядывал я с удивлением:

да полно! уж и впрямь – мое ли?..

……………………………………

С невыразимым выражением

недоумения и боли,

о, не гляди, прошу, из прошлого,

из ворожбы и волхвованья,

из голубиного, истошного,

помешанного воркованья, –

не то в ночи опять заплачу я

и поцелуями покрою

твои тогдашние, горячие

и Божьи длани надо мною…

 1988

 

Памяти Арсения Тарковского

 

Так светло свершалось отпеванье,
точно это было упованье
на ему назначенное там
Словно отделенные стеною,
целованье клали костяное
на чело, открытое устам.

Тяжесть гроба сковывала плечи.
А ладья плыла уже далече
и легка была, как колыбель.
И, едва ступившего на сушу,
целовали мальчика Арсюшу,
постелили чистую постель.

Желчь и соль душа пила бессрочно.
Но такое утро было, точно
расцветало новое родство.
Обернулось явью вероятье:
сын любимый, в отчие объятья
нежно заключающий его.

А внизу средь пения и зноя
смертью пахла сложенная хвоя.
Свет скользил по желтому лицу.
И, теряя скорбное значенье,
пребывали в странном облегченье
и молились Сыну и Отцу.

1989


 * * *

Вот и все. Не мучь себя виною.

Оставайся слабою, земною.

Забывайся Моцартом и сном.

Жалобно свернувшись на кровати,

ты едва ли ветра виноватей,

холода и мрака за окном.

 

Как ты там? Легко ль тебе, светло ли?

Больше никогда не будет боли.

Все уже искуплено с лихвой.

Никому не надобно возмездья,

если слышен Моцарт и созвездья

заживо горят над головой.

 

Я уже смиреннее и тише

снега, устилающего крыши.

Страшная такая тишина…

Будь любима, Господом хранима,

и не помни, как неумолимо,

непреодолимо прощена.

1990

 

* * *

Я – мальчик маленький у зимних окон.
Соседи в валенках в снегу глубоком.

Замок дыханием отогревая,
отец у белого стоит сарая.

И куры белые в снегу упорно
клюют незримые мне сверху зерна.

А в доме печь полна теплом и светом.
Заслонка звонкая играет с ветром.

Все было так всегда и будет завтра.
Отец на кухне мне готовит завтрак.

Рукой с прожилкою голубою
хрустит яичною скорлупою –

такой же белой на его ладони,
как снег за окнами на голой кроне;

такой же белою, как эти хлопья
на светлом мраморе его надгробья.

Как часто в сны мои придя из рая,
ты вновь у нашего стоишь сарая.

Не открывается на двери белой
замок заржавленный, заледенелый.

Напрасны бедные твои старанья,
тепло утратило твое дыханье.

Напрасно к ангелу, который рядом,
ты обращаешься с молящим взглядом.

Крылом сияет он белоснежным,
с лицом беспомощным, безнадежным.

Пока в обратный путь бездонным снегом
за белым ангелом идешь ты следом,

я в дикой темени тебя теряю,
подвластный времени и чуждый раю.

Земную жизнь пройдя до половины,
я плачу горестно, непоправимо

в ночном беспамятстве, во сне глубоком,
как мальчик маленький у наших окон.

1992

 

* * *

Тело милое! С тобою
мне расстаться суждено.
А в огне иль под землею
ты исчезнешь – все равно.

Душу ангельские крылья
унесут в небесный свет.
Ты же будешь тленом, пылью –
здесь тебе спасенья нет.

Нет и там тебе спасенья –
ты не станешь снова мной,
если после воскресенья
облик я приму земной.

Оттого что в ночь прощанья,
вопреки твоей мольбе,
и пустого обещанья
дать не в силах я тебе,

и простого утешенья
для тебя мне не найти –
ты за все свои лишенья,
бедное, меня прости,

чтоб не так невыносимо
в смертный миг, в бессмертный час
пела арфа серафима,
разлучающая нас.
начало 90-х

 

Элегия

                                                  А. Р.

Что-то неможется, что-то не спится.

Ходит кругами секундная спица –

существованья скудеет клубок.

Во поле ветер ночной негодует,

с полуживою рябиной враждует.

Сон твой, как снег новогодний, глубок.

 

В ночи такие, охваченный страхом,

стать не хочу я ни духом, ни прахом.

Смерти не будет, и я не умру.

Прекраснодушны, несчастны и лживы,

может быть, мы только начерно живы

 в этих снегах и на этом ветру.

 

Может, и впрямь наши бедные жизни

 бережно примут в грядущей отчизне,

смоют обиды и снимут грехи.

Смех будет радостен, свет будет ярок,

И воссияем мы там без помарок,

перебеленные, словно стихи.

 

Или и там, за безвестным пределом,

невосполнимым зияя пробелом,

будет бессрочно кружиться во мгле,

будет скитаться невнятный набросок,

как неприкаянный тот недоносок,

небу ненужный и чуждый земле?..

 

Тихий твой вздох от меня в полуметре.

Что тебе снится при вьюге и ветре?

Спи – просыпаться еще не пора.

Ходит кругами секундная спица.

Холодно. Ночь, как бессмертие, длится.

И невозможно дожить до утра.

1994

 

В черном раю

 

1.
Мне восемь. Я вижу вас в жизни земной,
бессмысленной и незавидной:
у входа на рынок сапожник кривой
в коляске сидит инвалидной.

В ужасной коляске, знакомый до слез
сапожник торгует шнурками
и тяжесть ее колоссальных колес
толкает больными руками.

Я вижу, как, залпом глотая вино,
похмельный художник Алфимов
рисует в сарае при местном кино
афиши для завтрашних фильмов.

Как толстая Дора за грязным столом,
приемщица нашей химчистки,
все пишет и пишет чернильным пером
какие-то скучные списки.

До худшего дня, до могильной поры
в убогой и тусклой отчизне
вы крест свой несли, а иные миры
вам даже не снились при жизни.

За то, что грядущую участь свою
вы видели в образах тленья, –
посмертною родиной в черном раю
дарован вам сон искупленья.

Покуда кружит в негасимых лучах
над вами мучитель крылатый –
я, маленький мальчик, в бессонных ночах,
беспомощный, невиноватый,

вас вижу и плачу, и нет моих сил
к нему обратиться с мольбою,
чтоб дал вам забыться, чтоб вас не будил
своею безумной трубою.

 

2.
Я вижу, как в древнем своем пиджаке
и в мятой соломенной шляпе,
со старой пластинкой в дрожащей руке
приходит он вечером к папе.

И спор их о роли Голанских высот
так жарок и так нескончаем,
что лишь иногда он до рта донесет
стакан с остывающим чаем.

Я вижу, как, музыкой преображен,
забыв разговор бестолковый,
по комнате медленно кружится он
под легкий мотив местечковый.

Он медленно кружится тысячу лет,
попавший в нетленное время.
И лампочки нашей немеркнущий свет
струится на лысое темя.

Когда же там звук нарастает иной,
подобный далекому вою,
когда его там накрывает волной
протяжною и духовою,

и темный над ним разверзается свод,
как будто бездонная рана,
и гневное пламя с поющих высот,
с небесного хлещет Голана, –

я здесь заклинаю незримую власть,
недетским охваченный страхом,
чтоб в то измеренье ему не попасть,
где станет он пеплом и прахом.

И, может быть, он меня видит сквозь тьму,
молящего о милосердье,
о том, чтобы дали остаться ему
в его музыкальном бессмертье.

 

3.
Там, в детстве, она застревает в дверях:
с походкой нескладной и шаткой,
с рыдающим смехом, с рукой в волдырях
под мокрой зеленой перчаткой.

Там скоро мне пять, ей – четырнадцать, но
мы как однолетки играем.
И пес наш дворовый, истлевший давно,
за нею кидается с лаем.

Там гости за скудным столом говорят
и пьют невеселую водку.
Я вижу, как теплой струей лимонад
течет по ее подбородку,

и как ее кутают в страшный платок
и шепчут о ней: извините…
Но если не все еще в смертный клубок
незримые смотаны нити,

и если иная нам жизнь суждена
в земном нашем облике – разве
пречистому взору предстанет она
в блаженном своем безобразье?

Я верю, дитя, – среди этих высот,
за то, что была ты безгрешной,
твоя красота расцветет и спасет
нас всех для отчизны нездешней.

Но яростный ветр не доносит сюда –
какую б ни выплатил дань я –
ни скрежет возмездья, ни трубы суда,
ни тяжкий глагол оправданья.

Здесь только, терзая мой немощный слух,
за окнами поезд грохочет.
И бьется во тьме неприкаянный Дух,
и плачет, и дышит, где хочет.
1995–1996

 

* * *

В бездушной вечности, увы,

мы все уже смежили веки.

Вы, современники, и вы,

рожденные в грядущем веке,

для вечности давно мертвы,

как ионические греки.

 

Душа, разбился твой сосуд,

забудь о бренном человеке,

и пусть, как встарь, тебя несут

мифологические реки

в подземный плен, на Страшный суд,

в огонь, не гаснущий вовеки,

в сиянье, где тебя спасут.

 1998

 

Памяти мамы

два стихотворения

 

1.

 Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться…

 

В детство мое, покинув сырую яму,

в снежной ночи ко мне ты придешь обратно.

Я по слогам прочту, как ты мыла раму, –

в прописях тех чернил не просохли пятна.

 

В темном проеме так силуэт твой светел,

что и не надо мне никакого утра.

Раму из рук твоих вырывает ветер,

на подоконник мерзлая сыплет пудра.

 

Вот за оледенелою крестовиной

ты по пустому воздуху водишь тряпкой…

– Игорчик, ты недавно болел ангиной,

в шарф запахнись и уши укрой под шапкой.

 

Голос твой тонет в мутной метельной каше

и остается в той недоступной жизни.

Только и слышу я твой предсмертный кашель

в обетованной, чуждой тебе отчизне,

 

да на далекой свежей твоей могиле

жаркого ветра тяжкое дуновенье,

да заунывный, горестный вой Рахили,

плачущей, не желающей утешенья.

 

2.

Еще никто не должен умирать.

И бабочка, вплывая в палисадник,

на темную твою садится прядь –

божественный и мимолетный всадник.

 

И пахнет мятой мокрая скамья.

И снег летит над Средиземным морем.

И проступает из небытия

ее пыльца, захватанная горем.

 

И жизнь твоя стремится напролом

вот в эту ночь с бездонною зимою,

шуршащая папирусным крылом,

оранжевая, с траурной каймою.

 1999

 

Памяти Евгения Блажеевского


                           Коли водка сладка, коли сделалось горьким варенье…

                                                                                       Е. Блажеевский

Коль водка сладка, как писал ты, родной,
с тобой бы я выпил еще по одной.
Зачем же меня ты покинул?
Как будто в промозглый колодец без дна,
откуда звезда ни одна не видна,
ты черный стакан опрокинул.

Тебе бы к лицу был античный фиал.
Влюбленный в земное, ты не представлял
посмертного существованья.
Но если, родной мой, все это не ложь,
дай знать мне, какую там чашу ты пьешь,
сладка ль тебе гроздь воздаянья?

И если все это неправда – в ночи
явившись ко мне, улыбнись и молчи,
надежде моей не переча.
Позволь мне молиться, чтоб вихорь и град
не выбили маленький твой вертоград,
где ждет нас блаженная встреча.

1999

 

* * *

В больничной ночи вспоминай свое детство и плачь:
и жар, и ангину, и окна с заснеженной далью.
Придет Евароновна к нам, участковый мой врач,
и папа ей двери откроет с бессонной печалью.

И мама грустна. И в глазах ее мокрая муть.
Одна Евароновна с радостью необычайной
то трубкой холодной вопьется мне в жаркую грудь,
то в горло залезет противною ложкою чайной.

Я с ложкою этой борюсь, как с ужасным врагом.
– Ты скоро поправишься, – мне говорят, – вот увидишь…
Потом Евароновне чаю дают с пирогом,
и с мамой веселой они переходят на идиш.

Ах, Ева Ароновна, если ты только жива,
склонись надо мной, сиротою, во тьме полуночной.
В больничном аду повтори дорогие слова:
– Ты скоро поправишься с травмой своей позвоночной.

Попей со мной чаю, а если ты тоже в раю,
явись мне, как в детстве, во сне посети меня, словно
ликующий ангел, – где чайную ложку твою
приму, как причастье, восторженно, беспрекословно.
2000

 

* * *

И печка железная в классе продленного дня.

И пчелка на клумбе мне в палец впивается, жаля.

И, кажется, нет человека несчастней меня –

за парту к другому отсажена девочка Валя.

Но все еще живы. И шумная наша родня

еще не прощается с нами на черном вокзале.

 

Кто в землю уедет чужую, кого-то родной

засыплют, сверкая на солнце проворной лопатой.

Пока же соседи справляют в саду выходной

и пробует водку веселый Валера горбатый.

Чрез четверть столетья он выпьет еще по одной

с дружками в беседке и свежею станет утратой.

 

Бессмысленно все. И ничто не вернется назад –

ни старый еврей, ни соседские пьяные песни.

И новым хозяином вырублен маленький сад.

Зачем же душа моя плачет и молит: воскресни?

Что делать мне с жизнью моей, превращенною в ад?

Покончить с собою? Ложиться в больницу на Пресне?

 

О Господи Боже, зачем эта гибель и мрак?

И горькая водка, и сладкая музыка эта?

Рукою ужаленной шарит несчастный дурак,

меся пустоту в беспорядочных поисках света.

Зачем он родился? Что в жизни он сделал не так?

Кто даст мне ответ? И к чему домогаться ответа?

2000

 

* * *

Иоанн отвечает: мы ждем, –
но глаза его сонной тоскою
наливаются. А под Москвою
снег течет вперемешку с дождем.

И нельзя добудиться Петра –
словно камнем прижаты ресницы.
А во тьме подмосковной больницы
я и сам в забытьи до утра.

И в краю кривоногих олив
Ты стоишь у меня в изголовье,
смертный пот, перемешанный с кровью,
на иссохшую землю пролив.

Петр уснул, и уснул Иоанн.
Дождь течет вперемешку со снегом.
За Тобой не пойдут они следом –
застилает глаза им дурман.

И течет Гефсиманская ночь.
Ты один. И не в силах я тоже
ни спасти Тебя, Господи Боже,
ни бессонной любовью помочь.

2000


* * *

Полутемная больница.
Медсестер пустые лица.
Санитаров пьяный бред.
Инвалидам сладко спится:
никому из них не снится
переломанный хребет.

Кружит девушка в коляске.
Ей, мужской не знавшей ласки,
хоть собой и хороша,
все бы, глупой, строить глазки,
выпавшей, как в страшной сказке,
со второго этажа.

Слез непролитые реки
здесь взорвать должны бы веки
бедных юношей. Но вот
странный, жуткий смех калеки,
затвердившего навеки
непристойный анекдот.

Нет надежды ниоткуда.
Тем в колясках и не худо,
этот сдался без борьбы,
этот верует покуда,
что его поднимет чудо
прежде ангельской трубы.

Боже праведный и славный,
если только разум здрав мой,
просьбу выполни мою:
всем разбитым смертной травмой
дай удел посмертный равный –
посели в Своем раю.

Исцеляющим составом
проведи по их суставам.
Не подвергни их суду.
Всем им, правым и неправым,
босиком по вечным травам
дай гулять в Твоем саду.
2000


* * *

В ненадежных и временных гнездах

и тела обитают, и души.

Но Спаситель приходит, как воздух

посреди мирового удушья.

 

Посреди мирового мороза,

в безысходных глубинах страданья,

раскрывается сердце, как роза,

от Его дорогого дыханья.

 

Все оплачено было сторицей

и искуплено страшною кровью,

чтобы ты бесприютною птицей

возвратился под вечную кровлю.

2000

 

* * *

Светает. Сна не в силах досмотреть,

на простыне больничной холодея,

Тебя невольно спрашиваю: где я

и я ли это, Господи?.. Ответь,

 

зачем так жалок пасмурный рассвет,

зачем Твой свет так страшен? Для того ли,

чтоб я вернулся, плачущий от боли,

в рыбачьей лодке на Геннисарет?

 

Зачем Тебе улов ничтожный мой?

Не мучь меня, но вызволи из ада.

Мне больше ничего уже не надо –

я так устал бороться с этой тьмой.

 

Но все ж светает, смерти вопреки.

На том рассвете, на Геннисарете,

забрасывать заштопанные сети

меня Твои научат рыбаки.

 

Я нищ и наг. Ни мудрствовать, ни петь,

ни царствовать я больше не умею.

Но если я увижу Галилею –

спасибо, что не дал мне умереть.

2000

 

* * *

Глядишь с икон, со снежных смотришь туч,
даруя жизнь, над смертью торжествуя.
Но вновь и вновь – «Оставь меня, не мучь!» –
Тебе в ночном отчаянье шепчу я.
Прости за то, что я на эту роль
не подхожу, что не готов терпеть я, –
Ты сам страдал и, что такое боль,
не позабыл за два тысячелетья.
Прости за то, что в сердце пустота,
за то, что я, как малодушный воин,
хочу бежать от своего креста,
Твоей пречистой жертвы недостоин.

2001


* * *

Квартира гостями полна.

На матери платье в горошек.

И взрослые делятся на

хороших и очень хороших.

 

Звон рюмок, всеобщий восторг.

У папы дымит папироса.

Вот этот уедет в Нью-Йорк,

а тот попадет под колеса.

 

Осенний сгущается мрак,

кончаются тосты и шутки.

И будет у этого рак,

а та повредится в рассудке.

 

И в комнате гасится свет.

И тьмой покрываются лица.

И тридцать немыслимых лет

в прихожей прощание длится.

 

Как длится оно и теперь,

покуда сутулы, плешивы,

вы в нашу выходите дверь,

и счастливы все вы, и живы.

 2002

 

* * *

Мне сладко ощутить тех дней очарованье:
там каждый выходной который год подряд
они к своим родным приходят мыться в ванне –
отец мой, мать моя и маленький мой брат.

И ясно вижу я, как ждут они трамвая,
собрав свое белье и в сетку положив.
И дядя Федя рад, им двери открывая, –
семнадцать долгих лет еще он будет жив.

И Софа к ним спешит походкой косолапой,
и тетя Муся им пижамы раздает.
Там жарко, и отец, обмахиваясь шляпой,
рассказывает свой еврейский анекдот.

И вот они чисты, как и нельзя быть чище,
как после многих вод, как после долгих бед.
И омывает свет еврейское кладбище,
где только Софы нет и брата Толи нет.

И вновь они идут к вечернему трамваю,
торопятся домой, белье свое неся.
А я смотрю им вслед и глаз не отрываю,
хотя на этот свет еще не родился.
2003

 

* * *

 …И ангелов я вопрошаю Твоих:

зачем я остался в живых?

 

Осеннею ночью с промозглой травы

зачем меня подняли вы?

 

Уж лучше б меня унесли далеко,

где так бы мне стало легко,

 

в ту местность, куда провиденьем благим

ко мне бы – один за другим –

 

в свой срок прибывали любимые мной

из горестной жизни земной.

2007

 

Памяти Е. С.

1.
Вот и отмучилось бренное тело.
Как же ты, бедная, выжить хотела!

Даже не знаю, сожгли тебя или
в землю чужую бесслезно зарыли.

Ах, говорю себе, не все равно ли,
если ты больше не чувствуешь боли

и приобщилась душа твоя к тайне,
сорокадневное кончив скитанье.

2.
В тяжком беспамятстве, ночью глубокой
часто мне снится твой взгляд с поволокой,

руки и губы (остаться во сне бы!)…
Верю, что видишь и ты меня с неба.

Чая свиданья, я думать не смею,
что повстречаю слепую психею,

чудного призрака в образе женском,
с ликом, сияющим райским блаженством.

3.
Ночью глубокой обняв тебя страстно,
я не пущу тебя в это пространство,

в эти обители, в то измеренье,
где пребываешь бесплотною тенью.

Ты навсегда остаешься со мною
вечно живою, навеки земною

в сладостном сне, где беды не случится, –
с родинкой нежной на правой ключице.
2007

 

Страница Игоря Меламеда на сайт «Поэзия.ру» – https://poezia.ru/authors/enichkes  

Эссе Константина Кравцова "Уроки Игоря Меламеда" в "Лавровой роще" https://poezia.ru/works/116157 

Статья Александра Карпенко «Персона нон-грата, или История одного плагиата» https://45parallel.net/vladimir_spektor/  

Игорь Меламед читает свои стихи в библиотеке им.   А.Чехова. Видеозапись 1996 г. – https://clck.ru/QVDHN  

Стихотворение «Я мальчик маленький у зимних окон…» читает автор. Музыка Бориса Головина – https://clck.ru/QVDTL  

Стихи в авторском исполнении – http://litradio.ru/author/56.htm  

Там же – видеозапись презентации книги Игоря Меламеда «Воздаяние», М.: Воймега, 2010.