Ущелье Прохладное

Дата: 12-10-2008 | 13:21:58


Марк Азов

УЩЕЛЬЕ ПРОХЛАДНОЕ

Ущелье называется Прохладное. Оно прячется в горных отрогах на краю пустыни Кара-Кум. Если сравнивать с пустыней, здесь, пожалуй, прохладнее.
Нас тут семнадцать гавриков, курсантов военного училища в Ашхабаде. Наша миссия называется командировка, а если проще – заготовка дров для пищеблока.
В котлах варится желтая водичка – "суп рататуй". Училище поспешно снабжает фронт свежеиспеченными лейтенантами. За шесть месяцев гаврик превращается в ваньку взводного (имя, овеянное бессмертным юмором и загробной славой). На обычном топливе пустыни – саксауле и кизяках, коровьих блинах, много нас не испечешь. Поэтому в ущелье Прохладном мы валим на дрова удивительные деревья с красной слоистой древесиной. Из них, говорят, получаются лучшие в мире карандаши.
Это тяжелые толстопузые стволы в полтора-два обхвата, это странные горизонтальные деревья: они торчат из отвесных склонов, как пушки из бортов фрегатов, они стелются в воздухе, тужась хотя бы голову задрать в небо, как положено порядочному дереву. По такому стволу не карабкаются, а ходят пешком, как по мостику. Спиленное, оно само, кувыркаясь, летит вниз к штабелям.
Но легко сказать – спиленное... Попробуй спилить это хитрое дерево. Оно, сволочь, не наше исконное добродушное бревно, которое само скажет куда ляжет. Толстенные стволы перевиты и перекручены, как канаты, волокна внутри дерева схлестываются одеревеневшими потоками, расставляя ловушки для пилы. Пила поначалу весело поет в мягкой аппетитной древесине, потом дерево ахнет, скрипнет, навалится на пилу – заклинит... Железо стонет, мы материмся, врубаемся топорами в красный древесный воск, вбиваем клинья, стараясь хоть как-то выручить нашу пилу. И вот снова топчемся вокруг очередной извилистой гадины, гадая, с какой стороны ее пилить. И опять убеждаемся, что бог в этих местах не творил природу, а просто мусорил: ни смысла, ни дисциплины – изощренная бесконечность выкидывает свои коленца.
Да мы и сами сплелись с пестротой окружающего: мы уже не зеленый квадрат взвода в строю. Колючие заросли, камень и кора оборвали на нас обмундирование: мы ходим голыми, как в бане, только солдатский ремень на теле, и за ремнем – топор.
Я убедился, что не бывает двух одинаковых голых. К тому же мы обросли бородами – и наш повар, бывший артист, Крайнев придал бородам художественный смысл. Как мы рыдали от смеха, когда из-под бритвы Крайнева выходил первобытный голый интеллигент с чеховской бородкой или солидный купец первой гильдии – не хватало только золотой цепочки через голое пузо!
Был среди нас и отшелушенный от доспехов рыцарь Дон-Кихот, и беломясый дореволюционный дворник, и обнаженный генерал Скобелев с двумя вениками на подбородке, а особенно много, если судить по бородам, всякого рода приват-доцентов, адвокатов и ренегатов каутских.
Всеми этими историческими бородами были украшены люди из различных мест, самых разных довоенных профессий – так нас переплела война. Я уже не говорю о возрастах: один – ровесник моего папаши, другой – совсем еще сопливый пацан.
Иван Крайнев – бывший артист. Засохин – бывший парикмахер с волжского парохода, Алеша Братухин – бывший вор, Нури Галиев – специалист по арабским рукописям.
Некоторые уже побывали на фронте, боевые регалии видны и на голых телах: то уродливо перерубленный мускул, то выпирающие мослы искривленных костей...
И ко всему мы уже привыкли, и ничему не удивлялись: ни карандашным деревьям, ни безлюдью этого странного места, ни собственной наготе, ни живучести своих искалеченных тел, ни даже тому, что здесь мы выливали из нор, ловили и жрали настоящих дикобразов...
Да, мы жрали дикобразов, делали из их колючек ручки для письма, а рядом с нашей кухней, в десяти шагах, проходила государственная граница с Ираном. Полоска вспаханной пограничниками земли, а дальше загадочная Персия, куда можно было переплюнуть окурок. И мы, когда надо по нужде, садились пятками к границе и этому тоже не удивлялись.
А удивлял нас только курсант Эпштейн.
Он заплутал среди нас, как в складках своей необъятной гимнастерки. Он стеснялся ходить голым и этим уже выделялся. Из вороха обмундирования свешивались ножки со сползающими пружиной обмотками (сапог Эпштейну не хватило, достались английские ботинки "улыбка Черчилля", второй фронт против нас, сбивавшие ноги в кровь).
Борода у него еще не росла, только рыжий кошачий пушок озарял его розовый кукиш-мордочку. Задники огромных ботинок, чапая, били, казалось, по отвисшей мотне штанов.
И если бы не уши, как у летучей мыши, то накрылся бы наш Эпштейн пилоткой до самых пяток.
Кто-то для смеха присвоил ему звание ефрейтора (поскольку Эпштейн был редактором стенгазеты, редактор-ефрейтор, как показалось начальству, все-таки солидней, чем рядовой), но это его окончательно добило, потому что ефрейтор – ни то ни се: не командир, не солдат, а герой солдатских анекдотов. К тому же Эпштейн в ефрейторы никак не годился.
Ефрейтор, по определению начальства, отличный боец, а Эпштейн мог по приказу старшины часами искать под кроватями потерянный мулек от штыка, не зная, что мулек – это дырка, которую потерять невозможно. А однажды поутру Эпштейн явился на построение в одной обмотке, и вся королевская рать не могла бы сыскать вторую, потому что он обе обмотки умудрился незаметно для себя намотать на одну ногу.
Зато он имел незаконченное высшее образование: учился около семестра не то истории, не то литературе. Потому теордисциплины вроде устава гарнизонной службы глотал на лету. Когда следовал вопрос на засыпку: что делает часовой, если на штыке сидит воробей, – отвечал не задумываясь: "Производит три выстрела: два предупредительных вверх, третий – непосредственно в воробья".
Но что он действительно умел, так это давать советы. И не было случая, чтобы по его совету пилу не заклинило. Правда, и сам он трудился с упорством обезьяны, которая хочет стать человеком: пила у него танцевала, гнулась и пела, как в цирке, и, наконец, заклинивалась... И тогда сам Эпштейн танцевал вокруг дерева, лупя топором то мимо ствола, то по несчастной пиле, то обухом по горбу напарника.
А ведь, кроме Эпштейна, у нас был план, задание... Лейтенант каждый вечер замерял складометры уложенных в штабель стволов. И, понятно, никто не хотел браться за пилу, если с другого конца к пиле был прикреплен Эпштейн.
Наш лейтенант Куркин, по прозвищу Туз Малиновый, страстный любитель фуражек и баб, применял к нему всю доступную педагогику: часами гонял "бегом", "ложись" и "по-пластунски". Не помогало. Студентик был способен на любое вредительство: то начинал маршировать с правой ноги, то его руки двигались противоестественным образом (у людей нога вперед - рука назад, а у Эпштейна руки, как пришитые к бедрам: куда рука, туда и нога).
Чему их там учили в университете, если Эпштейну не давалась элементарная логика: по команде "равняйсь" правое ухо должно быть выше левого...
Кончилось тем, что по команде Туза Малинового Эпштейн бегом и по-пластунски вдруг, ни с того ни с сего, удрал за границу.
Напрасно Туз Малиновый орал "отставить" – Эпштейна растрогали только слезы лейтенанта, когда тот умолял его вернуться во избежание, конечно, международного конфликта.
И правда, Туз Малиновый принял беглеца, как блудного сына, – назначил помощником повара.
Вряд ли наш повар Крайнев нуждался в помощнике, но зато Эпштейн отныне никому не мешал работать.
Да и повар-артист был доволен. С вечера он завалился спать, снабдив помощника подробной инструкцией:
– Нальешь воды в котел. Вскипятишь котел, выскоблишь-вымоешь, нальешь другую. Опять вскипятишь. Бросишь концентрат и сиди помешивай. Сварится – разбудишь меня, я сниму пробу.
Полночи Эпштейн мыл котел. А потом запнулся...
Как эту самую грязную воду вылить из котла? Ведь котел намертво вмазан в глину...
Рядом, правда, висел черпак. Крайнев вычерпывал воду черпаком и вымакивал тряпочкой. Эпштейн до этой истины не дошел. Зато, как Архимед, изобрел рычаг. Рычагом вывернул котел из глины и опрокинул кверху донышком. Вода вытекла, но и печь развалилась. Сложить за ночь новую печь Эпштейну не позволило высшее образование.
Он поплакал-поплакал, уселся на донышко котла и до утра потом сочинял пессимистические стихи.
Когда утром обнаружилось, что жрать не будем, кинулись ловить Эпштейна... Но тут вмешался Егоров. Он сунул Эпштейну пилу и увел с собой. Егоров рискнул работать с ним в паре. На что надеялся Егоров, работая с Эпштейном?.. Он надеялся на себя.
Егоров никогда не был артистом, вором, парикмахером или специалистом по арабским рукописям: он был крепильщиком в шахте. Там он, конечно, только то и делал, что пилил, пилил кругляши, пока не угодил на фронт, дослужился до старшины, был ранен, охромел так, что ходил подпрыгивая, как козел, попал в тыл учиться на лейтенанта, и вот снова пилил...
И он первым сообразил, что связываться с подлыми стволами хитрых деревьев себе дороже, лучше пилить только ветки.
А кому лейтенант Туз Малиновый позволит пилить только ветки?.. Ясно, Эпштейну, который ни на что другое не способен. И вот Егоров говорит Эпштейну:
– Будем делать армянские памятники.
И они пилили, оставляя за собой голые пирамиды стволов с ампутированными ветвями, что, собственно, и называлось армянскими памятниками. А ветки – скопища толстых змей – так выгибались и горбились, что штабель складывался пустой внутри. Но ведь Туз Малиновый замерял штабель не внутри, а снаружи. И Егоров да Эпштейн шутя-играючи давали норму. Одним словом, устроили себе курорт.
Так они сидели на дереве: Эпштейн – мордочка в рыжем кошачьем венчике – чуть повыше, Егоров – борода Емельки Пугачева в роли царя Петра Третьего – пониже, – и пилили очередную коленчатую ветку.
Над ними возвышались горы – древние богатыри в розовеющих шлемах, и под снежными усами одного из богатырей посверкивал золотой зуб. И больше ничего не напоминало этим двум жителям Русского Поля, что они в родной стране, хотя до границы еще оставалось целых десять шагов. Тем более в России до самой Волги еще перекатывалась война. А здесь – азиатский ленивый покой, безлюдье, безвременье и гуляют дикобразы.
Пила то и дело выскальзывала из обезьяньей ладошки Эпштейна, но он этого не замечал, а Егоров как будто тоже: их отвлекал от дела третий товарищ по фамилии Евпатий Коловрат.
Эпштейн своими словами пересказывал Егорову довольно-таки увлекательное содержание древней русской повести о нашествии Батыя на Рязань. Кое-что из этой повести Егоров знал лучше Эпштейна: он неоднократно бывал в Рязани, хорошо запомнил вокзал и ларек "Продукты". Но ему как-то не приходило в голову, что не с Запада, а с Востока, то есть считай отсюда, из глубоко тыловой Азии, навалятся на Рязань татаро-монгольские захватчики. Как-то само собой разумелось, что война приходит из культурных мест, из Европы. Но вот Эпштейн рассказывает, и Егоров видит, как перепахана белизна снегов под Рязанью огромными жерновами колес, как лохматые, будто собаки, кони купаются в гнойной жиже и на бревенчатой городской стене мечется баба с дитем, хотя она и княгиня, Евпраксия...
Криком кричат немазаные колеса, кружат летучие мыши пожара, падают, треща, ворота, баба, хотя и княгиня, кутает зачем-то (долго ли застудить) дитя в полу шубы и с вскриком слетает со стены, чтобы, ударившись внизу о землю, "заразися до смерти"...
Почему "заразися"? Ведь не от болезни померла княгиня с дитем... Но церковь, построенную на этом месте, назвали Николы Заразского, а потом, переврали в Зарайского. И "заразися", оказывается, "поразить себя"... А может, чего-то путает Эпштейн. Откуда ему, рыженькому, все это знать?.. Тем более в Рязани живых свидетелей не оставили: на пленных и раненых навалили помост из бревен. Конечно, это Егоров понимает, – сосновых бревен. Сосна прямая, как свеча, пахнущая скипидаром, сладкая, легкая и добрая, какой теперь представляется вся довоенная жизнь... И этот сосновый помост, как плот на воду, плюхнули на живых людей... Какая, к черту, легкая, сладкая, довоенная сосна, когда хан Батый с пузатыми своими начальниками гуляют по шевелящемуся плоту, распивая кумыс!..
И все это пока мужик с бородой, как у Егорова, но почему-то боярин с поповским именем Евпатий, мотался по другим городам, по кабинетам каких-то князей, выпрашивая подкрепления, рвал на себе кольчугу.
Подкрепления не давали: каждый князь знал только свой район, а под помостом уже не кричали и бревна не шевелились.
Егоров материл князей, выдергивая со злостью пилу из руки Эпштейна, а Евпатий давно уже махнул рукой на князей и записал себе тысячу добровольцев. Нашлись-таки добрые люди, которые не боялись войны, тем более какая в те времена была война: топором по башке мало кого достанут. Им бы парочку исправных пулеметов, тогда бы тут не было ни Батыя, ни орды, ни трехсотлетнего татарского ига.
А пока Евпатий (надо же такое поповское имя), а с ним и Егоров и тысяча добровольцев проходят сквозь бывшую Рязань. Тут уже ни монголов, пошли дальше, ни вокзала, ни ларька – одни трубы, черные трубы, как деревья с ампутированными ветками – "армянские памятники".
Ополчение проходит Рязань и идет догонять Батыя. Их всего одна тысяча активных штыков, вернее, топоров, а у Батыя тьмы и тьмы, а каждая тьма – десять тысяч голов, так что дело гиблое...
Но Эпштейн знает продолжение, у него, Эпштейна, все рассчитано: татарам пригрезится, будто это рязанские мертвяки-удавленники выползли из-под соснового помоста, чтобы догнать, впиться в горло, высосать из гадов все до кровинки - и такая тут начнется паника, что только подавай...
И мнится Эпштейну картинка в декадентском модерне начала XX столетия: летящие белые призраки в крылатых шлемах, простертые над ажурной вьюгой белые кони валькирий, и под мертвенно-белым Евпатием "конь блед".
А Егорову нравится тишина, и то, что по-новогоднему спускаются снежные хлопья, медленно, как на парашютах, и поле немерянное, не отрезанное никакими горами от белого света. Даже не верится, что ты почти дома, в европейской части РСФСР, которая до самой Волги пока под немцем. Можно смело хрустеть снегом, можно курить, не пряча огонька в рукав: авиации у хана Батыя нет и не предвидится в ближайшие столетия. Можно свернуть здоровую цигарку, прямо трубу, чтобы хватило покурить всем мертвецам, благо ожили. Вот они: Женя – помкомвзвода, убитый под Рославлем, и лейтенант-цыган, прошитый очередью днем позже, и двое радистов, накрытых прямым попаданием в ямке, и Шурка-санинструктор, которая подорвалась на мине, так что страшно смотреть, и даже брат Паша, возможно, совсем не убитый, а пропавший без вести...
Егоров свертывает цигарку из газеты "Правда Востока" и дает потянуть Эпштейну больше чем "сорок", почти пятьдесят процентов цигарки, и они не пилят, пока Эпштейн курит один за всех, кто не дожил до этого дня...
Потом они снова берутся за пилу, и Эпштейн продолжает живописать, как проснулся татарский лагерь и замер в страхе, когда в небе, со стороны Рязани открылась рана, истекающая густо-вишневой кровью, и черные тени рязанских удавленников хлынули из нее, и татары, деревенея от суеверного ужаса, покатились в снег, и опустели седла, и зарыдали лошади, и забились люди под рухнувшими шатрами, потому что русские рубили столбы, и заиграли замашные топорики, и один бессмертный покойник гнал перед собой тысячу, а двое – тьму!..
Но тут Эпштейн сказал, что хан Батый малость расчухался и приказал выставить против Евпатия артиллерию. Оказывается, у татар были такие деревянные машины, которые кидались камнями. И когда полетели в них каменные глыбы, Егоров понял, что и двум смертям бывать, и стало ему обидно. До того обидно, что надоела ему повесть о нашествии Батыя на Рязань. А возможно, ничего этого в жизни не было, включая и Коловрата с поповским именем Евпатий...
А каменные глыбы рушились, как порода в шахте. Вдруг что-то оглушительно треснуло и хлестнуло Егорова почему-то не по голове, не по горбу, а по "казенной части", и Егоров почувствовал, что висит в воздухе... А повисев несколько считанных мгновений, он трахнулся о землю все тем же многострадальным местом...
Эпштейн поначалу этого не заметил. Он, сидя на своей ветке, описывал рукой дуговые траектории, по которым летели снаряды стенобитных машин. Одной рукой он не справился – стал описывать другой, и вдруг обнаружил, что под ним нет ни Егорова, ни даже ветки, на которой тот сидел. Правда, исчезновение ветки его не удивило: в конце концов, для того они и пилили ветку, чтобы она упала. Но как получилось, что Егоров пилил ветку, на которой сидел? Должно быть, он намеревался со временем пересесть, но... Но слишком увлекся судьбой Евпатия Коловрата. И вот он уже поднялся со склона и спускает остатки штанов. Эпштейн слезает с дерева.
– Не больно? – спрашивает он.
Вместо ответа Егоров поворачивается спиной и, пальцами доставая землю, подставляет Эпштейну молочно-матовый зад таких богатырских размеров, что тощему Эпштейну и не снилось.
– Там где-то застрял сучок, – меланхолически цедит Егоров, разглядывая Эпштейна промеж своих ног.
– Не вижу, – говорит Эпштейн: он считает неудобным особенно присматриваться.
– А ты обуй глаза, – сердится Егоров, – слепая курица! Ближе смотри, внутря заглядай.
"Заглядать внутря", тем более для Эпштейна, неэстетично, но все же он достает железную коробочку с очками, запрягает свои уши и, наконец, извлекает откуда следует довольно большую трухлявую палочку. Он держит ее двумя пальцами, отставив розовый мизинчик, а лицом активно выражает полнейшее пренебрежение к происходящему.
А вокруг уже, конечно, полный цирк: густая лошадиная ржа. Бывший вор с чеховской бородкой кажет золотую фиксу, блеет парикмахер, тряся бородой Дон-Кихота, даже абсолютно голый специалист по арабским рукописям озаряется девичьей улыбкой.
А все купцы, дворники, генералы Скобелевы, адвокаты, приват-доценты и ренегаты каутские буквально катаются по земле.
Повар-артист Иван Крайнев поднимает руку, как на римском форуме, и произносит речь в стихах (он может говорить в рифму хоть два часа подряд). Поэт торжественно предрекает, куда пойдет каждый, кто свяжется с Эпштейном. Куда пойдет каждый, кто свяжется с Эпштейном, и без стихов ясно. Но, судя по стихам Крайнева, путь туда пролегает через многострадальную Европу, которую поэт приплел не ради славы, а ради рифмы...
...Егоров подходит к Эпштейну. Сейчас он ему даст... Но он только протягивает Эпштейну пилу, а о нас говорит:
– Можешь на них положить. Кто они есть?.. Корифеи.
Корифеи на языке лейтенанта Туза Малинового – люди необразованные, серые, не способные даже собрать затвор. И Егоров с Эпштейном снова сидят на ветках.
– Ну, – говорит Егоров, – рассказывай, что было дальше.

Егорова убили в Польше на реке Нарев. Ночью трассирующий шмель сбил его со штурмового мостика...
А Эпштейн уже в Восточной Пруссии сослепу полез на минное поле, которое кто-то заботливо огородил проволокой, специально чтоб никто не полез. Эпштейн же долго упрямо лез и лез через проволоку. Зачем? Что он там забыл на минном поле? Об этом уже некому рассказать...




Марк Азов, 2008

Сертификат Поэзия.ру: серия 1218 № 65122 от 12.10.2008

0 | 1 | 1811 | 26.04.2024. 19:27:21

Произведение оценили (+): []

Произведение оценили (-): []


Спасибо, Марк. Читается на одном дыхании. Мастерски. И светлая память всем, приближавшим Победу. Люда