РУБРИКА ПАМЯТЬ

Евгений Шешолин

(1955 - 1990)

Shesholin2

                                       

                                        

                                                                         Евгений Шешолин

                                                                         (попытка знакомства)


     Мучительно писать о друге, которого уже нет. Почти невозможно. Память не остыла, образ не прояснился, эхо присутствия длится. Однако может статься, что, удаляясь во времени и судьбе от этих дней и событий, я уже не смогу подвигнуть себя на воспоминания какие-то бы ни было, и потому скажу сейчас по горячему следу, как смогу. Скажу, что в русской поэзии явился новый поэт Евгений Шешолин.

      Один из нас ещё в пору блаженных первых лет студенческой жизни назвал его "Шелошик". Так и осталось: очень к нему пришлось. Женя или Шелошик. Высокий, худой, широкоплечий и чуть сутулый, с несколько размытыми чертами лица и большими выразительными глазами, ироничный, жестковатый. Почему же не все любили его?


        Решили: "Вылепим его с себя..."

       - О, сколько в ваших пальцах зла и боли!


       Но человек - не рубль, чтобы всем нравиться. Он жил, как Цинцинат: он не хотел быть прозрачным; не мог, не умел. Государство мстило растворённым в людях презрением к личности, особым вниманием компетентных органов, черной работой и прочая, и прочая, и прочая... Впрочем, это скорее не месть, а некая глубокая неизбежность...


       ...И так как цветы разбросали вокруг семена,

       Я смею просить, чтобы вы пробудились от сна,

      Я буду просить, как петух золотого зерна, -

      Рассвета: ведь ночь и взаправду темна и страшна.


      Женя родился в 1955 году. Детство в городе Резекне (Латвия). Последние 15 лет жизни - в Пскове. Трагически погиб в апреле 1990 года. Он принадлежал, как и все мы, к "поколению дворников и сторожей". Особенно - сторожей... Этим и объясняется столь часто встречаемый в его стихотворениях образ "сторожки". Образование - высшее. Диплом - "Учитель географии и биологии". Несколько лет преподавал в сельских школах Псковской области, где вполне окунулся в нищий быт жителя Нечерноземья. Тусклые, ностальгические краски этого быта растворены во многих его стихах. Собственно учительский опыт, который, несомненно, был у него, почти никак не отразился в творчестве. Разве только вот:


      Вправо по карте

      Уроку географии СССР посвящается


      Тянется, тянется карта...

      Слезит ли морозный ветер

      Сквозных лагерей бесполезных

      Замызганной жизнью тех,

      Что нечеловеческим матом

      В вечную память вмерзли

      За гранью запретных тем?

      Где выживет ражий и рыжий

      С каплями между век?

      На теле огромном вижу

      Татуировку рек.

 

      Никогда он не питал иллюзий относительно злой природы царившего в стране тоталитаризма. Уже на детских фотографиях этого лопоухого первоклассника просматривается какая-то обречённость на страшное внутреннее противостояние. Наверное, поэтому чтение книги Александра Солженицына "Архипелаг ГУЛАГ" не выбило его из седла, как некоторых из нас: он был готов к этому знанию, он давно уже "сгруппировался", ожидая удара. Отсюда, вероятно, некоторая жесткость его в отношениях с теми людьми, которые не знали, а часто и не хотели знать той правды, которая могла разрушить их уютный и тёплый миф.

     Он не хотел безропотно принимать спущенную сверху на всех одну роль социальных статистов, винтиков и шпунтиков, тарапунек и штепселей. Он испытывал мистический страх перед большими скоплениями людей и тогда твердил, как заклинание:


      Нет, я не вливался в метрошную злую толпу!

      В уме придержите мою единицу-судьбу!


      Конечно, сам он был не сахар и не подарок. Совсем не подарок. Хотя... Разве поэт - не подарок? Разве искусство - не праздник на этой серой свинцовой земле под куполом страха безбожного неба?


      Я хочу быть малым ребенком;

      Видеть чисто, а помнить смутно

      Красоту незнакомого мира, -

      Чтобы мне пробежать по пляжу

      Вниз к объятиям тёплого моря,

      Оглянуться и вдруг увидеть

      На закате твою фигуру,

      И, вернувшись к тебе, заплакать,

      Укрываясь в тёплые руки.

      Ты несла бы меня по полю,

      А я плакал бы горько-горько

      Оттого, что хотел ракушку

      Подарить тебе ярче солнца,

      А нашёл лишь полные ила...


      Может быть, поэт тем и отличен, что эти слёзы так никогда и не просыхают... "Будьте как дети" - сказал Господь, и вот за соблюдение этой заповеди многое можно простить поэту.


      Только дети играют всерьёз, потому

      Что ещё не соскоблена патина рая,

      И пока: лес не рублен, чудесно смотреть

      Муравьёв по сосне путь к небесному краю. <…>


     Не имея специального исторического образования, он имел сильно развитое чувство истории. Прекрасно ориентировался во времени. Изучение древних культур было его любимым занятием, и там он находил дорогих его сердцу собеседников: Чжуан-цзы и Ли Бо, Басё и Ранран, Калидаса, Бхартрихари и Сурдас, Низами, Хафиз и Бедиль, Кирмани и Галиб. Несколько лет жизни он посвятил усвоению мусульманской культуры, самостоятельно изучал язык фарси, и его переложения великого Галиба на русский язык я нахожу лучшими из существующих. Любимые русские поэты, насколько мне известно, - Мандельштам и Ходасевич. Ходасевич как-то особенно близок оказался ему по складу души и нерву мироощущения. Любил Гумилёва. Из современников отдавал предпочтение Иосифу Бродскому. Его преданность самообразованию и культуре исключительна на фоне всеобщего невежества нашего, даже среди творческой интеллигенции. Культурная традиция в стране почти пресеклась, и мы, самоучки и дилетанты, жадно хватали и впитывали те её крохи, которые перепадали нам из книг Лосева и Бертельса, Аверинцева и Малявина, Топорова и Семенцова и некоторых других авторов.


      В горшке волшебницы-души

      Запахла времени эфедра,

      Коричневых священных книг

      Открылись бархатные недра,

      И грудь наполнилась волной

      Ливанского густого кедра.


      Как-то незаметно и безнадёжно он отчаялся. Несложившаяся семейная жизнь, полное отсутствие какой-либо социальной защиты, все эти комнатки-крохотули в частном секторе, все эти фанерные сторожки, пропитанные въевшейся грязью, жизнь часто чуть ли не впроголодь, и, наконец, эта удушливая атмосфера подпольного быта лагеря развитого социализма эпохи Застоя и первых лет Перестройки, - всё это вместе и порознь давило на его широкую и всё более сутулившуюся спину. Добавим, впрочем, олимпийское равнодушие к его творчеству "официальных органов" советской культуры. И хотя смерть его была трагической и безвременной, но случайной ее, увы, нельзя назвать.

      Последние пять лет Женя писал очень мало, всё больше правил старые стихотворения. Последний год, можно сказать, не писал. И если внешне его находили даже благополучным - появились какие-то деньги, то внутренне он был уже подорван.


      Я у ночи расчёсывал кос мумиё,

      И звезда на ладонь мне упала её.

      Будто чай золотистый пророс в голове,

      Осветилось отчаянным светом жильё.

      Как вокруг золотистого стебля судьбы

      Сном тягуче-зелёным обвилось быльё.

      Черный мёд слаще мёда, и тень хочет спать.

      Не гоните с насиженных гнёзд вороньё.

      Закатилась звезда, пересохло быльё,

      Начинается чёрное время моё...


      Влияние демонических сил на жизнь творческих людей - тема серьёзная и большая. Здесь не стоит прикасаться к ней походя. Скажу только, что и здесь, в этой судьбе, это влияние имело место и небезуспешно... Капля и камень точит - и даже такую жизнестойкую и бесстрашную натуру, как у Жени, может подточить и разрушить "безобидная", как кажется, привычка. Домик, в который ему повезло, наконец, вселиться, был очень ветхий, участок - запущенный. Женя так и устроился, ничего не обновляя и не вспахивая, на что мы ему часто пеняли. Он как будто знал, что ему тут долго не жить. На участок вползало церковное кладбище, тоже запущенное, и - руку протянуть - церковь Константина и Елены XVI века. Вся эта обстановка очень подходила ему, и он любил свой домик с видом из окошка на реку Пскову, от которой и город получил когда-то своё название. Когда я иногда неслышно входил к нему, то мог застать его сидящим на табурете лицом к окну, печатающим на ветхой же своей машинке очередные варианты своих стихов. Вместе с ним в домике жила чёрная собака Умка - гроза всех уличных собак, и кошка, клички которой не помню уже. С ними и их щенятами и котятами он часто делил свой холостяцкий стол.


      ...Открыта даль, могуч порыв, мала земля и мал поэт.

      В пустыне мёртвой и скупой родник души искал поэт.

      Лишь за горой сыпучих слов от зноя отдыхал поэт.

      И чудо взял из ничего, и ни за что отдал поэт.

      Приготовление к Суду - вот путь поэта, о Аллах!

      И в мире праха у меня просыпался меж пальцев прах.

      Я переулок подсмотрел, мне тихий домик нужен лишь;

      Судьба неверная моя, ты чистой свечкой догоришь.

      И пролетит моя душа над ребусом садов и крыш,

      И будут медленные дни и ты страницу сотворишь.

      И, предвкушая участь встреч, влажны глаза мои в мечтах,

      Как влажен от стиха язык, как будто сахар на губах.


      В таких явлениях, как творчество Евгения Шешолина, ещё раз сбываются слова Фёдора Достоевского о всемирной отзывчивости русского человека. И пусть это явление будет негромким и скромным, но для нас - обнадёживающим, ибо оно в ряду других, подобных ему явлений, таких, например, как неузнанный до сих пор отчаянно-нежный мир Александра Башлачёва, и иных, ещё скрытых до срока.


      Там есть шершавая дорога,

      Бегущая среди полей;

      Я верю - навсегда немного

      Она останется моей...


      ...Желтая - песок и глина - среди осенних сжатых полей протянулась к далёкому лесу под низким северным небом - дорога. По дороге идёт человек. Походка его легка и упруга. И он совсем-совсем не сутулый. Он идёт и читает свои стихи. Свежий бодрящий ветер доносит их нам:

      ...Казалось, что я походил на осенний цветок,

      Печальную песню сложить, снилось, мог,

      Казалось, бродяжил во сне полу-гном, полу-Бог,

      И солнце мерцало на лужах осенних дорог.

      Скажи, что осыпались в чёрную воду цветы,

      Скажи, что упали с небес золотые мосты,

      Что мы остаёмся, что мы от сомнений чисты,

      Что наши надежды и души остались просты.

      Да, я походил на наивный осенний цветок,

      Да, сладко-печальную песню я выудить мог,

      Из лужи любой на раскатах осенних дорог,

      С родимых обочин, где пахнет бензином песок.

      Я где-то в предгорьях, уже недалёк, недалёк,

      Уже золотится вон там, впереди, огонёк.

      Пахнёт ароматом желанной долины от строк,

      Вот это и будет мой первый небесный цветок.

      Скажи, что с осеннего неба летят лепестки, -

      Когда упаду, да не будет за мною тоски.

      Скажи, что цветы осыпают свои лепестки,

      И были на свете их дни и светлы, и легки.

 

   1990

 

  В 2005 году Латвийский Компаративистский институт и кафедра русской литературы и культуры Даугавпилсского университета провели международную научную конференцию, посвященную творчеству Евгения Шешолина (1955 – 1990). Она была приурочена к 50-летию поэта (9 декабря). В родном городе поэта Резекне (Латвия) издан сборник его стихов «Солнце невечное» (Издательство Латгальского культурного центра. 2005). Книга выпущена ничтожным тиражом (700 экз.) и у нас практически неизвестна.

 

Артем Тасалов на вечере памяти Евгении Шешолина, посвященном 60-летию поэта 

 

 

Избранные стихи


 

ПО СТАРЫМ УЛИЦАM 

1
Классических поэм сюжеты неизбытны,
на старых площадях печалиться легко,
но где-то я иду оббитым лабиринтом,
вдоль выщербленных стен неровным плитняком.

Растет на крыше куст, летит басок скандальный,
вся улица вперед на много лет видна,
и под один мотив, — простой, сентиментальный, —
проходит чья-то жизнь улыбкой из окна.

Вот здесь он, — помните? — тогда остановился,
и закружился сладкий солнечный сюжет...
Решился подойти... Напротив он родился
И умер через дом, спустя немного лет.

Летучей мышью змей дрожит над домом робко,
проходу просто нет от жирных голубей,
и мальчик-декадент у стен родной коробки
пустил цветную стаю мыльных пузырей.

Ирония груба, все истины банальны.
И в поле выходить, и жить любить могли.
Быть может, лишь один мотив сентиментальный
останется кружить по тупикам земли...



2
А за чердачным пыльным маленьким оконцем
сквозь много передряг, обычно по ночам,
итожились века, и утром било солнце
сквозь пятна на стекле по высохшим щекам.

Мы плыли по подземным голубым каналам
сквозь синий полумрак вдоль берегов, где рос
густой ворсистый мох; вокруг белели скалы;
пульсировал во сне тревожный, нежный мозг.

Мы выбирали жизнь, как выбирают шапку,
и, как зверей, себя насмешливо пасли;
как щупает паук поверхность тонкой лапкой,
двоились в глубь души, — пугались и росли.

И как всегда, в конце входил кочевник рослый, —
покорный до конца, здоровый и прямой...
Лишь кажется, что жить необычайно просто,
а под тобой растет культурный тайный слой.

Я тело пронесу любимым переулком
отверженных жрецов, я сделаю лицо
обычным, я пройду спокойно мимо гулко
шагающих в строю румяных мертвецов,

я к другу, я метнусь, — меня могли заметить, —
к окошку, через двор, на желтый тайный свет...
Метнется кошкою навстречу черный ветер,
неровный нервный дождь зализывает след.


ПЕРЕГОН 

...Уже пошли какие-то районы,
где смерть ночует в блоковых бараках
египетских кубических заводов,
и под угольник строятся дома,
и окна загораются в затылок:
арифметическое небо окон!..
Что, город, борется в тебе, таится,
какой мутант из недр твоих грядет?

А утром выплыла другая местность,
богатая травой, ольхой, оврагом,
где босоногой пылью бездорожья
покрыта вереница деревень;

здесь властвует рассохлая Коломна
над одичалой монастырской рощей;
и ароматным мхом покрыты плиты,
и твердый, сочный, зреющий орех.

Надеемся, забытое Поочье,
на чье-то удивительное детство
по ежевичной выжженой тропинке
к пруду, где спят янтарные язи.

Как будто, никого из Подмосковья
я из родных не знаю, но родное
я проезжал. Ты все еще похожа,
лубочная, резная колыбель.

А за шоссе, за дымом, за Рязанью,
за проводами — станции редеют,
редеют и леса, и вечерами
уже зовет глубокая полынь.

Уже чумазей дети на перронах,
уже летят мордовские названья,
цыгане все пьяней, аляповатей,
и судьбы вязче, вязче и темней.

Поволжье. Кровь отца. Далеких барок
спокойный ход...
Огромная Самара,
голодная и ушлая, лежит.

Где белая игрушечная пристань?
Уже не пахнут берега укропом.
Бессмысленное новое названье.
Неведомая новая судьба.

Татарщина! — Бескрайни дальше степи:
распахнутый горячий материк
сурков, у насыпи оцепеневших,
коней, хмелеющих, как в центре круга,
шершавого безжалостного ветра,
озер соленых и далеких гор.

А там, где край, размытый край России,
пространство начинает рассыпаться
в сухую сердцевину континента,
и дыни начинают созревать.

Еще здесь можно, все же, потеряться;
родиться можно, а потом — забыться,
или дойти до синих-синих гор...

ВЫБУТЫ 

Это строгое небо не сразу
доверяет свое волшебство,
и чужому счастливому глазу
никогда не увидеть его.

Проступают живые оттенки
сквозь мятежный безбрежный покров;
это небо спускается к лесу
и свистит меж сосновых стволов.

И — болотом — апрельский кустарник, —
весь в небесных, весь в полутонах:
юность вербы, бузинный багрянец
и под маревом почек — ольха.

И когда поминальную рощу
можжевельников редких прошли,
мы старинную церковь застали
во владенье пролетных ворон.

............................

И еще закипит непременно
это дерево с корнем нагим;
о, какая холодная глина,
как тревожные нити свились!

Не закрыта бездонная память
у седых валунов-колдунов,
и какие-то главные реки
повернули безудержно вспять.


КРЫПЕЦЫ 

Премного Богом отпущено славы
местам, где и лето посмотрит строго:
крыпецкая брусничная дорога,
ратные леса пресвятого Саввы.

Здесь он шел один на ящера страсти
и вырвал огненный язык из пасти,
а когда враг засверкал, как золото,
загнал чудовище вон в то болото.

И ящер напролом ломился, бежал,
и Савва — в ледяную воду,
— за ним, —
и дразнил, и бил, никуда не пускал,
и осенний закат над лесом звонил.



* * *
Вечер тлеет, как сад на обломках веков,
и лишь горстка небесной росы светляков.

От чумных я столиц далеко-далеко,
И не видеть мне времени слишком легко.

Но за тысячу лет протрещит козодой,
и наполнится озеро сизой водой.

И над сонною местностью северный ветр
раскачает деревьями траурный метр.

Там деревни пойдут, городки, города,
барабаны колес и вокзалов орда.

Будут рощи-костры, будут хаты в годах,
и вороны кургузые на проводах.

Будет сердце меж двух неотступных пучин,
и осенние клены уютней лучин.

Будет птица бескрылая быстро лететь,
будет красная нитка в ладони гореть.

И очнутся слова средь беспамятных трав,
до травинки колючие ветры вобрав.



ВПРАВО ПО КАРТЕ 

уроку географии СССР посвящается


Тянется, тянется карта...
Слезит ли морозный ветер
сквозных лагерей бесслезных
замызганной жизнью тех,
что нечеловеческим матом
в вечную память вмерзли
за гранью запретных тем?

Где выживет ражий и рыжий
с каплями между век.
На теле огромном вижу
татуировку рек.



ПОДРАЖАНИЕ ЗААМВОННОЙ МОЛИТВЕ 

Благословляющих благословляя,
открой, Благой, благие двери рая,
благословенье не отринь!

Стерпи нетерпеливых, Столп Терпенья,
спаси в ночной дороге, Свет Спасенья,
и брошенных Ты не покинь!

Твой глаз так синь! Не рушь дворец прекрасный!
Надеется прозреть дворец несчастный!
Не ослепляй же эту синь!

И так наш горек мир, огня хватает!
Пошли нам мир! Над нами страх витает!
Не зажигай звезду-Полынь!

И это от Тебя исходит слово!
Прошу: скажи, как мне вернуться снова
В Твои Уста Творящие! Аминь.


* * *

Не помню, где вдвоем с собой мы были;
текла через окошко синева,
и двор в траве, и на траве — дрова,
и старые часы неслышно били.

Текла через окошко синева,
меня не торопили, не будили,
и старые часы неслышно били,
и снились чьи-то тихие слова.

Меня не торопили, не будили,
легко шуршала мягкая листва,
и снились чьи-то тихие слова,
и, кажется, о счастье говорили.

Легко шуршала мягкая листва,
и ветви до подушки доходили,
и, кажется, о счастье говорили,
и книги недочитана глава...


ЦВЕТЫ 

Пусть по утрам струится душистый горошек,
и мальчик в теплых сандалях стоит на крыльце;
желтый мяч, будто фокусником подброшен,
опускается, лежит в мокрой пыльце.

Пусть, застигнут волной сирени, он верит,
что по твоим следам нельзя не кадить,
когда распахнут ветром облаков веер,
когда по таинственным улицам можно ходить.

Пусть будет роза, белая-белая, согласен, —
видишь: не истерта радость в душе моей;
оказывается, горели цветы, хоть погасли;
развевается разноцветный вечерний змей...

Пусть под старинную чистую лютню жасмина
приснятся низкие дома в незнакомой степи,
окошко выйдет во двор какой-то другой жизни:
драгоценный луч соскальзывает с черепиц.

Пусть в старости тонким ядом нарцисса
надышится дорожки одинокий отрезок,
наконец-то откроются с желтых страниц
лепестки ломкие, как засохшая стрекоза.

А когда умру, принесите к могиле
лилии, только лилии, холодные лилии.


ЕВРЕЙСКОЕ КЛАДБИЩЕ 
(РЕЗЕКНЕ)

а) 

Моисей — дурачок с базара,
Соломон — угрюмый сапожник
и Давид, что заставлял плакать
на вокзале старую скрипку.

И где-то под Яффой он понял,
что город его не примет,
что жители бросили город, —
он спал, а они уходили
еще до восхода солнца
понуро, будто в могилу.

Дорога среди огородов
упрется в белую стену, —
там маленькая Иудея,
туда он один поедет,
и будет жаркое лето,
и за холмом песчаным
будет казаться море,
и будут илом Евфрата
пахнуть буквы на камне.

Искал он след человечий
в пустыне, но, шире неба,
молчала в ответ пустыня;
искал холодный источник,
и солнце над ним смеялось, —
и высохла влажная роза губ
в пустыне, где-то под Яффой.

Моисей — дурачок с базара,
Соломон — угрюмый сапожник
и Давид, что заставлял плакать
на вокзале старую скрипку.



б) 

...Теперь они с Моисеем
покидают чужой Египет.
А ветер северный сосны сеет,
а с неба холодного дождь сыплет.

А в небе холодные змеи реют,
и ветер простуженный зол в хрипе...
Теперь они — в Иудее.
Прощай, громоздкий Египет!

— Или, или, лама сафахвани! —
Когда-то жизни просили они.


ВОСПОМИНАНИЕ О ЛЕНИНГРАДЕ 

Тот темный дом, нетронутый войной,
я вижу, как за рамою двойной.

И медный конь, так благородно ржавый,
и обьясненья первые с державой.

И цветники парадных незабытые,
и ангелы взмывают недобитые.

И синей паутинкой рвется след
моих болгарских сладких сигарет.


СУЛТАН 

на смерть собаки


Он до конца понять не мог,
но все скулил, как будто плакал...
Душа слепая, как щенок,
и брошенная, как собака.

Султан, и за тобой пришли?
И ты дружок не откупился?
Горячий сын живой земли,
горячий мяч — упал, разбился...

Ты, взрослый, ласковый щенок,
как стал ты камнем и вопросом?
Откуда ты, Султан-дружок,
меня узнал холодным носом?

Я память спрячу, сберегу...
А души их, — незлые души?!
Султан, ко мне! — И на бегу
летят по ветру крылья-уши.


РИПСИМЭ 

1
Ни игрушкой дворцовой, ни храмом
быть она не хотела!...
О, зачем подарили боги
ей такое прекрасное тело?!..
Мимо пёстрых еврейских лавок,
натыкаясь на всех, как слепая;
мимо наглых легионеров
все бежит, все бежит святая;
испугала старушку с внуком,
рассмешила, толкнув, солдата;
никуда, никуда не скрыться
от безумного взора Трдата!
О, зачем эти жесты, лица
прячут хитрость и выпад зверя?! —
Не спасёт, не спасёт столица,
не поверит...
Вот и топот за нею сзади...
«Стой, ослушница, не надейся!»
И не славы, но неба ради.
Повели с опущенным взором
(А народ запомнил — орлицей!),
и сожгли прекрасное тело...
Ни царицею, ни собором
не хотела быть, не хотела.


2
Мы бродим по Эчмиадзину, —
и он от щедрости веков
рассыпал целую корзину
суровых каменных цветов.

А там, где нет уже и духа
рассеянных в эпохах дней,
там персики — древнее туфа,
и виноград всех стен древней.

Но вновь под чары строгих линий,
душой начертанных в уме,
глотком воды на жаркой сини
нас возвращает Рипсимэ.


ФЕРГАНСКАЯ ДОЛИНА 

Земля, где хан-Гэсэр когда-то проскакал,
даруя глаз разрез; страна — горячий лал,
сатрапия Луны, вселенной посредине...
И снова, помолчав, хаджи и аксакал
заводит свой рассказ о Мекке и Медине...
Персидский ветерок, поджаренный песок,
зазнавшийся сапог и из Хафиза строчка...
Пусть сохнет роза губ, пусть на зубах песок,
все будет хорошо: придет домой Юсуп,
где бесконечный дождь и голубые кочки...
А в самом центре сна есть небольшой михраб,
и смотрит на него молящийся с любовью.
Я думал: отчего михраб сравнили с бровью
любимой, — лишь успел по компасу араб
его расположить... И я взглянул под арку,
и мне в узоре Глаз открылся, многоок;
не раз я припаду к бесплотному подарку;
не сразу говори про замерший Восток!...
Запомнил я всего один сосуд граненый,
и всюду шелестят зеленые знамена,
навьючены ослы, налился виноград;
что будет через день? — что было день назад?
При чем тут Тамерлан? При чем тут македонцы?
Созрели во дворе сухие кирпичи,
лепешки горячи, и — только поперчи! —
и Заратуштра рад безжалостному солнцу!
А глина так легка от голубого зноя,
а улица узка и щелию сквозною
уводит в свой кроссворд, как в караван-сарай.
Там молодой старик с глазами Авиценны,
там, словно плач зурны, смеются вязью стены.
И я там был, и я пивал там чай!

* * *
…И снится мне земля, распаханная Ноем, 

И бородатый лев, играющий со мною; 

Я буквы-червячки застывшие читал, 

Но ветер мне мешал, и я не понимал. 

Мы не могли читать, мы всё чего-то ждали 

И то и дело взгляд невольно поднимали,

И показались мне глаза ее, черны, 

И бледное лицо в расщелине стены. 

Я слово начерчу на мягкой доброй глине, — 

Столетья обожгут, и буквами застынет: 

Окаменевший знак, окостеневший звук. 

Но время- только взмах двух легких белых рук! 

Тысячелетний лев, я камнем стану тоже, 

И вереницей дев — все на нее похожи  —

Столетья потекут, и в каменную грудь 

В холодной тишине ни слова не вдохнуть.