Сергей Берг


Книга живых. Сервантес

Эпизод семьдесят шестой,
славный визитом величайшего любителя хамона, который демонстрирует нашему герою механическую руку,
ловко пользуется айфоном, ругает технический прогресс и собирается уехать в Америку, потому что в старой доброй Европе житья не стало от персонажей

А вчера Сервантес приламанчился.
 На правом плече здоровенную заднюю ногу свиньи волочёт, с чёрным копытом, снежком припорошенную. Но величественно, как и подобает члену Совета.
 Я улыбнулся. Как ни встречусь с ним, не покидает меня ощущение, что с сеньором Киханой общаюсь. Но в гости он ко мне зашёл едва ль не впервые.
 Вошёл – и смотрит сурово.
 "Смешного мало. Будем пить темпранилью. Умеренно. И есть хамон".
 Я киваю: "Иберико".
 Он ухмыляется: "¿Разбираешься, что ли?"
 "Есть немного".
 Он хамон на кухню отнёс и говорит оттуда: "Есть не много – это правильно. И пить сдержанно. Хамон с вином и овощами идеально подходят".
 Я молчу, что тут скажешь, он прав. Слышу, он на кухне возится, досками и ножами гремит.
"¿А хамонера-то есть у тебя? ¿А ножи?"
 Я на кухню захожу, говорю: "Есть конечно!" Достаю из специального шкафчика хамонеру, ставлю на стол, ящичек в ней открываю, там набор специальных ножей.
 "Вот", говорю.
 Он улыбается: "Ты молодец!"
 Пристраивает окорок на хамонере, засучивает рукава и начинает хамон нарезать. Правая рука у него обыкновенная, а левая – гляжу – механическая. Причём, не покрытая кожей, как все протезы у нас. Интересная рука, какие-то в ней шестерёнки, пружинки, спицы, и всё как будто из тусклой бронзы, чуть ли не с патиной, очень красиво. Раньше не было, он левой рукой практически не действовал. Он мой взгляд перехватил.
 "Кулибин сделал. Мне нравится".
 Я кивнул – дескать, да, рука хороша.
 "Это, – говорит Сервантес, резку комментируя, – надо правильно делать. От этого половина вкуса зависит. Сгоняй, там, внизу, в повозке у меня бутыль вина, принеси. И дыню возьми, там же, в сене зарыта".
 Я не стал дёргать роботов и сам вышел во двор.
 Над ним работал зимний климатический купол, поэтому снега на повозке не было, и всё в ней высохло. В повозку Сервантеса запряжён был белый пегас. Я с ним поздоровался, он молча кивнул и слегка хлопнул крыльями.
 В повозке я нашёл огромную дыню и оплетённую лозой десятилитровую бутыль вина. Да, не много совсем… Надо было роботов брать…
 Когда я это всё приволок домой, Сервантес уже сидел за накрытым столом. Тут были помидоры и баклажаны, оливки и сыр, зелень, цуккини, картошка, два витражных кубка из богемского стекла, серебряные вилки и ножи, салфетки из мягчайшего хлопка и прочее.
Повсюду сновали мои роботы. Один был Санчо Панса, другой Дон Кихот. Ростом они были чуть меньше метра, это было удобно, в смысле сервировки стола. Сервантес был всё так же суров.
 "Садись, – говорит. – И налей".
 Я бутыль открыл, налил нам вина в чаши и сел напротив Сервантеса.
 "Я вас слушаю, Михал Юрьич".
 Он брови вскинул: "¿А что эт меня как Лермонтова? ¿Спутал, что ли?"
 "Да нет, – говорю. – Вы же Мигель, значит Михаил, отца вашего Родриго звали, Родерик, Рюрик, Юрик… А что, не надо так?"
 Он подумал, ус приподнял, покрутил.
 "Впрочем, что ж, зови как хочешь. Дело не в этом. Возможно, скоро мы никак друг друга называть уже не сможем. Или будем называть себя и друг друга так, как захотят наши новые хозяева. Или вообще, через обложки станем перестукиваться азбукой морзе".
 Я удивился: "Какие такие хозяева новые? У меня и старых-то нет. Господь Бог – и тот не хозяин нам!"
 Он палец поднял: "То-то! А эти, новые, изначально себя возомнили хозяевами!"
 Я слегка раздражился от нетерпения: "Да какие новые-то?! Вы можете толком сказать?"
 Он мягко на меня посмотрел: "Ты, Серхильо, не кипятись. Хотя, я тебя понимаю… Как всё сообразил, так мечом мельницу свою ветряную чуть было на хамон не порезал… Просто как герой мой, Кихана".
 Он положил в рот ломтик дыни, завёрнутый в тонкий листик хамона, слегка пожевал. На лице писателевом отразилось большое блаженство, но он тут же нахмурился.
 "¿Вот скажи мне, Серхильо, что это такое пишет ваш литератор Волков? ¿Какой такой "Огненный бог марранов"? ¿Какой ещё огненный бог? Бог у нас один – Святая Троица: Отец, Сын и Святой Дух! ¿Вот зачем он пишет такое?"
 Я стараюсь не улыбаться.
 "Михал Родригыч, да ведь он не со зла. Он ведь это ещё в Советском Союзе писал. Ну что там с религией было, сами подумайте. Вы же в Совете, Старый мир изучали подробно, вспомните…"
 Он немного поморщился: "Не люблю я Старый мир вспоминать… Могилу мою потеряли… Хотя, экранизации "Кихота" хорошие были… Пабста, с Шаляпиным, Козинцева очень, с Черкасовым. И сценарий Шварца прекрасный… У Орсона Уэллса интересная работа, хотя и спорная…"
 Мне эти экранизации тоже нравились.
 Я это сказал и продолжил: "Скудное было представление о религии в двадцатом веке. А что марраны – крещёные евреи в Испании да Португалии, ну кто ж тогда знал-то, немногие. А Волков, видать, услышал слово яркое, ну и взял его, что ж… Думаю, никакого антисемитизма или ещё чего гнусного не мог он задумать, позитивный человек, и беззлобный ".
 Сервантес немного подумал.
 "Позитивный значит… Ну ладно. А то вдруг на книжку наткнулся, полистал, да и спрятал её от греха. Сжечь пытался, она не сгорела. Нет, ты прав, заглавие яркое. Надо будет прочесть весь роман".
 "Это детская книжка. К тому ж продолжение. Есть такая франшиза "Волшебник Изумрудного города". По мотивам "Волшебника Страны Оз" Фрэнка Баума". Такая типа "Игра престолов" для детей. Если б Александр Мелентьевич жил попозже, стал бы кем-то вроде Джорджа Мартина".
"Тьфу ты!.. Волшебники, волшебники, волшебники… Как будто в сказке какой живём! Или в фэнтэзи!"
 Он покосился на роботов. Те слегка оробели и замерли в неестественных позах. Я жестом их отпустил, и они убежали.
 "Видите ли, Мигель Юрьич, есть так называемый третий закон сэра Артура Чарльза Кларка…"
 Сервантес насторожился: "¿Рыцарь?"
 "Рыцарь конечно! Лично Её Величество титул пожаловали-с. Да вы его знаете. Ну, "Космическая одиссея", "Свидание с Рамой"…"
 Сервантес чуть поскучнел: "А… Арчи… ¿Ну? ¿И что за закон?"
 Я продолжил: "Очень простой. Любая достаточно развитая технология неотличима от магии".
 Он немного подумал, вздохнул: "Неотличима, уж точно. Вот камины эти наши многофункциональные, граммофоны, леталки всякие, ползалки, прыгалки, плавалки… Раньше понятно было: дракон – значит дракон; великан, жестокий и жадный – значит великан жестокий и жадный; а мельница – значит мельница. А теперь подумаешь про одно, а оно и вовсе другое…"
 Он опечалился.
 Я говорю успокоительно: "Но зато удобней жить стало. Разве нет? В Средневековье я, правда, не жил, но и в моём двадцатом веке было практически Средневековье по сравненью с сейчас".
Он помолчал. У него вдруг зажужжало где-то в складках камзола. Он порылся за пазухой и достал ультрапоследний айфон, уставился в экран, заулыбался, а потом стал быстро отбивать по сенсорному экрану пальцами в золотых перстнях с каменьями смс-сообщение. Завершив это приятное, судя по выражению лица Сервантеса дело, он убрал айфон и снова сурово посмотрел на меня.
 "Распустилось человечество! Засилье техники лишает человека естественности!"
 У него в складках камзола дзынькнул ответ. Сервантес крякнул и посмотрел на меня ещё суровей. Я расхохотался. Он прыснул, полез за пазуху, достал гаджет, прочёл сообщение, заулыбался ещё больше, быстро настрочил ответ, спрятал айфон и посмотрел на меня.
 "На беззвучный поставил… ¿О чём мы говорили?"
 Я сказал: "Что-то вы начали про каких-то хозяев, я не понял…"
 "А, да. Вот смотри… Михаил Архангел мне благоволит, я родился в его день, так что он напрямую как бы мой ангел-гард. Но он мне не хозяин. ¿Правильно?"
 "Конечно! Потому что у нас…"
 Он поморщился и не дал досказать: "Погоди! Вот Ортега-и-Гассет. Он обо мне пишет, о "Дон Кихоте" моём. Может написать хорошо, может написать плохо. ¿Имеет он власть надо мной?"
Я головой качаю, пока не понимая к чему он ведёт. "Нет конечно… Ортега Хосе Иосифович интеллигентнейший человек, у него отец литератор, да и сам он…"
 Сервантес снова меня перебил, сверля глазом: "¿А Борхес? ¿Бахтин?"
 Я руками развёл, потому что меня очень подвёл дар речи. Она меня ослушалась полностью. Речь.
 Он смотрел на меня неистово, глаза пуча так, что, казалось, они вот-вот выскочат из глазниц.  
 Я робко уточнил: "А к чему вы их перечислили-то, я не пойму?"
 Сервантес поднялся из-за стола и зашагал по гостиной. Шагал он долго, минут сорок. И всё время молчал. Я стал клевать носом.
 Вдруг он подскочил ко мне и жарко зашептал почти в самое моё лицо: "Они вылезают, Серёжа!.. Отовсюду, из книг, как у Кихота моего несчастного. ¿Видел картинку Доре? Вот так и у меня! Все ночи лезут, спать не дают! То рыцари какие-то, то драконы, то великаны, то карлики, то блудницы бесстыжие!.. А Дульсинея, похабница этакая, знаешь чего удумала?.."
Дыхание его перехватило от большого волнения, он схватил оплетённую бутыль и долго глотал из нее темпранилью. Вино тонкими струйками стекало по обеим щекам, по бороде, прямо на кружевной испанский воротник и камзол.
 Наконец Мигель Родригович отнял бутыль от рта, поставил на пол. Дышал он тяжело, глаза слезились. Он сейчас и впрямь был похож на своего Дон Кихота, обезумевшего от чтения рыцарских романов.
 "Амадис Гальский вчера мне целую лекцию прочёл о рыцарских ритуалах, оружии и правилах поведения рыцаря за столом и в постели. Я думал, у меня случится водянка! Я еле выгнал его! Так знаешь что… Он когда уходил, чуть меня самого в свою книгу не затащил! В смысле, в роман этого де Монтальво! Гарси, мать его Родригеса".
 Я изумился: "Это как?.."
 Сервантес тяжело сел за стол, взял ломтик хамона, бросил в рот.
 "А вот так… Сам не знаю как…"
 Я вздохнул и говорю: "Мигель Родригович, вам, как поэту, человеку мечтательному, всегда недоставало житейского уменья. Вы ведь душа бескорыстная, неспособная добывать себе славу или рассчитывать на успех, поочерёдно очарованная или негодующая, неодолимо отдававшаяся всем своим порывам… Вас неоднократно видели наивно влюблённым во всё прекрасное, великодушное и благородное, предающимся романтическим грёзам или любовным мечтаниям, пылким на поле битвы, то погружённым в глубокое размышление, то беззаботно весёлым… Вы великодушны и благородно деятельны, удивительно и наивно пророчески, и героически в своих бедствиях. И добры в своей гениальности".
 Он сухо на меня смотрел.
 А сказал ещё суше: "¿Ты издеваешься? Я читал мою биографию этого Шаля. И она мне не нравится. ¿К чему это всё?"
 Я вздохнул: "Да потому что вы выглядели полным безумцем, когда мне всё это рассказывали. Надо было как-то вас в себя приводить. А я не Фрейд, на кушетку вас укладывать и выслушивать бред".
 Сервантес пощипал усы своими бронзовыми пальцами левой руки.
 "Это не бред. За форму изложения прости, понесло. Но это не бред. Я сказал тебе чистую правду".
 Мы помолчали.
 Потом я сказал: "Да, странностей много рассказывают… Вот и вы тоже…"
 Сервантес вздохнул: "Под моим портретом истинный друг мог бы написать: "Человек, которого вы здесь видите, с овальным лицом, каштановыми волосами, с открытым и большим лбом, весёлым взглядом и горбатым, хотя и правильным носом; с серебристой бородой, которая лет двадцать тому была ещё золотая; длинными усами, небольшим ртом; с зубами, сидящими не очень редко, но и не густо, потому что у него их всего-навсего шесть, и притом очень неказистых и плохо расставленных, ибо соответствия между ними нет; роста обыкновенного – ни большого, ни маленького; с хорошим цветом лица, скорее светлым, чем смуглым; слегка сутуловатый и тяжёлый на ноги. Зовут его в просторечии Мигель де Сервантес Сааведра. Не один год служил он солдатом и пять с половиной лет провел в алжирском плену, где успел научиться терпеливо сносить несчастия. В морской битве при Лепанто выстрелом из аркебузы у него была искалечена рука, и хотя увечье это кажется иным безобразным, в его глазах оно прекрасно, ибо он получил его в одной из самых знаменитых битв, которые были известны в минувшие века и которые могут случиться в будущем, сражаясь под победными знаменами сына "Грозы войн" – блаженной памяти Карла Пятого".
 Он замолчал и посмотрел мне в глаза. Никакого безумия там не было.
 "Так вот. ¿Ты можешь представить, что этому человеку впервые было страшно до полужизни? Когда Амадис тащил меня в книгу, я вдруг почувствовал, что нашего мира нет вообще, что всё это вымысел, чья-то шутка, и единственная реальность – она там, в книге. Мне хотелось туда. К турнирам, пирам, прекрасным дамам… Впервые в жизни мне стало страшно по-настоящему… ¿В Новый свет, что ль, податься?.."
 Он уронил голову на свою бронзовую руку и тут же заснул.
 Странно, и ведь выпил-то не много совсем.
 Я понял, что он не спал несколько суток. Махнул роботам, опасливо выглядывающим из кухни. Робот-Санчо принёс маленькую парчовую подушку. Я аккуратно приподнял тяжёлую голову Сервантеса (вот мозг-то!) и подложил её под неё.
 Сервантес улыбнулся во сне.
 Потом я велел роботам потихоньку за ним приглядывать, и как только проснётся, тут же отвести в гостевую спальню на второй этаж.
 "И выглядите как-то иначе. Не знаю, как испанские дети, что ли… Не надо сейчас ни персонажей, ни рыцарей. Поняли?"
 Роботы прошептали: "Так точно!" – и мгновенно стали Сальвадором Дали и Луисом Бунюэлем в детстве. Я сдержал улыбку и пошёл спать.
 Сервантес гостил у меня почти неделю. Рассказал, что пишет новый роман "Тихий дон", жизнеописание одного идальго. Вдохновляясь почему-то моим светлым образом. Вообще мы много говорили о книгах.
 Но всю неделю он близко не подходил к библиотеке.


Книга живых. Льюис Кэрролл

Эпизод семнадцатый,

взрывающий мозг известиями о ссоре Льюиса Кэрролла и сэра Артура Конан Дойла, размышлениями декана о фотографии, амальгаме, Зазеркалье и Бармаглоте; о дружбе мистера Доджсона с Алисой Лидделл и смутной тяге мастера нырнуть в кроличью нору

А вчера Кэрролл прискакал.
  Будто кролик какой. Или мюмзик. Или зелюк, или шорёк.
  "Конан Дойл совсем обалдел! Просто снарк какой-то! Буджум! Jabberwock!" воскликнул он, продолжая бегать по комнате.
  Я говорю: "О, крутое словечко!"
  Кэррол остановился, немного подумал, потом слегка нараспев произнёс: "Beware the Jabberwock, my son! The jaws that bite, the claws that catch!"
  Потом ещё немного подумал и сказал: "Надо будет вставить куда-нибудь…"
  И уселся в большое кожаное кресло.
  Настала моя очередь задуматься.
  "Jabberwock… Как же это по-русски-то будет?.. Болтун? Нет, слишком просто. Пустобрёх? Тоже простовато. Пиз… Нет, это не литературно… Пустомеля, Словоблуд, Блаблабол, Трындобол, Трындошиз, Шизотрёп, Психобол… Нет, пожалуй, Психотрёп самое оно. А напишите стих-предостережение. Назовите "Психотрёпное" и вставьте в своё самое великое произведение".
  Он посмотрел удивлённо: "И какое же произведение у меня самое великое?"
  Я улыбнулся и сказал: "Оно у вас впереди".
  Он покивал, тоже улыбнулся, но тут же нахмурился.
  Я спрашиваю: "Так что не так с сэром Артуром?"
  Кэрролл глаза закатил: "Он, видишь ли, считает, что я Джек Щекотатель! Подкарауливаю девиц и щекочу их до невыносимой икоты!"
  Я прыснул.
  Он глянул печально: "Это не смешно, Сэрдж, совсем не смешно. Это грустно".
  Я попытался смягчить ситуацию: "А может он фигурально это, образно? Мол, щекочете воображение… Так это вы делаете блестяще вообще-то, он прав".
  Кэрролл посмотрел ещё печальнее: "Не фигурально, в том-то и дело. Буквально как я сказал, так и треплет. Щекочу, мол, физически. Бред. Хоть в кроличью нору с головой! Иль сквозь зеркало пройти, да там и остаться, в Зазеркалье-то, в другом измерении. Где нет людей! Совсем нет!"
  Я говорю: "Хорошие, кстати, идеи. И про кроличью нору и про Зазеркалье. И особенно про то, что там нет людей. Мне кажется, иногда это очень правильно, когда нет людей. Напишите что-нибудь этакое, сложно-сочинённое, полудетское-полувзрослое. У вас с парадоксальностями вашими хорошо выйдет. А насчёт Конан Дойла не всё понял я. С чего взял-то он? Почему подозревает-то вас?"
  Он стал объяснять.
  "Подружился я с семьёй нашего декана Лидделла. В особенности с его дщерью Алисой. Несколько раз мы прогуливались. Я сделал несколько фотографических снимков, они попали в газеты, в Лондоне. И с чего-то вдруг этот тролль стал распускать про меня нелепые слухи! Начал с того, что я педофил. Это я-то – диакон! И Алиса, кстати, взрослый самостоятельный человек, хоть и выглядит девочкой! В общем, так и до Джека дошло… И ведь слушают его! У него полон рот фолловерских глаз! Ох, я бы этого Дойла выщекотал с удовольствием! До полной икоты!"
  Меня кольнуло какое-то смутное подозрение: а не прав ли сэр Артур-то в своих подозрениях?..
  Я говорю: "Полноте, успокойтесь. Ещё недавно сэр Артур уверял, что фотографии фей из Коттингли настоящие. Ему мало кто верит, он фантазёр. А нападки эти… Понимаю я мотивы его. Он фотограф, вы фотограф. Вы писатель, он писатель. Он вам завидует немножко, конкурирует с вами. К тому же чрезмерно склонен к детективному жанру. Во всём буквально готов узреть преступление. С Агатой Фредериковной шушукается всякий день. Недавно, вон, целое дело распутали, с письмами фальшивыми из якобы Ада".
  Он кивает: "Это я знаю. Престранная история…"
  А я продолжаю: "Но самое скверное – он спиритизмом увлёкся! Никак не могу его убедить, что это тёмное дело. Но они с Йейтсом и Честертоном упорны. А ещё в динозавров он верит. Так что, в голову не берите".
  Кэрролл помолчал немного.
  "Знаете, Сэрдж… А я ведь тоже недавно фею видел. Колибревая такая, порхающая. Я сперва подумал, насекомое какое-то. Потом она ближе подлетела, прямо к лицу. Улыбнулась игриво, титечки показала и упорхнула… Я подумал, что глюк. А вы теперь говорите, что и Конан Дойл…"
  Он совсем расстроился и сказал горячо: "В Лавру хочу съездить, в Троице-Сергиеву, помолиться хочу. А то странные бывают ощущения последнее время. То ли я, то ли нет… То ли реален мир окружающий, то ли его кто-то придумал… То всё вокруг огромное, а я коротыш, то я великан, а окружающие предметы – малюськи… Поедете со мной?"
  Я вздохнул и подумал: "Последнее время? Я подобное чувствую уже больше тысячи лет. А Свифт, я думаю, даже поболе, – но вслух сказал другое. – Конечно поеду. С преподобным Сергием давно не виделся. Непременно поеду".
  Кэрролл что-то быстро записал в блокнот и посмотрел на меня. Он весь сиял.
  "А не устроить ли нам по этому поводу чаепитие, Сэрдж? Безумное чаепитие!"
  Я удивился: "Почему безумное?"
  Кэрролл хитровато убрал глаза в сторону: "А не знаю… Почему-то вдруг само вырвалось. Я, кстати, когда к вам шёл, во дворе кота вашего увидел. Красивый у вас Пушок, всё-таки! Вдохновенный какой-то. Сидит у подъезда, улыбается во весь рот! Вы не поверите. Я моргнул, а его уже нет. И мне показалось, что улыбка в воздухе тает. Такие вот чудеса".
  Я смеюсь: "Да, Пушок он такой! Не сидится ему на одном месте. Недавно приехал, и снова в Одессу засобирался. По старикам моим и по морю скучает".
  Кэрролл прошёл на кухню.
  Я услышал, как холодильник открылся.
  "Серёж, а яйцо у вас тут варёное? Упс!.. Оно было сырое…"
  Я ему кричу: "Чарльз Чарльзыч! Не беспокойтесь, сейчас роботов позову, они всё уберут! Вы голодны?"
  Он выглянул из кухни и говорит виновато: "Простите, Сэрдж! Чертовски! Как морж и плотник! Устриц у вас нет… а там яйцо это… Шалтай-болтай какой-то, ей-богу… Само из рук выскочило!"
  "Попрошу роботов что-нибудь приготовить. – говорю я успокоительно. – Вы что хотите?"
  Он стеснительно сказал: "Я бы всё-таки яичницу съел. С беконом. Из трёх яиц".
  Я ушёл в комнату роботов. Они уже были готовы, выглядели Моржом и Плотником. Быстро рассказав им, чего хочет гость, я вернулся в гостиную.
  Кэрролл изучал мою коллекцию винила.
  "Как у вас тут богато, – сказал он, увидев меня. – А мне всё Клив Нолан и Оливер Уэйкман названивают. Хотят что-нибудь по моим текстам написать, рок-оперу какую-нибудь. А я даже не знаю, что им предложить".
  Я спрашиваю: "А Том Уэйтс не звонил ещё?"
  "Нет, не звонил…"
  "Протелефонирует обязательно. Вот только напишете ваши гениальные повести. Кстати, вот скажите мне как фотограф фотографу: вы никогда не задумывались о дагерротипе? Ведь серебро и ртуть, амальгама, стекло… Дагерротипы – это ведь снимки как бы из Зазеркалья. И, кстати, если вы сделаете вашу маленькую подружку героиней литературной, Конан Дойл от вас тут же отстанет".
  Кэрролл с задумчивой улыбкой смотрел на меня. Хотел что-то сказать, но не успел, роботы принесли вполне консервативный английский завтрак, станцевали смешно и ушли. Кэрролл был в полном восторге.
  Потом мы с ним ели и много болтали о том о сём.  
  А ещё потом сидели на террасе и пили прекраснейший даржилинг со сливками.
  Уже уходя, Кэрролл несколько раз щёлкнул меня малюсенькой нанокамерой и сказал совсем непонятно:
  "Как можно что-то решить окончательно, если ещё не дошёл до конца".
  Я было собрался уточнить, что он имеет в виду, а потом трактовал фразу по-своему: пусть эта фраза будет касаться нас с Одри…
  Кэрролл церемонно поклонился, открыл в полу пространственный тоннель, подмигнул мне и прыгнул ногами вниз. Тоннель закрылся, а я услышал: "Интересно, сколько миль я уже пролетел? Я, верно, приближаюсь к центру Земли… Кто так может сказать? Алиса Лидделл конечно!"
  Всё ещё улыбаясь, я уселся на террасе, включил мыслеплеер, нашёл рок-оперу "Jabberwocky", ещё из прежнего мира, и погрузился в старую добрую музыку.


Книга живых. Э.Т.А. Гофман и Кº

Эпизод восемьдесят пятый,

в котором гении-фантасмагористы проводят время в кафе "У Кота",
пытаясь разобраться, что происходит в мире, а наш герой немного скучает

А вчера Гофман присаламандрился.
  По моей квартире лилась чудесная музыка Чайковского, из "Щелкунчика". Удивительная надмирная челеста каждой своей колокольно-музыкальной капелькой намекала на относительно недавно справленное Рождество.
  Вдруг в камине моём полыхнуло зелёное пламя, а в нём – ящерки завертелась фигурка. Пляшет она в огне, купается, – и хорошо ей, аж урчит, как котёнок. Потом на пол выскочила, подпрыгнула и Гофманом обернулась.
  Я обалдел.
  "Что это вы, – говорю, – Эрнст Кристофович, какой странный способ выбрали?.."
  Он улыбается: "Простите, Серж, напугал… Недавно Чапека перечитывал… Потом "Золотой горшок" свой листал, правил немножко. Вот и решил проверить, каково это, быть Саламандром".
  "И каково?"
  "Нормально, в огне не жарко".
  "Надеюсь, вы не собираетесь, как ваш герой архивариус Линдхорст заточить меня в хрустальный графин? Для эксперимента".
  Гофман невесело улыбнулся: "Значит, и это я уже раньше писал…"
  Я киваю: "Да, "Золотой горшок" был одной из моих любимых сказок".
  "Одной из?.."
  "Другие – "Повелитель блох", "Щелкунчик" и "Крошка Цахес".
  "Для меня это очень лестно".
  "Это ещё что! Достоевский Фёдор Михалыч все ваши произведения перечитывал не по одному разу, и в оригинале, и в переводах. И до сих пор перечитывает, насколько я знаю".
  Гофман благодарно кивнул и нахмурился.
  "Кстати, видел я вчера во сне моего Циннобера, крошку Цахеса. На астероиде Румпельштильцхен. Он руководил каким-то подразделением весьма подозрительных воинственных сказочных персонажей".
  "Вот как… Недавно про массовые сновидения об этом астероиде рассказывал Саша Соколов, писатель".
  "Я знаю Сашу, у него волшебная "Школа для дураков". И вот этот новый роман, что он недавно издал… Про призрак лыжного инструктора в канадских горах…"
  "Чужая лыжня" – так он, кажется, называется", подсказал я.
  "Это фантасмагория высочайшего уровня, реалистичная, как некоторые сновидения".
  Мы помолчали. Гофман немного нервничал, ритмично барабанил пальцами по подлокотнику кресла, – похоже, писал музыку, про себя. В смысле, не в слух.
  Наконец он сказал: "Сергиус, а не пойти ли нам в винный погребок?"
  Я вспомнил как в Старом мире жил Гофман. По вечерам напивался вина в погребке, по ночам писал свои гениальные фантасмагории, а утром шёл на государственную службу.
  "Что ж, пойдёмте. Но не в погребок, а чуть повыше".
  "Только высокое искусство может преобразовать мир!" воскликнул Гофман; настроенье у него явно улучшилось.
  Я положил ему руку на плечо, и мы трансгрессировали в кафе.
  Трансгрессию я провёл удачно, мы оказались прямо за моим обычным столом. Гофман увидел Пушка, вскочил со стула, раскинул руки и ринулся с ним обниматься. Пушок немного опешил, радостно ответил на обнимашки и тут же ушёл за вином.
  В кафе были посетители. Почему-то с видом заговорщиков в дальнем углу сидели Владимир Фёдорович Одоевский и Антоний Алексеевич Погорельский. Они пили вино и разглядывали через большую лупу музыкальную шкатулку, стоявшую у них на столе.
  Гофман достал блокнот и принялся рисовать на них карикатуры. Погорельского он изобразил верхом на курице, а Одоевского – крохотным винтиком в музыкальной шкатулке, с глазами и носом.
  Появился Пушок с глиняным кувшином хорошего рейнского вина и витражными стаканами из богемского стекла на подносе.
  Мы с Гофманом выпили, и он пошёл к братьям-литераторам показывать карикатуры. Через минуту я услышал, как сказочники смеются.
  Тут пришёл Владимир Титов и стал громко рассказывать, что Пушкин полчаса назад подарил ему сюжет про уединённый домик на Васильевском острове.
  "Этакая чертовщина, аж дух захватывает! – вещал Титов. – Непременно напишу повесть!"
  Титов подсел к Гофману, Одоевскому и Погорельскому и заговорил совсем тихо.
  Тут пришёл Гоголь. Сперва мы с ним посидели немного, обсудили текущую ситуацию в мире. Она нам обоим не нравилась, и мы решили в ближайшее время собраться узким кругом и что-то уже решить со всеми этими странностями.
  "Братья мои Серапионовы! – вдруг вскричал Гофман за столом братьев-писателей. – Доколе же тёмные силы нас будут гнести?!. Гнетить… Гнить…"
  Он умолк, быстро подошёл к нашему столу и выпил вина со мной и Гоголем.
  "Надо Тарковского звать. И Юри Ярвета. Они чудеснейшую фильму сделали. "Гофманиана". Юри Евгеньевич сыграл меня так, как я сам не сыграл бы!"
  "А к чему вам, дорогой Эрнст Кристофович, играть себя?" спросил Гоголь с усмешкой.
  "Коля! – жарко сказал Гофман и порывисто обнял Гоголя. – Узнаю́ брата Колю!"
  И убежал обратно к Одоевскому и Погорельскому. Правда, быстро вернулся.
  "У них там в шкатулке всё живое: молотки, колокольчики, шестерёнки какие-то; и все с глазами; и мальчик-с-пальчик по всей шкатулке бродит…"
  Мы выпили ещё немного вина. Пушок принёс новый кувшин. Налил всем. Мы снова выпили.
  Гофман сказал: "Шемякин, Михал Михалыч, сделал гениальных кукол для сериала по моим сказкам! Пуша, а можно музыку?"
  Пушок кивнул, ушёл к бару и поставил "Сказки Гофмана" Жака Оффенбаха.
  Гофман замотал головой: "Нет! Это хорошо, но не так трогательно!"
  Пушок включил "Щелкунчика".
  "О, а это прекрасно!" воскликнул Гофман и слегка прослезился.
  Гоголь задремал, и мы с Гофманом перешли на шёпот.
  "В Мариинке опять же Шемякин сценографию сделал. Он вообще хорошо чувствует мою ткань сновиденческую…"
  Я сказал: "Это правда. Отличный у него цикл скульптур и картин "Карнавалы Петербурга". Вроде и нет там ваших персонажей впрямую, этника всякая, но дух инфернальный сновиденческий в каждой фигурке присутствует. И ваш, и Николая Васильевича. Я даже одну из скульптур в кино углядел, в "Адвокате дьявола", на столе героя Аль Пачино, который там, как мы помним, сам сатана".
  Гофман вздохнул: "Сны у меня дьявольские – это факт".
  Я сказал ободряюще: "Знали бы вы, Эрнст Кристофович, какой ад мне периодически снится…"
  К нам подошёл Погорельский, несколько бесцеремонно разбудил Гоголя и увёл в сторонку пошептаться за Украину. Я только успел услышать что-то про "Вечера на хуторе близ Диканьки" и "Двойника, или Мои вечера в Малороссии".
  В кафе вошёл Александр Сергеевич Пушкин, во фраке, цилиндре и с тяжёлой тростью в руке. Снял цилиндр, поздоровался приветливо со своим тёзкой Пушком, кивнул обществу и подсел к нам с Гофманом, прислонив трость к столу.
  Мы выпили вина.
  Пушкин сказал: "Только что в переулке видел графа Алексея Константиновича Толстого. Он не заходил?"
  Мы с Гофманом помотали головами.
  "Про какого-то упыря говорил…" задумчиво сказал Пушкин.
  Открылась дверь и вошёл Алексей Константинович. Окинул внимательным взглядом кафе, узрел Погорельского и ринулся к нему.
  Я услышал как Погорельский воскликнул, обращаясь к Гоголю: "Так Вий – это же гениальный персонаж! Как приходил? Так-таки прямо и приходил?"
  Гоголь ответил почти фальцетом: "Я ж вам говорю, милостивый государь!"   

  Толстой подошёл к ним, и я услышал: "А как вам упырь, господа? Да-с, именно что упырь!"
  Я обратил внимание, что Одоевский и Титов разобрали музыкальную шкатулку и сосредоточенно гоняют по столу кого-то совсем маленького.
  Я чувствовал, что начинаю сходить с ума от сегодняшних гостей кафе и всех сумбурных событий.
  Пушкин увидел, что его заметил Титов и намеревается подойти.
  Он быстро допил вино и сказал: "Пойду. А то опять начнёт меня терзать насчёт деталей сюжета. Подарил на свою голову. А мне ещё "Влюблённого беса" дописывать. Не хочу расплескать".
  Он встал, надел цилиндр, взял трость, наклонился к Гофману и сказал: "Ваш "Магнетизёр" – très magnifique!"
  После чего коротко поклонился и быстро ушёл.
  Гофман посмотрел на меня печально.
  "Хорошо сидим. Сегодня не буду писать, лучше тут побуду, среди братьев моих. Очень уж неуютно-инфернально стало в мире, особенно когда ты так одинок".
  "Как одинок? А Михалина?"
  "Миша?.. – Гофман печально вздохнул. – Она очень хорошая. Но настоящий творец всегда одинок. И это очень увы. Кстати, я не о себе говорил, а о вас".
  Титов всё-таки к нам подошёл.
  "А что же Пушкин? Ушёл уже?"
  Я сказал: "Да, работать пошёл".
  "Понятно…" – сказал Титов, заказал Пушку ещё вина и вернулся к Одоевскому.
  Через минуту я увидел, что к ним присоединились Гоголь, Погорельский и граф А.К.Толстой. Все уселись тесным кружком и стали тихонько петь известную малороссийскую песню "Нэсэ Галя воду…"
  Гофман смотрел на них с большой любовью. 

  Собственно, и я тоже. 

  И Пушок примерно так же.
  "В таких собраниях и беседах многое проясняется, выясняется и вдохновляет! – сказал Гофман почти торжественно и выпил вина. – А я говорил вам, что "Житейские воззрения Кота Мурра писал под впечатлением многочисленных наших бесед с вашим уникальным котом?"
  Я удивился: "Нет, не говорили. И Пушок не говорил. Вот партизаны! Но ваш кот не похож на Пушка! К тому же в финале он умирает, а у нас, как известно, нет смерти!"
  "Дорогой мой, – сказал Гофман снисходительно и даже с некоторой жалостью. – Под впечатлением бесед с белой мышью можно написать повесть о белом слоне. И наоборот. Впечатления важны, а не факты или готовые образы. Неужели Моне вам этого не рассказывал? Да и вы ведь сами тоже так делаете".
  Говорил он сумбурно, эмоционально, но, кажется, я его понял.
  Внезапно Гофман посерьёзнел, посмотрел на меня пристально и сказал: "Хотел спросить вас, Серёжа, про "Книгу живых". Поговаривают, мол, вписаны в эту самую книгу все, кто нынче живёт на Земле и в её окрестностях. Такая легенда по миру нашему ходит. А вот правда то или нет – одному Богу известно. И, возможно, ещё вам".
  Я развёл руками: "Эрнст Кристофыч, увы, тут без комментариев. Не могу ни подтвердить эти слухи, ни опровергнуть, не волен-с".
  Он покивал с пониманием, потом посмотрел на меня своими пронзительными, прямо как с одной иллюстрации, глазами.
  "Да я ведь и так всё это знаю, Сергей. Я ведь знаю".
  К нам подошёл задумчивый Гоголь. Он уходил и решил попрощаться.
  Мы попрощались, Николай Васильевич ушёл, остальные остались.
  Ещё несколько времени мы с Гофманом наблюдали как к братьям-писателям присоединяются, уважительно поздоровавшись с нами, но не подходя в опасении побеспокоить, Лев Лунц, Миша Зощенко, Веня Каверин, Миша Слонимский, Костя Федин и Сева Иванов. Гофман всех перечислял.
  Компания была уже довольно большой, а чуть позже к ней присоединились Кржижановский, Заяицкий и Вагинов, а ещё чуть позже Хармс, Введенский и Заболоцкий.
  Мы с Гофманом молча пили вино, курили трубки, думали, созерцали.
  Наконец он сказал: "Серапионовы братья, одно слово…"
  Я кивнул и сказал: "Два".
  "Хорошо. Тогда четыре. Ещё "…и компания".
  Гофман улыбнулся, встал, обнял меня, пошептался у бара с Пушком и ушёл в огромный кафешный камин, в ящерку превратившись. Поленья полыхнули зелёным и быстро погасли.
  "Всё-таки, пошёл сочинять. Молодец…" подумал я, и по-английски, не прощаясь с гениальными хипстерами Нового мира, трансгрессировал обратно в гостиную.
  Скоро вернулся Пушок. Сказал, что господа литераторы притомились и разошлись, в целом мирно и тихо. Толстой, правда, предлагал пойти найти упыря и с ним разобраться, но поддержки не встретил, всем хотелось поскорее домой – и работать.
  Я было собрался лечь спать, но вдруг почувствовал, что не хочу расставаться со своими питомцами. И ещё часа два читал вслух Пушку, кукушке и роботам сперва "Золотой горшок", а потом "Кота Мурра".
  Сидя у камина, мы плыли в подробной, витиеватой, но при этом живой и поэтичной прозе, и были почти счастливы.
  Почти – потому что не хватало в нашей компании одной фантастической девушки. 

  Но надежды я не терял, что однажды семейство наше восполнится.


Размышленья про природу мирозданья

жанрово-параноидальное


Не бывает ничего просто так.

Рассуждать про енто - каждый мастак.

И как глянешь поглубжей в "ничего",

ошизеешь от конструкций его.


Вот - ико́та... Чтой-то слопал не то,

или зло набормотал дед Пихто?

Да наслал противный сглаз на тебя,

подбородочный свой мох теребя.


Или, скажем, невезуха в любви.

Где причина тут - поди улови.

То ли ты какой-то в цельном не той,

то ль кругом тебя любовной застой...


Ну а ежели деньга не идёт?
Это ты такой тугой идиёт,
или оченно упорны враги,
да от палки колесо береги?

А когда в твоей деревне дурдом?

Просто - жисть, аль виноват ктой-то в том?

Может надобно чавой-то менять?

Али токмо на судьбину пенять?..


Хи́тро связано всё в ентом ничте,

простки как в какой несбычей мечте,

про такое шибко трудно понять, -

не одну башку придётся менять.


Так что, сколько вглыбь чего ни гляди,

хошь к учёным, хошь к гадалкам ходи, -

ни связе́й не разберёшь, ни ростца.

Так и будешь куковать до конца.


Книга живых 5

Эпизод тринадцатый,

повествующий о тревогах, страхах и видениях Михаила Афанасьевича Булгакова, о реальном негорении рукописей, внимании гения к синематографу, мечтах поселиться на Луне и желании написать важнейший роман о наползании на Москву и весь мир очередных тёмных сил


А вчера Булгаков обнаружился.

Сидит на подоконнике, на Луну полную смотрит, папиросину курит. А мой граммофон потихоньку играет Штрауса Иоганна Ивановича, короля вальса.

"Что это вы, – говорю, – Михал Афанасьич? Вы когда пришли-то? я не заметил…"

Он посмотрел на меня бледновато и говорит глухим голосом: "Спал ты, Серля. Дремал".

Помолчал немного и продолжает: "С Леной проблема. То Ритой себя называет, то Геллой. И метла пропала из дворницкой".

"Может совпадение просто?"

Он головой покачал: "Совпадений никаких не бывает".

Я вздохнул: "Это да".

Он окурок в пепельницу ткнул, с подоконника слез – и к столу.

Хвать мой роман неоконченный – и давай листать.

"Можно, – говорит, – я рукопись твою сжечь попытаюсь?"

Почему-то я немного встревожился: "Ну Михал Афанасьич!.. Сколько трудов-то!.. А вам что, проза моя не нравится?"

Он поморщился: "Нравится!.. Дело в другом. С утра кинул рукопись в излюбленную свою редакцию, огонь в печи и погас. Раз тринадцать пытался – не поглотила! Чертовщина какая-то! Ох, устал я, Сергейка…"

Я спрашиваю ненужно: "Редакция – это печка-буржуйка? А вы какую рукопись-то пытались отправить туда?"

Булгаков вздыхает: "Белую гвардию" сначала. Перечитал, и так тоскливо мне стало. Опять войну нашу последнюю вспомнил… Потом "Театральный роман". Надоела возня эта МХАТовская, интриги, Станиславский, Книппер, Немирович и прочие!.. А в особенности Чехонте!.. Вообще театр утомил современный. Думаю про Мольера роман написать. Или про Мельмота Скитальца. А ещё "Роковые яйца".

Я машинально переспросил: "Так-таки яйца?"

Никогда мне это название не нравилось.

Он повторил: "Роковые, да. Не удивляйся пока. Напишу – тогда удивишься. А ещё собираюсь описать свою медицинскую практику. Говорят, это модно сейчас. Вон, некто Моторов написал про некоего медбрата – и тут же успех. Ты читал?"

"Читал, да. Забавно".

Булгаков кивает: "Вот так-то! А недавно совсем прочёл я "Сатанинское танго", одного венгра с энергичным, медицински-звучащим именем Ласло Краснахоркаи. Такой у него доктор там объёмный, другие персонажи тоже… Вообще, сильнейший роман. Помню, там один говорит: "Всё равно всё развалится в жопу!" Прекрасно сказано. И главное – точно. У нас ведь примерно то же самое сейчас происходит… – Булгаков печально улыбнулся и продолжил совсем неожиданно. – Поэтому и хочется успеть порадоваться да посмеяться…"

Я внимательно смотрел на него.

Он продолжил: "Экранизация венгра не очень мне понравилась, длинная и мрачная, тяжелей, чем роман. А вот наше кино порадовало чрезвычайно. Посмотрели недавно с Еленой картину Гайдая по пьесе моей про Ивана Васильевича. Хохотали весь вечер. Эрдман, скорее всего, завидовать будет".

"Это вряд ли. У Николай Робертыча у самого прекрасная карьера в кино". 

 Михаил Афанасьевич помолчал.

"Главную книгу свою я ещё не написал, вот что… А чувствую – зреет. И уже ест меня всего изнутри… Что-то ползёт на Москву. Вообще на нас на всех что-то ползёт, на весь мир, тёмное что-то, коричневое, глумливое, которое только кажется смешным да забавным, а на деле – смертельно…"

Он вдруг зажигалку достал данхилловскую, чирк-чирк, огонёк подносит к рукописи моей, а она – как стальная.

"Видишь? С моими та же петрушка! И как Гоголю удалось?.."

"Ну, во-первых, там и тогда рукописи ещё горели. Ещё и как. Но вообще в этом деле столько тонкостей и нюансов… Вы не вникайте. Не нужно вам это, поверьте на слово. А во-вторых, Николай Васильич сжёг то, во что сам не верил".

Булгаков подумал немного, посмотрел на меня изучающе, опять к окну подошёл, выглянул, а через секунду вдруг как шарахнется – и под подоконником спрятался.

Я говорю: "Это птица".

Он шепчет: "И пребольшая. С завивкой химической. И грудями навыкате…"

"Михал Афанасьич, давайте я вас домой провожу. Или здесь, на диване, поспите. Или, хотите, в комнате гостевой постелю на втором этаже. Валерьяночки дать вам? Мне помогает".

Он мотнул головой: "Иногда думаю: хорошо бы стать псом… Беспородным, мохнатым, Шариком каким-нибудь. И спать на солнце, как у этого…"

"У Касареса".

"Да. Или котом стать. Как у тебя".

Он снова на Луну посмотрел и вздохнул.

"Завидую, бывает, я Нилу Армстронгу и Баззу Олдрину… Тишина там на Луне, и нет никого… Поселиться бы там, в одиночестве…"

"Да как же-с, Михал Афанасьич… Ведь на Луне уже несколько городов наших построили…" – сказал я, немного помедлив.

Он тяжко на меня посмотрел, вздохнул и на диван стал укладываться.

Я ему помог, плед подоткнул, он сразу же задремал, напевая тихонько: "К берегам священным Нила…"

А потом вдруг задумчиво, во сне уже, произнёс: "Рита… Маргарита…"

Я подумал: "Ведь гений… А мается как…"

А Булгаков опять заговорил. Да внятно так, будто и не спит вовсе. Но глаза были закрыты: "И вдруг как будто прозрение… Я вспомнил имена… Турбин, Кальсонер, Хлудов, Рокк, Воланд… Недаром во время бессонниц приходят они ко мне и говорят со мной… Ты нас породил, а мы тебе все пути преградим… Лежи, фантаст, с заграждёнными устами…"

Мне стало очень не по себе.

И попросил я роботов Булгакова покараулить. Роботы превратились в кота Бегемота и Шарика, и замерли в тёмном углу гостиной. Я подумал было им замечание сделать, увидит Булгаков, не поймёт. Но решил их не трогать, ну увидит, может на мысль какую натолкнёт его это. Он и Воланда уже поминает, хоть ещё его не написал...

Ушёл я в спальню, достал айфон свой и позвонил потихоньку.

"Елена Сергевна, – говорю. – Михал Афанасьич опять у меня. Вы не волнуйтесь, он засыпает уже. А утром я его домой провожу".

Она мне печально так говорит: "Спасибо, Серёженька… Вы мне, если что, эсэмэсочку скиньте. Покойной ночи вам, ангел…"

И отключилась.

А я лежу в темноте и думаю неосознанно: "Тьма, пришедшая с Патриарших, накрыла обожаемый мастером город…"


Эпизод четырнадцатый,

из которого верный читатель узнает о том, как наш герой и его возлюбленная Одри проводили время в Риме, а также о переживаниях Федерико Урбановича Феллини за судьбу своих друзей, об эггз-пицце, странных и трогательных подарках Микеланджело Буонаротти


А вчера Феллини приамаркордился.

Понимаю, что нет такого слова. Но это с одной стороны. А с другой, в этом не самом удачном неологизме слышится мощь "Конкорда", французского пассажирского сверхзвукового самолёта, который когда-то очень давно, больше тысячи лет назад, был снят с производства из-за какой-то там конкуренции, сейчас уже точно не вспомню. Кроме того, в этом слове чувствую я упругость волны морской в родном Феллини городе Римини. Странно, всегда мне мерещился в этом названии миниатюрный вариант Рима, но Феллини никогда со мной не соглашался и утверждал, что Римини не имеет никакого отношения к Риму. Впрочем, в других приморских городах волна не менее упруга, что бы там ни говорил Федерико Урбаныч. Ещё в этом слове… "приамаркордился" я имею в виду… цирковая клоунада поигрывает, – с кульбитами, кувырками, прыжками, – философско-ёрнический дивертисмент, столь свойственный Федерико Феллини. С третьей же стороны, с Феллини уже не один неологизм связан. Как минимум есть "папарацци". Это нарицательное теперь уже понятие когда-то было фамилией персонажа в фильме "Сладкая жизнь". Да, собственно, и это вот "дольче вита" стало крылатым с лёгкой руки нашего толстоватого риминианского маэстро.

Мы решили посидеть на террасе. Сегодня она была итальянской: терракотовые оштукатуренные стены, штукатурка якобы давно требует обновления, но этого никто не делает, эти чудесные коричневые и зеленоватые пятна под ней, по углам – уникальная итальянская палитра; тёмно-зелёные кудри виноградных лоз взбираются по стенам, создавая обрамление, а снаружи терраса конечно же выглядит небольшим аккуратным балкончиком с причудливой лепниной и ажурными перилами.

Немножко играла мандолина. Не так интенсивно, как она любит, когда приходит Горький. Это он Италию обожает надрывно. Бывает, засядут с Гоголем в шинке и давай бельканто хреначить, куры дохнут, ей-богу! Не от того, что плохо поют, нет! От того, что трогательно очень, задушевно, морозно-кожно.

Феллини чуть пригубив капучино, говорит: "Отар Иоселиани вчера заходил. Как же он мне напоминает итальянца! Это что-то невероятное! Даже странно, что живёт во Франции, ему в Италии самое место. Где-нибудь… не знаю… В Карраре".

"Насчёт Каррары не очень уверен, Федерико Урбаныч. Там скорее уж Резо Габриадзе бы жил, наверное… Или Нико Пиросмани. Быть горцем – особый склад мышления и характера. Микеланджело, вон, не смог долго. Понял, что нет там нужного ему мрамора, и слинял".

Фелллини посмотрел на меня недовольно. Причём как-то даже больше бровями, чем глазами.

"Дело не в этом. Он не относился к этому месту сугубо утилитарно. Он с жителями подружился".

Я поморщился: "Не очень. Они его так до конца своим и не стали считать. Нет, конечно, уважали, он вместе с ними таскал мрамор, не боялся работы и всё такое, но горцем так и не сделался. Так что вы Отара Давидовича в чужие шкуры-то не рядите. Нет, он конечно человек интеллигентный, в драку не полезет. Хотя, может и полезет – грузин как-никак, кровь горячая…"

Я вдруг задумался, а с чего это вдруг Феллини про это про всё заговорил?.. Иоселиани, Каррара, мрамор…

Феллини смотрит на меня с хитроватой улыбкой.

"А тебя не проведёшь, пата́ка! Неспроста заговорил, конечно. Вот решил тебе подарочек сделать, в дополненье ко дню рождения. Ты ведь любишь мрамор?"

"Спасибо, Фёдор Урбаныч… Но вообще-то я мрамор не очень люблю. Из камней я всегда любил самоцветы, яшму и оникс, хрусталь, чтобы лучше видеть. А особенно – нефрит и аметист. Но мрамор… Он всегда мне представлялся малоинтересным и маложивым материалом. В том числе и для отделки, и строительства. Понятно дерево, понятен гранит. Да, собственно, не только для зодчества, но и для ваяния мрамор так себе как-то… Уж лучше бронза, по-моему. В общем, мрамор я не люблю. И никогда не любил. И не я один. Вот, к примеру, мифический Пигмалион изваял себе Галатею вовсе не из мрамора, а из слоновьей кости. А что до Микеланджело… Спору нет, он велик. Но если бы резал не из мрамора, был бы не менее великим, а может и более".

Феллини слушал мой длинно-занудный и не слишком вежливый монолог с неожиданным удовольствием.

Я набрал в лёгкие праны и немного ци, чтоб продолжить, но тут в воздухе заиграла музыка Нино Рота, а ещё что-то лязгнуло и стало методично гудеть за парапетом террасы.

Собрался я было подняться и посмотреть, но не успел. К мраморным перилам террасы поднялась и причалила витиеватая чугунная строительно-фасадная люлька, большая, и больше похожая на какую-нибудь древне-римскую галеру. В галере стоял улыбающийся Микеланджело. Рядом с ним, в его примерно рост, чуть пониже, торчала явно статуя, накрытая куском джутового холста.

"О нет! Ребята, ну сколько раз я вас просил! Даже в интервью говорил про это тысячу раз за тысячу лет!"

Микеле смотрел на меня по-прежнему с улыбкой.

Феллини сказал: "Это не то что ты думаешь. Мике, давай!"

Микеланджело Лодовикович Леонардович Буонарроти Симони взялся за холст и сдёрнул его с изваяния.

Точней, с изваяний.

Я был фраппирован.

Скульптур в люльке оказалось две.

Во-первых, я. В облике Давида. Жуть какая-то… "Мой истукан..."

А второй была… Одри.

Точь-в-точь – Венера резца как бы Бенвенутто Челлини из фильма "Как украсть миллион". B том же, так сказать, "туалете"… То есть, практически без него, если не считать диадемы на голове.

Видимо, я смотрел на сюрприз как-то не так, как представляли себе мои друзья до этого события, потому что Феллини прокашлялся и произнёс: "Рано или поздно, вы помиритесь. Вот мы и подумали: будет этакая семейная композиция…"

Микеланджело посмотрел на меня виновато.

"Слушай, Серджио, я тебе обещал потолок расписать, а даже на днюху не смог заскочить… Давай стелефонируемся на днях, я всё сделаю. Essere sicuro".

Он посыпал голову меня-Давида каким-то серым порошком и статуя исчезла. Потом Микеле выпрыгнул из люльки-галеры, и пропал из глаз. Мы с Федерико услышали внизу цокот копыт.

Я подошёл к парапету, перегнулся и посмотрел. Микеланджело уматывал по переулку от моего дома верхом на кентавре.

Феллини посмотрел на меня виновато.

"Scusa, Серджио… Как лучше хотели, а вышла неловкость".

Я вздохнул и сел в плетёное кресло за столик.

"Это вы меня простите, Федерико Урбаныч. Что-то я… немного расклеился. Как будто чувство юмора напрочь утратил. Давайте, что ли, пиццу закажем. Или лазанью".

Он обрадовался: "А давай!"

Я мысленно вызвал роботов.

Ребята прибежали тут же.

Один был Пиноккио, другой – золотым Оскаром американской киноакадемии.

Мы с Феллини посмеялись.

Я говорю: "Парни, во-первых, прикройте, пожалуйста, это…"

И кивнул на статую Одри.

Пиноккио закрыл статую джутовой холстиной, после чего я им заказал нашу фирменную пиццу с морепродуктами.

Когда роботы ушли, Феллини ещё немного помолчал и сказал: "Сердце разрывается, на вас с Одри глядючи. Ей-богу, как дети малые. Ну чего вы всё делите? Ведь давно бы уже… а?.."

И замолчал, глядя в сторону, на храм Христа Спасителя.

Я сказал: "У нас непреодолимые противоречия. Во всяком случае пока непреодолимые".

"Когда вы познакомились в Италии, таковых не наблюдалось, – проворчал суховато Феллини. – Вот мы с Джульеттой… Тоже ведь ссоримся. Но никогда, никогда не расставались. Несмотря ни на что".

Я вздохнул: "Я живу в несколько ином мире, уж простите за пафос. И есть объективные причины, почему мы не можем быть вместе. К сожалению, я не свободен".

Он вскинул на меня удивлённые глаза: "Это как? Ведь ты не женат?!"

Я помотал головой: "Тут другое. Я привязан к Москве, к этому месту почти физически. Впрочем, не важно… А с Одри… Да, поначалу всё было прекрасно. Я был в Италии, с Данте, ему надо было по делам в Верону и Ватикан. Мы с Одри познакомились, много гуляли и разговаривали… Даже руки совали в эту вашу, как её, заглушку…"

Феллини немного обиделся: "Ну что за ерунда! Никакая это не заглушка. "Уста истины" называется".

"Ну да, совали руки в уста. Весь Рим облазили: Вилла Боргезе, Колизей, Аппиева дорога, Капитолийский холм; гладили волчицу и Рема, грозили пальцем Ромулу, купались в термах Каракаллы и даже в фонтане Треви, сидели на Испанской лестнице и в соборе Святого Петра, глядели на Алтарь Отечества и Чирко Массимо… И всё было замечательно… Но потом мне нужно было возвращаться в Москву. Одри поехала со мной. А потом… Послушайте, я никак в толк не возьму, почему всех в мире настолько заботят наши отношения с Одри?.."

Я почувствовал подползающее раздражение.

Феллини сказал успокаивающе: "Серёжа, в этом есть какая-то тайна. Никто не знает какая, но она точно есть. Возможно, когда-нибудь мы поймём. Кстати, мне Трамбо признался, что "Римские каникулы" он с вашей истории знакомства написал, условно конечно".

Я улыбнулся: "Я знаю. А ещё Ричард Кёртис, друг мой английско-новозеландский на сценарий "Ноттинг-Хилла" тоже нашей историей вдохновился".

Феллини добавил: "Только героя сделал никому не известным, а ты – знаменитость".

Я махнул рукой: "Это детали…"

Феллини сказал: "Да, чирко… Люблю цирк. Недавно был у вас на Цветном, с Никулиным виделись. Мощный старик. Решили совместное представление сделать и по миру катать. В режиме шапито. По мифологии этрусков и умбров. Красиво будет, Дю Солей отдохнёт".

Мы ещё помолчали. Беседа не клеилась.

Наконец он выдавил: "А я решил подвести некий промежуточный итог, Серджио. Сниму фильм "Сто с половиной".

Я посмотрел на него, и мы расхохотались.

"Что-то роботы мои, кажется, в тесте увязнули… – сказал я, почувствовав, что Феллини проголодался. – Обычно Пушок пиццами занимается, но он сегодня в Третьяковку и Пушкинский музей ушёл на весь день, у него после визита Ван Гога с Шагалом увлечение живописью…"

Я дал роботам мысленный отбой. Тем более, что увидел проницающим зрением, что у них и в самом деле какие-то нелады на кухне, то ли тесто не получается, то ли устрицы все разбежались…

"Угощу-ка я вас, Федерико Урбанович, нашей с Одри фирменной эггз-пиццей. Одри конечно её делала значительно лучше, чем я. Да и делает, я думаю…"

"Экс-пицца? Серджио, ты шутить? Бывшая пицца? То есть, вот этот бортик из теста, который никто никогда не доедает? Если вспомнить русского клона нашего Пиноккио – три корррочки хлеба!"

Смеясь, мы переместились на кухню, где я быстренько соорудил огромный омлет с массой всяких мясных и овощных добавок.

Роботы сделали нам ещё по капучино, и мы перекусили.

Эггз-пицца Феллини понравилась.

"Обязательно сделаю такое Джульетте".

Я говорю: "Джульетте Гаэтановне мой нижайший поклон".

Феллини кивнул.

"Тонино опять новый фонтан делает. Говорит, твоя идея".

Я усмехнулся: "Про семейный быт?"

"Ну да. Гора посуды, над ней водопроводный кран, а по краям, внизу, на самой большой тарелке сидят спиной друг другу грустные парень и девушка. Отличная идея, по-моему".

"Да это так, вырвалось однажды… Гуэрра тогда в Москве с Лорой гостил, жили в Серебряном бору, я к ним приезжал с Ваней Шакуровым, поболтали…"

Феллини посмотрел на меня грустно: "Ты точно не можешь в Рим приехать? Тарковский "Гамлета" у нас снимает, на "Чинечитта". Любит Андрюша Италию. Шекспир тоже любит. Иногда они снимают в Элэе, кое-что в Лондоне и окрестностях, кое-что в Дании. Но основные павильонные съёмки всё-таки в Риме".

Он немного помолчал.

"И Одри там поселилась. Похоже, надолго. Рим ей нравится. Правда, живёт она замкнуто. Съёмки – дом, дом – съёмки…"

Я вздохнул и развёл руками. Что тут скажешь. Мне стало грустно. Может, думаю, граппы махнуть?..

Феллини покачал головой: "Не стоит. В крайнем случае амаретто".

Я хмыкнул: "Да ну, зелье де́вочковое. Скажите ещё вермут с оливкой, гальяно с анисом и фенхелем, или сицилийскую марсалу, или "солнечную росу" из лепестков роз и апельсинов, или самбуку с мухами перемешать с лимончелло! Хотя, его вроде Дэнни Даниилович Де Вито любит…"

Феллини смотрел на меня с уважением и улыбался. А меня перечисление итальянских алкогольных изысков напрочь отвратило от мысли выпить спиртного.

Я глотнул капучино, и это было чудесно, не люблю алкоголь.

"Всё-таки, ваш неореализм – мощнейшее явление. Сколько он всего породил, и до сих пор порождает… Один наш Михаил Наумович Калик чего стоит… Заходил тут недавно, про новый фильм рассказал, о жалости".

Феллини бодро кивнул: "Да, Калик прекрасен. Особенно та молдовская новелла, где парень с девушкой ехали на стоге сена. Ничего более эротичного вообще не видел в кино".

"Ну это вы преувеличиваете, насчёт ничего. Но правда ваша, кино волшебное. И музыка Доги. Он мне вашего Нино Роту напоминает".

Опять зазвучал Нино Рота. Феллини слушал музыку без ложного умиления, внимательно, и было видно, что душа его радуется.

"Вчера Бениньи прибежал. Горит идеей сыграть Юлия Цезаря и Брута одновременно, в одной картине. Смешной он. Гремучая смесь Ришара и Вуди Аллена".

Мы опять посмеялись.

"Жизнь прекрасна…" выдохнул Феллини.

"Книгу "Делать фильм" в сотый раз переиздали в Москве", вдруг вспомнил я.

Феллини хохотнул и сказал: "С тех пор, как кино может снять каждый, – просто подключиться к компьютеру и выложить туда свои образы, – люди стали массово интересоваться кинематографом".

Я поморщился: "Федерико Урбанович, вы видели это кино? Арт-хаус в ругательном смысле. Любое дело должен делать профессионал и талант, а это всё… извините, выпуки какие-то…"

Сидели мы ещё долго, редко видимся, не наговориться. Беседовали о Челентано, Орнелле Мути, Паоло Виладжио; Феллини рассказал, что к нему недавно приезжал Евтушенко в очередной цветастой рубахе, читал новую поэму о президентах, Рязанов заглядывал, поделился планами насчёт нового фильма по мотивам "Божественной комедии" Данте, смешно пересказывал их бесконечные споры, музыку Эннио Морриконе дал послушать для этой картины; я с удовольствием вспомнил любимые "Амаркорд", "Восемь с половиной", "И корабль плывёт…"

Когда Феллини ушёл, я попросил роботов достать из люльки статую и поставить на пол террасы. Снял холст и долго смотрел в мраморное лицо Одри. Потом подошёл, положил ладонь на щёку статуи, погладил… Нет, не оживёт. Я не Пигмалион…

Но кое-что сделать я, всё же, могу. Я закрыл глаза, постоял так совсем не много, минуты сто две – сто три, не больше, и вдруг почувствовал, что щека под ладонью теплеет, а потом ускользает.

Открыв глаза, я увидел, что на террасной плитке стоит небольшая, сантиметров сорока в высоту фигурка Одри из светло-зелёного, будто светящегося изнутри нефрита.

Я взял её на ручки и унёс в спальню. Там у меня есть венецианский шкафчик с любимыми статуэтками, пусть стоит, радует глаз.

Когда я поймал себя на мысли, какие завтра купить цветочки-конфетки и где в Москве могут продаваться красивые платьишки кукольных размеров, я понял, что завтра, как только проснусь (а проснусь я рано), первым делом позову в гости Кандинского. Давно я не виделся с профессором Василием Хрисанфовичем, а пора, похоже, нам побеседовать о псевдогаллюцинациях и всяком таком. Да и о брате его расспрошу по деду, Василии Васильевиче, а то подарил великий живописец мне картину свою лет триста назад и пропал куда-то. Не дело это, ох, не дело.


продолжение следует...


Книга живых. Стругацкие

Эпизод сто сорок пятый,


в котором будут новости о парной трансгрессии, уникальном Заповеднике на Венере, о том, почему Энцелад закатился за Сатурн; братья Стругацкие расскажут о любопытнейшем кастинге, позовут нашего героя съездить в НИИЧАВО на автомобиле «Москвич-403», а в финале Серласу протелефонирует В.О.Пелевин


А вчера Стругацкие трансгрессировали.

 Из пола гостиной выскочили, улыбаются.

 "Ну что, Сергей Витальевич, каково оно, богом-то быть? Трудновато?"

 "Наконец-то! – говорю я, по очереди их обнимая. – Сколько не были-то вы у меня, Натановичи мои дорогие! А вопрос ваш запросто могу вам же переадресовать. И каково оно?"

 Братья синхронно вздохнули, но вопрос проигнорировали.

 "Мой брат и я стали потихоньку осваивать парную трансгрессию принципиально нового уровня. Правда, на больших расстояниях и при перемещении в условно-известные места пока срабатывает через раз, – сказал Аркадий Натанович. – Вот вчера попробовали переместиться на Венеру, и вроде чётко договорились: в Новую Голконду. И вроде даже оба неплохо место запомнили. Но оказались по разные стороны Заповедника, потеряли полдня".

 Я уточнил: "Заповедника?"

 Борис Натанович вздохнул: "Урановую Голконду пришлось закрыть, дикое было место, неуправляемое, даже хуже, чем мы когда-то в "Стране багровых туч" описали. В общем, весь уран оттуда вывезли, отдали Циолковскому с Ефремовым и Сагану с Маском и Лемом на нужды звёздных экспедиций. Единственная область, где Тесла и Совет допустили использование ядерной энергии. А на том месте устроили Заповедник. Хорошее получилось место. Огромные деревья, как у Мартынова в "Звездоплавателях", чистые озёра, животные интересные. Теперь этот регион больше смахивает на Пандору, чем на Венеру. Тахоргам Голконда понравилась, да и не только им одним".

 Я посмотрел с удивлением: "Тахоргам?"

 "Не волнуйтесь, Серёжа, к нам пока воплотившиеся персонажи не являлись, хотя мы о подобных случаях уже наслышаны, – сказал Аркадий Натанович. – Тут другое. Обратился с просьбой Венерианский Совет, совсем недавно, несколько месяцев назад. Ну и мы с генными инженерами быстро вывели целый так называемый "Бестиарий Стругацких плюс". Там и животные, и прототипы разумных существ. Не только тахорги, ещё слизни Гарроты, большие нелетающие птицы "самсончики", безрогие олени, негуманоиды Ковчега, "липовые" бегемоты и птицы с Леониды, ракопауки, краснокожие пантийцы, оборотни, "славные подруги", насекомоподобные тагоряне и даже дракон Яйлы. Ещё чудесного нашего Севера Гансовского атарки там есть, уэллсовы монстры. Все вполне мирные. Иногда разыгрывают представления для туристов, но всё под контролем Координационного центра".

 Мне всё это было в новинку, и слушал я с удовольствием.

 Продолжил Борис Натанович: "Все эти глупые слухи по поводы якобы нашей тяжбы с Кэмероном наконец улеглись, мы объединились с Джеймсом и Стивеном Спилбергом и ведём переговоры, чтобы дополнить Заповедник существами из "Аватара" и "Парка Юрского периода". Это будет беспрецедентное место! Дмитрий Львович Быков нас подбивал новый роман написать про Заповедник, Житинский Саня тоже, но мы ведь это всё практически описали уже".

 "Поэтому Быков сам взялся. Что-то у него большое выйдет, похоже. А мы подумываем всё-таки к звёздам податься, только пока не выбрали, в чьей экспедиции, каждая интересна и уникальна по-своему", добавил А-Эн.

 Стругацкие азартно на меня смотрят и улыбаются по-доброму. Причем, Аркадий Натаныч как-то подобрее немножко. Борис Натаныч старается, но у него попроще выходит. Но всё равно их люблю одинаково. Потому что никогда не знал по отдельности. В отличие от некоторых моих старших товарищей и наставников, в Старом мире я вообще с ними лично не был знаком.

 Как-то отправил одну свою повесть в журнал Бориса Натановича в Питер, но мне не ответили. Бэ-Эн мне только недавно сказал, что до него повесть тогда так и не дошла, он её уже в Новом мире прочёл…

 "А мы ведь к вам с подарками, Сергей Витальевич", услышал я, возвращаясь из воспоминаний, голос Аркадия Натановича.

 Гляжу, достаёт он из своей сумки невероятно красивую небольшую кошку из яшмы и ставит на стол.

 "В Японии статуэтку Манэки-нэко чаще всего делают трёхцветной. Считается, что она приносит удачу".

 Я взял кошку в руки.

 "Точно кошка?"

 Они засмеялись.

 "Трёхцветные коты большая редкость", сказал А-Эн.

 Я говорю: "Ну да, у них, помимо обычных хромосом X и Y, есть ещё одна X. То есть, по сути, если уж совсем точно, они этакие кошты – кошачьи гермафродиты".

 "В общем-то да, – хохотнул А-Эн. – Среди японских рыбаков, между прочим, есть поверье, что корабль с трёхцветным котом на борту никогда не потерпит крушение. Так что, пусть и ваш "корабль" остаётся на плаву очень долго".

 "Лучше вечно! – засмеялся Бэ-Эн и достал из своей сумки толстую книгу в твёрдой обложке. – А это ещё один подарочек вам, Серёжа. Подробное пособие по трансгрессии. Мы знаем, что вы ею владеете…"

 Я слегка невежливо его перебил: "Исключительно в пределах своего квартала".

 "Вот… – кивнул Борис Натанович. – А тут рекомендации и алгоритмы более дальних перемещений. К примеру, вы можете попробовать переместиться в Рим…"

 Это был явный намёк на наше расставание с Одри.

 Вероятно, я покраснел.

 "Не нужно смущаться, – сказал А-Эн. – Мы такие вещи тоже понимаем, у некоторых наших персонажей были нелады в личной жизни, если вы помните".

 "Помню конечно. Даже магам ничто человеческое не чуждо. Например, Роман Ойра-Ойра был трижды женат, у космолётчика Быкова всё сложно складывалось с сестрой космолётчика Юрковского. А литературный идеал для меня – возлюбленная дона Руматы Эсторского…"

 "Да, Кира у нас получилась…" синхронно ответили Стругацкие.

 "Единственное что… Никак я вам не мог простить как вы с ней поступили в финале, несчастным сделали дона Румату".

 Аркадий Натанович махнул рукой: "Думаете вы один, Серёжа, нам этого не простили? Но тогда нам казалось, что это правильно. Хоть и обливались слезами… Трагедия, катарсис… Теперь, правда, мы это всё переделали. И что, стало лучше?"

 Я кивнул и сказал убеждённо: "Лучше. Хорошие люди любят счастливые финалы, а для плохих и книги писать не стоит, пусть газеты читают. Впрочем, нет у нас совсем уж плохих. Поэтому и газет мало".

 "Вот и читайте наш учебник по трансгрессии, и будет вам счастье", сказал Бэ-Эн, улыбнувшись.

 "Спасибо, дорогие наставники, но только я… Знаете же прекрасно, не положено мне далеко отлучаться в одиночку. А такие дела третьих лишних не терпят…"

 "Почему-то мне кажется, у вас возможностей в этом мире значительно больше, чем вы думаете. И уж тем более, чем диктует вам Совет Старейшин. Вы ведь помните наших люденов..." осторожно сказал Аркадий Натанович.

 От этих слов мне стало немного не по себе. Я ведь последние лет триста уже об этом думаю. Но я не играю, я внутри.

 "Серёжа, можно дать вам совет? – Аркадий Натанович смотрел на меня взглядом серьёзным взглядом, в котором скрывалась улыбка. – Из всех возможных решений выбирайте самое доброе".

 Я обдумывал этот совет довольно долго, очень долго секунд десять.

 В гостиную вышли роботы. Один был профессором Выбегаллой, другой – сторуким гекатонхейром Бриареем.

 Вместе с роботами вышел Пушок.

 У него в лапах были гусли.

 Кот ударил по струнам и дурным голосом пропел: "Ой, бував я в тим садочку, та скажу вам всю правдо́чку: о то так копають мак!"

 Волна нашего смеха превратилась в цунами.

 Пушок тоже посмеялся, потом поручкался со Стругацкими и ушёл к себе.

 Роботы накрыли стол в гостиной скатертью-самобранкой из фильма "Чародеи". Причём, мне показалось, что это она им навязала свои бытовые услуги.

 Только оказавшись на столе, скатерть тут же спросила вредным голосом: "Буха́ть будем, или опять тупо чаёвничать?"

 Я грозно прокашлялся.

 Стругацкие деликатно смолчали.

 "Всё-всё, поняла. Вечно с вами так, с ентиллигентами. Как вискарь лопать бочками, так без меня, а как меня стелить, так чаёчек с блинами".

 Скатерть-самозванка тяжко вздохнула и быстро накрылась русско-советским чайноцеремонным набором, с большим самоваром, цветастым сервизом и всякими вкусностями. Ну и блины конечно же были, Масленица всё-таки.

 Мы уселись за стол и стали чаёвничать.

 "Когда-то мы хотели жить в Мире Полудня. Он был полон творчества и познания. Он был невозможен на Старой Земле, конечно же невозможен, мы это понимали. Но так хотелось… А теперь мы живём в мире, который, по сути, выдумал и сконструировал один человек, отодвинув наши рефлексии. Хорошо хоть воспитанный".

 "Ну почему же один?.. – возразил я. – И, между прочим, этот человек миром вовсе не управляет".

 Аркадий Натанович улыбнулся: "Носителем идеи был только один. Впрочем, как угодно, вы можете этого не признавать, Серёжа. Мы ведь пытались. Сконструировали при помощи Теслы Машину желаний, Золотой шар. Но он не работал. Такое ощущение, что через него просто глумился эфир".

 Аркадий Натанович, глядя на меня сквозь свои толстостёкольные очки, хитровато улыбался. Про Золотой шар я пропустил, я знал что проект оказался провальным.

 "Погодите-ка, дорогой Аркадий Натанович, не хотите ли вы сейчас сказать что-то об эскапизме?"

 А-Эн легко пожал плечами и не ответил.

 Потом мы переместились на террасу, уселись в шезлонги и немножко покурили хорошего табачку. Стругацкие долго молчали, смотрели на Москву. Я видел, что они отдыхают, что им у меня хорошо, но что-то едва уловимое их всё же тревожит.

 Борис Натанович нарушил молчание первым: "Я вот Питер люблю, и всегда считал Москву, так сказать, градом обреченным…"

 Мы с Аркадием Натановичем переглянулись и остро улыбнулись.

 "Но сейчас никакой оберечённости я не чувствую. Мир, который, по идее, похож на тот наш, из романа, здесь совершенно иной, он живой!.."

 Аркадий Натанович улыбнулся: "И светится. Во всяком случае, я себя ощущаю вовсе не Кацманом каким-нибудь, не дублем, вполне живым человеком. Хоть и несколько похожим на Януса Полуэктовича Невструева. И это странно, потому что когда мы "Понедельник" писали, то скорей как некий условный прототип у нас фигурировал директор Пулковской обсерватории".

 Борис Натанович кивнул, не глядя ни на брата, ни на меня.

 Я немного смутился. Мне ведь, и правда, Аркадий Натанович всегда напоминал директора НИИЧАВО.

 "Ну да, помню, – пробормотал я, чтобы нейтрализовать смущение. – А профессор Выбегалло – смесь Трофима Лысенко и Александра Казанцева".

 "И одного уборщика из той же обсерватории в Пулкове. А Фёдор Симеонович Киврин – Иван Антонович Ефремов. Он до сих пор над нами потешается", сказал Борис Натанович.

 Мы посмеялись, общее смущение рассыпалось.

 "Ну что, а теперь к делу, – сказал Аркадий Натанович, посерьёзнев. – Дел, собственно, два, даже три. Во-первых, Дубна".

 "Что Дубна?" спросил я.

 "Рассказали нам, что в центре Дубны появился НИИЧАВО".

 "Ага, Институт чародейства и волшебства в Подмосковье…" – машинально сказал я.

 "Именно. И говорят, что там в точности всё, как мы описали в "Понедельнике". И город потихоньку стал меняться, становиться похожим на Соловец".

 Продолжил Бэ-Эн: "Мы как-то побаиваемся туда ехать, если честно. Вот и подумали: может вы с нами съездите?"

 Я задумался. С одной стороны, Стругацкие члены Совета, значит я могу с ними перемещаться куда угодно, главное "Книгу живых" с собой прихватить. С другой стороны, поехать в НИИЧАВО – значит официально признать и принять все странности последнего времени: появление в нашей жизни книжных персонажей, явлений и прочего…

 Аркадий Натанович сказал: "Мы понимаем, дилемма. Но ведь количество такого рода событий последнее время зашкаливает. Имеем ли мы право закрывать на это глаза? И не будет ли правильным начать с признания именно НИИЧАВО?"

 Я спросил: "А в Совете что думают?"

 "Понимаете, Сергей Витальевич, при всей своей прогрэссивности, Совет всё-таки некое учреждение, а значит, в принципе, штука бюрократическая, а потому бессильная. Вот мы и подумали для начала о неформальном визите".

 Я видел, что Стругацкими движет элементарное любопытство и жажда познания. Да что там, меня тоже распирало от любопытства.

 "А второе дело какое?" спросил я.

 "Помните, вы приходили ко мне как-то по поводу заката Европы и Энцелада?" осторожно спросил Борис Натанович.

 "Конечно!"

 "Так вот, Европа вернулась на своё место, а Энцелад нет. Он так и остался за Сатурном. Такое ощущение, что его туда кто-то намеренно спрятал. Более того, исчезли некоторые спутники помельче…"

 "Как исчезли?" внутри у меня стало вакуумно.

 "Да вот так, – развёл руками Бэ-Эн. – Как корова языком слизнула. Их просто нет. И более того, с Сатурном вообще стало что-то странное происходить. Он движется к Юпитеру. Расстояние между ними сократилось… по прямой, если говорить совсем просто… Примерно уже на сорок тысяч вёрст".

 Он замолчал и смотрел на меня с печалью учёного, который вдруг обнаружил, что наука вообще не работает.

 "А, и вот ещё что… – сказал Аркадий Натанович. – Это, правда, на земле. На месте Чернобыля появилась некая Зона; оттуда, говорят, приносят странные артефакты – "пустышки" и прочие, прямо как из нашего "Пикника на обочине". И появились сталкеры. Мы, правда, с ними пока не встречались. Думаем, это просто местные жители-приключенцы. Но это, в общем-то, мелочи. Главное всё-таки нам посетить НИИЧАВО".

 Пока я обдумывал предложение Стругацких, мы о многом успели поговорить. Сперва о старых переводах Уиндема, Акутагавы и Нацумэ Сосеки, потом о не слишком удачных попытках экранизаций в Старом мире.

 Мы вспомнили "Понедельник" тысяча девятьсот шестьдесят пятого года режиссёра Белинского, "Чародеев" Бромберга, который отверг сценарий Натановичей и потребовал написать новогоднюю историю про институт НУИНУ, прибалтийский фильм по "Отелю "У погибшего альпиниста", "Дни затмения" Сокурова по роману "За миллиард лет до конца света", чешских телевизионных "Малыша" и "Пикник на обочине"; ещё припомнили сорвавшийся американский сериал с очень приличной пилотной серией, тоже по "Пикнику", это было незадолго до исчезновения Старого мира; вспомнили "Обитаемый остров" и "Пять ложек эликсира", а ещё мультики, венгерскую и греческую попытки, театральные постановки, погрустили по первому варианту "Трудно быть богом", помолчали по другому – до тошноты раблезианскому, но гениальному…

 "Пожалуй, только Тарковский со "Сталкером", "Эхо Москвы" и Герман с "Трудно быть богом" не оплошали. Но фильм Андрея Арсеньевича мало имеет отношения к нашей повести. Алексей же свет Юрьич пошёл дальше нас…" печально вздохнул А-Эн.

 Я сказал: "А мне ещё "Гадкие лебеди" Лопушанского, в общем, понравились. Хоть и отошёл он от первоисточника, но главную мысль протянул и атмосферу нужную создал…"

Борис Натанович посмотрел на брата весело и чуть толкнул плечом: "Ну что ты, брат, это всё надо было пройти, чтоб теперь наслаждаться. Наконец-то, Серёжа пошли у нас удачные экранизации! "Трудно быть богом" теперь делают уютным, лесистым, как мы и писали! Снимают недалеко от Портленда, штат Орегон. Там такой Пьяный лес, там такой вертолёт построили, весь дранкой залатанный, такие артисты там!.. Румату играет Мэтью Джеймсович Макконахи, Киру – Карен Рэймондовна Гиллан, её, правда, пришлось на тридцать сантиметров уменьшить; барона Пампу дон Бау играет Джон Леслиевич Гудман, отца Кабани – Захарий Харлампиевич Галифианакис, доктора Будаха – Бен Рахимтуллович Кингсли, дона Кондора – Роберт Робертович Де Ниро, дона Гуга – Брэдли Чарлиевич Купер, мальчика Уно – Кристиан Давидович Бейл в детстве, Арату Горбатого – Марлон Марлоныч Брандо, Вагу Колесо – Джек Дональдович Николсон, дону Окану – Диана Ганс-Хайнриховна Крюгер, дона Рэбу – Тимофей Владимирович Трибунцев. Команда чудесная!"

 Я удивился, об этой картине я ещё не слыхал.

 "А режиссёр-то кто?"

 Аркадий Натанович ответил: "А мы не сказали? Урсуляк, Сергей Владимирович!"

 "Он!" подхватил Борис Натанович.

 Я видел, что они очень счастливы. Они так хотели этого всего в Старом мире. Но Старый мир практически никому из нормальных людей так и не дал ничего по-настоящему нужного. За редким исключением…

 Дальше они рассказали ещё интереснее.

 Кое-что я уже знал, а что-то услышал впервые. Например, что Люк Бессон затеял экранизацию "Малыша", шоураннеры "Ходячих мертвецов" делают крутой сериал по "Пикнику на обочине", Дэвид Финчер решил сделать уютнейший сериал по некоторым вещам "Мира Полудня", Милош Форман взялся за трилогию о Максиме Камерере, по "Обитаемому острову", "Жуку в муравейнике" и "Волнам"; что Ридли Скотт приступил к космической франшизе по "Стране багровых туч", "Пути на Амальтею" и "Стажёрам", а Эндрю Никкол хочет экранизировать повесть "Извне"; что Грамматиков с Крисом Коламбусом приступили к работе над "Повестью о дружбе и недружбе", а Кэмерон будет экранизировать "Улитку на склоне"; что Роланд Эммерих замахнулся на "Далёкую радугу", а потом, сразу же, намеревается снять "Парня из преисподней"; что англичане начинают снимать "Попытку к бегству", испанцы – "Хищные вещи века", а израильтяне – "Град обреченный"; в ещё вспомнили, что наш с Уэсом Андерсеном "Понедельник начинается в субботу" вторую сотню лет бьёт рекорды теле-рейтингов.

 В конце концов я принял решение смотаться с ними в Дубну.

 Стругацкие сказали: "Вы, Серёжа, собирайтесь спокойно, а мы вас внизу подождём, нам нужно машину встретить, за нами обещали прислать прекрасный, ваш любимый, вишнёво-бежевый "Москвич-403".

 С довольными улыбками фантасты трансгрессировали через пол, будто бы, что называется, провалились сквозь землю.

 "Вот ведь, – думаю, – хитрецы; ведь заранее знали, что соглашусь!"

 Только они исчезнули, как вдруг зазвонил мой старый дореволюционный телефонный аппарат, висящий на стене в передней.

 Очень я удивился, увидев, как над ним появилась оранжевая голографическая надпись "Пелевин В.О."

 Никогда мне Вэ-О не телефонировал, не связывался по камину или t-граммофону, никогда не приходил ко мне ни мысленно, ни во сне. Ни разу. Более чем за тысячу лет. Иногда мне даже казалось, что он не знает обо мне вовсе.

 Я взял трубку и осторожно сказал…

 Вообще-то в мой аппарат лучше всего говорить несколько развязно и по-революционному: "Алле…" или "У аппарата!"

 Но я пренебрёг столь важной необходимостью и просто сказал: "Да…"

 В ответ я услышал только два слова: "Сергей. Тэ".

 Тон был такой, будто говорил очень уставший и очень занятой человек, который счёл крайне необходимым сделать этот звонок.

 Любви особенной в голосе не звучало, впрочем, ненависти тоже.

 Я набрал воздуху, чтобы ответить, но не успел, в трубке уже звучали гудки. Короткие и острые, как миниатюры Жванецкого.

 После этого звонка я долго думал. Очень долго, секунд сорок, не меньше.

 И понял, что хотел сказать мне Пелевин.

 Он хотел сказать: "Сергей, прочтите мой роман под названием "t", а то я вам башку оторву, ментально, естественно".

 Прочесть роман я не успел, потому что дальнейшие события завертелись с неумолимостью Колеса Сансары, которое как будто запустил сам Господь, тот что, как известно, ходэ и бродэ. Так что понять полнообъёмно, чем именно хотел просветить меня товарищ Пелевин, я так и не смог.

 Я быстро собрался, взял "Книгу живых" и вышел из дома.

 Нам со Стругацкими предстоял волнительный визит в НИИ Чародейства и Волшебства. Не забыть бы вернуться…

 И придётся нам с ними, похоже, монетку потом подбрасывать, кто из нас будет роман развесёлый писать про эту поездку.


Книга живых. Альберт Эйнштейн, Стивен Хокинг

Эпизод триста пятьдесят первый,

в котором великие физики реализуют через камин свои гениальные теории; пообщавшись с Льюисом Кэрроллом, ведут себя как дети, внушая нашему герою большой оптимизм, а затем, продолжая шалить, отправляются в гости к Кристоферу Нолану


А вчера Эйнштейн с Хокингом проникнули.
  Через временно-пространственный тоннель, через камин то есть, ими же самими и открытый когда-то, а с помощью Теслы введённый в эксплуатацию по всей Новой Земле. Раньше через камин исключительно голосом и текстами можно было перемещаться, если магию не использовать, а теперь вот и так… Проникли они и стоят, улыбаются. Довольные такие, как дети. И словно одобрения ждут.
  Я говорю поражённо: "Вот это да! И как же удалось вам такое, ребята?!"
  Они подвоха не уловили.
  "Кроличьи норки, Серёжа, кроличьи норки!" сказал Эйнштейн и язык показал.
  А Хокинг сказал с интонацией Этуша-Марлаграма: "Ну, это относительно…"
  И засмеялся.
  "У Кэрролла мы побывали, теперь пойдём к Нолану", сказал Эйнштейн.
  Хокинг добавил с энтузиазмом: "А потом уж и к Альфе Центавра, в звёздную экспедицию. Но туда, правда, через камин пока не получится".
  "Пока – это хорошо, оптимистично! – воскликнул я бодро. – Не отвлекайтесь на меня, Альберт Германыч и Стивен Фрэнкыч! Мерси, что заглянули!"
  Они поклонились синхронно, руками мне помахали и ушли как пришли, через "кроличью норку". Я успел услышать голос Криса Нолана с той стороны: "Парни, ну это просто интерстеллар какой-то!"
  Мне было радостно. Если уж гениальные учёные как дети себя стали вести, войдёт наш мир в Царствие Небесное, очень скоро войдёт.


Книга живых. Уильям Шекспир

Эпизод сто девяносто девятый,

в котором излагаются подробности отношений нашего героя со своей возлюбленной от знакомства до размолвки, 

но Шекспир в эту историю не очень-то верит и считает Серласа ненадёжным рассказчиком

А вчера Шекспир пришейкспирился.
  Физическим копьём, он, правда, не размахивал, но копьё внутреннее, духовное, так сказать, было у него, похоже, в полной боеготовности.
  Но тут надо подробнее рассказать.
  Сижу я поздно вечером за столом в гостиной, работаю. Вдруг в районе камина чувствую шевеленье какое-то. Оглянулся – и вижу в слабом свете едва тлеющих угольев, как вырастает от камина огромная тень на стене. Вроде рыцарь какой-то. Тень пошевелилась, подняла руку. Послышался гулкий бас, будто из бочки.
  "Так быть или не быть? Большой вопрос! Другой вопрос: дорос иль не дорос ты думать на такие, парень, темы, и не послать ли нам мифологемы!"
   Я засмеялся: "Вильям Иванович! Как я рад! А что же вы тенью-то крадётесь, как тать ночной? Не проще ль воплотиться?"
   "А и то…" пробормотала тень, уползла в камин, а оттуда вышел Шекспир.
   Был он в повседневном камзоле, энергичен и бодр. Обняв меня, продекламировал: "Злой вихрь играет нежным лепестком, весна проходит краткой полосою. Светило дня то шлёт чрезмерный зной, то вдруг скрывается за тучей мрачной..."
   "И вас, дорогой Вильям Иванович, с первым марта!" - смеюсь я, в основном радуясь его бодрости и хорошему настроению.
   Шекспир смотрит на меня азартно.
  "Не пора ли нам, – говорит, – замахнуться на Эльдара нашего Брагинского?!"
   И опять я смеюсь: "Вильям Иваныч, вы всё смешали…"
   Он не дослушал, поморщился: "Да знаю я! И смешивать люблю, ты ж понимаешь! Не пора ли нам замахнуться на Эмиля нашего Рязанова!"
   Я понял, что знает он прекрасно, как надо, и Рязанова с Брагинским тоже знает, и Евстигнеева, и "Берегись автомобиля" смотрел. Шекспир продолжал вышагивать по гостиной. На меня почти не смотрел, и бормотал совсем тихо. Но я услышал.
   "Не пора ли нам вообще замахнуться на всяких говнюков и мерзавцев? И не только, понимаешь ли, замахнуться… Это я не про вышеназванных".
   Мне показалось, что он что-то или кого-то высматривает. Может, на кого замахнуться?.. Ну и, понимаешь, не только…
   Шекспир заговорил: "А ведь меня никогда не было, Сергиенджиус! Не было, сэр! Совсем!"
   Наконец он повернулся ко мне лицом, остановился и посмотрел мне в глаза своим орлиным взором.
   "Почему орлиным-то? Я что, на птицу похож?" почти возмущённо ответил Шекспир на мой внутренний вопль, – проконтролировать мысль я не успел.
   Он стал смотреться в зеркало, придирчиво и подробно.
   Я воспользовался моментом и включил лютневую музыку шестнадцатого века Старого мира, достал из бара бутылку очень старого и очень доброго бренди, налил нам по чуть-чуть в изящные серебряные стаканы.
   "А я к тебе заходил как-то. Не застал. Хотел посоветоваться, но потом сам вроде решил ситуацию. Кржижановский всё с новой пьесой ко мне ходит, – сказал Шекспир, немного выпив. – Хочет, чтоб я в "Глобусе" лондонском её поставил. Или в крайнем случае в нью-йоркском".
   "А вы?"
   Он чуть поморщился: "Нет, пьеса неплоха в целом… Но чего-то в ней недостаёт. Или с избытком, не знаю… Я вообще недолюбливаю польскую драматургию. Всё понимаю, – талантливо, странно, ярко… Мрожек, Барыка, Мицкевич, Ружевич… Сигизмунд… Не знаю… Ну сам смотри, название: "Смерть бросает кости". Странно, ведь правда?"
   "Да, странно. А что у него не странно? У него вроде ещё пьесы есть…"
   Шекспир вздохнул: "Ладно, гляну. Но только ради тебя…"
   Я благодарно улыбнулся.
   Шекспир допил бренди и опять нервно заходил по гостиной.
   "Вот у тебя нет ни книг, ни фильмов, где рассказывают, что меня не было, что Шекспир – это Кристофер Марло, или Роджер Меннерс, или Фрэнсис Бэкон, или Эдуард де Вер, семнадцатый граф Оксфорд! Но почему они вообще есть в нашем мире, эти тексты и фильмы? Кто-то сомневается в том, что Шекспир существует?"
   "Главное, что вы не сомневаетесь", попытался пошутить я.
   Шутка не прошла. Шекспир смотрел на меня свирепо.
   "Уильям Иванович, да что случилось-то, вы можете толком сказать?"
   "Посмотрел "Анонима" вчера. Нет, всё отлично, фильм сильный, и валлиец этот, Рис Иванс хорош. Хотя в "Ноттинг Хилле" он мне больше понравился. И Ванесса Редгрейв умничка. И Эммериха люблю в целом. "День независимости" – прекрасная вещь. Но снять такой пасквиль на меня! Ты видел какой я там придурок и сволочь?"
   Я вздохнул: "Уильям Иваныч, это отголоски Старого мира, увы. Последние годы тогда не считалось зазорным привлекать внимание публики любым способом. В том числе и за счёт великих имён. Но, в конце концов, это ведь только фантазия. Не понимаю, почему это вас так задело".
   Он ходил и сопел.
   Я решил подойти к вопросу радикально.
   Налил ему ещё бренди и сказал: "А я ведь тоже в Старом мире слегка над вами поёрничал. Хотите расскажу?"
   Он посмотрел на меня с подозрением, захватил со стола стакан и сел в кресло.
   "Ну…"
   "Однажды старый король одной северной страны, Шэдоу Гамлет, соблазнил девицу Офелию О’Нимф, дочь придворного вельможи Полония. Об этом узнала королева Гертруда Гамлет. Она впала в гнев и решила отомстить мужу. Подговорила девушку, и её руками убила короля, заставила девицу влить в ухо спящего короля сильного яду. Неожиданно пришло письмо от сына королевы Принса Гамлета. Он писал, что собирается приехать на каникулы, он учился в Университете имени Ломоносова в далёкой Московии. Гертруда поняла, что надо как-то отвлекать сына от убийства отца и соблазнила брата покойного мужа, Клавдия Гамлета. Офелию же подсадила на тяжёлые наркотики и внушила, что той приснилось убийство в парке. Кроме того, коварная Гертруда пообещала выдать девицу замуж за сына. Брата же Офелии, хитроумного Лаэрта О’Нимф королева решила устранить, оплатив ему престижное обучение в Лондоне. И вот приехал в родной замок Принс Гамлет. Смерть отца для него, естественно, шок. Принс начинает копать истину, и довольно близко к ней подбирается. Это и понятно – парень учится на юриста и имеет большой талант сыщика, зачитывается рассказами Конан Дойла и романами Агаты Кристи. Офелия влюбилась в Принса и завязала с наркотиками. Теперь над Гертрудой нависла двойная угроза. Гертруда боится потерять Клавдия и боится разоблачения. Надо что-то делать. Гертруда путём интриг подставляет отца Офелии Полония. Мальчишка Принс совершает убийство, и теперь ему не до мести, а Офелия сходит с ума, всё прекрасно. Тем не менее, Гертруда понимала, что девушка и в этом состоянии может открыться жениху. Скорее всего, никто не поверит умалишённой, но рисковать не стоило. И королева убила Офелию, собственноручно отравила её тем же ядом, купленным у могильщика, а потом ещё и утопила в реке. Потом, когда тело нашли, Гертруда подкупила патологоанатома, чтобы он при вскрытии констатировал передоз. Но опять судьба помешала Гертруде. Узнав о смерти отца и сестры, вернулся из Лондона Лаэрт и стал угрожать убийством Принсу Гамлету. Тогда Гертруда бросается за помощью к Клавдию, за которого уже вышла замуж. Всего она ему не рассказывает конечно, но мужик в шоке и от услышанного. Гертруда уговаривает нового короля помочь ей, иначе развод и скандалы. Клавдию на троне сидеть весьма понравилось, и он придумывает интригу с отравленной шпагой и жемчужиной яда, надеясь заодно устранить и Принса Гамлета, который мешает ему стремлением отомстить за убийство отца, к которому Клавдий не имеет никакого отношения, но в котором Принс его подозревает. Просто чуть раньше, переодевшись Призраком Гамлета-отца и понизив голос, Гертруда перевела стрелки на Клавдия. На самом деле она его не любила, у неё был тайный роман с могильщиком. Наёмные киллеры Клавдия – Гильденстерн и Розенкранц – потерпели к тому времени полное фиаско, замочить Принса им не удалось. Клавдий понимает, что у королевы рыльце значительно более в пушку, чем она рассказала. Он ей не доверяет и решает тоже убить. На самом деле Клавдий Гамлет – давно купленный со всеми потрохами шпион соседнего короля Фортинбраса, который влюблен в Офелию О’Нимф и намеревается на ней жениться. Он с ней познакомился на одной вечеринке в Лондоне и с тех пор не мог забыть. Клавдий подстрекает Лаэрта вызвать Принса на дуэль. После того, как все погибли: и Принс, и Лаэр, и Гертруда, и Клавдий, могильщик (тоже человек Фортинбраса – он же аптекарь) выкапывает Офелию и приводит её в чувство, введя антидот. Офелия становится женой Фортинбраса и новой королевой нескольких северных стран. Друг Принса, поэт и частный детектив Горацио, продолжает расследование, как просил его перед смертью Гамлет-младший. Горацио удаётся раскрыть это дело, но Фортинбрасу неохота выносить сор из избы, и Горацио предлагают должность Главного Советника короля и придворного летописца. Первое задание – написать "подлинную” историю Принса Гамлета. Честный Горацио отказывается и его отправляют в ссылку на остров Лесбос. А написать фальшивку Фортинбрас поручает лояльному Озрику. Именно этот документ и попадёт значительно позже в руки Уильяма Иванович Шекспира, наряду с другими баснословными документами на эту же тему. Настоящая же история Принса Гамлета, описанная Горацио в ссылке (всё равно, кроме как писать, ему там на Лесбосе ничего не светило), совершенно удивительным образом попала в руки вашего покорного слуги. Нет повести печальнее на свете, чем повесть о подставе и навете!"
   Хохотал Шекспир долго.
   Припорхнули роботы. Они были эльфами – Душистым горошком и Паутинкой. Висели в воздухе, помахивая разноцветными крыльями как у бабочек, и восторженно смотрели как заливается смехом Шекспир.
   "Ну ты выдал, Серёжа! Какой-то пост-модерн детектив, ей-богу! Ой, насмешил… Ладно, принимается. Пусть творят олухи Царя Небесного!"
   У меня отлегло.
   Шекспир с удовольствием смотрел на моих роботов-эльфов, которые уже накрывали на стол, изящно принося напитки и яства по воздуху.
   "Мендельсон написал новую версию саундтрека для спектакля "Сон в летнюю ночь". Скоро премьера в лондонском "Глобусе". Надеюсь, ты будешь".
   "Обязательно буду".
   "Кстати, о Мендельсоне… А что у тебя с Одри? Я как-то заезжал на площадку к Тарковскому, они "Гамлета" заканчивают… Поговорили с ней, я спросил о тебе, она бедняжка так расстроилась, что сутки из своего трейлера не выходила. Вы поссорились, что ли? Или что, ревнуешь её безудержно? Маврствуешь? Отеллишь?"
   Я вздохнул.
   "Уильям Иваныч, всё предельно просто. Одри много снимается, я практически всё время дома. Вы знаете почему".
   Он покосился на дверь в библиотеку: "Знаю".
   "Ну вот. Когда наш роман стал подходить к естественной стадии женитьбы, выяснилось, что Одри Викторовна не готова постоянно жить в Москве. Собственно, я не настаивал, чтобы она всё время сидела дома, и стала, скажем, управляющей кафе нашего или кем-то в этом роде. Но ей непременно нужно было проводить со мной все тридцать шесть часов в сутки…"
   Шекспир вздохнул.
   "Ох, женщины… Любовь – недуг. Моя душа больна томительной неутолимой жаждой. Того же яда требует она, который отравил её однажды…"
   "Вот именно, – сказал я печально. – Но самое печальное, что и для меня-то это было бы счастьем! Эти круглые счастливые сутки… Но не могу я! И рассказать ей всего не могу!"
   "Думаешь, испугается?"
   "Испугается? Да это будет крушение всего вообще! Вы только представьте".
   Он помолчал, мрачновато глядя куда-то вглубь себя и помрачнел ещё больше. Видимо, представил.
   "А так хорошо у вас всё начиналось… Весь мир за вас радовался. И мне Одри нравится. Она практически не признаёт косметики, и за это я к ней отношусь с большим уважением. А то ведь другие многие женщины так себя этой косметикой уродуют. И ведь думают, что улучшают. Впрочем, это вообще очень женское качество – многоликость. Бог дал им одно лицо, а им надо завести другое. Вот Одри не такая. И мне слёзно жаль…"
   Я вспомнил как у нас с Одри всё началось…
   Был я тогда проездом в Вероне, с Данте, надо было мне посмотреть кое-что по этрускам в местном архиве, я тогда роман "Хвосты" писал. На вечеринке в честь нашего приезда я увидел Одри, а она увидела меня. Она была ещё совсем девочка, хоть и знаменитая актриса, ей было восемнадцать всего. Впрочем, ей у нас всегда восемнадцать… Нас представил друг другу Вильям Уайлер. Потом мы с ней танцевали. Но она там была с родителями… Они как меня увидели, стали всячески её от меня оберегать. Ума не приложу, почему они осознают свои родственные связи, они ведь Старого мира не помнят… Мать Одри, баронесса Элла ван Хеемстра прекрасно знала кто я такой, у неё хорошие связи в Совете. И конечно же, ей было страшно за дочку. Отец-то Одри, Виктор Антоныч против не был, насколько я понял, он попроще, к тому же ирландец, как и я. Но Элла Арнольдовна – женщина жёсткая, властная. В общем, она быстро увела дочку и мужа с этого бала. А нас с Одри тянуло друг к другу неудержимо! И ночью я не выдержал и пошёл к отелю, где они остановились. Это был дом Даль Каппелло, там был тогда роскошный отель. Я справился, в каком номере Одри, потихоньку спел серенаду под её балконом, она вышла, мы долго болтали, потом я залез на балкон, мы опять болтали, потом целовались… Потом у нас была невероятная ночь любви…
   Я как наяву увидел гостиничный номер Одри. Огромная кровать с альковом, обрамлённое виноградной лозой окно с цветными витражами, в которых лунный свет преломлялся удивительными красками; гибкое тонкое тело Одри, будто расписанное витражным мастером Густавом Климтом; её распахнутые глаза, жадно и неистово глядящие мне прямо в душу; её порывистое дыхание и горячие шепчущие губы, и ощущение, что мы с ней слились в один таинственный артефакт, и парим в невесомости, ритмично мерцая в цветных лунных лучах, в полуметре над простынями…
   Потом уже, ночью, я написал стихотворение…
   "Ты мой самый дивный сон о любви или о смерти, шорох точки в круговерти обжигающих имён; ты мой самый точный звук, ты со мной, и странно свечи зажигать, я помню вечер и прикосновенья рук; за стеклом течёт песок, а крупицы как снежинки, блик танцует на пластинке, я целую твой висок, ощущаю трепет век, ветер нам грозит разлукой, ты мою сжимаешь руку, стрелки замедляют бег; постепенно в тёплый свет превратимся мы с тобою, сон становится любовью, будет утро, смерти нет".
   Наше пробуждение было не менее чудесным, чем ночь… "Уходишь?.. Но ещё не рассвело. Нас разбудил не жаворонка голос, а трели соловья. Он в час ночной поёт вон там, на дереве граната. Поверь, любимый, это соловей…"
   Наутро нас застукала гувернантка Одри, отзывчивая женщина, госпожа Кормильцева. Она нас прикрыла и помогла бежать от родителей. Мы с Одри бежали в Венецию, потом в Рим. Но там меня нашёл Данте и попросил вернуться в Москву. Одри поехала со мной. У нас был чудеснейший медовый месяц, хоть и неофициальный. Приезжали в гости её родители, они смирились и благословили нас на брак, даже Элла Арнольдовна. Ей Пушок мой нежно понравился. Потом у Одри Викторовны начались съёмки в "Римских каникулах", я к ней приезжал, ненадолго, набегами. Наши отношения развивались. Дело шло к официальному предложению и свадьбе. Но внезапно… всё закончилось. Точнее, подвисло в полной неопределённости. Мы стали решать, как будем жить вместе. Одри отказалась поселиться в Москве, я отказался переехать в Элэй, она тогда жила на Беверли-Хиллз… С тех пор мы практически не виделись. Она подумала, что я её не люблю, мне показалось, что не любит она… Как-то на Рождество я принял приглашение Чаплина, он мне писал, что Одри должна там быть. Я видел её мельком, она поздравила Чарли и быстро уехала. Кажется, меня она даже не видела.
   Вдруг я заметил, что Шекспир смотрит на меня в благоговейном ужасе.
   "Я что, мысли не заблокировал?" спросил я туповато.
   Он молча кивнул. В глазах его плескались слёзы.
   "Стихи трогательные…"
   Мы долго молчали.
   Потом Шекспир сказал: "История достойная пьесы… Ты не против?"
   Я покачал головой, мол, не против.
   "Нет, конечно, я всё переделаю, никто не поймёт… "Серлас и Одри"… Отличное название. Даже жалко, что придётся менять".
   "Назовите "Ромео и Джульетта". Италия, всё-таки".
   Шекспир достал айфон и быстро что-то набил в блокнот.
  Я молчал. Говорить не хотелось. Хотелось бренди.
  Я выпил. Теперь пришла очередь Шекспира вытаскивать меня из меланхолии.
   "Кстати, о Чарли… Эйзенштейн собрался снимать моего "Ричарда третьего". Ричарда хочет сыграть Чарли Чаплин".
   Я сардонически хмыкнул.
   "Мне тоже это было странновато. Но ты знаешь, прошли пробы, и он очень хорош! Настоящий трагический артистище! А учитывая то, что они с Эйзенштейном давно дружат, думаю, это будет великая работа".
   Мы помолчали.
   Я представил себе "Ричарда третьего" с Чаплиным. У меня получилось.
   "Кстати, знаешь о чём я тут недавно думал?.. Ведь "холодная война" между Америкой и Россией началась значительно раньше, чем было принято считать в Старом мире. Она началась в тот момент, когда Эйзенштейна выперли из США. Потому что главные в мире, даже в том, уродливом, были не политики и не военные, как они думали. Всё равно главными были художники!" торжественно сказал Шекспир.
   "Вильям Иванович, вот уникальный вы человек! Вы хорошо помните Старый мир, и даже все века после вас знаете. Но почему-то совершенно не помните своих старых пьес. Что такое?"
   Он смотрел на меня с доброй лукавинкой.
   "А может я просто не хочу их помнить? А? Можешь ты допустить, что человек не помнит того, чего не хочет помнить?.. – он посмотрел на меня как-то особенно пристально, но сверлить меня насквозь не стал, усмехнулся. – А может быть я просто хочу себя проверить. Смогу или нет, заново… Знаешь сколько пьес я написал в Новом мире? Новых, я имею в виду".
   "Что-то около пятидесяти…" брякнул я наугад.
   "Сто двенадцать. И все они о Новом мире. Я ведь попал тысячу лет назад в абсолютно новый для себя мир! Мне было интересно. Да, здесь у нас нет тех коллизий, которые были в Старом мире. Нет войн, убийств, нет подлости и предательства. Но всегда есть конфликт хорошего с очень хорошим. Всегда есть сказка, всегда есть любовь. Впрочем, в сказке ведь всё возможно, так что некоторые пороки Старого мира я тоже использовал. Мои "Хвосты" по твоему роману, "Принцесса Венера", "Тринадцатое утро", "Лето", "Красное пятно", "Однажды на Ганимеде" и прочие сочинения радуют меня, читателей и зрителей не меньше, чем мои старые пьесы в "Глобусе" и всех последующих театрах Старого мира".
   Потом мы поговорили о переводчиках, вспомнили Лозинского и Пастернака, Щепкину-Куперник, Радлову и других, про Маршака поговорили, про Лифшица. Шекспиру нравились многие переводы его сочинений.
   Поговорили и о кино.
   "Страшно мне понравилось работать с Тарковским. Он "Гамлета" завершает уже, вот и думаем что дальше делать. А с Гринуэем сложновато мне. Он конечно гений, нет спору, но настолько отстранённый… Хотя, "Книги Проперо" его по моей "Буре" я пересматриваю, честно скажу. Он хочет поставить в театре одну из моих новых пьес, продолжение "Короля Лира", но пока о концепции мы не договорились".
   Потом мы говорили о Брехте и Бруке, об эпическом театре и ещё много о чём.
   Шекспир засобирался.
   Перед тем как уйти в камин, превратившись в тень, он посмотрел мне в глаза и сказал: "Сдаётся мне, чего-то ты не только мне, но даже себе не договариваешь. Не поверил я, что вы из-за географических проблем разбежались. Ненадёжный ты рассказчик. Это конечно твоё дело, во что верить, и что помнить, но… Прости за занудство, но всё же скажу. Решаемо всё. Кроме нелюбви. Запомни".
  Обнял меня, стал огромной тенью отца на стене, а потом исчез во мгле камина.
   А я пошёл спать.
  Ночью мне снилась Одри.
  Мы с ней были в Вероне.
   И мы были счастливы.


Книга живых. Владимир Высоцкий

Эпизод восьмидесятый,

который легко может получить номинацию самого экстравагантного; великие поэты и актёры поют романсы и арии; роботы выдают фрагмент рок-оперы своего сочинения, а православный священник на снегоходе дополняет яркую компанию, заворожившую весь центр Москвы

А вчера Высоцкий с Уэйтсом вступили.
  Владимир Семёныч с семиструнной, а Томас Алан Джесси-Фрэнкович без гитары, но со скрипкой Штроха, у которой труба медная звук усиливает, и винтажным стальным микрофоном, похожим на мыльницу.
  "Понравилось мне сравнение, прочёл тут недавно. У тебя голос такой, – хрипел Высоцкий, – как будто его вымочили в бочке с бурбоном, потом оставили в коптильне на несколько месяцев, а когда достали, ещё и проехались по нему гусеничным трактором!"
  "Себя послушай! – парировал Томас. – И не фиг повторять чужие слова! Твои всегда круче!"
  "Треснутый бас-саксофон нормально?"
  Посмотрев друг на друга, друзья заржали и хрипло запели: "Если ж он не скулил, не ныл, пусть он хмур был и зол, но – шёл, а когда ты упал со скал, он стонал, но держал! Если шёл за тобой, как в бой, на вершине стоял хмельной, – значит, как на себя самого, положись на него!"
  Уэйтс в проигрышах виртуозничал на скрипке, заменяя одновременно и струнную и духовую секции. Я смотрел на них, улыбаясь и открывая бочонок ирландского виски двухсотлетней выдержки.
  "Вся душа полна тобой! А ночь такая лунная!" – начал было Высоцкий новую песню, но быстро умолкнул, потому что Уэйтс смотрел на него как на Бога. Правда, не знаю, как Уэйтс смотрел на Бога, если смотрел, или как смотрел бы, если б смотрел, но смотрел хорошо, правильно.
  Я усмехнулся: "Кем душа-то полна, Владимир Семёныч?"
  Высоцкий посмотрел на меня как капитан Жеглов на лейтенанта Шарапова и промолчал.
  Я улыбнулся: "Как Довлатов писал… "Ты один? Один, с Мариной".
  Высоцкий вздохнул.
  "Мальчишник, Вова, мальчишник. Никаких упоминаний о прочем. Забыл? – сказал Томас Алан Уэйтс и посмотрел на меня. – Серёга, ты понял?
  Я только кивнул, а Высоцкий хрипло засмеялся.
  Гости с видимым удовольствием окинули взглядом мою гостиную.
  "Место встречи никак не изменишь, как ни старайся, – сказал Высоцкий хрипловато, с оттяжкой, удлиняя согласные. – Давно у тебя не был, Сергуня, а как вчера…"
  "Зэ сэйм", сказанул Том Фрэнкович и уселся на барный стул.
  Сегодня моя гостиная была похожа на средний американский бар, устроенный в театре на Таганке.
  Мы выпили по первой.
  "А мы тут к новому спектаклю Мейерхольда музыку дописали. Вместе", сказал Том Уэйтс.
  "Хошь, исполним?" предложил Высоцкий.
  Я кивнул: "Конечно хочу! Мне все ваши театральные и киношные эксперименты нравятся, – и уточнил. – И ваши, и ваши. "Вертикаль" и "Робин Гуда" вашего давно люблю. А не так давно послушал "Алису" Томаса Фрэнкыча, это просто чудо чудесное. Владимир Семёныч, вы слышали?"
  "Ха, слышал! Я там даже пел чевойто, в одной из версий. Уже после нашей пластинки. Ну так вот, на Таганке Мейерхольд поставил свою вариацию на тему "Алисы в Зазеркалье", "Алиса по ту сторону". Неужто не видел? Эх, и домосед ты, Серёга!"
  Высоцкий под гитару начал куплет арии Бармаглота. Это было трогательно, свежо и мощно. Бармаглот в этой трактовке был надрывным страдающим существом. Том Уэйтс улыбался. Включил микрофон и немного подпел бэк-вокалом. Когда они допели, мы опять немножко выпили.
  Высоцкий сказал перед тем: "За славу Говорухина Славы! Он собрался продолжение "Места встречи" снимать. Вспомнил легендарную банду хунхузов "Белая крыса" и отличную историю написал. В духе "Пиратов двадцатого века". Юлик Семёнов ему помогал и братья Вайнеры. Съёмки в Маньчжурии. Жеглов и Шарапов там опять отжигают. А я тоже скоро режиссёром заделаюсь. Сниму-таки свою версию "Зелёного фургона" в Одессе. Тебя, Серёга, жду на площадке. Но для начала хочу, чтоб ты мне помог со сценарием. Это мы с тобой после обговорим".
  Уэйтс подхватил: "Джармуш тоже новую киноху затеял. Про великого учёного эскимоса, который нашёл способ пить не трезвея и не умирая. Много этнического материала, легенды, предания, богатая фактура. Грозился, Сержик, к тебе забежать, может даже сегодня".
  Я радовался новостям.
  "Вчера Гарика Сукачёва с отцом Охлобыстином встретил, – сказал Высоцкий. – Не поверишь, трезвы были в дымину. Давно не заходили к тебе?"
  Я усмехаюсь: "Тысячу лет уже. У нас вообще эти молодые звёзды – пафосные, сил нет, вы ж знаете, Владимир Семёнович".
  "Знаю. Ничего, молодые ишо. Не впитали политику хартии", – и, усмехнувшись, добавил. – "Простенькие звёзды катились по млечным путям неба…"
  Промолвил и немного задумался.
  "Марина зовёт в Париж переехать. Миша с Мишей настойчиво в Америку зовут. И Том вот… Все говорят: опять у вас в отчизне какими-то дешёвыми дорогими понтами попахивать стало".
  Уэйтс кивнул и хлебнул вискаря.
  Высоцкий посмотрел на него исподлобья, чуть выпятив челюсть, и прохрипел: "Ну да, есть душок. Но не могу я в Америку. Я тут люблю, в нашем идиотизме. Тут и звуки, и краски не те, только мне выбирать не приходится, очень нужен я тут, в темноте! Ничего, распогодится. И у них там, кстати, тоже идиотизма полно".
  Том одобрительно покивал: "Это точно… У нас тоже не всё гладко. Говорят, кто-то на Вуди Аллена опять в суд подал из-за пустяковины. Пришлось доктора Ливси из Англии звать, чтоб по справедливости. Опять деньги начинают позиции отвоёвывать. Потому что слишком много про них в творчестве. Эх!.. Давайте споём".
  И мы спели "All the world is green".
  Я хотел было уточнить про доктора Ливси, но не успел.
  "А мы тебе по новому сборничку стихов принесли, Серёжа", сказал Высоцкий.
  Поэты переглянулись и выложили на стол по толстому томику чуть больше карманного формата в крафтовых винтажных переплётах. Я полистал. Издательство "Ардис" моих любимейших Карла и Эллендеи Профферов. Хорошая бумага, хорошая печать, хорошие стихи, хорошее издательство. Лучше и не придумаешь.
  Уэйтс задумчиво проговорил, на мысли мои отвечая: "Джармуш однажды сказал мне, давно, в Старом мире: "Быстро, дёшево и хорошо – из этих трёх вещей нужно всегда выбирать две. Если быстро и дёшево, это никогда не будет хорошо. Если это дёшево и хорошо, никогда не получится быстро. А если это хорошо и быстро, никогда не выйдет дёшево. Но помни: из трёх все равно придётся всегда выбирать два". Так вот, в данном случае это оказалось неправдой. За Новый мир! Ура!"
  И мы ещё выпили.
  Я заметил, что бочонок пустеет и мысленно попросил роботов приволочь ещё один. Минуты через полторы они уже тащили новый бочонок. Выглядели как ирландские монахи, недавно бросившие монастырь ради рок-н-ролла.
  Гости мои долго потешались и уговаривали роботов что-то сбацать на гитаре и скрипке. Роботы долго упирались, но в конце концов сдались и сыграли несколько фрагментов своей новой симфонии "Я робот" по мотивам Айзека Азимова, – готовили на конкурс "Творчество людей альтернативного происхождения".
  Мы трое – неальтернативные люди – немного оглохли, но посмеялись, после чего довольные собой роботы скромно сбежали на кухню.
  Мы посидели ещё немножко, потом ещё немножко, а потом ещё немножко, пока совсем ничего не осталось. Говорили о кино и театре, о Любимове и Тарковском. Он не взял Высоцкого играть Гамлета в новую фильму, но Владимир Семёнович на него не обиделся.
  "Честно говоря, в театре наигрался его, малахольного", сказал Владимир Семёнович.
  Потом мы немного поговорили о Дон Жуане и Каменном госте, о Хлопуше и Пугачёве, О Шекспире и Пушкине, Брехте и Чехове, о Моцарте и Сальери, о Копполе и Терри Гиллиаме, о Хите Леджере и Джеке Николсоне, о Шукшине и Довлатове, о Леонарде Коэне и Нике Кейве, Аронзоне и Бродском, Бомарше и Миронове, Ливанове и Дале, Евстигнееве, Юрском, Леонове, о Челентано, Марке Захарове с Караченцовым да Абдуловым, и других достойных парнях. О женщинах не говорили. Только раз, воспользовавшись тем, что Уэйтс отлучился отлить, Высоцкий сказал: "Дурака не валяй. Я про Одри. Хорошая. Смотайся с ней, старик, Москва-Одесса… Помнишь, как Бабель говорил? Клади себе в уши мои слова".
  Он хотел сказать что-то ещё, но не успел, пришли Юл Бриннер с Алёшей Дмитриевичем. Вернулся Уэйтс и очень обрадовался. Мы спели несколько романсов и прочих крутых песен, и все они ушли дальше, как сказал Высоцкий, "постигать непостижимое в самом непостижимом городе мира".
  Про какой город он сказал, я недопонял. Про Париж? Или Нью-Йорк? Или Москву? Или может про Рим?..
  Когда я выглянул в окно, то увидел, что по моему переулку медленно едет на автопилоте любимый в Новом мире Mercedes SL500 Высоцкого, (такой же как у меня, только голубенький), а мои гости идут за ним и громко поют самую известную песню "Битлз".
  Спев пару строк, они переключились на "Я не люблю".
  Уэйтс опять подыгрывал на скрипке Штроха, Бриннер и Дмитриевич с удовольствием подпевали.
  Невесть откуда появились Карл и Эллендея. Под расстёгнутой дублёнкой у Карла как всегда была надпись "Русская литература круче секса!" Они тоже стали подпевать.
  Не любила вся компания примерно одинаковое. Я их понимал. И, кажется, не я один, соседи из окон высовывались семьями, некоторые подпевали.
  Вдруг я увидел, что навстречу Высоцкому и Уэйтсу с компанией, на снегоходе "Буран", тоже довольно небыстро, движется архиепископ Иоанн Иванович Охлобыстин. Своим пронзительно-задушевным голосом он, в манере дяди Фёдора Чистякова, горланил: "Доокторррр едет-едееет сквозь соннууюююю ллощииииинууу, поррррошоок целеееебныый людям он везёооот! Человек и кошкааа порррошшок тот прррримууут, и печаль отступииит, ииииии тоскаа пррройдёт!"
  "Нет, – думаю, – не доедет он до меня и в этот раз, раз Высоцкого и Уэйтса встретил, ай, не доедет…"
  И пошёл я пересмотреть две-три серии старого английского сериала про наикрутейшего Доктора, но быстро сбился на "Место встречи".


ты научился просыпаться

ты научился просыпаться

пока не весь иссякнет сон

тебе одиннадцать, двенадцать

спишь у окна, за ним трезвон

лежишь, глаза не открывая

читаешь степи желтизну

бескрайнюю, с пустым трамваем

что в сон из яви улизнул


трамвай ползёт себе по рельсам

по тонкой ниточке двойной


девчонка с хвостиком белесым

сидит одна к тебе спиной

её качает сновиденье

и ты качаешься как чёлн

и замираешь на мгновенье

заметив головы наклон

чуть слышен шёпот ветерковый

привет, я к морю, ты со мной?

с тобой? конечно! мы знакомы?

смех золотисто-неземной


но вдруг от утренних оладьев

из кухни запах, чашек звяк

и с этим невозможно сладить

никак


трамваю машешь на прощанье

шуршит по рельсам тишина

зачем-то затаив дыханье

всплываешь медленно из сна


а он течёт легко и плавно

стальной сверкающей рекой

и где-то тикает исправно

покой


растает сон тепло и влажно
и, став мерцающим лучом
к тебе вернётся, он о важном
о чём?


Книга живых. Луис Бунюэль

Эпизод шестьдесят девятый,

о душевных терзаниях Луиса Бунюэля, его любви к Дэвиду Линчу, Трамбо, Венере и текиле, об оскорбительном сновидении, боксёрском поединке, институте Склифосовского, а также о том, как добрые роботы при помощи машины времени вернули нашему герою душевное равновесие

А вчера Бунюэль прибежал.
  "Серхоло, Дали на тебя обижается!"
  Я говорю: "Знаю, Луис Леонардович. Но что ж с ним сделаешь, он на всех обижается. То есть, сперва обижает, а потом уж и сам".
  "Обидеть он умеет, это ты прав. А главное, любит. И как его ещё Земля носит, не знаю. Это я тебе как его ближайший друг говорю".
  Бунюэль смотрел на меня азартно-честными сюрреалистическими глазами. "Сарагосского кота" собираюсь снимать!" сказал он фанатично, без перехода.
  "А там что разрежете вместо глаза?" – поинтересовался я.
  "Мозг! – он засмеялся несколько зловещим смехом. – А может и другое что-то, пониже! А потом заштопаю! Кстати, мне приснилось недавно… ¿Позвольте вам рассказать?"
  Не дождавшись позволения, он сразу начал рассказ: "Собираюсь это я возлечь с одной дамой. И всё у нас уже сладилось, переместились мы на кровать, разоблачились, страстные поцелуи происходят и прочее, и я уже совершенно готов приступить к основному номеру этой программы, как вдруг смотрю – а у неё там всё зашито. ¿Каково, а?!"
  Мне стало не по себе. Вот тоже странное выражение: "стало не по себе". А по кому? Или по ком… По ком звонит колокол? Не по себе.
  Нет, когда-то в детстве мне нравились сюрреалисты, и в живописи, и в кино. Но потом я вдруг повзрослел и почувствовал в них одну пустоту и ничего больше. Да, чесать языком они могут весьма убедительно, а как до дела дойдёт… Впрочем, ладно…
  Я поморщился и сказал: "Прошу, избавьте меня от подробностей".
  Он с готовностью кивнул и продолжил: "Считаю своим самым последовательным последователем Дэвида Линча. Он пошёл дальше всех, просто взял да и вытащил Ад адский наружу".
  "Ну да, и ведь не пьёт вроде…" задумчиво прокомментировал я.
  "Хех! – саркастически воскликнул сеньор Бунюэль. – Это не так уж и важно! Вот к примеру… Мы с Трамбо как-то раз работали вместе. Много пили и много писали. Это была история про венерианского охотника-пионера. В смысле, не пионера-пионера, взвейтесь кострами… хотя костры тоже были…"  
  Мне показалось, что он сейчас окончательно запутается, но он вырулил.   "Впрочем, не важно. Так вот, пили мы, повторяюсь, много, и не ключевой отнюдь воды. А светло было! Светлые были денёчки! Мы даже на Венеру летали, изучали фактуру. Славненько поохотились! О боги, какое у нас было оружие! Произведения искусства, а не винчестеры!"
  Я терпеливо дослушал и говорю: "Что же вас привело-то ко мне, Луис Леонардович? Ведь вы просто так не заходите".
  Он немного помолчал. Хотел было обидеться, но передумал.
  "Что-то мне тягостно, Серхео. То ли боксировать хочется, то ль копьё метать, а может армреслингом заняться немедленно. Маета какая-то нечеловеческая! ¿Поедем к Чарли на Рождество, сломаем ему ёлку красивую с дорогими игрушками, а?"
  "Луис Леонардович, во-первых, зачем хороший праздник портить? Во-вторых, Рождество не так давно было, до следующего ещё не скоро, в-третьих, вы уже с Дали это делали как-то, насколько я помню, причём, именно на Рождество, у Чарльза Спенсера Чарльзовича Спенсеровича Чаплина".
  Он посмотрел на меня удивлённо: "Да ну! А когда? Я не помню…"
  Я вспомнил, что мы с Дали совсем недавно это обсуждали. Почему же Луис не признаётся? Или может правда забыл?
  Бунюэль бесцеремонно открыл мой бар, достал бутылку лучшей марсианской текилы, открыл и стал пить прямо из горлышка.
  "Знаешь, Серхио, я с Чарли больше не буду общаться. Позвал он как-то на вечеринку к себе, а вместо нормальных профессиональных… этих… актрис, да! пригласил четырёх провинциалок… Профессионалок – провинциалок… Неплохо. Надо рифму подбросить кому-нибудь. Борхесу, что ли…"
  Я слушал его вполуха. Почему-то я вдруг вспомнил, как он прятался в Америке, пока у него на родине шла война. И что это я вдруг? Ведь не могу я осуждать художника, бегущего от любой войны… Не знаю я, путаница какая-то была в голове….
  "Хотите откровенно, Луис Леонардович?"
  Он насторожился: "¿Хочу?"
  "Я не знаю. Потому и спросил".
  "Ну… наверное, да".
  "Так вот, если бы не ваш "Робинзон Крузо", я бы вас давно уже…"
  Ну вот что это такое? Ну почему как только я хочу сказать неприятному мне человеку резко-откровенно, правдиво и метко всё, что я о нём думаю, у меня пропадает дар речи?!
  Я открывал рот, но не мог произнести ни звука. Более того, даже артикулировать толком, чтобы он прочитал по губам, я не мог.
  Бунюэль усмехнулся: "Рыба вы моя золотая! Не лю́бите меня. Знаю. Но видите как тут у нас всё волшебно устроено: даже сказать мне не можете ничего по-настоящему грубого, не то что бы сделать. Ну что ж, я примерно вас понял. Откровенность за откровенность. ¿Знаете, кто была та дама, которая мне снилась зашитой? ¿Думаешь, Катрин? Нет, приятель… Это была мисс Хёпберн. Предполагаю, сон мой был о том, что ты свой шанс проворонил, а у меня всё ещё спереди. И я обязательно применю к ней свой дар внушения, раз уж ты сплоховал".
  Он смотрел на меня вызывающе.
  Я почувствовал, как кровь отлила от моего лица и прилила к кулакам.  
  За доли секунды я успел понять: не получится, так не получится, как бы я ни старался. Руки сделаются ватными и удары будут до смехотворности детскими, будто во сне…
  Посмотрев на свои старые кожаные боксёрские печатки, висящие у меня на стене, я сказал ледяным тоном:
  "Вы вроде размяться хотели, сеньор?"
  Бунюэль приподнял правую бровь и посмотрел мне в глаза с большим азартом. Правда, левый глаз его почему-то слегка убежал.
  "Да, хотел".
  Правая рука его непроизвольно потянулась к левому боку, как будто за шпагой. Я усмехнулся.
  "В таком случае, извольте следовать за мной".
  Снял я со стены перчатки и пошёл в свой спортзал, он был под библиотекой. Там у меня и боксёрский ринг имеется, и фехтовальные дорожки. Впрочем, фехтования Бунюэль не заслужил.
 
Когда летающая карета "Скорой помощи" института имени Склифосовского отпарковалась от моего дома и уплывала по переулку, с сиреной и проблесковыми маячками, мы с Пушком стояли на террасе.
  Пушок смотрел вниз.
  Наконец звуки и мельтешенье огней удалились.
  Пушок спрыгнул с парапета и посмотрел на меня.
  "Не знаю, мне его "Скромное обаяние буржуазии" нравится".
  "Мне тоже когда-то нравилось. Но время прошло, и вдруг выяснилось, что нет там ничего. Он высмеивает то, чего давно уже нет, а ведёт себя так, как будто ему чего-то все недодали".
  "Ну, додали уже. Нокаут в первом раунде – это неплохо", хмыкнул Пушок и ушёл в гостиную.
  Прибежали роботы. Они были взволнованы. Оба выглядели как вестовые девятнадцатого века Старого мира. Над ними нервно летала кукушка.
  "Ваше высокоблагородие, ваше сиятельство, ваше высочество, – мягко залопотал старшенький. – Сергей Витальевич, свет вы наш… Мы тут маленько проявили догадку, уж простите негодных… Сбегали к Герберт Осиповичу…"
  Я нахмурил брови: "Зачем это?"
  Старший с перепугу замешкался, но его выручил младший.
  "Так мы хотели, как в "Особом мнении" у Спилберга, глянуть, как бы чего не вышло, как бы вам чего нехорошего не учинил мусье Бунюэль. Ведь пожалуется в Совет, как поправится, у вас неприятности будут".
  Я тяжко вздохнул.
  Старшенький снова взбодрился: "Мы попросили сэра Герберта разочек воспользоваться его устройством для темпоральных перемещений…"
  "Машинкой времени…" пискнул младшенький.
  Я снова вздохнул.
  Старший поспешно выпалил: "В общем, Луис Леонардович всё вам наврал насчёт Одри Викторовны! Это он просто вас эпатировал, а вы и фраппировались. Ему ведь, простите за грубость, тупо подраться хотелось! А на приёме по поводу премьеры режиссёрского дебюта Трамбо, где вы оба будете следующего третьего дня, он во всём сознается, принесёт вам искренние извинения и поцелует вам руку. На самом деле он очень за вас переживает, и…"
  Старший робот зарапортовался и больше не мог говорить.
  "Вот так!" напоследок выпалил младший.
  Роботы стояли передо мной навытяжку и преданно смотрели в глаза. Они были готовы ко всему.
  Я усмехнулся, почесал руку в месте предполагаемого поцелуя Бунюэля, потрепал роботов по головам, младшего чмокнул в холодную щёку и ушёл спать.
  Мне было тоскливо.


Считалочка

Я проспал сто тысяч лет,
я проспал сто тысяч бед
и без счёта разных шансов,
может да, а может нет.


Мимо мчались города,
мимо мчались поезда,
мчались отзвуки романсов
или нет, а может да.


Снилось прошлое моё
или может быть ничьё,
плохо помню что мне снилось,
так бывает, ё-моё.


Вроде птица на сосне
или рыбка на блесне,
где-то море колосилось, -
память рваная во сне.


Помню маму и отца,
помню - крошится маца,
и плывёт святое слово
мимо моего лица.


Тихо говорит отец,
говорит: всему конец,
и глядит в глаза сурово,
будто он какой истец.


Летаргические сны
героически честны,
пошуршали, просвистели, -
и печальны, и смешны.


Время - глупая река,
время - мимо дурака,
вечно спящего в постели,
под которой облака.


Память - губка, память - хлеб,
память - капище судеб,
сны и память - контргалсы,
кто поверил - тот нелеп.


Я бросал баклуши бить,

я бросал и пить, и быть,
как бы я ни трепыхался,
всё равно Тебе водить.


декабрь 2017


Книга живых. Лазарь Лагин

Эпизод триста пятьдесят шестой,

о новых творческих планах великого детского писателя, хорошем совете,
который дал ему наш герой, а также о том, как Серлас Берг полетал на ковре-самолёте

А вчера Лагин выструился.
  Из старинного глиняного сосуда необычайной формы. Ну, то есть, сначала на персидском коврике в окно влетел этот самый сосуд, коврик постелился на моём большом персидском ковре, стряхнул с себя сосуд, вернулся за окно и там припарковался, сделавшись большим, вот как было.
  Сосуд же, а точнее, кувшин или что там у них на востоке… амфора в Греции, а у арабов… афтафа, кумган… нет, это другое… в общем, ладно, не помню, – сосуд слегка покачнулся, с горлышка осыпался сургуч, которым оно было аккуратно залеплено, в воздух хлопнула и прилипла к потолку пробковая винная пробка, из сосуда полыхнуло синеватое пламя и пошёл густой дым. Потом послышался приглушённый голос.
  "Да будут трижды неладны эти дурацкие розыгрыши, которые я так обожаю…"
  В клубах дыма внутри сосуда, который превратился в чиновничий хрустальный графин пятидесятых годов двадцатого века Старого Мира, показался человечек в канотье и мешковатом чесучовом костюме. Он прислонил ладони к хрустальной преграде и всматривался в обстановку квартиры. Потом оторвался от хрусталя, посмотрел вверх и стал вместе с дымом извилисто выструиваться из сосуда.
  Пока он струился, он вырастал. И вырос до размеров нормального взрослого. Повис в воздухе. Одежда на нём менялась, темнела.
  И тут я разглядел: это ж Лазарь Иосифович Гинзбург, то бишь, Лагин, собственной чудесной персоной.
  Наконец Лагин принял полноценный плотный человеческий облик. Он был в морской военной офицерской советской форме, на голове была фуражка с кокардой. Лагин опустился на пол, растоптал ногами опять ставший глиняным сосуд, щёлкнул пальцами. Черепки сгорели зеленоватым пламенем, не оставив следов возгорания. Лагин уселся в кресло-качалку, достал невесть откуда трубку-ловат, закурил, качнулся и хитровато посмотрел на меня.
  "Люблю качку… Серёженька, голубчик, – сказал он с лучезарной улыбищей. – Вы, кстати, на голубчика не обижайтесь, это я в натуральном смысле… А то, знаете ли, некоторые наши коллеги обиделись на мой роман "Голубой человек". Ну это те, которые только обложки читают. А там главное – хроноклазм. Вот тупицы".
  Я посмеялся.
  Он рассказывал дальше: "Маяковского с Брюсовым встретил недавно. Вольдемар стихов новых требует, говорит понравились мои первые".
  "А есть у вас новые-то? Я бы тоже с удовольствием почитал".
  Лагин рукой махнул: "Не знаю… Есть кое-что, но не очень-то новые, меня сейчас другое волнует. А про стихи я так вам скажу, откровенно. У меня имеется немалая заслуга перед литературой – я вовремя и навеки перестал их писать".
  Я опять засмеялся, но уже не так весело, вообще-то стихи Лагина мне нравились, по крайней мере те, что он писал в Новом Мире. Но Поэзия такая тонкая дамочка… Насилия не терпит совсем.
  Тем временем он продолжал: "Я мог бы, конечно, усугубить свой вклад в литературу, бросив писать и прозу. Но скромность не позволяет мне столь цинично гоняться за заслугами".
  Отхохотавшись, я сказал: "Записывали бы себя на диктофон, Лазарь Иосифович. Вот сейчас вы продекламировали чудные фрагменты автобиографии".
  Лагин со значительным видом достал из кармана горошину диктофона. Она тихонько светилась зелёненьким. Я радостно показал ему поднятый вверх большой палец и решил перевести тему: "А что же вы пишете? Ведь не можете не писать-то, небось".
  "Не могу. Потому и пишу. Решил я сказочку накропать, по мотивам арабских. Про такого нелепого джинна, мелкого, злобненького, пошловатого, надменного и занудного. Как он попадает в наш мир. Ну, то есть, не в наш нынешний, а в тот, Старый, советский. Звать этого старичка-джинна будут Гассан Абдурахман ибн Хоттаб. Но в нашем, адаптированном варианте он будет зваться Старик Хотябыч. В том смысле, что хотя бы что-то он нормально наколдовал, а то толку от него никакого, сколько б ни бился главный герой, советский инженер Щукин".
  "Старик Хотябыч!" я долго ржал, чем конечно же порадовал Лагина.
  Но отсмеявшись, я немножко задумался.
  "Слушайте, – говорю, – Лазарь Иосифович, а ведь есть похожий сюжет".
  Он напрягся: "У кого это?"
  "Англичанин один, Том Гантри, мой друг, издал недавно под псевдонимом Ф.Энсти роман под названием "Медный кувшин". Там у него главный герой, лондонский архитектор Гораций Вентимор невольно освобождает из старинного кувшина довольно злобного джинна. Ну и начинают они куролесить по Лондону девятнадцатого века, конца. Или самого начала двадцатого, сейчас уже точно не помню…"
  Лагин смотрел на меня вязко-задумчиво.
  "Но его не зовут Старик Хотябыч?"
  "Нет конечно, его зовут Факраш-эль… кто-то там, но…"
  "Да-да-да, вот именно это самое "но". Я вас понял, Серёжа…"
  Он ещё немножко подумал.
  "Значит мой не должен быть злобненьким. А если он будет добрым, но немного нелепым? А вместо инженера будет советский школьник? Скажем, Алёша… Или Вольдемар… Вовка… Волька. Так лучше?"
  "Конечно же лучше!"
  И вдруг меня ошарашила как молния внезапная мысль.
  "Кстати, Лазарь Иосифович, откуда вы знаете про Старый Мир?"
  Он улыбнулся уклончиво: "Да так, почитал кой-чего, кое с кем из Совета поговорил, водочки приняли-с… Ну и рассказал он мне, что был Старый Мир, и мы все там жили, и много чего написали, но по большей части никто ничего сейчас уже не помнит, после возникновения Нового Мира…"
  Он умолкнул.
  Я уточнил осторожно: "И это всё, что вы знаете?"
  Он сказал твёрдо: "Да".
  Помолчал и добавил: "И я прошу вас, Серёжа, ничего больше мне не рассказывайте. Даже если я стану вас умолять. Не хочу я ничего знать про Старый мир. И все свои книжки хочу заново написать, как будто их не было. Собственно, для меня их и не было…"
  "Знаете, я вам только одно могу сказать, Лазарь Иосифович… Старик Хотябыч это, конечно, смешно, остроумно и всё такое… Но не приживётся. Можете поверить мне на слово. Назовите книжку "Старик Хоттабыч", и успех гарантирован".
  Он помолчал, глядя в окно, потом вздохнул и кивнул: "Хорошо, вас послушаю".
  Я поинтересовался: "А образ старичка вы с кого-то конкретного делали?"
  Он смотрит хитровато, догадывается, что как-то я немножечко в курсе.
  "Дримкаст, так сказать, у меня составной. Заходил тут ко мне как-то, ещё до всех этих ужасных событий, Лев Николаевич, предлагал идею романа про Марс, и всё волоски из бороды своей белоснежной дёргал. А потом Хайям прикружился… Тоже колоритный товарищ. Ну и решил я старика своего с них списать. Сделать такой собирательный образ… Хайястой. Или Толстоям".
  Мы посмеялись.
  А ведь прав я был, с Хайяма в основном Хоттабыч будет написан. Хотя и толстовское что-то в нём промелькнёт конечно. Мудрость наверное.
  Лагин вдруг что-то вспомнил.
  "Рассказал Казанскому, режиссёру, свой замысел, очень мне понравился "Человек-амфибия" Сашки Беляева. Казанский просит сценарий. Вот не знаю, сперва повесть писать или как…"
  Я энергично замотал головой: "Какой сценарий! На кой фиг вам это ремесленничество. Потом напишете. Сначала повесть, Лазарь Иосифович, умоляю!"
  Он серьёзно кивнул: "Хорошо".
  Немного помолчал, как будто колебался, решался на что-то, а потом говорит: "Собственно, я почему зашёл к вам, Серёжа… Не хотите ли отдохнуть немного? Отвлечься, так сказать. Вы ведь только что спасли Мир".
  Я рукой машу: "Да какое там… Просто мне повезло".
  Он кивнул: "Ну да, уже дважды…"
  Тут я усомнился, что он знает про Старый Мир только то, что мне рассказал. Но уточнять не стал. А он продолжил.
  "Не хотите ли сплавать со мной по Волге, Амазонке, Янцзы, Гангу, Меконгу, Нилу, Сене, Темзе и Тибру?"
  Я опешил: "Это как это?"
  "Да вот так. На плоту. На плотике, так сказать… Прямо чувствую, что хочу какое-то время побыть плотогоном. Не знаю, просто тянет неудержимо. К тому же, много нерешённых вопросов по книге: этажность зданий, один злодей там у меня есть, то ли нашего Хапугина хочу, то ли американца Вандендаллеса… В общем, надо всё это обдумать, а на плаву думается просто прекрасно. А? Как вы смотрите? Вам ведь наверняка есть что обдумать?"
  Я вдруг представил себе… Амазонка, мангровые заросли, гигантские анаконды, Эльдорадо, золото инков… Так себе перспективка…
  И вдруг неожиданно для самого себя говорю: "А давайте!"
  Собирался я недолго. А Лагин, пока я собирался, рассказал, что плот у него уже готов, стоит на Москве-реке.
  "Вон там, совсем рядом…" он махнул рукой за окно.
  Я выглянул и увидел. "Плотик" Лагина больше походил на комфортабельный пароход в стиле стимпанк, с огромными шестернями гребных колёс. Дух у меня захватило.
  Я на Лагина смотрю: "А Пушка моего возьмём?"
  Он смеётся: "Конечно! Куда же мы без Пушка!"
  "А в Рим точно заглянем?.."
  Он посмотрел на меня сочувственно и кивнул.
  Тогда я бросил "Книгу живых" в уже собранный рюкзак, и мы с Лагиным выпрыгнули в окно на припаркованный у карниза ковёр-самолёт.


Уолт Уитмен. Себяпесня. Парафраз

1.

Я праздную себя и пою себя,
и что мне в кайф, то в кайф тебе,
а из чего я состою, ты сделана из того же.

Я раздолбай, в том числе и душой,
я лоботрясничаю, валяясь в летней траве,

мой трёп и каждый атом моей крови сделаны из этой земли и этого воздуха,
они рождены моими предками, рождёнными их предками, рождёнными, и так далее...
и я, тридцатисемилетний здоровенький поц
просто продолжаю эту традицию бессмысленной болтовни.

Символы веры и школы неверия пусть идут на хрен,
хоть мы их не забудем, конечно, но нам их хватило,
и я - просто гавань добра и зла, я позволяю дерьму поколений
бесконтрольно литься в мир свободной природной энергией.


SONG OF MYSELF


1.

I celebrate myself, and sing myself,
And what I assume you shall assume,
For every atom belonging to me as good belongs to you.

I loafe and invite my soul,
I lean and loafe at my ease observing a spear of summer grass.

My tongue, every atom of my blood, form’d from this soil, this air,
Born here of parents born here from parents the same, and their parents the same,
I, now thirty-seven years old in perfect health begin,
Hoping to cease not till death.

Creeds and schools in abeyance,
Retiring back a while sufficed at what they are, but never forgotten,
I harbor for good or bad, I permit to speak at every hazard,
Nature without check with original energy.


Книга живых. Сальвадор Дали

Эпизод шестьдесят восьмой,

в котором Сальвадор Дали ведёт себя сюрреалистично, странно шутит и боится кукушки, экспериментирует 

со сновидениями, мусорит слонами и признаётся в контактах с Аидом, а наш герой фраппирует его 

своей поэмой и фантазией об эпатажном любовном треугольнике

А вчера Дали нарисовался.
  В полусне, как всегда.
  И как всегда с экспериментосами своими.
  На этот раз беседовали мы в пустыне.
  Она была охристо-жёлтой, барха́нистой, а небо над ней было похоже на бескрайнее небо Калифорнии.
  Дали был в шубе и с тростью. На его голове тускло блестел медный шлем тяжёлого водолаза, полный воды. Дали задыхался. Но как-то картинно, искусственно. Наконец он сорвал с себя шлем и отбросил его в сторону, километра на два наверное.
  "Сергонито! – вскричал он, топорща усы и вздымая руку ладонью к себе в банальном ораторском жесте. – Я вычислил температуру плавления времени!"
  "Господи, – думаю, – неужели хоть на этот раз что-то по-настоящему важное…"
  Он сделал многозначительную паузу, посверлил меня минут тридцать восемь своими победитовыми глазами, потом повращал ими в своих огромных глазницах, а потом негромко, но торжественно произнёс:
  "Четыреста пятьдесят один градус по Фаренгейту!"
  "Тьфу ты!" я не сдержался и плюнул вслух.
  Дали не обиделся. Посмотрел на меня чуть надменно, но со всегдашней любовью, сел на бархан, зачерпнул в горсть песка и стал тонкой струйкой лить его, изображая песочные часы.
  Светлая песчаная дюна образовалась на персидском ковре моей гостиной. Я не заметил мгновения, когда мы переместились ко мне.
  Дали сказал: "¿А что, нелогично? ¿Как фиксируют время? Только не говори про часы. Лживее тварей не видел, – он отряхнул ладони, изобразив что-то вроде вялых аплодисментов, и встал. – Особенно бесят живые. А из живых – с кукушками. Ходят как хотят и вечно врут. Какое-то постоянство вранья".
  Я посмотрел на свои настенные часы с кукушкой. Дали тоже. И осёкся.
  Кукушки моей он побаивался. После того, как однажды при гостях, в ответ на вопрос Дали: "Кукушка-кукушка, сколько гениальных картин я написал?" она просто промолчала, хотя Дали подгадал свой вопрос под полночь. А каждую полночь, как всем известно, моя кукушка кукует ровно пятьсот сорок семь с половиной раз.
  "Кроме твоих часов, конечно… Кроме твоих…" сказал Сальвадор почти робко.  
  Я вздохнул и сказал: "Кукушка последнее время расстроенная. То кукукнет невпопад, то молчит неделями. Я поначалу испугался, думал сломалась. Даже поэмку написал от переживаний. Хотите прочту?"
  Дали кивнул, и я начал читать: "На смерть кукушки. Поэмка.
  Кукушка умерла. Ну что ж, тварь смертна. Кукушка - тоже тварь. Да та ещё… В том самом тонком смысле, что мастера какого-то творенье прикольное и милое весьма. Стихотворенье решил я написать, на смерть кукушки, по поводу по грустному, но все размеры, ритмы, рифмы показались мне пустотой бессмысленной – совсем, нисколько не возможными, чтоб горе, которое я утром испытал, узнав, что сдохла та, кого любил я, хоть как-то выразить. И главное - что странно: ведь вечером ещё вопила так, что перепонки уха, нет, обоих ушей моих в дичайшем пребывали и гнусном напряжении, а мозг едва справлялся, то есть – не справлялся! с потоком громогласнейших "ку-ку". И вот наутро – всё, и нет кукушки, молчит, а метроном часов неровный и зыбкий, дерзко нервный, скажем прямо, умолкнул тоже. Видно – насовсем.
Качанье маятника обрело ту вертикаль, где времени уж нет. Обвисли гири в тяжком онеменье внезапной смерти. Стрелок замер танец. И что, капец?.. - подумал я сердито.
  Мне кажется порою, что кукушки, как в домиках живущие в часах, едва ли не бессмертны. Но – ошибка. Они конечно же весьма-весьма живучи, но вовсе не бессмертны. Это грустно. И глупо думать, что кусок цветной пластмассы переродится в ту тупую птицу, что всем подряд подкладывает яйца, при этом не задумавшись нимало,
какая участь их постигнет дальше. Не то чтоб я к пластмассе относился с особой нежностью, но мерзкие кукушки, живущие по смешанным лесам, мне, в целом, неприятны. Едем дальше. Как на духу признаюсь: грешен. Грешен!.. Я иногда любил поковыряться во внутренностях данного субъекта моей квартирной федерации прекрасной. Сейчас о ходиках своих веду я речь, не о кукушке, у неё ведь нету ни сердца, там, ни органов других, ни печени. Её-то точно нету. Но о кукушке дальше, а пока могу сказать не то чтоб однозначно, но с простотой конкретной, как в отчёте научном, где большой-большой учёный, без ложной скромности вскрыв тайны мирозданья, как банку с кильками, сардинами иль сайрой, вершит итог, и сам в себе уверен, почти наверняка: часы сломались. Сломались очень. Очень навсегда.
  Ну и, наверно, хрен бы, в общем, с ними! Подумалось сначала: вон, напротив отличные нестарые часы висят; их сердце, типа – батарейка, подохнет – вынь да выкинь, да поставь туда другое, вот и вся забота. И циферблат довольно симпатичный:
арабские, простые наши цифры, на белом фоне – чёрные, прекрасно! Без этих римско-императорских закосов, что в ходиках. Ну, маятника нет, кукушки тоже, но зато – икея! Функциональны, тупо-безголосы и симпатичны, повторюсь. А эти?.. Избушка на кукушьих жалких ножках! Которых нет! Избушка под кукушкой! Так думал я, пытаясь ухватить за хвостик мысль. И в целом вроде вышло. Я вот что понял… Вы сейчас решите, что виноват я в чём-то… Нет, и нет! Не потому сломался механизм, что я в него заглядывал пытливо вооружённым толстой лупой глазом и наблюдал ход шестерёнок плавный, сжимание пружин и разжиманье, и слушал механического сердца уютный шорох. Я не виноват в кукушьей смерти. И не это скверно, что может всё ж немного я причастен к трагедии. А понял я другое. И вот что именно: Хреново! Очень плохо! Ни у кого я не смогу теперь беспечно, вопрос лукаво подгадав себе под полночь, спросить: ну что, доколе мне ещё вот эту вот влачить тупую жизнь, безрадостную лузерскую участь?.. Я не смогу теперь спросить о важном, поскольку бывшая моя кукушка почила. Вот и всё. Пришёл капец!
  А есть ли птичий рай? Нет, что несу я… Какой ей птичий рай? Она – пластмасса! Дурацкая условная пичуга, без крыльев и без ног, но с длинным клювом. Какой-то удивительный уродец, и голос - не её, там эти мехи, или мехи́, не помню как их верно назвать, чтоб не обидеть идиотов напыщенных от всяких филологий, или иных, особенно дотошных… Хотя, глаза… Да, вот глаза, пожалуй, и делают её почти нормальной, какой-то дико человечной птицей: печальные, хоть тёмные, – без злости, что, думаю, есть главное достойнство любых приличных глаз. Но нет! Смогу я ответить сам себе, открывши дверцу, ту маленькую, потайную, не с фасада, а справа на часах моих умолкших – такой вот чёрный ход в стене часов, моих часов… Понятно объяснил?.. Сдвигаем дверцу (на гвозде она прикреплена, за ней большое сердце молчит, и если осторожно просунуть палец внутрь, тогда возможно… (в одно из грустных утр я обнаружил, как с лёгкостью могу её заставить – мою весьма капризную девчушку накуковать хоть двадцать лет подряд, нажав пружинку), – да, вполне возможно кукушку оживлять, когда мне нужно. И я смогу по-прежнему смотреть в незлые, пусть и мёртвые, глазёнки… Не знаю уж, кто их нарисовал, но кто-то явно добрый, кто-то добрый…
  Ты спи, моя кукушка, спи спокойно. Тебя я разбужу однажды утром. И пусть будить я буду хладный трупик, марионетку пошлого желанья себе гадать, используя пружинку, казаться будет мне, что ты со мною, и есть пригляд за жизнию земною. Какие сардонические сны во сне кукушечьем тебе присниться могут? Про сумрачную Лету? Да шучу я. Какие у пластмассовой кукушки быть могут сны… Конечно, из пластмассы –
rien, ничего. Иль всё-таки предметы, которые мы сами наделяем какой-то жизнью, точно наш Творец, хранят частицу нас и что-то знают?.. Вот в чём вопрос… Какие будут сны. Не будет никаких? Есть просто смерть? И воскресить уже никто не сможет, живую душу, с клювом, но без ножек, чтобы опять, без высшего участья, она квартиру наполняла счастьем? Нет стариков, способных в наше время чинить часы как сломанное время? Иль всё же есть? И как-нибудь однажды дверь скрипнет под уверенной отвёрткой, и, пропуская в склеп твой лучик солнца, придёт спаситель времени отважный?.. Прощай же, милый друг, прощай кукушка! Меня ты радовала, огорчала, злила и раздражала, и бесила просто подчас, под час… в тот час… сей час… над часовым кричала механизмом или молчала ровно в те минуты, когда мне нужен был хоть чей-то голос. А иногда, напротив, потакала и соглашалась с бредом несусветным, сказав "ку-ку"; и это было важно. Короче, отношения у нас с тобою были сложные. Не дуйся. Заглядывать к тебе я всё же буду. Но уж и ты, смотри, моя подружка, держи незапертой свою тугую дверцу. Пока. Не унывай. Поспи. Починим".
  После того как я кончил читать, Дали несколько минут молчал. Судя по его лицу, поэмка произвела на него сильное впечатление. Наконец он сказал подняв указательный палец с длинным ногтем: "И сюрреалистично".
  Я кивнул и продолжил рассказ о недомогании моей питомицы: "Настолько я беспокоился, что хотел даже набоковского старичка-часовщика звать, но потом понял, что у неё просто такой период. А вас она тогда вовсе не хотела обидеть, пошутила, она своеобразная…"
  Мы помолчали. Неловко не было, просто каждый думал о чём-то своём.
  Молчание прервала кукушка. Прокуковала сурово один раз, хотя времени было двадцать три ноль-ноль.
  Дали очнулся.
  "Время фиксируют писатели. В основном. Реже – киношники. Пожалуй, только Тарковский. Ну может иногда Бунюэль. Просто мы с ним друзья, ты знаешь. Несмотря на все его непонятные мне шалопайности. Так вот. Время фиксируют писатели и поэты, а раз так, то и температура его плавления равна температуре горения бумаги. Бумага горит – время плавится. Очень логично".
  Он замолчал.
  Я тоже молча обдумывал этот блистательный бред.
  Не дождавшись моей реакции, Дали продолжил: "Брэдбери мне сказал, что это ты ему подкинул идею правильно назвать роман про пожарного. Я-то предлагал "Быстрый сон объятого пламенем огнебо́рца за миллисекунду до обрушения черепичной кровли старого тосканского дома". Он почему-то отвергнул. А по-моему, название гениальное, с массой скрытых подтекстов, аллюзий… – он ненадолго задумался, а потом добавил чуть слышно. – Впрочем, как и всё у меня. М-да… Ренессанс… Напрасно…"
  Он с удовольствием несколько минут думал эту сложную мысль, потом туман из его взора улетучился, Дали снова лучисто посмотрел на меня и сказал: "¿Так это ты ему идею подкинул?"
  Мне показалось, что прозвучало это несколько… ну не то что бы враждебно, скорее ревниво.
  Я улыбнулся и сказал: "Увы, нет, Дорогой Сальвадор Доме́нек Фелип Жасинт Дали и Доменек, маркиз де Дали де Пу́боль Сальвадорович, это не так. Я ему просто напомнил…"
  Он смотрел на меня с хитрецой: "¿Как так напомнил? ¿Выходит, он это знал?"
  Я кивнул: "Ну как, вроде знал…"
  Он уточнил: "Но не помнил".
  Я сказал: "Да".
  Он удовлетворенно кивнул.
  "А раз не помнил, значит на тот момент не знал. ¿Не так ли?"
  Я промолчал. Понятно было уже, к чему он ведёт.
  "Не знал не знал – и вдруг вспомнил! – расхохотался Дали. – Вот видишь, Серхио! А некоторые деятели заявляют, что сюрреализм искусственное явление в искусстве. ¿Не смешно ли? Сюрреализм – это прямое отражение жизни как она есть, без прикрас и парабол".
  Я уточнил: "Гипербол?"
  Он сказал бодро: "Да!"
  Задумчиво покивал и подергал кончики усов кончиком указательного пальца. Усы серебристо звенели.
  Наконец Дали с каким-то малопонятным удовольствием произнёс: "Сюрреалистично всё в этом мире бушующем".
  И в следующий миг уже потерял к этой теме всяческий интерес, уселся в большое кресло, больше похожее на трон испанских королей. В руке Дали невесть откуда взялась чайная ложечка, он зажал её вертикально большим и указательным пальцами, а руку положил на подлокотник. На полу, прямо под ложкой, появился серебряный поднос. Дали закрыл глаза. Несколько минут в моей квартире царила полная тишина. Послышался тоненький звон, как будто рвалась серебряная нить.
  Я увидел, как ложечка выскользнула из ослабевших пальцев Дали и полетела вниз. Замерла в сгустившемся воздухе. Гостиную наполнила глазастая пустыня. Как говорят киношники, в двойной экспозиции. То есть, пространство было двойным: и гостиная, и пустыня.
  По пустыне шли огромные слоны на паучьих ногах. В воздухе стал проявляться и густеть огромный летящий тигр. Он смотрел на меня пронзительно-жёлтыми глазами, разевая ярко-розовую пасть, полную чудовищных акульих зубов. Ещё секунда – и эта пасть накрыла бы мою голову… Мелькнула мысль: хорошо, Пушка дома нет, он был сейчас это всё тут порвал…
  Я легонько пнул Дали по ботинку.
  Он проснулся и посмотрел на меня мутным полуотсутствующим взглядом. Ложка со звяком упала на поднос.
  Тигр, слоны и начавший было материализовываться святой с крестом в руке, да и вся пустыня – исчезли.
  Дали был доволен. Смотрел на меня глумливо и пошевеливал усами, как какое-то огромное насекомое.
  "Так тоже работает, не обязательно дожидаться, когда ложка звякнет, а ты попытаешься зафиксировать образы в момент пробуждения, находясь между явью и сном".
  Я сказал: "Рад за вас. Слышал про ёлку у Чаплина. Он мне рассказал. И как вам такое в голову могло придти?"
  Он ухмыльнулся: "Слишком много пафоса, Серхио, слишком. Вся эта голливудская знать… Надо было немного их растормошить. Луис был со мною согласен. Кстати, мистер Чаплин, по-моему, тоже был скорее рад. Нет, конечно, для порядку нас пожурил, сказал, что больше не позовёт, но в глубине души он был рад, когда мы сломали и растоптали это чудовищное пошлое дерево, увешанное финтифлюшками. Дамы визжали".
  Он замолчал и с удовольствием что-то повспоминал. Недолго, минут пятьдесят.
  "Мао Цзэдун решил издать в Аду новую книжку стихов. Просит опять проиллюстрировать. Вот не знаю…"
  Он немного помолчал.
  "Надоело всё до чортиков… Сюрреализм, Бретон этот напыщенный, блаженный Магритт, сладкий Лорка, Хичкок с его тупыми страшилками, Дисней пластиковый… Хочу к Гале. Но она со мной последнее время мало общается, вот и сегодня опять у Фрейда торчит. По-моему, он скоро превратится из голограммы в призрака…"
  Мысль я не очень понял, но на всякий случай сказал: "Они, в общем-то, мало отличаются…"
  Он вздохнул и умолк.
  Я почувствовал, что немножко устал от него, всё-таки сюр чрезмерен. И говорю: "А давайте-ка, Сальвадор Сальвадорыч, теперь я вас немножко повеселю…"
  Он взбодрился.
  "Давай!"
  Я стал рассказывать: "Это было ещё в Старом Мире. Известно, что в творческой биографии Сальвадора Дали случился перелом, когда художник совершенно поменял манеру письма. Некоторые связывают это с тем, что в тот период жизни Дали познакомился с Зигмундом Фрейдом, папой психоанализа. Говорят, Дали и Фрейд провели наедине около часа и никто не знает, о чём они говорили. Помимо перемены манеры письма у Дали, в их жизни с Галой тоже многое изменилось. К примеру, они перестали спать вместе, а у Дали начались отношения с Амандой Лир. Интимная жизнь Галы вообще покрылась какой-то таинственностью. Не изменилось только одно: Гала и Дали по-прежнему были неразлучны. Люди шептались. В потоке этого шёпота всё больший вес набирала странная версия происходящего. В таком-то году Старого Мира выяснилось, что у Галы неизлечимая болезнь головного мозга, а у Фрейда – наоборот – умирало тело. И вот нашёлся гениальный нейрохирург, который пересадил мозг умирающего Фрейда в тело умирающей Галы. Для всего мира Фрейд умер, а Гала выздоровела. И ещё много лет Фрейд жил в теле женщины, жены великого испанского художника, продолжая вдохновлять его на новые сюрреалистические полотна".
  Я умолк, пошёл к бару, налил себе и Дали немного хереса, принёс ему бокал и сказал: "На посошок?"
  Он взял бокал, выпил и отдал мне. Помолчал, потом посмотрел на меня с обидой.
  "Это даже глупее, чем я в исполнении Эдриана Броуди у Вуди Аллена в "Парижской полночи". Не любишь ты меня, Серхио… Как художника. Не перевариваешь…"
  А у меня как будто какой-то флешбэк случился: прямо вспышкой мой мозг пронзило имя: "Фэйт!"
  Что ещё за Фэйт? Вера? В каком смысле?..
  Я буркнул: "Возможно, вас слишком любила та, которую я не хочу помнить…"
  Его взгляд перестал быть обиженным, он стал печальным. И даже сочувственным.
  "Вчера брат приходил… Он грустит. А я последнее время всё чаще чувствую себя персонажем собственных полотен… А иногда рисунков, что значительно хуже. И вообще, предчувствую что-то… Что-то вроде Гражданской войны. Особенно когда наполняю кухонные конструкции мягкой варёной фасолью… – он невесело вздохнул. – В общем, не повеселил ты меня, Сергонито, не повеселил… Поеду в Фигерас. Соскучился. А плю тар, фантазёр…"
  Он исчезнул из моих грёз, а я очнулся.
  Я сидел в кресле, на полу стоял поднос, на нём лежала серебряная чайная ложечка. А по моей гостиной гонялись друг за другом маленькие, сантиметров по пять высотой, слоны на тонюсеньких паучьих лапках, а ещё два тигра, толстая шипастая рыба с львиными лапами вместо плавников, совсем крохотная голая Галина Дьяконова и прыгающие как каучуковые мячики глаза.
  Я вздохнул, пошёл на кухню, взял веник и выгнал их всех прочь из квартиры.


да, двойники

    "не суди о двойниках по внешности
    лучше по наружности суди"
          В.Баширов "Некоторые сведения о двойниках"


всё глядел я в подвал зеркал
то там лик то клыков оскал
ну а как без рентген-очков
разобрать ты каков-сяков


и закрыл я тех двойников
и приличных и дураков
в зазеркальной тюряге злой
амальгамы царапать слой


но эфир защити поди

как ни пробуй как ни гунди

почитаешь иных посты

приглядишься а это ты


аватаркам в сети не верь
ты на ощупь фрэнда́ пробей
и почуешь наверняка
вот она двойника рука


Стайер

Ты как стрелка секундная старых часов Патриарших
нарезаешь овалы, подошвами гладишь асфальт,
пробегаешь девиц, алкашей и колясных мамашек,
а в ушах у тебя что-то пилит задумчивый альт.


Всё бежишь и бежишь, бег твой уравновешен и точен,
ты - живая машина, в груди у тебя метроном,
и не важно, что только на ритме ты сосредоточен,
ты живёшь в этом беге, ты даже умрёшь бегуном.


Утки щиплют траву и белеют-желтеют ромашки,
ты их топчешь, срезая углы по газонам, козёл;
под кроссовком твоим превратилась в лепёшку букашка;
старика со скамейки ты, стайер, чуть было не смёл.


Знаешь, если бежать, - жизнь такая простая-простая, -
замечаешь не много, пропустишь и жалостный ох
старика, что шаги бегунов терпеливо считает,
он наверное тренер в отставке, а может быть - Бог.


Он сидит на скамеечке и наблюдает за нами,
и жалеет людей за трусцовый бессмысленный бег.
Мы как стрелки ползём, полагая себя бегунами.
Боже, как же нелеп твой любимый бегун - человек.


Книга живых. Джордж Бернард Шоу

Эпизод тридцатый,

в котором Джордж Бернард Шоу летает на скейтборде, занимается фотографией, рассуждает о политике, вегетарианстве и вреде курения, общается с котом нашего героя Пушкиным, а также вспоминает клонов, 

высланных на ПМЖ в Пояс астероидов

А вчера Шоу припигмалионился.
   Сердитый, расстроенный, словно всё чувство юмора растерял по дороге. Даже борода как будто больше сделалась.
  И что это он, думаю, денёк хороший, тёплый, начало сентября, вон, и одет легко острослов наш – бриджи, майка, кроссовки. Скейтборд свой воздушный бесколёсный к стене прислоняет, по гостиной ходит как заведённый.
   Я даже подумал было, что батарейка сердечная у него из строя выходит. С ними бывает – перед тем как перегореть, начинают ярче работать. Испугался за него немножко. Но ровно в тот момент, когда я уж совсем было собрался телефонировать Тесле, Авиценне и Гиппократу, Шоу остановился и сел в кресло.
   "Руссо приходил… – выдохнул он наконец. – В плагиате меня обвиняет".
   Я обомлел: "Господи, Георгий Георгич! Из-за названия, что ли?"
   Он посопел: "Пигмалиона" он, видишь ли, раньше использовал. Уайльд ржёт как ненормальный".
   "Ну Оскар Вильямыч известный балагур. Денди, одно слово".
  Он оживился: "Кстати, меня американские киноакадемики на Оскара выдвинули!"
   Я брови вскидываю: "О как! За "Пигмалиона"?
   Он кивает, вижу, доволен; говорю: "Дадут, я уверен! Как и Нобелевку. Вы же сразу после Боба Дилана получили?"
   Он хмыкнул: "Я тоже не очень хотел. Ну что эти премии… Тебе, вон, сколько раз предлагали!"
   Я вздохнул: "Бернард Георгиевич, не люблю я ангажированных премий. Вы же понимаете, почему меня выдвигать собирались".
   Он покачал головой: "Думаю, вы к себе слишком строги, Серлас. Ваши общественные заслуги можно было отметить и по-другому. Впрочем, их и отмечают".
   Он покосился на мой письменный стол, заваленный орденами и медалями всех стран и народов.
   "Гм… Хоть бы пыль аннигилировал, что ли…"
   Он нахмурился.
   Я накинул на свалку орденов карту звёздного неба, чтоб не маячили, и говорю: "Перекусим? У меня фучжу есть, чудесная. Собственноручно готовил. Мясо соевое вы вряд ли будете…"
   "Буду. Его сейчас хорошо стали делать. Нашли способ не убивать пользу сои".
   "Это да. Практикую частенько, в постные дни".
  После обеда мы уселись с пледами на террасе, вечера уже были прохладными. Шоу достал свою "Лейку" и, прицелившись, несколько раз сфоткал меня, потом встал и, опершись на парапет террасы, стал снимать храм Христа и Кремль.
   "Не арестуют меня за шпионаж в пользу Марсианской Республики?"
   "Шутите? Хотите, протелефонирую, президент выйдет на свой балкон вам попозировать?"
   Шоу усмехнулся: "А что, самое президентское дело! Только я в этом жанре не работаю, Сержик… Хотя, я ещё свой путь не нащупал. Меня ведь совсем недавно Тальбот обучил искусству фотографии. Хотя, как обучил… Лишил, так сказать, фото-невинности, а учиться буду всю жизнь!"
   Мы посмеялись. Надо будет напомнить ему про фотокарточки…
   Я закурил трубку. Шоу поморщился.
   "Не люблю я курения. Но твой табак ничего вроде… Там же табак?"
   "Георгий Георгич, табак конечно. Причём, уникальный. Мне его Гагарин привозит иногда, помногу, с Меркурия. Там на нашей базе его выращивают. Вирджиния, с врождёнными свойствами латакии. Чудо! А сколько в нём солнца!.."
  "Да, космонавтика у вас на высоте, конечно…"
   Он помолчал немного, а потом задумчиво произнёс: "В России толком нет парламента или другой ерунды в этом роде. Русские не так глупы, как мы… Им было бы даже трудно представить, что могут быть дураки, подобные нам. Разумеется, и государственные люди России имеют не только огромное моральное превосходство над нашими, но и значительное умственное превосходство".
   "Это всё потому, что мы не циклимся ни на монархии, ни на президентах, ни на Госдуме. Есть они – и ладно. А есть реальная жизнь".
   "Вот-вот, реальная жизнь. А Руссо не понимает. Ладно б греки мне иск предъявили! В конце концов, миф-то их… Но они постмодернизм понимают. И Элизу Дулитл мою, и профессора Хиггинса не воспринимают впрямую как Пигмалиона и Галатею… Люблю греков".
   Мы помолчали, потом он говорит: "Пьесу новую завершил. "Дом где разбиваются сердца". Ваш режиссёр Сокуров хочет фильму снимать. Сару Бернар позвал, Лоуренса Оливье, ещё там…"
   "Хорошо!" – радуюсь я.
   Он головой качает скептически: "Не знаю… У него концепция странная. Много чувственности, половину текста моего хочет увести в бормотание… Не знаю, посмотрим… Чехову я сразу сказал: "Антон, не обессудь, но решил потоптаться на твоей территории".
   Я улыбаюсь: "А он?"
   Шоу улыбается тоже: "Что он… Посмеялся. Говорит: Гош, да топчись на здоровье! Главное, чтобы с пользой. Я как закончил, пьесу отправил ему. Молчит пока".
  "У него опять проблемы с Ольгой. Ревнует её к Немировичу, а Станиславский между ними троими носится как дипломат…"
  "Это понятно. Был недавно у Кости, молочка попили. Ему спектакль надо спасать. Ничего, посмотрим… Кстати, видел "Мою прекрасную леди" с Одри твоей. Хороша!.."
  "Да, хороша…"
  Вспомнил я как мы с Одри ездили в Лондон, как гуляли по Гайд-парку, взбирались на Тауэрский мост, как в Букингемском дворце на ночь остались тайком…   Вышел Пушкин. Мяукнул, на меня глядя тревожно.
  Я ему говорю: "Всё нормально, дружище…"
  Шоу наклонился и Пушка по голове погладил.
  "Привет, котофей. Недавно Кэрролл о тебе рассказывал в пабе. Взахлёб. Так ты ему нравишься".
  Пушкин на задние лапы встал и говорит хрипловато: "Привет, Бернард Георгиевич. Передайте ему мой поклон. Читаем его-с, перечитываем-с. И вас, натурально…"
  Пушок коротко поклонился, встал на четыре лапы и ушёл на улицу.
  Шоу говорит: "Шестьдесят пятую пьесу пишу. Там тоже кот есть. Только чёрный. Хотел с Эдгаром посоветоваться, но не нашёл его. С ним всё в порядке?"
  "Пока нет, но будет. У него тревоги ужасные. Пророчит нам скорую беду".
  "Прав он, прав… Распустилось опять человечество. Мясо все едят, особенно Руствели, Пиросмани, Иоселиани и Резо Габриадзе. Достали уже шашлыками своими. Как приедут к Шекспиру, весь Лондон жареной плотью воняет. Варвары какие-то, ей-богу! Ещё и Милтона с Теннисоном с толку сбивают! И Генри Джеймса!.."
  Я смеюсь: "Они такие, да… Хотя, животные-то у нас не настоящие".
  Шоу помрачнел: "То что их в пробирках делают, никого не оправдывает! Они живые и мыслящие. Ты бы ещё клонов вспомнил".
  Я вспомнил клонов. Стало не по себе. Клонов сделали в самом начале Нового мира, когда ещё думали, что тела будут стареть. Со временем выяснилось, что люди в Новом мире не то что не стареют, так могут ещё по желанию выбрать себе возраст. Конечно, были ограничения. К примеру, в избранном возрасте можно было жить не менее ста лет, потом либо продлевать, либо делать другой выбор.
  "Да, – говорю. – С клонами нехорошо вышло".
  Он крякнул: "Нехорошо! Признали их ненужным проектом, отвели какие-то астероиды рядом с Юпитером и успокоились. Резервация. Наши с вами ведь тоже там где-то живут… Хорошо, не в Пояс Койпера сослали…"
  Мы опять помолчали.
  Наконец Шоу сказал: "Последнее время всё чаще думаю почему-то про этот греческий миф… Опасное дело – оживлять свои творения. У нас ведь мир такой… всё возможно. Вот Галатея, или та же Элиза моя… Вышли ведь из-под контроля. А они не клоны даже, они персонажи…"
  "А в чём вы опасность-то видите?"
  Вздыхает: "Не знаю. Но чувствую".
  Шоу поднялся из шезлонга и ушёл в гостиную.
  Я поплёлся за ним.
  Берёт Шоу скейтборд свой, над самым полом на воздух кладёт, прям как в фильме "Назад в будущее", и к двери направляется.
  Недошедши, ко мне поворачивается: "Серёжа, не пей много. И гони от себя алкоголиков этих. Писать надо, а не хань жрать!.. И насчёт книг сожжённых узнай поподробнее…"
  Я киваю. Он рукой мне машет и уходит. Скейт спокойно плывёт за ним по воздуху. Минуту спустя слышу, как Шоу с Пушком в подъезде беседует. Что Шоу говорит, не слыхать, а реплику Пушка ответную слышу прекрасно: "Да что вы, Бернард Георгиевич! Он вообще ведь не пьёт!"
  Вот, думаю, враль…
  И улыбаюсь.   Мало у нас верных, даже в Новом мире мало.
  А жаль.


...да брось, отец, не присылай мне денег

...да брось, отец, не присылай мне денег

на кондиционер, -

я для тебя хотя и молоде́нек,

но, чай, не пионер, -

ты лучше расскажи как день проходит...

восьмидесятый год

плывёт-гудит твой белый пароходик

в морях забот,

у нас жара, но про жару ты знаешь,

читал в сети,

сегодня ты чуто́к поунываешь,

но много не грусти,

а маме передай, что всё нормально,

обычным чередом -

то весело, то иногда печально,

как вспомнишь дом...

я к вам приеду скоро, в воскресенье,

пусть встретит брат,

пока, отец, ещё раз с днём рожденья!

vivat!


последние мгновенья

   

…и отогнав последние сомненья

на полпути,

поймёшь ясней - туда без вдохновенья

трудней дойти,

приостановится следов твоих цепочка,-

ты обернись,

прочти стихов полузабытых строчку

и улыбнись…

...прощальный ветер налетит, коснётся,

отступит боль,

припев забытой песенки вернётся,

на ля-бемоль,

и будет провожать на край вселенной

и укрывать,

и звуки песен станешь постепенно

ты забывать.....


Книга живых. Эдгар Аллан По

Эпизод двадцать девятый,

посвящённый борьбе с алкоголизмом, отчаянным попыткам Эдгара Аллана По разыскать похищенную 

неведомыми злодеями Аннабель Ли, параллельно сочинить квест о золотом жуке, а также найти истину 

и подходящее место для вдохновенной работы

А вчера По посетил.
  "Зажги-ко ты, – говорит, – Сергеище, свечей поболе. Осенью пахнет, яркости хочется, а не огарков!"
  Я подумал: "Ага, и цыган в студию!.."
  Но вслух не стал, люблю его, несмотря на весь его романтизм чрезмерный и декадентство. Говорю мягко, светильники зажигая: "Так не свечи у меня, Эдгар Давидыч, електричество. Лампы в тыщи свечей, Эдисона и Свена".
  "Ну да, ну да… Прогресс, твою мать… Кстати, я вашу "Собаку Баскервилей"-то смотрел, так что ты мне тут… ишь, сарказм у него… Книжонка Дойла не нравится, а фильма отличная вышла. Передай режиссёру моё уважение. Как его, бишь… Знаю, дружишь с ним… Масленников. Да! Скажи, как закончу повесть новую, отдам ему в экранизацию. Кстати, на самом деле не Свен, а Суон… Джозеф Суон. И лампочку изобрели не только они с Эдисоном, но и ваш Лодыгин, Алексан Николаевич. А Ливанов у Масленникова хорошо справился. Правильно его рыцарем почётным сделала королева. Настоящий Шерлок. Не то что Камбербетч этот ящерский… И Соломин – Ватсон чудесный… А Конан Дойл говнюк! Примитив!"
  Я понял, что настроение у него так себе.
  Причём, судя по всему, так себе уже довольно давно.
  "Я ведь сейчас не пью, дорогой Эдгар Давидыч…" сообщаю я как бы ни к селу да ни к городу. Но это так может показаться несведущему, что ни к селу. А По понял.
  Смотрит на меня колко и спрашивает сухо: "Что так?"
  "Так всему своё время. Разбрасывать деньги и здоровье на ветер – это один момент, а собирать пустые бутылки – уже совершенно другое время. Так сказать".
  По вздрогнул и воровато покосился по сторонам, словно опасаясь быть пойманным за сбором бутылок и их сдачей в пункт стекло-приёмки. Мне стало стыдно, и я сделал вид, что не заметил его прокола.
  "Работы у меня много, конечно, но вам всегда рад", сказал я радушно.
  Он губы пожевал привычно, безумными глазами по всей квартире пошарил. Кажется, даже в дальние пределы заглянул, что на расстоянии километра. Немного помялся и говорит совсем тихо: "Ну а выпить-то есть у тебя?"
  "Нет, Эдгар Давидыч, увы… – соврал я без зазрения совести (почему-то некоторые виды лжи, как опцию, в нашем Новом мире оставили). – Недавно Буковски наведался, так нам не хватило, ну мы и все мои запасы давнишние потребили, а пополнить я не успел".
  Он вздыхает: "Понятно… Нет, ты знаешь… у тебя не останусь. Хочу ещё успеть до захода солнца на Новодевичье съездить. На могиле Гоголя пишется хорошо".
  "Полноте, Эдгар Давидыч, вы запамятовали… Нет больше могилы Гоголя. Вообще нет могил".
  Он задумался, лоб свой крутой потёр, будто бы вспоминая что-то.
  "Да-да, ты прав… Нету.. Ладно, тогда у тебя попишу, если позволишь".
  "Конечно пишите! Вы над чем сейчас работаете?"
  Он сумрачно улыбнулся и сказал: "Про золотого жука. Такую штуку выдумал, затейливую, с математикой, головоломками, криптографией… Квест на острове Салливан".
  "Хорошо-с. Будем ждать с нетерпением".
  По ещё немного помолчал, посмотрел на меня с огромным сомнением и говорит: "Ты, Сергей, не обидишься, если я лучше у Есенина попишу? А то, я гляжу, тебе не до гостей как бы в целом…"
  "Не обижусь конечно!"
  Он уточняет: "Сергун в "Англетере" сейчас?"
  "Не знаю наверное. Мы ведь с ним не так часто общаемся. Вроде, слышал я, в Рязани был, потом вернулся. Заходил ко мне, неделю назад, ненадолго. Не пьёт он сейчас…"
  По тяжелейшим манером вздохнул: "Вот так вот. И пописать-то не у кого толком…" – у него вдруг глаз стал ясный, мне даже показалось, что он оставил безумную затею непременно прямо сейчас… гм… пописать.
  Он мрачно прочёл, почти без ритма: "И ни ангелы неба, ни демоны тьмы разлучить никогда не могли, не могли разлучить мою душу с душой обольстительной Аннабель Ли…"
  И затосковал, пропала ясность из глаз, помутнел взор. Того и гляди заплачет. Я поставил на тесловском граммофоне сначала Дебюсси "Падение дома Ашеров", потом "Колокола" Рахманинова.
  По прослезился.
  "Господи, помоги моей бедной душе… – немного помолчал. – К Жюлю сунулся было, но он "Таинственный остров" кропает, не до меня ему. Хотя уважает, пастиса налил, поблагодарил за рассказ с воздушным шаром… Лавкрафт вообще невменяем. Готовит экспедицию в горы, каких-то древних кальмаров ловить… Поговорили всего минут пять…"
  Дальше он говорил почти без перерыва. Я его не перебивал, понял: надо выговориться человеку.
  "Слыхал, на улице Морг кого-то убили, надо бы разузнать… С Гумбольдтом виделся, собирается на ваше маленькое Каспийское море… Войскунский с Лукодьяновым вроде как его гидами вызвались… "Экипаж "Меконга" их очень Александру понравился… Да и мне… Хороший роман. На днях нашёл рукопись в бутылке, открыл – и бессмертием каким-то дохнуло… А в рукописи – послание от Аннабель Ли. Представляешь?.. Заточена она в хрустальном гробу. Не то на дне Марианской впадины, не то ещё где-то, я недопонял… Какие-то вампиры, или кто-то ещё её туда утащили…"
  Ну, думаю, допился человечище.
  А По как будто мне отвечает: "Алкоголь – мой непенф…"
  И вдруг пронзительно посмотрев мне в глаза, говорит ясно и трезво: "Знаешь что я тебе скажу, Серёжа… То что вы будете вскоре искать, Совет и ты, будет находиться где-то рядом, совсем близко… Ответ… Как письмо, положенное на видном месте. Его труднее всего найти… Но вы ищите, ищите… Книги жгли уже… Беда рядом, мой дорогой, и решение рядом…"
  Он всхлипнул и вдруг вернулся к прежней теме.
  "А до этого мне говорили, что сбежала моя Аннабель к Набокову, в роман его новый, в "Лолиту"… Съездил в Питер к нему. Он говорит: не приходила, нету её. В отчаянии я, Серёжа, не могу найти свою зазнобушку… Пришла ко мне как-то ночью, а наутро исчезла… Другие потом сказали, что она на "Летучем голландце" межпланетном пиратствует. С Джеком Воробьём вместе якобы… А потом ворон стал ко мне прилетать. Как орёл к Прометею. И клюёт мне душу и каркает: "Nevermore, nevermore, nevermore, nevermore…" – а когда улетает, я вижу, как он в воздухе превращается в вашего Кощея Бессмертного верхом на чёрном пегасе…"
  Он совсем померкнул…
  "На воздушном шаре недавно летал, не помогло… В стратосферу поднялся, Серёгу Синякина встретил, он "Монаха на краю Земли" дописывает. Нашли мы с ним этот хрустальный купол, через который монах к звёздам пробился, как у тебя в стихе про пилота. Локальный он, небольшой купол-то… Прикрывает пару гор да долин, ну озеро ещё там красивое… Ощущение есть, что как будто какая-то красная маска смерти лицо моё накрывает… Как будто оказался я в колодце, а надо мной качается маятник. И опускается, чтоб разрезать меня пополам… Сердце – мой главный обличитель…"
  Он опять замолчал, напряжённо о чём-то думая. А у меня вдруг мысль оптимистичная вспыхнула: "Ничего, он обязательно придёт в себя! Не будет пить года три-четыре и опишет всех призраков своих гениально…"
  По вышел из грёз.
  "Очень меня Достоевский поддерживает… И Брюсов с Бальмонтом. И Блок… И Брэдбери очень… Правда, вина своего не даёт мне, заботится, гад… Но вообще они молодцы, большие ребята… И тебе спасибо, что слушаешь, не прогоняешь… С нами ведь как… чуть начинаешь грузить, тебе говорят – к анонимным! А что я там не видел? Не помогают они мне… Недавно "Эврику" завершил, поэму такую, Эйнштейн с Хокингом честно хвалили. Говорят, Большой взрыв-то и в самом деле случился когда-то, и чёрные дыры имеются в космосе, и тоннели пространственно-временные… Тем немногим, кто любит меня и кого я люблю – тем, кто чувствует скорее, чем тем, кто думает, – сновидцам и тем, кто верит в сны как в единую действительность – я отдаю эту Книгу Истин не как Истину Глаголящую, а во имя Красоты, что пребывает в её Истине, – делающей её истиной. Им я предлагаю творение это как Создание Искусства только, скажем, как Повесть или, если моё притязание не слишком высоко, как Поэму. Что я здесь возвещаю, есть истинно – потому оно не может умереть – или если какими-либо средствами будет затоптано ныне так, что умрёт, оно основа восстанет для Жизни Бесконечной. И всё же, как Поэму лишь хочу я, чтоб судили произведение это, когда я умру…"
  Он помолчал минут десять, вздохнул и говорит: "Не знаю уже, кому верить…"
  "А вы верьте себе".
  Он скептически на меня посмотрел: "Себе? Алкоголику?.."
  И замолчал.
  Посидели мы совместно после этого совсем недолго, минут сто наверное – ну какие посиделки в столь разных весовых категориях по шкале-то этиловой… А очень жаль… Ведь когда не пьёт – умнейший человек, тонкий, проницательный, остроумный, талантливый. Знаю, члены Совета к нему часто в Балтимор приезжают. По и сам бы мог в Совете остаться, если б не запои его да нестабильность. Но за советами ходят Великие – выдающегося ума, таланта, визионерства и доброты человек Эдгар Аллан По!..
  Посидели мы странно. В креслах друг напротив друга. Я тревожно смотрел на него, он тоскливо – в окно. Мы молчали.
  В конце концов, По нашёл выход из положения. Вспомнил, что давно не ездил в русских електричках. И решил, что очень ему пора навестить Веничку Ерофеева, чтобы выяснить наконец для своего нового стихотворения, что же такое "Слеза комсомолки". И пописать, разумеется! Вслух ничего не сказал, это я его мысли прочёл. А он не возражал. Поднялся он из кресла, обнял меня, посмотрел со значением.
  "Что я про письмо спрятанное сказал – не забудь. Пригодится. Решение на видном месте будет, но никто его не заметит. Надеюсь, кроме тебя".
  И ушёл нетвёрдой походкой.
  А я не выдержал и прослезился. А ещё мне стало стыдно. Может надо было всё-таки налить ему? Ведь это капля в море его состояния, а полегчало бы человеку… Но я тут же подумал, что, даже немного выпив, По потерял бы и ту степень ясности ума, которую демонстрировал – на время, но потерял бы. И может быть не успел бы дать мне важный совет.
  Успокоив свою совесть, я пошёл в спальню читать сказки Пушкина. Надо было отвлечься от мрака этого беспросветного алкогольного. Не покидало меня тревожное ощущение, что пройдёт много месяцев, и я вспомню этот визит По и пойму, как он был прав. Главное, к моменту тому быть готовым.
  За окном шелестел мелкий дождик. Одинокий жёлто-бурый кленовый лист станцевал в рамке окна медленный танец и исчез. Как-то резко началось Новолетие.


Книга живых. Даниил Хармс

Эпизод сорок седьмой,

об истерике и панике Данилы Ивановича по поводу засилья персонажей книг в Новом мире, 

о старухе без глаз и часах без стрелок, о структуре романа, кедах с крылышками, 

а также о неудачной попытке суицида, который невозможен в Новом мире

А вчера Хармс прифантасмагорился.
  Неспокойный, дёрганый.
  "Сергиен, – говорит он, двигаясь как шарнирная кукла. – Слышал, ты роман завершаешь. Дай почитать".
  "Даниил Иваныч, я ведь неоконченное-то читать не даю, ты же знаешь…"
  Он огорчился: "Знал, что не дашь. Даже мне. На всякий случай спросил".
  Он чуть-чуть помолчал.
  "А я роман не могу осилить. Ухтомского и Бахтина до дыр зачитал. Всё пытаюсь хронотоп в голове уложить".
  Я улыбаюсь: "Не укладывается? Странно, голова вроде большая".
  Он смотрит исподлобья: "Вчера с Эйнштейном советовался. Говорит: пространство и время едины. И времени вообще нету, якобы. Или что-то в этом роде, не помню. Потом летал к Хокингу в Нью-Йорк. Он в Центральном парке бегал. Я рядом пристроился, пробежал с ним миль двадцать наверное. Он примерно то же сказал, что Альберт Германыч. Посложней просто как-то. В общем, не понимаю я, с какого боку ещё к роману идти. И к течению времени".
  "Как не понимаешь? Я недавно "Старуху" твою читал. У тебя там чётко всё, с часами без стрелок".
  Он улыбнулся: "Думаешь?.."
  "Уверен. А насчет романа… Ты малой формы мастер. Зачем тебе роман? Плюнь. И раза три".
  Он кивает: "Даже со "Старухой" намучился. Объёмище для меня. Единственное, что я чётко понял: время – не линия и не точки, а живые и неизгладимые из бытия события, отрезки…"
  Сказал непонятно и задумался. И помрачнел. А меня вдруг охватило неизъяснимое волнение. На грани предвидения.  
  Хармс медленно поднял лобастую голову и посмотрел на меня пронзительными голубыми глазами.
  "Вчера переводил через движущуюся дорогу бабульку какую-то. А уж когда перевёл, точней по воздуху перенёс, – у меня кеды-гермески с собой были, с крылышками… Греки новую модель выпустили, фул-автомат, на мысленном управлении… Короче, перенёс я её, старуху-то. А до этого ей в лицо не глядел. А тут она вдруг костлявой старческой лапой, как будто клешнёй, мне в руку вцепляется и смотрит на меня пустыми глазницами, чёрными и бездонными".
  У меня мурашки побежали по коже.
  "О Господи…"
  Он энергично кивает, а глаза бешеные.
  "Смотрит на меня вот так, бездною, и шепчет зловеще: "Времени уже не будет, мил человечек. Вот так-то. Не будет”. Захохотала звонко и растворилась в утреннем тонком тумане. Ну, то есть, не растворилась, а как будто скачками перемещаясь, ушла. Мерцая как голограмма. Как девочка из американской версии "Звонка". Но она же не голограмма была! У меня синяки от её пальцев остались!"
  Он показал.   Синяки были всамделишные, как будто от пальцев.
  Хармс зашептал жарко, безумно: "Я чуть не обделался, Серёга! Клянусь, я едва не обделался!"
  Я поморщился.
  Он вздохнул и сник: "Понимаю, противно. Но я правду рассказываю. Как было. Вот скажи, Сергуня, к чему это? И что это за на хрен такое? Старуха-то – моя была, из повести! Понимаешь?! И перед тем как сбежать, она мне часы без стрелок в нос сунула!"
  В этот раз замолчал он надолго. Минут на осьмнадцать. Я уж подумал было, что он успокоился.
  Над нами летала кукушка. Видно, тоже заметила ступор Хармса, вернулась в часы и мягко начала куковать, опровергая теории об отсутствии времени.
  Хармс очнулся, порывисто-пунктирно полувздохнул-полувсхлипнул и почти фальцетом истерически прокричал: "У нас теперь что, персонажи будут повсюду разгуливать?! Ладно Пушкины с Гоголями! Они уже практически не персонажи. Подробные и умные пародии. Толстой, Достоевский… Они хоть и воскресшие, но всё ж люди. Великие, между прочим. А эти-то кто? Куклы выдуманные! Они собой заполнят весь мир? А нас куда? Может, в книжки?.."
  И смотрит на меня в ожидании.
  Я молчу. У меня в голове тоже клубится. И клубы́ эти – не облачка пушистые, а тучи грозно-свинцовые. Конечно, я вспомнил слова Твена, точней, Теслы – о том, что мы все скоро уйдём на страницы своих же книг.
  Наконец я понял, что молчание затянулось.
  "Всё верно, Данила Иваныч, необъяснимое началось. И есть какая-то угроза. Но пока непонятно какая. Совет уже над этим работает. Думаю, катастроф не допустит. Да и невозможно это всё. Какие к чертям персонажи заполнят мир? Что за нах? Морок и чьи-то злые шутки скорее всего. Как в армии говорили: чтобы служба мёдом не казалась. Трэш, идиотизм. Ты же слышал про письма Пушкину и Лермонтову, якобы из Аида? Всё ведь выяснилось… Ад тут совсем ни при чём…"
  Хармс с досадой махнул рукой.
  "Выяснилось!.. Что там могло выясниться? Не писали наши кретины этих писем, чужую вину на себя взяли. Не знаю уж почему. Но кто-то же их написал, эти письма. И с какою-то целью. Говорю тебе, назревает беда небывалая! Что-то в мире стряслось, чего мы не знаем. Ты на меня как на сумасшедшего-то не смотри!.. Думаешь, безумный Данька к тебе зарулил?.." – жутким шёпотом прошипел он и вперился в меня как безумный. – А в Совете только и могут констатировать, что происходящее нелогично, не связано… Побывал я на закрытом заседании, мышкой-норушкою обернулся. Жалкое зрелище этот Совет!.."
  Он не закончил, я перебил: "Связь есть! Персонажи. Ты же сам только сказал".
  Хармс утробно рычит: "Персонажи разных авторов, не похожие друг на друга! Не пойми что, Серёжа. У меня в панике все. Введенский, Заболоцкий, Вагинов, Заяицкий, Кржижановский. К нему, кстати, барон Мюнхгаузен ночью стучался в окно. Причём, не просто Мюнхгаузен, а малоприятный мультипликационный персонаж, пожилой и необаятельный. Сигизмунд не открыл, испугался. Но до сих пор не верит, считает, что марафетовый глюк. Добычин настолько впал в отчаяние, что попытался утопиться в Неве. Неудачно, естественно. Уж не знаю, кого из своих видел он или ждёт, но что-то у него, похоже, такое написано, чего мы ещё не читали… Ей-богу, как у Лема в "Солярисе"! Только тут не мороки совести приходят, а персонажи. Причём, во плоти!.. Майринк вообще что-то фантасмагорическое рассказывает…"
  Хармс замолчал, потупился, потом голову поднял и опять на меня посмотрел. Мне показалось, с каким-то подозрением.
  "Серёжа, если что знаешь, скажи, не скрывай… Лучше, как у Горького, – правда…" – сказал Хармс с тихим отчаянием.  
  Я качнул головой: "Не больше твоего я знаю. И встревожен не меньше".
  Он очень тяжко вздохнул.
  "И Маршак мне не верит, и даже Маринка. Жена называется…"
  Хармс надолго умолк, что-то неслышно бормоча пересохшими губами. Постепенно речь его стала более внятной. И я услышал…
  "Опомнитесь – поздно будет… И меня тогда вспомните все…"
  Он как-то скукожился весь, посмотрел на меня снизу вверх, злобно хихикнул полным дурачком, осклабился жутко, ринулся к окну, и ласточкой в него выпрыгнул.
  Я инстинктивно к подоконнику бросился.
  Выглянул осторожно.
  Хармс лежал на мостовой лицом вниз, в обрамлении осенней листвы.  
  Две секунды спустя он поднялся и, отряхивая штаны и жутко матерясь и плюясь на все четыре стороны света, пошёл прочь по переулку. Последнее что я услышал, было звонкое: "Свинский мир! Нельзя ничего! Кель конфуз!"
  Я вздохнул и пошёл в кабинет работать. А что ещё мне оставалось? Как Даня, в истерике заходиться во время обострений осенних? Да, я тоже предчувствую и даже почти знаю, что грядёт какой-то геволт. Но враг, кто бы он ни был, – коварен, и его планы не вычислить до тех пор, пока он не ударит.
  "Надо быть спокойным и упрямым…" повторял я, пока настраивался на работу. Но так и не настроился. И поехал пить с Веничкой.


Одинокий старик в сумеречном доме

       "Снова просыпалась, стирая годы, чудодейственная сила,

       в нем живущая. Секунда, минута, вечность - блаженство,

       когда слушаешь одно лишь вдохновенье".

               З.Шаховская "Старость Пушкина", Париж, 1972



Одинокий старик в тихом сумрачном доме

с пожилым молчаливым слугой,

то ли жив, то ли нет, то ли спит, то ли в коме,

а глаза сочатся тоской;

он не помнит себя, он не знает про мир

ничего, ничего, ничего...

...вдруг порою приснится - он чей-то кумир,

и это встревожит его;

непонятные строки бренчат в голове,

стоит только выпить до дна,

и мерещится бледная смерть в полутьме,

и витает чья-то вина...


...дуэль не удалась 

спасенье скрыла власть

я был опасен ей

мгновенно пронеслась 

трагическая весть

рыдает город весь

упрятали в глуши 

пиши пиши пиши

ты перьев не жалей

но разве я поэт 

курчавый жалкий дед

без памяти и сил

здесь не бывает бед 

слуга несёт обед

чтобы я ел и пил

поставит и уйдёт 

а после заберёт

нетронутую снедь

и тихо ляжет спать 

и будем зимовать

опять

печально одному 

кому кому кому

хоть бы какой сосед 

но нет соседей тут

родные не идут 

забыли что я жив

нигде меня не ждут 

на бал не позовут

слуга что гром храпит 

за стенкой на печи

визит визит визит

ко мне в тугой ночи

всё призраки ползут

врачи друзья враги

я без одной ноги

отрезали давно

когда не помню я

не всё ли мне равно

но иногда саднит

и как свинец сидит

в кости тупая боль

в ноге которой нет

господь позволь

позволь...


...в этом сумрачном тихом дому

очень страшно бывает ему,

и мерещится стылая смерть в полутьме,

и как вьюга кружится вина,

легче снега;

но он не сдаётся зиме,

и тогда лишается сна…

…а потом ему снится чёрный поток

подо льдом, неживая река...

...чей-то профиль, и чьих-то волос завиток,

или тонкая чья-то рука...


...одинок старик в тихом сумрачном доме,

с древним немым слугой,

то ли жив,

то ли нет,

то ли спит,

то ли в коме,

а душа исходит тоской...


...но вдруг светлеет голова -

всё было, есть, и снова будет -

и шепчет он свои слова,

пока опять не позабудет

одно спиральное мгновенье,

наитие из пустоты:

"...как мимолётное виденье,

как гений чистой красоты..."


Я не умею жарить кабачки

Я не умею жарить кабачки:
то много масла, то муки, то соли,
порою не хватает силы воли,
или подводят нюх или очки.


И жарить рыбу не умею я,
она всё время норовит растечься,
или как тётка пляжная разлечься,
и печься до обугливания.


Ещё я не могу испечь пирог,
ну просто тесто не даётся в руки,
никак мне не постигнуть сей науки,
и ты в итоге ешь горелый бок.


Не представляю как слепить пельмень,
нет, как сварить, конечно, представляю,
но остальное всё предоставляю
решать кому-то где-то, им не лень.


Я кофе так варю, что стонут все,
и челюсть сводит у любого гостя,
на днях зашёл сосед, прозаик Костя,
хлебнул - и не увидимся лет семь.


Зато я знаю как готовить щи,
умею борщ, солянку, плов узбекский,
китайский суп и рататуй крутецкий,
и лучше, чем моё - поди сыщи!


Когда в кастрюле создаётся мир,
который требует симфонии продуктов,
я - повелитель овощей и фруктов,
моё второе имя - Мастер Пир.


Так вот, к стихам. Такая же фигня:
неинтересны мне простые блюда.
Вселенные творить на грани чуда -
вот эту кухню обожаю я!


Поэт и пустота

Мужская версия


      "Да и её на самом деле нету".

           Виктор Пелевин "Чапаев и Пустота"


Пустые вещи: пустые мифы,
ни то ни сё,
тупые мысли, седые рифмы -
пустое всё;

куда уж проще - гляди на слёзы,
что за стеклом
смывают город рубинозвёздый -
веди стилом;
но не глядится, слова не снятся -
пустая ночь,
пустые звёзды во тьме роятся,
как ты точь-в-точь,

пустые звуки, без рок-н-ролла,
в башке бедлам;
и так, в раздумьях о чём-то полом
нажрёшься в хлам;

а протрезвеешь: и стих твой нищий -
ни то ни сё;
и те же мысли, и пустотища
сжирает всё.


Женская версия


      "поэты рифмуют свое одиночество"

           Чарльз Буковски "The sun wields mercy"


Пустые вещи: пустые мифы -

ни то ни сё -

пустые мысли, простые рифмы -

пустое всё;

куда уж проще: гляди на слёзы -

они в тиши

смывают город, уносят в грёзы -

ну запиши...

но не глядится, слова не льются,

пустая ночь,

пустые звёзды во тьме смеются

как ты точь-в-точь,

пустые звуки, без рок-н-ролла -

чуть слышный стон;

и так в раздумьях о чём-то полом

ты пишешь сон,

а утром смотришь: и стих твой нищий -

ни то ни сё,

всё те же мысли, и пустотища

съедает всё.


несколько вопросов, на которые нет ответов

     "на вечные вопросы нет ответов вечных, нету..."

                     Вячеслав Егиазаров


     "спросите тех, кто почти не чувствует боли"

                     Чарльз Буковски



первые поцелуи,

сладкая соль на губах,

напряжённые плечи и руки,

и ноги - сплетённые - переплетённые

корни в мангровых топях реки Амазонки,

и звонкий

живот, где искрится,

откуда разряды летают вверх-вниз,

поражая рассудок и чресла,

и голос…

да, голос, звучащий в мозгу: это он, это тот!

да, мы - те, кто не может прожить друг без друга,

и ныне,

и присно, сейчас и вовеки, всегда, вопреки, напролом

и во имя…

и имя…

то главное имя среди бесконечных имён и фамилий,

и главные звуки, и запахи, лучшие краски и ласки на свете,

в ответе…

скажи, кто в ответе за то, что ты сходишь с ума поначалу,

и вдруг через несколько зим, перестав задыхаться от счастья,

скучнеешь,

одна залезаешь в ту самую ванну, в ту соль того древнего моря,

в которой мы вместе хотели с тобой раствориться,

чтоб снова родиться

в каком-то другом измереньи?

сомненье…

глухое сомненье тебя поражает в то самое сердце,

которое билось синхронно с другим…

…ты с другим

всеми мыслями, значит и телом,

тем телом, которым вчера извивалась под этим мужчиной…

причина…

скажи мне, какая причина

того, что ты так изменилась, что ты не целуешь, не гладишь,

что ты будто гадишь в каком-то публичном клозете?

ответь мне...

но тусклые мысли убоги…

о боги!..

да, те, что диктуют тебе поведенье,

холодное, мелкое, без фейерверков и взрывов,

и тихое, как поведенье замужней старухи,

и мухи…

волшебные белые мухи-снежинки за окнами радуют больше,

чем пусть даже лёгкие прикосновенья того,

кем ты только позавчера восхищалась…

ответь мне…

но ты никогда не ответишь

на эти тупые и точные одновременно вопросы,

и ты промолчишь как всегда в это страшное новое время,

слегка улыбаясь, как солнце,

которое только что выбралось в мир,

и ещё ни хрена не проснулось,

конечно же ты не ответишь,

а тут отвечать и не нужно,

натужно

пытаясь найти мало-мальски щадящий ответ на вопросы,

которые мы задаём не кому-то, а жизни, пространству...

и мы никогда не дождёмся ответов, совсем никогда,

никогда,

никогда,

жизнь – ты сука!


доброе утро

   "и затем она улыбалась, показывая пример, и это была

   самая грустная улыбка, которую я когда-либо видел"

                      Чарльз Буковски



ты сказала: доброе утро…

вежливо, по-европейски…

доброе утро…

для кого оно доброе?

для тебя?

для меня?

для Валеры Моисеева, который всю ночь за стеной

пытался покончить с собой,

но не мог, потому что не знал, как будет лучше –

повеситься, отравиться или вскрыть себе вены,

и, уставший от сомнений, заснул,

привалившись щекой к батарее?

для кого может быть добрым утро

после кромешной тьмы,

в которой исчезла любовь?..

она не думала, повеситься ей или застрелиться,

просто умерла, да и всё,

как умирают киты на песке,

как гаснет солнце, падая за горизонт,

как перестают дышать люди,

когда больше не сжимается сердце…

доброе утро…

по инерции…

доброе утро…

а я теперь так и буду твердить тебе:

доброе утро...

просыпаясь один, без тебя

целую вечность...

наверное целую вечность


моя душа - стеклянный шарик

            Соне    



***

моя душа - стеклянный шарик,

что катится к тебе,

сметая по пути

песчинки грусти, суеты и фальши,

он долго катится,

устал катиться,

он хочет в тёплые упасть ладони

и замереть,

сперва мутнея,

а после становясь ещё прозрачней;

ты подними его, когда увидишь,

он светлой искоркой холодной

к тебе примчится...

ты отогрей его,

ты это можешь.


***

кто ты?..

мой кислород,

мой прозрачный ласковый дождик,

тихо-белый задумчивый день,

моё синее раннее утро,

касание пальцев,

ты - долгий ночной поцелуй,

мимо губ, мимо шёлковой кожи,

прямой поцелуй, прямо в душу,

поцелуй в полусне,

ты - скользящий ночной поцелуй,

вдохновенный,

как раннее синее утро,

как тот первый день,

как мечта о несбыточном счастье,

ты – счастье.


***

ты - мой огонёк

в московской вечерней глуши,

ты - блик на асфальте,

ты - солнечный зайчик рассвета,

который мы оба с тобой пропускаем,

как совы,

как грустные совы

нелепых больших городов,

и ты - нота,

звенящая, чистая,

странная светлая нота;

а я?..

просто тот,

кто берёт эту ноту.


папа, сын, сон (ночь отца)

            моим сыновьям


мне снится мальчишка

с таким знакомым
и, увы, незнакомым лицом,

он спит в лунной комнате,

а кроватка уже маловата ему,

не по росту,

улыбается мальчик,

будто снова бредёт с отцом

по безлюдному голубиному городу

и перловку грызёт,

ту что надо бы всю

разбросать на площади голубям,

очень просто

объяснить почему мальчишка

настолько счастлив во сне -

всемогущий некто перебросил его

в сновиденье отца что с улыбкой

спит в какой-то далёкой дали,

повернувшись спиной к жене,

а она не спит, незнакомка, не мать,

ночник еле-еле горит синью зыбкой,

и догадывается эта неспящая женщина,

что муж (то есть я) -

её крепкий надёжный тыл -

видит сына опять,

а наутро пойдёт (я пойду)

поискать где-нибудь,

не в аптечке,

что-нибудь от тоски,

но во сне он счастлив (я счастлив),

он (я) - всё такой же как раньше был,

и как раньше, с сыном своим

кормит птиц (кормим птиц-голубей),

или ловит мерцающих рыб

(ловим рыб)

в тёмной речке.


Книга живых. Омар Хайям

Эпизод сорок четвёртый,

в котором речь пойдёт об абсенте, суфийских танцах, странностях государственного устройства и грехах 

в Новом мире; Омар Хайям прочтёт рубаи, посочувствует сердечным терзаниям нашего героя и даст 

мудрый совет, а его Зелёный Эльф подружится с Пушкиным


А вчера Хайям прикружился.
  Дверь распахнулась, вплыл Зелёный Эльф, немного не доставая ногами до пола, потом – звук камышовой флейты, а потом уж Хайям буквально вкрутился в мою квартиру в странном плавном танце суфийских дервишей, вращаясь вокруг собственной оси. Его головокружительный танец был таковым буквально, он был невероятно красив. Минут через пятнадцать Хайям перестал вращаться, посмотрел на меня с мудрой улыбкой, пальцем погрозил с прищуром, по-доброму, и Эльфа своего по холке по-хозяйски похлопал. Я увидел, что в зубах у поэта зубочистка золотая, а в руке золотой телескоп с подзорную трубу размером.
  Одет был Хайям в тонкий зелёный хлопковый халат, подбитый верблюжьей шерстью и обильно расшитый золотыми звёздами и полумесяцами, небесно-голубые шёлковые шаровары; голову венчала белопенная чалма, похожая на камень, висящий в воздухе, тот что в Мекке; на босых ногах были роскошные сафьяновые тапки с высоко загнутыми острыми носами, почему-то розовые.
  "Ас-саляму алейка, – воскликнул я первый, как и положено младшему, естественно, игнорируя Зелёного Эльфа, – дорогой Гийясаддин Ибрагимович!"
  Давно мы с ним не виделись. Откровенно сказать, я был не то что удивлён – поражён, – Хайям слегка пошатывался. Прямо как маятник метронома, но только помедленнее. И непонятно, от алкоголя или от танца Мевлеви.
  Поэт по бороде своей седой и довольно длинной ладонью провёл, и с удовольствием, вкусно так произнёс: "Ва-алейка ас-салям ва-рахмату-Ллахи ва-баракятух, Серёжа ибн Вилли!"
  Над Кремлёвскими Палатами как раз травянистый стяг ислама сменил красное знамя с тетраморфом, традиционными орлом-тельцом-львом-человеком. Совсем зелёный ещё муэдзин, этот соловей мусульманский, на минарете главной мечети на Проспекте Мира только-только умолк.
  Хайям телескоп установил, на террасу навёл, флагом изумрудным полюбовался маленько, спросил: "Давно висит?"
  "Сегодня взвился".
  Он покивал и пробормотал: "Слава Аллаху, теперь десять дней истинной веры будет… Хотя, как говорит Эйнштейн: всё всегда по-всякому, и время всякой вещи под солнцем".
  Он умолк и поулыбался немножко каким-то мыслям своим.
  Я не стал поправлять его чудовищную цитату, где надёргано отовсюду понемногу. В конце концов, разве так важна точность? Суть важнее. Всегда.
  "От Лагина тебе привет! – произнёс он почти трезво и раскинул руки как будто для обнимашек. – Недавно смешное рассказывал. Приходит к нему недавно Лев Николаич, Толстой, предлагает какую-то фантастическую идейку записать. Ну Лазарь, понятное дело, его терпеливо и вежливо выслушал, а когда он ушёл, стал неистово писать роман про какого-то старика, бородатого такого, прямо с натуры. Он его давно задумал, даже со мной консультировался по некоторым вопросам арабского мира. Но писать толком не мог, не видел героя. А тут Толстой. Сидит и волоски из бороды щиплет! И нахлынуло на Лагина вдохновение, слава Аллаху и Мухаммеду, пророку Его!" 
  Я вежливо улыбнулся. Мы обнялись, потом Омар Ибрагимович вдруг выдернул из бороды волосок, порвал его на мелкие кусочки и что-то пробормотал. Я подумал: а точно Лагин визитом Толстого вдохновился? Может чьим-то другим?.. Вероятно, смотрел я на Хайяма с подозрением, как Волька ибн Алёша смотрел на Хоттабыча, появившегося из глиняного кувшина. Впрочем, Хайяму сейчас, похоже, моя реакция была глубоко безразлична. Он с удовольствием похихикал над собственной историей и успокоился.
  "Омар Ибрагимович!.. – говорю я. – А вы, гляжу я, зелена вина выпили! Как это? Ведь не пьёте вы! Или мне показалось?"
  Он сокрушённо кивает: "Согрешил, да…"
  Надо сказать, что в Новом мире у нас грехов, что называется, смертных, ура, осталось меньше, чем в Старом. Люди не воруют, не убивают, не сребролюбствуют, меньше унывают, завидуют тихо, без действенных подлостей; если гневаются, то без фанатизма, примерно так же чревоугодничают; что касается блуда, то его случаи настолько наивны, эпизодически и безопасны, что всерьёз говорить об этом явлении не приходится. При этом на первое место греховности вышли филистёрство, хамство, хитрость, двурушничество, предательство и вероломство. Этих грехов тоже конечно единичные редкие случаи, имеют они место исключительно по причине ещё одного сложного греха – винопития. Жители Нового мира не святые, конечно (кроме святых), но они хорошо понимают что такое грех, и боятся его и стремятся избегнуть.
  "Сколько я о пирах да винопитии писал, но ведь главный-то пир для меня другой был! – продолжал Хайям. – Пир Духа!"
  Он посмотрел на меня несколько удивлённо.
  "Хм… Как-то странно звучит. Нет, как-то это не поэтично… Впрочем, неважно… Пить нельзя совсем. Никому. Ох, Серёжа Вильям оглы, при всём, что сейчас в мире творится, решил я попробовать… Пил абсент в Париже. С Дега, Моне, Мане (я их всё время путаю), Лотреком, Гигером и Пикассо. Ещё Джонни Депп приходил, Хантер Томпсон… Прекрасно как посидели мы! Без алкоголя оно бы, конечно, лучше было, но всё одно хорошо! Мы больше в этот мир вовек не попадем, вовек не встретимся с друзьями за столом. Лови же каждое летящее мгновенье – его не подстеречь уж никогда потом".
  Хайям обнял меня крепко, из стороны в сторону покачал, по спине меня похлопал дружески, потом отпустил и рядом с диваном обмяк. Поэта я уложил на диван, а Эльфа его в подъезд вытолкал, нечего ему в моей квартире делать. Уложил я Омар Ибрагимыча так сразу потому, что уже было понятно: не собеседник он сейчас, а дорогой уставший гость.
  Хайям чалмой покивал благодарно и нараспев произнёс:
  "Уж лучше не поспать, чем где попало дрыхнуть. Уж лучше не бухать, чем с кем попало пить!.."
  Попытался на меня посмотреть, наверное, проверить, оценил ли я его новые рубаи и прекрасную свежую мысль. Но сфокусироваться не смог.
  Потом непонятно пробормотал: "Взаимоотношения человеческие подобны числам иррациональным… Один не разберет, чем пахнут розы, другой из горьких трав добудет мёд. Кому-то мелочь дашь – навек запомнит, кому-то жизнь отдашь, а он и не поймёт…"
  И добавил торжественно: "Это алгебра…"
  Немного помолчал и вдруг сказал: "Слышал я о твоих сердечных терзаньях. И так тебе скажу, мой дорогой: опасайся плениться красавицей, друг! Красота и любовь – два источника мук. Ибо это прекрасное царство не вечно: поражает сердца и – уходит из рук. И добавлю: уж коль ушло… точней, ушла, так и не терзайся, будут другие".
  На этот раз Хайям умолкнул надолго. Я думал, он уже заснул.
  А он вдруг вздохнул шумно и снова бормочет: "Чувствую приближенье стихов… Скоро они всех облепят… Солнце в Овне… навруз… И мы в стихах растворимся, станем их персонажами, нас всех скоро можно будет только в свитках прочесть… Потому и зашёл, предупредить тебя хотел…"
  Понимаю, конечно, что это бред засыпающего, но меня последние слова неприятно в сердце кольнули.
  Уходя в сон окончательно, Омар Хайям Нишапури успел пробормотать: "Завтракаем в чайхане на Щепкина, 27. Столик я заказал. И никакого абсента. Пьём чай с чабрецом, едим плов. Читаем Соловьёва, про Ходжу Насреддина, Шахерезаду, естественно, ещё про Синдбада там и так далее, "Сказку о лиловой бане" и "Чао – победитель волшебников". Чао".
  Он даже не успел поинтересоваться моим мнением. Впрочем, насчёт чая с чабрецом я точно не возражал.
  Я подумал: и впрямь нечто экстраординарное в мире творится, раз Хайям выпить решил… – и укрыл его зелёным шерстяным пледом.
  Он улыбнулся, глаз не открывая, и произнёс тихо: "В одно окно смотрели двое. Один увидел дождь и грязь. Другой – листвы зелёной вязь, весну и небо голубое…"
  И тоненько засвистел носом, подражая голосу молоденького муэдзина.
  А во дворе, словно ему вторя, два тихих голоса завели песнь про чёрного ворона. Я сперва удивился, а потом понял. Это Пушок мой с Зелёным Эльфом спелись.
  Улыбнулся я, и пошёл себе спать, – утро вечера здоровее.


Книга живых. Дуглас Адамс

Эпизод сорок второй,

в котором Дуглас Дугласович играет на гитаре, отплясывает джигу, разыгрывает нашего героя, а тот разыгрывает его в ответ; оба приоткрывают тайны мироздания, говорят о холистике, нахальных мышах, полотенцах, а также о китах и дельфинах, покидающих Землю

А вчера Адамс телепортировался.
   Он и на большие расстояния может, в отличие от остальных, особая привилегия, уж не знаю и почему, а спросить неудобно.
  Только что его не было, ан гляжу – а он есть. С мягким махровым полотенцем на плече в гостиной стоит. Полотенце-то он всегда с собой таскает, хотя мыться нигде не любит, кроме как дома, да в бассейновых душевых сферах в искусственной невесомости. Но, как говорится: "Галактика – суровая штука. Чтобы в ней выжить, надо знать, где твоё полотенце". Вижу, замыслил Дуглас чего-то задорное – улыбается с хитрецой.
   Я говорю: "Привет, Дуглас Дугласыч! Как оно в Галактике в целом?"
   Он говорит: "Сорок два!"
   Мы поржали.
   Он спрашивает: "Не хочешь ли, Сергей Вильямович, в Калифорнию прошвырнуться? А то мёрзнешь тут небось, в осени-то московской".
   Я жму плечами: "Да тепло ещё почти. И начало октября у нас самое красивое время. Гляньте сами".
  Мы вышли на террасу, я кинул двадцатипятицентовую монетку в большой стационарный обзорный бинокль, и Дуглас стал смотреть на Москву. А мне и бинокля не надо было, чтобы увидеть бульвары, покрытые персидским ковром осенней листвы, вспомнить как приятно ложатся в руку чуть влажные увесистые каштаны, упавшие с веток и потерявшие колючие оболочки… Я люблю осень. Но только одну неделю в году, не больше. И неделя эта уже на исходе.
  "В Элэй? – сказал я, когда мы вернулись в гостиную. – Почему нет… Чему быть – того не миновать".
   Он смеётся: "Холистично мыслите, друг мой, горжусь!"
   И на диван усаживается.
   У меня гитара есть, стратокастер, специально для Дугласа, Маккартни и прочих левшей. Снимаю её со стены: "Дуглас Дугласыч, спойте "Moon river". Или из Pink Floyd что-нибудь". И гитару ему протягиваю.
   Он берёт, начинает потихоньку струны невидимые энергетические перебирать.
   "Вчера Гилмор с Уотерсом заходили. Опять Баррету неймётся. Пишет какую-то музыку сфер, заперся. Подозревают, что не один, с порошками целебными".
   Я вздыхаю: "Где они их только находят, гении наши рок-н-рольные…"
   Он не ответил, только вздохнул.
   "Сердце побаливает последнее время".
   Я насторожился. Дуглас Старого Мира не помнит. И он не член Совета. Дант и прочие считают его легкомысленным, потому и в курс дел не вводят. Но не может у него сердце болеть. Ослабеть может, как у многих из нас. Или что, фантомные боли?..
   "Ну, во-первых, вы помните лозунг вашего "Путеводителя по Галактике для путешествующих автостопом"? Don't panic!"
   Он улыбнулся.
   Меня осенила догадка: "У вас обычное сердце?"
   Он кивает: "Джейн давно уговаривает заменить на тесловское, но я как-то… Не знаю… Твен советует, Кэрролл тоже… Недавно был у него в Кэмбридже. Третью сказку пишет. "Алиса в Поднебесной". В первой у него карты игральные, во второй шахматы, ну ты помнишь, а тут он маджонг взял за основу. И вся книжка с китайскими мотивами. Интересно рассказывал".
   Мы молча поулыбались.
   "Кстати, Уотерс-то ко мне недавно захаживал…"
   Дуг просиял: "Говорил! Сказал, что ты ему дал идею альбома про спутники Сатурна. "Spheres&Circles". Целую оперу пишут. По одному треку на каждый названный спутник, а ещё увертюра и финал про кольца и безымянные спутники. Пару вещей спел. Получается что-то космическое!"
   Я рукой машу: "Да что там… Где я и где Уотерс по музыке-то… Так, вдруг вырвалось что-то. Их же музыкой и навеяло".
   Вышел один из моих роботов. Сегодня он выглядел как Марвин из фильма "Автостопом по галактике". Он печально проковылял по гостиной, потихоньку напевая: "Дрыхнет мир как сопливый дебил, а тьма мне тупо твердит, чтобы я не бузил, но мне всё инфракрасно, и слушать эту хрень уже невмочь, как же я ненавижу эту уродскую ночь…"
  Дуглас проводил его улыбающимся взглядом и начал петь трек из "Dark side of the Moon". Обожаю.
   Когда он допел, я говорю: "Недавно "New Yorker" читал. Пишут, вам золотую ручку дали за особый вклад в литературу.
   Он улыбается, ручку из кармана тащит, показывает: "Вот она. Из самого что ни на есть самородного меркурианского".
   Я верчу ручку в руках, а от неё как будто тепло Солнца исходит.
   "Ничего себе… – говорю. – Этого золота в мире-то всего… килограммов пятнадцать".
  Он довольно кивает: "Когда тебе, Серёжа, вручили ручку из лунного серебра, которого, как известно, вообще полкило, я тоже немножко завидовал".
   Мы синхронно хмыкнули, и он продолжил.
   "На Би-би-си опять зовут. Новый проект затевают".
   Киваю: "Я с ними тоже работал… Когда-то". И вспомнил "Дом 7, подъезд 4", радио-проект из Старого мира, – и чтоб мысли ностальгические отогнать, уточняю. – А что за проект?"
   "О животных Марса, Венеры, Юпитера… Полуигровой. А я под это дело решил открыть "Общество по защите чёрного саблезубого венерианского бегемота". Того, что с алмазными бивнями, зубами и костями. Редкий он, там не кальций, а углерод, потому и костяк алмазный".
   "Да, я знаю, видел. А зачем Общество-то? Бегемоту угрожает что-то? От кого защищать-то его?"
   Он вздохнул: "Мало ли… Может нам всем что-то угрожает… Странные какие-то мысли приходят. И сны странные. Инфернальные".  
   Дуг мотнул головой, будто сны свои инфернальные отгонял.
   "Я им ещё сериал предложил. Про Санта-Барбару".
   Я брови вскинул: "О! Интересно как!"
   А сам нашу "Санта-Барбару" вспомнил, из Старого мира, и говорю: "Наверное это было бы нечто нечтное! Суицидальные роботы, миллиардер с тремя головами, девушки, меняющие внешность как маникюр…"
   Мы посмеялись, потом он вдруг говорит, крайне серьёзно: "А как ты думаешь, Серёжа, возник наш мир? Я не про Старый, про Новый".
   Я насторожился. Я-то был уверен, что он об этом не знает… А он не заметил настороженности моей. Или проигнорировал, по-прежнему глядя на меня с чуть хитроватой улыбкой.
   "А я тебе расскажу".
   Он сделал не очень долгую интригующую паузу, минут на пятнадцать.
   "Старый мир был разрушен. Уничтожен дотла, до пепла, до пустоты, до ничего. Часть людей, идей, ещё кой-чего крайне важного, было сохранено и перемещено в точно такой же мир. Только построенный в другом измерении. С чуть другими характеристиками. Вся Солнечная система и даже довольно большое пространство за её пределами. Большой новый дом. В точности! Поэтому у нас возможны телепатия, левитация и масса всего другого, интересного и полезного".
   Я молчал, пытаясь выйти из ступора, и медленно хлопал глазами. Адамс глядел на меня с чуть вопросительным выражением лица, добрейшей улыбкой и ожиданием. Наконец я почувствовал, что могу попробовать что-то сказать.
  Набрал я воздуху и медленно произнёс: "Кто вам сказал? В каком ещё другом измерении нам построили новый дом? И кто его построил?"
   Он развёл руками: "Это надо у Слартибартфаста спросить!"
   Видимо я смотрел на него так, как будто поверил в самую невероятную чушь во Вселенной, став жертвой невинного розыгрыша.
   "Шутка!" он воскликнул это бодро и радостно, а потом прошёлся по моей гостиной в искромётной уникальной джиге, которую я видел в разных исполнениях, но исполнение Дугласа Адамса делало её больше чем танцем.
   "А ты поверил! Как же я тебя люблю, дорогой мой, доверчивый, наивный, чистый розовый человек!"
   Я опешил: "Какой? Розовый?.."
   Он махнул рукой: "Не бери в голову, потом отредактируем, это "розовый" выскочило, видимо, просто для ритма. Ну что ты так на меня смотришь? Я пошутил. Ты же знаешь как я люблю розыгрыши. Мог бы и подготовиться".
   Я уже немного пришёл в себя, а он продолжал: "Я ведь практически это описал в первом "Путеводителе по Галактике". Неужели не помнишь? Как-то даже обидно ей-богу…"
   Я прокашлялся. Ситуация и правда сложилась неловкая.
   "Видите ли, в чём дело, дорогой друг…" я сделал паузу, и она тянулась значительно дольше, чем его, когда он только начал рассказ; думаю, моя пауза была в трое суток.
   Он терпеливо ждал, не отрывая от меня ироничного взгляда. Он ждал от меня розыгрыша.
   "Дело в том, что я так отреагировал на ваш рассказ, потому что вы сказали чистую правду. Только на всей Земле, в самом широком её смысле, во всём человечестве, эту правду знает всего сто один человек. Ну, то есть, теперь – сто два. А я – Хранитель древней "Книги Живых", с которой началась гибель Старого Мира".
   Я замолчал, глядя на него с лёгкой улыбкой. А вот с его лица улыбка исчезла. Ненадолго, всего на неделю. А в глазах поселился галактический ужас. Потом Дуг встряхнулся, как пёс, выскочивший из моря, и громко захохотал. Хохотал он очень долго, секунд тридцать. Впрочем, вы же знаете, как относительно время. Если не знаете, спросите Эйнштейна или Стивена Хокинга. Мне показалось это настолько долгим, что я устал ждать, пока он отсмеётся. Но я таки дождался, терпеливо и даже вежливо улыбаясь. Наконец он вытер рукавом обильные слёзы, выпил немного бурбона с односолодовым виски, которые смешал пока смеялся, время у него было.
   "Брав-во! Бинго! Сто пятьдесят тысяч баллов! Так меня ещё никто не разыгрывал! И главное, ведь по принципу айкидо, или дзюдо! Ты перенаправил энергию моей атаки и свалил меня с ног! Блестяще! Предлагаю День Всемирного Смеха перенести с первого апреля на пятое октября".
   Потом он лёг на пол, включил телепотолок, пощёлкал пальцами, переключая каналы, нашёл "Автостопом по Галактике", поднялся с пола и сел в кресло с подножником напротив меня. Зазвучал мягкий бархатистый голос Стивена Фрая.
    "Поэзия вогонов занимает третье место во Вселенной по отвратительности. На втором месте – стихи азготов с планеты Крия. Во время презентации нового шедевра поэтиссимуса Хряка Изящнейшего "Ода комочку зеленой слизи, найденному летним утром у меня подмышкой", четверо внимавших скончались от внутреннего кровоизлияния, а председатель комиссии по присуждению Ноббилингской премии чудом спасся, откусив себе ногу. Хряк, как сообщают, остался разочарован итогом презентации и собрался было читать все двенадцать книг своей саги "Бульканье в ванне", но тут его собственные внутренности, в отчаянной попытке спасти цивилизацию, устроили кровоизлияние в мозг. Самые отвратительные стихи, а также их создательница Паула Нэнси Миллстоун Дженнингс из Гринбриджа (графство Эссекс, Англия) были уничтожены вместе с планетой Земля".
   Мы посмеялись. Ох, с удовольствием бы поставил на первое место в этот текст ещё несколько хлёстких имён записных графоманов, которых больше нет в нашем мире.
   "Люблю, – кивнув вверх, сказал Адамс. – Они молодцы. А как Стивен гениально озвучил вогона!"
   Я подхватил: "А как он весь "Путеводитель" прочёл! В аудиоверсии. Я у него английскому произношению учился! Фрай – гений. Заходил недавно. Новый роман пишет. Отрывки читал, это очень смешно".
   "Он большой молодец. Говорят, "Евгения Онегина" потрясно прочёл. Я пока не слушал".
   "Послушайте обязательно, это нечто! Даже Пушкин в восторге".
   Я налил и себе виски. Дуглас больше не вспоминал о той страшной правде, которую мы сорок минут назад друг другу сказали. А даже если и вспомнит когда-нибудь, то будет считать всего лишь удачной шуткой, розыгрышем, пустяком. Всё ведь точно, психологически точно, ну кто поверит в этот бред в новопровозглашённый День Вселенского Смеха. Всё точно…
   Мне стало легче. Почти тысячу лет я ношу в себе тайну, которую могу обсуждать лишь со ста людьми во всей Вселенной. Да и они не знают всего того, что я знаю я… Бесконечно люблю их, этих людей… но вы только вдумайтесь: тысячу лет видеть одни и те же ро… родные лица! Представляете, как мне это счастье обрыдло?
   Мы с Дугласом просто болтали. О старой доброй Англии, где Дуг не может жить по причине её влажного климата, о "Путеводителе по Галактике-10", о печальном роботе Марвине, похожем на печального робота Вертера из "Гостьи из будущего", о двухголовом президенте Галактики Зафоде Библброксе, о Мартине Фримане, Зое Дешанель, о нашем друге Билле Найи, о холистике, о Дирке Джентли и его детективном агентстве, о теоретической возможности уничтожения нашей планеты вогонами и другими чужими, о том, что "они не пройдут", кто бы они ни были; о том, что хорошо бы ввести новый праздник – День полотенца, о дельфинах и китах, которые почему-то стали иногда улетать с Земли и селиться (по слухам) в океанах Ганимеда, Европы, Энцелада, Каллисто; о белых мышах, которые последнее время стали нагловато себя вести, как будто они на Земле главные…
   Естественно, засиделись мы с ним как обычно, на четырнадцать суток и договорились, что следующие посиделки будут у него в Элэе. Тогда мы ещё не знали, что это случится не скоро, и сколько странного и страшного нам предстоит пережить.
   Когда Адамс ушёл, я подумал: "Какой же он классный!"
   И тут же в мозгу дзынькнул ответ: "Сам такой!"
   И звуковой смайлик высунутого эйнштейновского языка.
  А потом я лёг спать, и то ли успел заснуть, то ли в каком-то полусне увидел, будто бы потолок в моей спальне стал не звёздным небом как обычно, а океаном. Вдалеке проплыл маленький кашалот, потом большой электрический скат, потом стайка дельфинов, и, наконец, по первому плану океанского экрана появился огромный белый головастый сом с толстыми, шевелящимися как щупальца усами и добрыми синими глазами. Сом смотрел на меня и, кажется, улыбался. Я улыбнулся ему в ответ. Он медленно кивнул, тяжело взмахнул большим хвостом и всеми плавниками, и уплыл в сине-зелёный сумрак.


Книга живых. Джером Д. Сэлинджер

Эпизод сорок третий,

посвящённый возрастным мезальянсам, новой любви Джерома Соломоновича Сэлинджера, его планам жениться 

на героине Набокова, экранизациям книг, особенностям писания романов, странностям Йоко Оно и Леннона, 

а также методам профилактики преступности Нового мира


А вчера Сэлинджер протиснулся.
    С огромным баулом, как у американских солдат, и в солнцезащитных очках-каплях, вечером.
   Говорит шёпотом: "Шалом, Рами! Я там пса своего с твоим Пушком во дворе оставил. Ничего? Они хорошо дружат…"
  Рами – это ещё один вариант моего имени, и, пожалуй, он мне больше других нравится.  
  Я киваю, говорю: "Хай, Джером Соломоныч! И отлично, пусть дружат".
   Он очки свои тёмные снял и сопит: "Надоели папарацци безумные. По башке бы настучать Феллини за слово дурацкое".
   "Вы по-прежнему от всех прячетесь? А зачем? Я давно перестал, они и отстали".
   Джей Ди вздыхает, достаёт из баула топор.
   "У тебя горошек зелёный есть замороженный?"
   Я не удивился: "Есть. Разморозить?"
   Он кивает: "Давай. Скучаю по Джойс. Хочу испытать мгновение как бы с ней. Ты не против?"
   Я не был против.
  Разморозил горошек, не до конца, как они с Джойс Мэйнард любили, поставил на стол мисочку.
  Сэлинджер горошину взял, кинул в рот, подержал, покатал.
  Раскусил и проглотил.
   "Ну вот, Джойсичка, горошинка моя… Моя Фрэнни… – помолчал немного. – "Вместо того чтоб взглянуть на меня, девочка в самолёте повернула голову своей куклы". Сегодня написал".
   Он смотрел на меня ясными тёмными глазами, увидел, что я потрясён его новой миниатюрой.
   "А теперь можно к делу".
   Я кивнул, сел на диван и приготовился слушать. Сэлинджер достал из баула рабочий комбинезон, сходил в гардеробную, переоделся, вернулся, сел за стол, ноги закинул на стол.
   "Леннон дуется на меня. Какая-то сволочь ему рассказала, что его якобы убили в прошлой жизни. А убийца после пяти выстрелов уселся под столбом и читал "Над пропастью во ржи".
   Я удивился: "И кто бы мог ему рассказать? Если Старый Мир помнят только ответственные люди. Члены Совета, да и то не все, вы, ещё двое-трое".
   Он посмотрел на меня сурово: "Вот и я, брат, о том".
   Меня осенила догадка: "Джером Соломоныч, вы что же, меня подозреваете?"
   Он молчал. Взял горошинку, покатал в пальцах, положил в рот, долго жевал, глядя в окно.
   Я продолжил: "А зачем мне это?"
   Он нахмурился: "То-то и оно. Не складывается".
   Я киваю: "Вот-вот".
   Он встал, по гостиной прошёлся.
  "А кто тогда?"
   Я развёл руками: "А вот это вопрос. Большой вопрос. Спасибо, что сказали. Будем расследовать. Много странного и зловещего стало происходить. Перебор какой-то. Вот и это. Кстати, как Джон Альфредыч?"
   Он опечалился: "Хреново. У него роман с Рубоко Шо, а Йоко его продолжает домогаться. Грозилась поэтессе сэппуку сделать".
   Мне стало жарко.
   "Харакири, что ли? Так это же ритуальное самоубийство".
   "Йоко странная… Сняла кино, где одни жопы".
   "Это да, странная… Впрочем, если она ещё здесь, значит нет на самом деле у неё намерения убить кого-то. Вы же знаете, как у нас потенциальные убийцы…"
   "Я знаю. Как у Спилберга было в этом кино, как его… с Томом Крузом… По Филу Дику… Только у нас они сами вспыхивают…"
  "Да ну нет, это только проект. Крайне редкие реальные убийцы у нас просто развоплощаются, сами собой. А потенциальные так отвратительно себя чувствуют, что или сами подают прошение о ссылке, или работают над собой, с помощью психологов, и исправляются. Но скрыть такое вообще невозможно…"
   Я задумался. А невозможно ли?..
  "А не могла Йоко Эйсукиевна Леннону и рассказать?"
   "А ей зачем?"
   "Как зачем? Мелкую пакость сделать, лишить равновесия… Вы ведь ревнуете Уну к Чаплину до сих пор, и…"
   Он перебивает: "Но гадостей я не делаю. Поскольку самодостаточен".
   Он гордо замолчал. Я смотрел на него с выражением.
   Он потупился: "Ну да, накатал письмецо, рассказалДюма, как представляю себе их первую брачную ночь. Но я ведь без злобы, с любовью! Мезальянс же у них, тридцать шесть лет разница!.. "
   Я чуть улыбнулся и пробормотал: "Чья бы корова мычала…"
   Он опять гордо молчал, словно демонстрируя мне свою самодостаточность и нежелание реагировать на колкие провокации.
   Потом с трудом произнёс: "И ты уже в курсе, что у меня роман с Лолитой?"
   Я удивился и уточнил: "С какой Лолитой? Торрес?"
   Он поморщился: "Какие там… С Набоковой".
   Я машинально его поправил: "Гейз…"
   А сам смотрю на него во все глаза и не верю.
   Он печально кивает: "Да-да… Пришла ко мне как-то вечером недавно из-под дождя. Во рту чупа-чупсина, в короткой юбчонке, сандалиях, один гольф белый съехал…"
   Я смотрю на него поражённо.
   Он вздыхает: "Не знал значит… Что смотришь? Я честный человек. Поеду к Набокову, просить руки. Её. Пусть благословляет, у нас далеко уж зашло".
   Я головой мотаю: "Джером Соломоныч, она персонаж! Её в реальной реальности нет!"
   Он походил по гостиной немного, шагов сто всего.
   "Думаешь, не понимаю? Но что я могу поделать… Это выше моих сил. Думаешь, я когда на Сильвии, нацистке, женился, я, еврей, не понимал? Но делал и всё".
   Я подумал, что мы и правда много чего спонтанно творим… Мы помолчали. Я не знал что сказать. Хотя… Я вспомнил визит Эдгара По и его рассказ про Аннабель Ли. Похоже, тут то же самое.
   "Надо бы вам развеяться. Съездите к Хэму на Кубу, на рыбалку смотайтесь, морок сам и пройдёт".
   Он поморщился: "Не люблю я рыбалку. А Хэм… С тех пор, как я в Париже с ним встретился и рукопись ему передал, романа моего нового, он меня игнорирует. Завидует может?"
   "Это вряд ли. Может занят просто?.. Роман хороший у вас, очень. Может даже посильней, чем "Над пропастью". Впрочем, и позавидовать запросто можно".
   Он вздыхает: "Жалею я, что "Над пропастью" написал. Не надо было. О Глассах гораздо сильнее… Симор, Бадди, Фрэнни, Зуи… И что важно – молитва Иисусова…"
   "Ну тут… Как говорится, книги пишутся на небесах, а мы только писари… Кстати, мне ваш цикл о Глассах вообще романом кажется. Странно, что вы его таковым не считаете".
   Он грустно на меня посмотрел: "Третий пишу".
   "И как?"
   "В темноте. Романы пишутся не на небесах, а в темноте, Серёжа".
   Я кивнул, где-то я был согласен.
   Джером встряхнулся и говорит: "Над пропастью" экранизировали".
   Ничего себе… Не думал я, что они так быстро… Я сделал вид, что оторопел.
  "Как это? Кто? Вы же против были!"
  Он кивнул: "Был-то был… Убедили. Режиссёр Алан Паркер, художник-постановщик Эндрю Уайет. Как было не согласиться…"
  "А Холдена кто сыграл? Гы… Петров?.."
  Он на плоскую шутку не среагировал, даже не улыбнулся: "Николсон рвался. Но пробы так себе были. В результате Олега Даля через молодилку прогнали, это такой новый гаджет, машина омолаживающая временно, сложная штука, локальный темпоральный откатыватель, если технически точно".
  "А премьера когда?"
  Он загадочно улыбается: "Чуть попозже скажу…"
  Он немного помолчал.
  "Вот не понимаю я женщин. Особенно взрослых. С девочками так просто… А эти… Клэр тогда на развод подала… А за что? Мало ей внимания уделял, зарабатывал мало? Так я же писатель, не коммерс! Фак!.. Уна ушла… Джойс чуть повзрослела, тоже сбежала. Письма мои продала, пасквиль на меня накатала, воспоминания, типа… Я там такой козёл…"
   Я кивнул: "Да, читал. Дурацкая книжка…"
   "Устал я медитировать и харизматично молиться. Не отпускает и всё".
  Молчали мы долго. Потом он опять залез в свой огромный баул, достал плёночный кинопроектор и десять жестяных банок плёнки по десять минут.
   "Фильмец не большой, десять частей, сто минут".
   Плёнку в проектор зарядил, нашёл пульт у меня на письменном столе (их у меня штук десять в разных помещениях на всякий случай), кнопку нажал, появился большой белый экран на стене.
   "Официальной премьеры не будет. Я запретил. Буду пока друзьям показывать, там посмотрим. Так что ты смотри, а я писать пойду".
   Он выудил из баула свой Underwood, погасил свет щелчком пальцев, запустил фильм, а сам прихватил пишущую машинку и топор, и ушёл в мой кабинет, пробормотав загадочно про топор: "Для вдохновения…"
    Мой умный стул трансформировался в кресло из кинотеатра "Долби". Из динамика кинопроектора полилась музыка Генри Манчини. Со стороны тёмного кабинета слышалось негромкое, но бодрое постукивание клавиш пишущей машинки Сэлинджера… На экране появился титр: "Над пропастью во ржи".
   И я погрузился в кино.


Спишь и спишь

Спишь и спишь.

Между явью и сном

Капли стучат о карниз.


Журавли 2.0

              Мне кажется, погибшие солдаты

                  не превратились в пепел или прах,

                  но вознеслись, бессмертны и крылаты,

                  и журавлями стали в небесах.

                         Р.Гамзатов "Журавли"
                         в переводе Ю.Лифшица


Мне говорят, что мёртвые солдаты,

чьи бренные тела - могильный прах,
все живы, и как ангелы крылаты,
и шелестят листвою на ветвях

деревьев, или гулко в храмах плачут,

рассказывая всем, что смерти нет;
а я в сомненьях думаю иначе;
но, наблюдая облачный рассвет,

вдруг вижу смутно, как летят по небу
те, с кем бы я легко сумел дружить,
на птиц похожи, и подняться мне бы
сегодня к ним, но надо долго жить

с надеждой, что когда-нибудь подхватят
и унесут подальше от тоски,
и надо верить, - сколько силы хватит, -

что будет так, сомненьям вопреки.


Длинный зимнелетний день

"Решимость и благодарень,

В наш самый длинный летний день,

Влекли как два цветка".

    Владислав Кузнецов, перевод из Георга Гейма


http://poezia.ru/works/119511



Был длинный зимнелетний день,

ложилась наземь светотень,

кругом звучала звень.


Я к лесоморью вышел вдруг,

со мною был мой вражий друг,

мы замыкали круг.


Сверчкало юркое зверьё,

и сердце бедное моё

рвалось на лоскутьё!


Иссякла прежняя резвень,

мы говорили ночедень,

нас облекла трезвень.


И расставанья чистотень

остановила душ смертень,

пришла Благодарень.


2016


На смерть кукушки

              Сны без Бобо напоминают явь,

              и воздух входит в комнату квадратом.

                  И.Бродский «Похороны Бобо»


              По четвергам старик приходит,

              учтивый, от часовщика,

              и в доме все часы заводит

              неторопливая рука.

              Он на свои украдкой взглянет

              и переставит у стенных.

              На стуле стоя, ждать он станет,

              чтоб вышел полностью из них

              весь полдень. И благополучно

              окончив свой приятный труд,

              на место ставит стул беззвучно.

              И чуть ворча, часы идут.

                      В.Набоков «Дар»


1.

Кукушка умерла.

Ну что ж, тварь смертна.

Кукушка - тоже тварь.

Да та ещё...

В том самом тонком смысле,

что мастера какого-то творенье

прикольное и милое весьма.

Стихотворенье

решил я написать,

на смерть кукушки,

по поводу по грустному,

но все

размеры, ритмы, рифмы

показались

мне пустотой бессмысленной -

совсем,

нисколько не возможными, чтоб горе,

которое я утром испытал,

узнав, что сдохла та, кого любил я,

хоть как-то выразить.


И главное - что странно:

ведь вечером ещё вопила так,

что перепонки уха, нет, обоих

ушей моих в дичайшем пребывали

и гнусном напряжении, а мозг

едва справлялся, то есть - не справлялся!

с потоком громогласнейших «ку-ку».

И вот наутро - всё,

и нет кукушки,

молчит, а метроном часов неровный

и зыбкий, дерзко нервный, скажем прямо,

умолкнул тоже.

Видно - насовсем.

Качанье маятника обрело

ту вертикаль, где времени уж нет.

Обвисли гири в тяжком онеменье

внезапной смерти.

Стрелок замер танец.

И что, капец?.. - подумал я сердито.


2.

Мне кажется порою, что кукушки,

как в домиках живущие в часах,

едва ли не бессмертны.

Но - ошибка.

Они конечно же весьма-весьма живучи,

но вовсе не бессмертны.

Это грустно.

И глупо думать, что кусок цветной пластмассы

переродится в ту тупую птицу,

что всем подряд подкладывает яйца,

при этом не задумавшись нимало,

какая участь их постигнет дальше.

Не то чтоб я к пластмассе относился

с какой-то нежностью, но мерзкие кукушки,

живущие по смешанным лесам,

мне, в целом, неприятны.

Едем дальше.


Как на духу признаюсь: грешен.

Грешен!..

Я иногда любил поковыряться

во внутренностях данного субъекта

моей квартирной федерации прекрасной.

Сейчас о ходиках своих веду я речь,

не о кукушке, у неё ведь нету

ни сердца, там, ни органов других,

ни печени. Её-то точно нету.

Но о кукушке дальше, а пока

могу сказать не то чтоб однозначно,

но с простотой конкретной, как в отчёте

научном, где большой-большой учёный,

без ложной скромности

вскрыв тайны мирозданья,

как банку с кильками,

сардинами иль сайрой,

вершит итог, и сам в себе уверен,

почти наверняка: часы сломались.

Сломались очень.

Очень навсегда.


Ну и, наверно, хрен бы, в общем, с ними!

Подумалось сначала: вон, напротив

отличные нестарые часы

висят; их сердце, типа - батарейка,

подохнет - вынь да выкинь, да поставь

туда другое, вот и вся забота.

И циферблат довольно симпатичный:

арабские, простые наши цифры,

на белом фоне - чёрные, прекрасно!

Без этих римско-императорских закосов,

что в ходиках.

Ну, маятника нет, кукушки тоже,

но зато - Икея!

Функциональны, тупо-безголосы

и симпатичны, повторюсь. А эти?..

Избушка на кукушьих жалких ножках!

Которых нет! Избушка под кукушкой!

Так думал я, пытаясь ухватить

за хвостик мысль.

И в целом вроде вышло.


Я вот что понял...

Вы сейчас решите,

что виноват я в чём-то…

Нет, и нет!

Не потому сломался механизм,

что я в него заглядывал пытливо

вооружённым толстой лупой глазом

и наблюдал ход шестерёнок плавный,

сжимание пружин и разжиманье,

и слушал механического сердца

уютный шорох.

Я не виноват

в кукушьей смерти.

И не это скверно,

что может всё ж немного я причастен

к трагедии.

А понял я другое.

И вот что именно:

Хреново!

Очень плохо!

Ни у кого я не смогу теперь беспечно,

вопрос лукаво подгадав себе под полночь,

спросить: ну что, доколе мне ещё

вот эту вот влачить тупую жизнь,

безрадостную лузерскую участь?..

Я не смогу теперь спросить о важном,

поскольку бывшая моя кукушка

почила.

Вот и всё.

Пришёл капец!


3.

А есть ли птичий рай?

Нет, что несу я...

Какой ей птичий рай?

Она - пластмасса!

Дурацкая условная пичуга,

без крыльев и без ног,

но с длинным клювом.

Какой-то удивительный уродец,

и голос - не её, там эти мехи,

или мехи́, не помню как их верно

назвать, чтоб не обидеть буквоедов

напыщенных от всяких филологий,

или иных, особенно дотошных...

Хотя, глаза…

Да, вот глаза, пожалуй,

и делают её почти нормальной,

какой-то дико человечной птицей:

печальные, хоть тёмные, - без злости,

что, думаю, есть главное достойнство

любых приличных глаз.


Но нет! Смогу я

ответить сам себе, открывши дверцу,

ту маленькую, потайную, не с фасада,

а справа на часах моих умолкших -

такой вот чёрный ход в стене часов,

моих часов… Понятно объяснил?..

Сдвигаем дверцу (на гвозде она

прикреплена, за ней большое сердце

молчит, и если осторожно

просунуть палец внутрь, тогда возможно...

(в одно из грустных утр я обнаружил,

как с лёгкостью могу её заставить -

мою весьма капризную девчушку

накуковать хоть двадцать лет подряд,

нажав пружинку), - да, вполне возможно

кукушку оживлять, когда мне нужно.

И я смогу по-прежнему смотреть

в незлые, пусть и мёртвые, глазёнки...

Не знаю уж, кто их нарисовал,

но кто-то явно добрый,

кто-то добрый…


Ты спи, моя кукушка, спи спокойно.

Тебя я разбужу однажды утром.

И пусть будить я буду хладный трупик,

марионетку пошлого желанья

себе гадать, используя пружинку,

казаться будет мне,

что ты со мною,

и есть пригляд за жизнию земною.


Какие сардонические сны

во сне кукушечьем тебе присниться могут?

Про сумрачную Лету? Да шучу я.

Какие у пластмассовой кукушки

быть могут сны...

Конечно, из пластмассы -

rien, ничего.

Иль всё-таки предметы,

которые мы сами наделяем

какой-то жизнью, точно наш Творец,

хранят частицу нас и что-то знают?..

Вот в чём вопрос… Какие будут сны.

Не будет никаких? Есть просто смерть?


И воскресить уже никто не сможет,

живую душу, с клювом, но без ножек,

чтоб снова, без чьего-либо участья,

она квартиру наполняла счастьем?

Нет стариков, способных в наше время

нам починить изломанное время?


Иль всё же есть? И как-нибудь однажды

Дверь скрипнет под уверенной отвёрткой,

и, пропуская в склеп твой лучик солнца,

придёт спаситель времени отважный?..


Прощай же, милый друг,

прощай кукушка!

Меня ты радовала, огорчала, злила

и раздражала, и бесила просто

подчас,

под час...

в тот час…

сей час...

над часовым кричала механизмом

или молчала ровно в те минуты,

когда мне нужен был хоть чей-то голос.

А иногда, напротив, потакала

и соглашалась с бредом несусветным,

сказав «ку-ку»; и это было важно.

Короче, отношения у нас

с тобою были сложные.

Не дуйся.

Заглядывать к тебе я всё же буду.

Но уж и ты, смотри, моя подружка,

держи незапертой свою тугую дверцу.

Пока.

Не унывай.

Поспи.

Починим.


май 2017 - апрель 2018


Книга живых. Уильям Фолкнер

Эпизод тридцать четвёртый,

повествующий о сумбурном и бессмысленном визите не вполне трезвого американского писателя, который обижается на братьев Коэнов, грустит по Йокнопатофе, вываливает на нашего героя массу информации 

о Голливуде и мирно засыпает в рапидном падении

А вчера Фолкнер пришатался.
  Лыка вязать он при мне не пробовал, поэтому не могу сказать наверняка, сумел бы он или нет. Но пьян был изрядно. Для того чтобы это понять, проницательность не нужна была вовсе и всякие там чувства от шестого до бесконечности. Достаточно слуха со зрением и обонянием. В левой руке у Фолкнера была очень початая бутылка бурбона, подмышкой он зажимал довольно толстый сценарий. Правой рукой он махал, сжимал её в кулак, показывал факи и вытворял ещё много всяких действий, мало понятных трезвому.
  "Серёга! – заорал он. – Меня Коэны бросили!"
  Я реально испугался: "Как? Совсем? За что?"
  Он продолжал вопить, не слушая меня: "К йокнопатофиной матери! Суки! Подонки! Ушлёпки! Сраные клоуны! Ни одного серьёзного кино за столько лет!"
  Я стал догадываться, что не о тех коэнах подумал.
  А Фолкнер орал: "Братья, фак, близнецы!"
  Я его поправляю: "Вильям Маррич, они не близнецы!"
  Он вдруг остановился, замер и стал смотреть мне в глаза: долго, печально и мутно. Потом порывисто вздохнул: "В сволочизме своём – однояйцевые. А так-то конечно нет… Но так скуууушнооо…"
  Он, сильно пошатнувшись, двинулся к бару.
  "Был у них на премьере "Бартона Финка", потом немножко… я сказал несколько критических слов, и они меня сразу бросили на произвол судьбы. А ты почему не был?"  
  "А я "Бартона Финка" видел уже. Гениальное кино, на мой взгляд".
  Он посмотрел на меня поражённо: "Как это видел? Где? Сегодня премьера была!"
  Я машу рукой: "Вильям Маррич, да вы не вникайте…"
  Он посмотрел немного ревниво.
  "Аааа, я понял… Они к тебе сюда привозили ещё до премьеры… Вот вечно у вас всё, у масонов…"
  Он сделал пальцами правой руки малопонятные крутяще-вертящие жесты и продолжил свой путь к бару.
  "Ты "Медведя" моего читал?"
  Я иду за ним, говорю: "Да. Пожалуй, у вас это лучший текст. Не очень помню, в чём там дело, читал в детс… давно читал. Но помню ощущение волшебства, странности, нереальности происходящего и точности деталей".
  Я заметил, что он замер, глядя на меня с удовольствием.
  "Хорошо…"
  Наконец добрался до бара, открыл его, достал два стакана, налил в оба. Повернулся ко мне: "А ты будешь?"
  Я кивнул. Он достал третий стакан и налил в него на полпальца.
  "Это не потому, что мне жалко… – он скривился. – Не стоит тебе алкоголиком становиться. Давай".
  Он поднял один стакан, выпил.
  "Давай".
  Выпил второй.
  Глаза его закатились.
  В падении он успел сказать: "Сейчас немножко поговорим, и я лягу сценарий читать. Какой-то "Человек дождя", переделать просили… Слушал вчера радиоспектакль "Полный поворот кругом", по моему рассказу. Отличная вещь, Тарковский – режиссёрище! Артисты прекрасные… Особенно Высоцкий. Мощнейший голос. Хотя, вот ещё один голос я слышал… Не подумай дурного… Валентина Никулина вашего… Вот где космос!.. А ещё что я тебе скажу, Серёжа… никакая Нобелевка никогда никого и ни от чего не спасала. Даже от нищеты. Я вот деньги профукал… Ну, раздал там, пропил часть… И всё, и теперь опять буду горбатиться на Голливуд. А ведь "Аватар" какой-нибудь я никогда не напишу, никогда! Чтоб потом уже больше ничего не писать! А Коэнам передай, что их "Бартон Финк" – гениальное дерьмище. Вот так! Нельзя большого писателя так опускать…"
  В этот момент он коснулся головой пола.
  Мой умный пол мягко спружинил и мгновенно вырастил подушку и одеяло в стиле йокнопатофского "пэчворка". Фолкнер улыбнулся во сне, в одеяло завернулся и засопел как ребёнок.
  И я тоже пошёл спать. Вспомнил напутствие Бернарда Шоу и подумал: "Вот ведь странно, вроде сложный зашёл человек, неадкекватный, а вечер получился чуть ли не самым мирным за всё последнее время. Парадокс".
  И уснул я, не думая ни о каких проблемах, тревожностях и бедах, которые нас ожидают. Спал я и чувствовал, что улыбаюсь во сне как Гагарин.


Книга живых. Вольфганг Амадей Моцарт

Эпизод триста сорок первый,

повествующий о том, как великий композитор говорит о Новом мире и поведении Серласа главное, 

а наш герой невероятно тоскует по Одри

А вчера Моцарт взвихрился.
  Под музыку Вивальди, но с волшебной флейтой подмышкой.
  Конечно, думаю, чего уж, теперь уж можно и порезвиться.
  Моцарт кричит, на мой мысленный бурк отвечая: "Конечно можно, Серёга! Победа! И лето!"
  Он снял свой белый парик, с облегчением помахал в воздухе.
  "Первое июня всего, а уже теплынь теплыньская! Конечно я больше грозы люблю весенне-летние, но и так хорошо! Потому и Вивальди врубил, хорошо он описал это дело!"
  Я с улыбкой смотрю на него, давно не виделись. Под париком-то у него отличная стильная короткая стрижка. И зачем он его только носит…
  Моцарт мой взгляд насчёт причёски поймал, пробормотал: "Констанции нравится", упрямо напялил парик на место и продолжил уже чуть спокойнее: "Столько народу на улицах, а ты дома сидишь! Я только что рядом с твоим домом Чайковского видел. Остановился Пётр свет Ильич возле арки в твой двор, глаза закрыл как будто музыку свою слушает, потом к стенке дома лбом приложился, прошептал что-то и дальше пошёл. Не знаешь, чего это он?"
  Я плечами пожал: "Откуда мне знать… Чайковский…"
  Для пущей убедительности я ещё и развёл руками. Но Моцарта не проведёшь. Смотрел он долго, чуть сощурившись, потом прошептал на выдохе "Серёжа", подошёл, обнял порывисто, всхлипнул, быстро повернулся на каблуках и сел в вольтеровское кресло.
  "Обидно, – говорит. – Ну что Вольтер? Чуть что, сразу Вольтер, Вольтер… Кресло, вон, и то его фамилией кличут. Вольтеровское".
  Он сделал неопределённый жест кистью руки в воздухе, недвусмысленный, но довольно изящный. Недвусмысленный в том смысле, что смыслов в нём было явно больше чем два.
  Я смеюсь и говорю: "Хорошо, Иоганн Хризостом Вольфганг Амадей Леопольдович…"
  Он перебил меня, поморщился.
  "Ну что тебе трудно, что ли, в самом деле уже? Просил же миллион раз: зови Амадеем. И без отчеств. О'кей?"
  Я говорю: "Не о'кей ни хрена. Не могу я без отчеств".
  Он посмотрел на меня с глумливым интересом: "Одри ты в постельке тоже по отчеству называешь?"
  Я горько усмехнулся: "Представь себе! Хотя, это и не твоё дело!"
  Он горечи не заметил и начал: "Даже представляю как ты… Одри Викторовна, миленькая, не соблаговолите ли вы… Кстати, у меня с кузинкой тоже всё интересненько было… Шалунья такая…"
  Договорить я ему не дал, швырнул в него клавесином. Он его поймал, что-то быстро сыграл на лету, что-то детское, лёгкое, летящее. Клавесин улетел за окно. Ничего, соседи подберут ещё в воздухе, нынче хороший инструмент на земле не валяется.
  "Так вот, обещаю тебе ввести моду на новые кресла. Моцартовские. Они будут больше похожи на это".
  Я выкатил из-под рояля крутящуюся табуретку.
  Моцарт ржал как пегас. Очень долго. Наконец успокоился.
  "Фуф… Вчера с Сашкой откупоривали два дня".
  Я смеюсь: "Вчера два дня это неплохо".
  Он улыбается: "Ну да! "Вдова Клико" роскошная барышня".
  Я головой качаю: "Не знаю, я предпочитаю "Кристал".
  Моцарт смотрел на меня выжидающе.
  Я спохватился: "А!.. Сей момент…"
  Я ушёл попросить роботов насчёт шампанского. Робот на кухне был один, на голове у него лихо сидел белый, тщательно завитый парик, а одет робот был в синий камзол с золотыми пуговицами. Лицо было обычное, металлическое, условное. Появился второй. Он был… толстой чернокожей женщиной.
  Моцарт кричит из гостиной: "Так вот!.. Ему ведь тоже Дон Жуан нервов попортил. Ты не в курсе?"
  Я вышел из кухни. Робот с подносом катился за мной. На подносе, устланном открахмаленной салфеткою, стояли два хрустальнейших бокала и серебряное ведёрко со льдом, из которого торчала бутылка "Кристала".
  Моцарт с удовольствием смотрел на нашу процессию и болтал: "Сальери заходил. Ты знаешь, всё-таки скучный он. Так и хочется иногда яду в колу плеснуть".
  Я повертел пальцем у его виска.
  "Ты дурак? И хорош уже вообще про Сальери. Достали вы этой своей легендой тупой. Хороший мужик. Взяли и оборжали, два остолопа…"
  Моцарт слегка потупился: "Серёнь, мы так славно тогда посидели… Думали, над кем приколоться, кого разыграть. Вспомнили Сальери. Ну он же вечно важный такой, ты же знаешь… Блин, вспомни Битова: "Выхожу я из ресторана дома литераторов, смотрю: стоит Вознесенский. Ну и скажите, мог ли я не дать ему в морду?"
  Я хмыкнул, эту историю я знал.
  Моцарт продолжил: "Ну и вот… Сашка взял и накатал про меня, про Сальери, про яд этот… Прости".
  Мы переглянулись и вдруг стали хохотать, синхронно причём.
  Отсмеявшись, он говорит: "А вчера-позавчера-то сперва за Мир пили, потом за тебя. Как дошли до тоста за Совет, Сашка включил декабриста и стал про Сибирские руды орать так, что пол улицы сбежалось записывать и делать селфи. К его дому, я имею в виду. Поднимались к окнам, мы еле их разогнали".
  Я смеюсь: "Понятно. А "Дон Жуан"-то что?"
  "Ну что!.. Живчик, вот что! Уже всех так себе персонажей обратно вернули, в книжки. И этого тоже. Он же разделился вообще. У меня сперва из нот вылез, у Сашки из поэмки, у…"
  Я машу рукой.
  Он говорит: "Да, неважно. Короче, повылезал отовсюду, потом слился в одного чувака и пошёл куролесить. А как восстание кончилось, и ты на Энцелад слетал, все обратно повалили. Злодеи. А этот нет. К какой-то барышне присосался в Севилье, не оторвёшь. Но оторвали. И распихали по произведениям".
  Я киваю: "Нормально".
  Он смеётся: "Чего нормально! У Пушкина ночью из его тома он вылез и к Наталье полез с куртуазностями".
  Я не поверил: "А Саша?"
  "Чего Саша! Ты ж его знаешь! Арап чистой воды! Заколол!"
  Я офигел: "Кого заколол?"
  "Серёга, вот ты умный чел, но иногда чёньть как ляпнешь!"
  У меня отлегло, я ведь подумал, что это Дон Жуан заколол…
  Теперь настала очередь Моцарта вертеть пальцем у моего виска.   "Короче, он его заколол. Хуанчик наш даже типа помер. Наташа такая вся фрапированная у камина лежит. А этот, типа, труп вдруг в воздух поднимается и медленно в камин уплывает, и как бы тает по дороге".
  Я помолчал: "И всё?"
  Моцарт смотрит на меня с подозрением. "Нет, не всё. Ты знал, что ли?"
  Я головой покачал: "Нет, не знал. Но догадаться нетрудно".
  Моцарт печально вздохнул: "Не знаю, как ты это делаешь…"
  Я молча встал, подошёл к книжным полкам, нашёл томик Пушкина, вытащил. "Драматические произведения".
  Открыл, пробежал глазам содержание. Удивлённо посмотрел на Моцарта. Он сидел с мрачновато-торжественным видом и прямой спиной.
  "Вот так вот…"
  Он не договорил. В моём камине вдруг кашлянуло. Из камина раздался пожилой характерный голос: "А я из тех, кто выбирает сети, когда идёт бессмертье косяком…"
  Я говорю с улыбкой: "И вам здравствуйте, Арсений Александрович. Давно не слышались".
  В камине кашлянуло.
  "Всех сокровищ на свете мне живое милей! Мне живое милей! Ждут подземные няньки, а в детской – во какие кроты неземной красоты, но всегда не хватает детей!"
  В камине умолкло.
  Моцарт наклонился ко мне и шепчет: "Он вчера заходил. Оперу предлагает. По мотивам фильмов сына. Охрененная идея, кстати. Вообще мощный старик!"
  Я закатываю глаза к потолку: мол, ещё бы!
  Моцарт продолжает: "Так вот. Представь, каково было Пушкину… Решил полистать "Каменного гостя", а его нет. Вообще".
  Я покачал головой и задумался: "А опера твоя есть?"
  Моцарт хохотнул: "А чего ж ей… Я Хуана не мочил шпагой в горло".
  Я поморщился и тихо сказал: "Идиот…"
  Моцарт махнул на меня рукой: "Достоевскому не говори".
  Мы помолчали.
  Я вздохнул и сказал не слишком уверенно: "Ладно, напишет ещё…"
  Моцарт молча посмотрел на меня. С большим сомнением.
  "Ага. И я, да?"
  Я не понял: "Что ты?"
  Он нахмурился, пытаясь вспомнить: "Этот, блин, да как же его… Ну ещё чёрный человек там… Кстати, я потом, ну как напрягся, познакомился со Шварцем. Чудный дядька. Такое у него "Обыкновенное чудо" необыкновенное! А "Тень", а "Дракон"! Вы с ним, кстати, немного похожи".
  "С драконом?"
  Моцарт хохотал долго и махал на меня руками, потом успокоился и нахмурился: "Отвлёкся я… Писал я тогда этот…"
  Я вдруг сообразил: "Реквием!"
  Он прислушался словно бы к незнакомо звучащему слову, пошевелил губами молча, как будто на вкус пробуя.
  "Да! Так вот, он ведь тоже исчез, когда закончилось восстание. Мой "Реквием" просто исчез. Я постарался быстро написать его заново, но он так быстро забывался, что я не успел. А теперь даже название вспоминаю с трудом".
  Молчали мы очень долго. Мне было тревожно.
  "И что ты думаешь?"
  Он посмотрел на меня как-то кругло.
  "Я вообще-то думал, что ты мне скажешь".
  Мы ещё помолчали.
  Я высказал предположение: "М-м-м…"
  Он покачал головой: "Это вряд ли".
  Я кивнул и мы опять замолчали. Потом меня осенило. Буквально со стороны иконы Преподобного, как будто мысль незримая прилетела.
  Я рассмеялся: "Амадей! Модя! Вольфганьчик мой разлюбезный! Я понял! Тарковский ведь не просто так заглядывал! "Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете…"
  Моцарт не понял: "Так и не было!"
  "Смерти да. А вот тьма была. Не темнота, а тьма. Теперь её нет".
  "А что он там про каких-то детей?.."
  Я пожал плечами: "Этого я недополнял".
  "Погоди, это что ж значит, что теперь всё грустное просто исчезнет?"
  "Ну это вряд ли… Не можем же мы дальше жить идиотами".
  Он сказал машинально-задумчиво: "Достоевскому не говори".
  На этот раз молчали мы ужасающе долго. Потом, не сговариваясь, ринулись к книжным полкам. Стали доставать и листать. И чем больше листали, тем больше успокаивались. Всё было в порядке. Не нашёл я только… Впрочем, не важно. Не нашёл, и слава Богу.
  Моцарт поставил книги на место и посмотрел на меня с открытой светлой улыбкой: "В Мир вернулся Бог, я это чувствую. Возможно вернулся из-за того, как ты себя повёл на Энцеладе. И на Суде Совета. Лѣто Господне! Правильно Иван Сергеич Шмелёв, Исайя и Лука написали! Новолетие практически! Хоть и не первого сентября!"
  Он быстро чмокнул меня в щёку и убежал, забыв на столе свою флейту. А может и не забыв. Я подумал с любовью: "Вот дурачок…"
  И ещё подумал: "Так вот что мне Бах сообщил… И кто тут тогда дурачок?.."
  Всё ещё улыбаясь, я включил эфирный проигрыватель от Теслы и вызвал Концерт 191 "Си-бемоль мажор для фагота с оркестром".
  На фаготе играл Клечевский. И я, как всегда, с головой, ушёл в эту музыку. В прямом смысле. Если бы ко мне в это время кто-то зашёл, меня бы просто не увидели.
  Я был в райских кущах, повсюду летали ярко-жёлтые канарейки, синие скворцы, радужные колибри. А ещё разноцветные бабочки и стрекозы величиной с птицу Зиз, шмели и пчёлы немножко поменьше, порхали крохотные эльфы и феи, по мягкому бархатному травяному ковру бродили добрые львы и тигры с улыбками как у котят, а воздух был таким живым, что его можно было пить как нектар.
  Когда я вернулся, стемнело. Я думал об Одри. Сколько раз мы с ней бывали в этой моцартовской вселенной… Думал я долго, но так ничего и не выдумал. Естественно, когда я уснул, она мне тотчас приснилась. Она шла под ручку с Констанцией, и они напевали что-то из Моцарта. Во сне я подумал: "Может мне тоже парик завести? Вдруг всё и сладится…"


Вдвоём

           Соне


Венчальный вечер за окном,

как монотонный метроном,

тихонько ветками стучит,

а иногда ворчит;


закат - пурпурное вино,

камин погас давным-давно,

мы засыпаем под кино,

какое - всё равно;


и снятся мне твои глаза,

тебе - мои; прошла гроза,

по тёплым лужам мы идём

бредём с тобой вдвоём;


ты всё гадаешь на цветах

и говоришь смешное "ах",

и в наших ясных головах

мерцает Бах.


Однажды

Надел однажды новые ботинки -

и в гастроном, нужна была селёдка.

Вернулся - на ногах полуботинки,

а вместо сельди - с косточками палка.

Глядь в календарь - прошло аж трое суток.


Примечание: Сегодня я получил в личку вопрос от одного весьма уважаемого мною поэта. Вопрос был: что хорошего я нахожу в рифме "ботинки - полуботинки". Наверное, стоит кое-что пояснить, думаю, этот поэт не единственный, кто не понял. Естественно, ничего хорошего в этой рифме (а также в других однокоренных) я не вижу. Хотя, однокоренные глагольные рифмы, бывает, использую. Правда, проходит время и чаще всего находятся другие слова. И, конечно же, я не нахожу ничего хорошего в рифме "палка - селёдка", тем более, что это вообще не рифма. А этот экспромт появился в беседе с другим весьма уважаемым мной поэтом. Речь шла, в частности, о том, что не стоит зацикливаться на "новаторстве" и насупленном поиске "свежих" рифм. Если история, которую рассказывает автор в стихе, позволяет использовать нечто, уже открытое кем-то, почему этого не делать. Конечно, выходить за рамки приличия не стоит. И этот мой пример - невозможен вне иронического контекста. А по поводу новаторства я так скажу: человек когда-то изобрёл колесо, и всё человечество им успешно пользуется. И мало кому приходит в голову, что в этом есть что-то неприличное. 


Новый Мюнхгаузен

Мне вторит снегопад

простуженной весною,

нежданный наяву,

негаданный во сне;

и звёзды - словно сад,

цветущий надо мною;

а я опять живу

сегодня на Луне.


И нет преград для звёзд,

нет воздуха завесы,

мне расписные сны

из космоса летят;

и не бывает слёз,

и выдуманы бесы,

и никакой войны

на небе не хотят.


Здесь на Луне всегда

прозрачно и безлюдно,

сквозь вакуум большой

летит благая весть,

и за звездой звезда

мне шепчут (им не трудно),

что я туда пришёл,

где я смогу осесть.


Я слушаю разлив

реки прозрачно-млечной,

я слушаю весны

заснеженной слова;

уж больно говорлив

сегодня голос вечный,

но невесомы сны,

и впереди глава.


Сказка о мушкетёрах

            Персонажи и события вымышлены.

            Совпадения с реальностью случайны

            и не предусмотрены замыслом. Почти.



Часть первая


Жили-были мушкетёры,

Балагуры и бретёры,

В развесёлой стороне.

Воевали на войне,

Воевали на дуэлях,

И в роскошных во постелях.

Были битвы их лихи.

И писали все стихи.


Арамис писал изящно,

С ироничностью блестящей,

Склок подробных избегал,

Ду́рней словом убивал

Лишь одним, но очень метким.

Арамиса и субретки

Опасались не шутя,

Хоть и попками вертя.


Был Портос поэт изрядный,

Плодовитый и нарядный.

Воспевал пиры и горы,

рыбаков и сине море,

И в другом не отставал,

Часто очень воевал

С гастрономией. До слёз!

Был обжора наш Портос.


Граф Атос был башковит,

Аки тот заморский кит,

И друзей своих стишата

Поливая из ушата,

Дельные давал советы.

Да и сам писать при этом

Был сложившийся мастак.


Словом, жизнь была проста.

До тех пор пока однажды,

От духовной мощной жажды,

Не пришёл в страну парнишка.

Он читал запоем книжки,

Иногда стишки кропал,

Крайне редко унывал

И поближе быть хотел

К миру стихотворных дел.


Звался парень Д'Артаньян,

Был наверно из армян,

Или может из гасконцев,

Иль каких-нибудь чухонцев,

Да не важно кто он был,

Важно что в страну приплыл,

И судьбы произволеньем

Там осел на удивленье.


Ну и стал писать стихи

От веселья и тоски,

Умиленья и тревоги.

По душе пришёлся многим

Стиль его своеобразный.

Он поэт вельми был разный,

И читатель выбирал

Свой какой-то мадригал.

Или же сонет, иль рондо.


Быстро стал мальчишка модным,

И вошёл он в высший свет,

Словно вытянув билет

Лотереи судьбоносной,

Барышни порой несносной

И капризной, как волна

Иль неверная жена.


Первым новичка увидел

Граф Атос; он ненавидел

Местный строй на тот момент.

Был он как бы диссидент.

И в отличие от многих,

И трусливых и убогих,

Привечал он новичков,

Что страдали от тычков,

Или дружного молчанья,

Или злобных замечаний

Старожилов королевства,

Что своё хранили место

От нахальных чужаков.

Нрав в том месте был таков.


Было дело, если честно,

В виртуальном королевстве,

Что Поэзией звалось.

Там давненько повелось

Новичков в штыки встречать

И к порядкам приучать

Виртуальным, не живым,

Что идут от головы,

Не от сердца удалого,

Только от занудства злого

И былого "мастерства",

Словом - не от естества

Сложного или простого,

Вольного и молодого.


Похвалил Атос парнишку,

Подписал в подарок книжку,

И его талант признал,

И советов надавал.

Словом, вёл себя радушно,

Творчески и добродушно.


И Портос певца заметил,

И отметил, и приветил.

Наплевав на всех вокруг,

Стал он закадычный друг

Пофигисту и смутьяну,

Удалому Д'Артаньяну.

Часто вёл беседы с ним,

Интересно было им.


Арамис был дядькой сложным

Сдержанным и осторожным.

Он особо не спешил

С похвалой; пока решил

К Д'Артаньяну присмотреться.

Ну а тот пошёл резвиться,

Словно щен без поводка,

Что дорвался до снежка,

Выпавшего в январе

На просторном на дворе.

Но и Арамис однажды

Оценил стишок отважный

И, поцокав языком,

Подружился с новичком.



Часть вторая


Пасквилянты тут же взви́лись,

На гасконца ополчились,

И пошли его костить,

Вкруг него вражду растить.

Стало им до слёз обидно.

Как же так! Похвал не видно

В адрес их от мушкетёров,

Балагуров и бретёров,

А какой-то новичок

В их компанию прибёг.


В королевстве был Король.

Человек был пожилой,

То ли честный, то ли добрый,

Нёс король посильно образ

Власти в творческой стране

Что была себе вполне.

В мире ту страну любили

И частенько заходили

Почитать стихи и прозу

Люд и пьяный, и тверёзый,

Что средь разного паскудства

Выбирал стихов искусство.


Но верхушкой местной власти,

Был другой, уж вот несчастье!

Некто Серый Кардинал

Королевством управлял.

Был он набожным весьма,

Но не светлого ума,

Он пером скрипеть пытался,

Ан лишь скрип и получался.

У него гвардейцы были,

Всех упорно жить учили,

"Правильно" стихи писать

И под их дуду плясать.

Кардинал их прославлял,

Повсеместно выставлял.

Но подробнее об этом

Будет дальше по сюжету.


Раз гвардейцы Кардинала,

Не подумавши ни мало,

Над стихами Д'Артаньяна

Стали издеваться пьяно.

Как умеют только там,

Сообразно тем скотам,

Что из зависти и злобы

Расстрелять могли любого,

Думающего иначе.

Д'Артаньян им выдал сдачи.

Он боец был хоть куда,

Только вот одна беда -

Он в дуэлях соблюдал

Кодекс чести, и не знал,

Что противники его,

Не стесняясь никого,

Кодекс этот нарушали,

И клинки из звонкой стали

Побросав, хватали лом,

Вот такой вот был приём.

Против лома нет приёма,

Если нет другого лома,

Шпагой лома не сломать,

Как ни бей, ядрёна мать.


Наседала чернь упорно,

Да и лаяла позорно.

И нашёл бы наш юнец

Преждевременный конец,

Не вступись тогда Атос.

Он толпу в момент разнёс.

Метким словом и умом

Гопников смешав с дерьмом.

И Портос помог парнишке,

Надавав козлам по шишке.

Арамис на службе был,

Так бы тоже в бой вступил.

Или может не вступил,

Он на чушь не тратил сил.

Он стихи любил и прозу,

А вот эти все занозы

Словно и не замечал,

Больше в основном молчал.


Мушкетёры за победу

Выпили перед обедом,

А потом писать стишки

Разошлись себе дружки,

Позабыв про эту драку.

Но ведь не таков, собака

Кардинал, он злобный был,

И обиду затаил.

Ох уж эти мушкетёры!

Больно уж язык остёр их!

Обличают строй страны!

Кардиналу не верны!

Не считают совершенством

Скрип Его Преосвященства!

И решил коварный Серый

В этом смысле при́нять меры.


В тех краях тогда была

Поощрения шкала:

Кто поэт, кто не поэт,

Тот хороший, этот нет.

А для точного учёта

Там была Доска Почёта,

Где вывешивали всех,

Кто имел большой успех.

Это было в месяц раз:

Выставляли напоказ

Новые стихи поэтов.

И почётно было это.


Главна площадь королевства

И была тем самым местом,

Где мерцала та Доска.

И была тому тоска,

Кто на Доску не попал.

Он и плакал и стенал,

И писать пытался "лучше",

И блуждал как пёс заблудший,

И старался власти петь,

Лишь бы на Доске висеть.


К этому не все стремились,

Просто жизни веселились,

В поэтической стране

Были счастливы оне.

Но вот старый контингент

Очень уважал момент,

Чтоб в почёте оказаться

И собой полюбоваться.


А кому висеть, решал

Очень Серый Кардинал.


Ну и вот приходит время:

Поэтическое племя

Ждёт почётный приговор.

Нарастает разговор,

Кто-то даже делал ставки,

Словно в ипподромной давке.


Список вывешен. И что ж?..

Пробежала в массах дрожь.

Нету в списке мушкетёров,

Балагуров и бретёров!

Ни Атоса, ни Портоса,

Ни красавца Арамиса

Из троих - ни одного.

Сроду не было того!

Но зато висит смутьян

И мальчишка - Д'Артаньян!


Арамис и наш толстяк

Посмеялись: вот пустяк!

И, поздравив Д'Артаньяна,

За стихи взялися рьяно.



Часть третья


Время оченно текуче.

Все забыли этот случай.

Лишь Атос сошёл с ума.

Будто чёрная чума

Пробежала по уму

И склевала мозг ему.

Как же, на Доске Почёта

Нет Атоса! Уж его-то

Надо первого туда,

А кого ж ещё тогда!

Неужели сопляка?

Не дорос ещё пока!


Так коварный Кардинал

Дружбу подло испытал.

И не выдержала дружба,

Сослужила гордость службу.


Граф побушевал немного,

Толку нет; и он - в дорогу.

И в Страну Унылых Грёз

Эмигрировал Атос.


Д'Артаньян болел в то время,

Старых ран тугое бремя

Снова плющило его,

И не знал он ничего

Про войну Атоса с властью.

Оклемался - вот несчастье -

Друга больше нет в стране.

Будто пал он на войне.


Вояжировал с подругой

Арамис, не знал про друга.

А вернулся и сказал:

"Жаль Атоса, оплошал".

А Портос тогда напился,

Не на шутку огорчился.

Но попил денёк-другой,

И смирился. Он такой.


Не смирился Д'Артаньян,

Был у паренька изъян:

Не любил друзей лишаться,

И привык за них сражаться.


Д'Артаньян в поход собрался,

Мощно экипировался,

Перешёл через утёс,

И в Стране Унылых Грёз

Стал искать поэт Атоса,

Словно беглого бандоса.


И нашёл его по счастью.

Было тусклое ненастье,

Дождик меленький пошёл...

К другу парень подошёл:

"Сударь, как же это так?

Вы ведь вовсе не слабак,

Чтоб друзей бросать своих

Из-за глупостей пустых.

Не предательство ли, сэр?

Это как в СССР

Отрекались от людей -

Косо посмотри злодей.

Ну не вывесили вас

На Доску на этот раз.

Значит вывесят в другой.

То же мне, конфуз какой.

Это ведь не повод, граф!

Ну такой вот он удав,

Кардинал наш лицемерный,

С жаждой власти непомерной".


Но Атос смотрел печально,

И хранил Атос молчанье.

А потом сказал: "Мой друг,

Мне тут с вами не досуг.

На мои стихи запрос

У Страны Унылых Грёз.

Уважают регулярно.

И пускай стихи бездарны

В этой мусорной стране,

Но зато спокойно мне".

И писать продолжил вяло

Граф Атос, пиит усталый.


Д'Артаньян домой вернулся,

Погрустил и окунулся

В волны рифмо-новостей

Да в компанию друзей.


Собственно, таких гисторий

всевозможных категорий

Всюду ведь полным-полно,

И недавно, и давно.

Только вот что удивляет

И ничуть не окрыляет:

Как сомнительная слава

Может быть поэту главной

В поэтической стране.

Это непонятно мне.


Я там был, чего-то пил,

С Д'Артаньяном говорил.

Он сказал: при всякой власти

И при творческом ненастье

Человеком нужно быть.

И соплей не разводить.

А писать себе спокойно,

И вести себя достойно,

Пошлой славы не искать,

И друзей не предавать.

А Почёта эти Доски

Пусть штурмуют недоноски.

И почёта, в общем, мало

Быть гвардейцем Кардинала,

Но поэтом никаким.

Дай Господь здоровья им!

Доски лживого почёта

Могут обмануть кого-то,

Кто чужим умом живёт

И в прекрасном не сечёт.

Для хорошего поэта

Есть огромная планета.

Ведь Поэзия-страна

Всем читателям видна.


май 2017


Эхолот. Эпилог

Эпилог. Сон


Около полудня солнечного весеннего дня два санитара (или медбрата, это не имеет никакого значения) курили в залитой солнцем ординаторской и пили крепкозаваренный чай. Если бы мы могли подойти к ним поближе, то услышали бы такой разговор.

– Что Щука очкатая говорила? Аминазин вколют?
– Наина-то?.. Да хрен её… Давай отведем его, пусть сами решают. Так-то он вроде спокойный.

– Корм потому что не убирают.

– Эт самое... утомил он. Нет?.. Разговаривает как будто там кто ещё есть, в палате. И всё пишет чего-то. Глянуть бы. Я хотел, когда его не было... – не нашёл: то ли он с собой эти бумаги носит, то ли чего... Правда, искал не подробно, Наина рядом крутилась... Как-то говорит мне: это, типа, он за собой наблюдает и пишет свою историю болезни, для потомков, как врачи-герои, которые себя заражали, а потом смотрели, как всё течёт, и фиксировали. Она ему и тетрадку дала, я так понял, эту нашу, стандартную. Короче, такая же больная, как он.

– Ну не знаю... Навряд ли он мог себя заразить этим диагнозом. Хотя... Упрямый... Вообще, молодца док. Мне бы так уметь, я б от армии закосил.

– Слышь, я не был в той смене... Сильно он это?
– Ага. Аж в клетку сажали. Но он хитрый. Просёк когда перебор. До сульфазина не довёл ситуацию.

– А как началось?

– Из-за корма. Я пакет забыл в ординаторской, а ему сома этого заколдованного надо было срочно кормить... Такие дела.

– Да... Жалко его. Отличный был врач.


Эпилог. Явь


Доктор стоит на палубе белоснежного океанского лайнера в облаке искрящихся брызг, делает шаг за борт и оказывается в шлюпке, которая плавно опускается к воде.

– Ну вот, дорогой вы мой, вот вы и дождались великого часа. Теперь всё будет хорошо, и вы добьётесь своего, вы найдёте. А я верил в это с самого начала и все эти годы. Прощайте. И не забывайте, наведывайтесь к нам. Если сможете. Верхом на большой белой рыбе без глаз. А если не сможете, хоть весточку пришлите, чечевичку какую-нибудь. Обо мне не беспокойтесь. Придут новые времена и меня признают нормальным. А пока – потерплю.
Доктор подносит банку с сомиком к волнам океана, наклоняет её и бережно выливает всё содержимое.

Оказавшись в открытой воде, сомик замирает; мягко шевеля плавниками, несколько мгновений смотрит доктору прямо в глаза, отворачивается и начинает погружаться, быстро увеличиваясь в размерах.
Перед тем, как он исчезнет в бездне сине-зелёного сумрака, доктору покажется, что сомик снова стал человеком, Иннокентием Сомовым. Так это или нет – неизвестно. Возможно, доктора просто подведут глаза, – он ведь не обладает этим удивительным даром: свободно, словно в аквариуме, разглядывать океанскую жизнь.


Конец


Эхолот. Глава седьмая

Глава седьмая


             Нет меня в море, но мною всё ж море владеет; и моря

             Мысль та да будет суровей, что буду я рваться продолжить
             Долее жизнь, пережить столь великую муку стараясь.

                         Публий О.Назон "Метаморфозы".


              ..в серых больничных стылых сырых палатах,

              тени сползаются, собираются силы тьмы,

              страшный доктор с немигающим взглядом

              в раме окна, сквозь капли дождя на окне,

              хищно приглядывает за психами и листопадом...

                          Вячеслав Баширов "За стеной".



Врач Сомову попался хороший, молодой, честный, ищущий. Он очень внимательно отнёсся к необычному пациенту и за короткое время сумел вывести его из глубокой депрессии, буйства, а затем и полной апатии, в ровное спокойное состояние.

Сомов теперь часто гулял в парке и был доволен жизнью, а доктор пока поддерживал “терапию забвения”, для простоты можно именно так условно назвать данный метод борьбы с болезнью – я ведь не для специалистов от психиатрии всё это описываю, – метод, который, по сути дела, подсказал своим поведением последних месяцев сам пациент.

Время текло. Постепенно Сомов изменил отношение к рыбам и водоёмам. Его даже стали видеть у изгороди спокойно смотрящим на расположенный неподалёку, по ту сторону, пруд с мостками, сонными рыбаками и несколькими клочьями камышей, в которых скрывались охрипшие утки. В глазах Сомова жила теперь обычная грусть по ушедшему.

Как-то вечером, впервые за весь долгий день, Сомов вышел из палаты и пошёл посмотреть телевизор.

Он шагнул из узкого коридора в холл и замер. Метрах в трёх-четырех впереди он увидел дно океана: плавно колыхались водоросли, разноцветные рыбы парили в воздухе, помахивая плавниками, небольшие гроты были построены из морской гальки на чистом песке, серебристые шарики газа гроздьями струились к потолку.

Дело в том, что незадолго до этого попечители подарили клинике несколько аквариумов, и один из них доктор выпросил в своё отделение. Аквариум был огромный и совершенно прозрачный, без металлических уголков, весь из стекла, целиком.

Сперва Сомов отнёсся к аквариуму с опаской и, проходя мимо, приблизиться не решался.

Спустя два-три дня он уже останавливался ненадолго поглазеть на рыбёшек, а через неделю его невозможно было оторвать от невидимого стекла.

Санитары, которым чаще всего плевать на душевное состояние пациентов, грубовато шутили, предлагали Сомову за небольшую мзду пронести с воли удочку. Иннокентий застенчиво улыбался в ответ, спокойно качал головой и махал вялой кистью руки, как плавником.

Иногда на столике рядом с аквариумом оставался пакетик корма. Тогда Иннокентий небольшими щепотками сыпал бурый порошок в воду и смотрел, как рыбки лакомятся. В такие моменты на лице Сомова блуждала почти счастливая улыбка.

Однажды ночью, потихоньку, на цыпочках, Сомов прокрался по залитому лунным светом больничному коридору и вышел в холл, где мерцал аквариум. Сомов приблизил лицо к стеклу и заглянул в тихий мирок.
Вместо цветных рыбок, в чистой прозрачной воде, среди водорослей, камешков и пузырьков, сновали маленькие человечки. Присмотревшись, Иннокентий понял, что многих он знает.

Вот его бывший начальник и менеджер, собирающий деньги в мешок. Он прячется за камнем, усевшись на корточки. Его выуживает оттуда некто с хищным лицом и кровожадно откусывает голову.

Вот сомовские родственники. У них происходит какая-то своя, не очень ясная суетливая жизнь, состоящая из шушуканий, пританцовываний и ссор. Мать подплывает к стеклу и несколько секунд тревожно смотрит Иннокентию прямо в глаза. Её уводит тесть Сомова, космический электрик и дворник.

Среди водорослей танцует девушка, совсем не похожая на Машу, но Сомов точно знает, что это она, а ещё он уверен, что одновременно эта девушка – его бывшая жена. Сначала девушка танцует одна, потом с неизвестным Иннокентию парнем, похожим на Валентина, только моложе. Они целуются. Сомову становится неприятно, досадно. Неожиданно смутившись и подняв облачко песка, девушка игриво уплывает в пещерку. Паренёк устремляется вслед.

Чуть в стороне от других, два человечка в костюмах тяжёлых водолазов роются в сундуке с монетами; рядом задумчиво разводит клешнями Францевич.

А вот и лечащий врач с санитарами и старшей медсестрой, худой, как щука, в толстых очках и бледно-фиолетовом парике. Все смотрят вниз, на дно. Доктор озадаченно теребит бородку.

На песке лежит человек-рыба, похожий не то на кита, не то на ихтиозавра, и шевелит хвостовым плавником. Сомов берёт пакетик с кормом и сыплет немного в воду. Все человечки поднимают лица к далёкой поверхности. Слышится мужской голос, тихо и гулко зовущий: “Кеша!.. Кеша!..” Человек-рыба поворачивает голову, Сомов видит его лицо, смотрит ему в глаза, протягивает к нему руку... И просыпается.

С тех пор он ждал этого сна каждую ночь – Кеша забыл, кто лежал на песке, просто забыл. И очень хотел снова его увидеть, чтобы узнать и запомнить.


*

Однажды лечащий врач затеял с Сомовым прямой разговор об аквариуме. Доктора интересовало, не тревожит ли Сомова появление рыбок в больнице, не нужно ли передать аквариум в другое отделение или каким-то иным способом избавиться от него.

Сомов просил оставить, вполне уравновешенно объясняя, что аквариум его успокаивает, что жизнь там тихая и естественная.

– Мы так и думали, мы так и думали, – молвил врач, реагируя не столько на слова, сколько на интонацию. – Глядишь, скоро и обратно, в мир. А? Иннокентий...

И снова Сомов улыбался и покачивал головой, словно не особенно верил в такую перспективу. И мягко взмахивал кистью.

А время снова текло. И Сомов, послушно следуя его руслу, заметно шёл на поправку. Во всяком случае, сумеречное выражение на сомовском лице появлялось всё реже, – напротив, весь он теперь будто светился каким-то особенно трогательным в стенах этой лечебницы душевным здоровьем.

Он отыскал в библиотеке потрёпанный томик сказок, перечитывал их по многу раз и буквально каждому старался прочесть или пересказать сказку о Человеке-Рыбе. Рассказывал он её и доктору, и вообще, о многом успели они поговорить в те долгие тихие дни.

Особенно хорошо было в такие вечера, как сейчас. Дождь шумит в листве... Вы можете сказать, что в точности так шумит поток машин где-нибудь на Садовом кольце во влажный день, или на Проспекте Мира, и я с вами соглашусь, а ещё вы вправе возразить, что за окном нет никакого дождя, что там на редкость ясный вечер (или день, или утро), и опять-таки, будете правы, потому что даже на Садовом кольце одновременно могут быть и машины, и дождь, и солнце, и ветер, и даже вечер, поэтому что уж говорить о целом мире, пусть и состоящем из удалённых друг от друга географических точек и разных времён.

Наконец врач решил, что пора поговорить и о выписке. Для него, знаете ли, это тоже было нечто необыкновенное – не часто мог он объявить о полном выздоровлении пациента. Так что выписка Сомова становилась важнейшим событием за последние несколько лет.

– Вот видите, Иннокентий, вы и для нас оказались чем-то особенным. Не часто из нашей клиники выходят здоровые люди. Поздравляю. Завтра до дому, дорогой вы наш. Не забывайте нас, наведывайтесь. Побеседуем за чашечкой чая.

Сомов коротко кивал, тревожно разглядывал и шёпотом благодарил доктора, оформлявшего документы на выписку. А ещё, с полуулыбкой бормотал слова сказки: “Дайте мне горсть чечевицы, я возьму её с собой.... Дайте мне горсть чечевицы...”

А доктора, дурака, это радовало, он думал, что Иннокентий возвращается к нормальному существованию, культуре, полноценной, духовно насыщенной жизни.

С работы в тот вечер доктор уходил в превосходнейшем настроении.
Дома он что-то напевал (кажется, "Дайте мне горсть чечевицы"), резвился, как дитя, играя с сынишкой в машинки-солдатиков. Потом они вместе построили из цветного конструктора домик для аквалангистов, а сын посадил в него маленькую пластмассовую рыбку. После игр доктор решил искупать мальчика в ванне, тот захватил рыбку с собой и выпустил её поплавать в чугунное эмалированное море. Потом доктор уложил сына в постель, выпил кружку слабого чая в компании с супругой, которой вдохновенно рассказывал о Сомове и, наконец, лёг и заснул с лёгким сердцем, что при его работе случается немыслимо редко.

И наутро хорошее настроение не покинуло доктора – похоже, он и вправду был добрым, хорошим человеком, если так долго радовался успеху другого. Ещё ни разу доктор не чувствовал такого приятного, граничащего с азартом нетерпения по дороге в лечебницу, никогда ещё профессия не казалась ему настолько верно избранной, а карьера такой успешной.
Он переоделся в своем кабинете, ещё раз с удовольствием полистал историю болезни Сомова и только собирался пойти к нему в палату прощаться, как в дверь постучали.

Вошла старшая медсестра Наина Тихоновна, быстрым прикосновением руки к затылку поправила парик и, страшно пуча блёклые глаза за толстыми стёклами старомодных очков, рассказала о ЧП в отделении.

Исчез Сомов. Предположительно, бежал. Никаких вещей своих он не взял. В холле были найдены его халат, тапочки, пижама и даже бельё. Никто ничего не трогал, всё оставалось как было найдено. Хотя, нет, помятый листок со стихотворением, что лежал в книжке, – кажется, это было стихотворение, во всяком случае, строчки почти одинаковой длины располагались там в столбик, – сестра захватила с собой: почерк был ровный и аккуратный, но совсем неразборчивый, просто волны какие-то.

К сожалению, ни одной строки не удалось прочесть целиком. Только отдельные слова, да и то, скорее догадались: рыбы-птицы, город-океан, солёный бриз, асфальтированное дно, ещё несколько; ну и была одна ясная фраза: "Я видел, на чём стоит Город – ...", а дальше совсем непонятно, какие-то руны.

Ах, ну да, ещё в то утро санитар Мерцалов забрал с места происшествия и сдал в библиотеку сборник сказок, а доктор заметил и отобрал у него сомовское колечко. Просто санитар этот был цыган – в прошлом – и страшно любил блестящие вещи. Он клялся, что вытащил перстенёк со дна аквариума, потому что он там очень сверкал. Впоследствии доктор отдал кольцо матери Иннокентия, а та удивилась, как это у Кеши оказалось колечко отца... Впрочем, он мог подарить его перед трагическим рейсом... Овидий любил дарить сыну всякие ценные мелочи.


*

Доктор не понимал. Он ничего не понимал. Не вообще, а во время оно. Он не мог поверить. Он не хотел верить. Он отказывался понимать и отказывался верить в галиматью. Исчез, оставил неразборчивый листок – бредятина и киношный штамп!

В жизни так не бывает.

Но мягкая горка одежды на тёмном ковролине... Это почему-то было убедительнее всего. Складывалось впечатление, что Сомов разделся в несколько секунд, не сходя с места. Почему здесь? Почему не на берегу?..

Доктор представил себе вдруг очень ясно, отчетливо... Он почти увидел бегущего через сумеречный вечерний парк беззащитного голого Сомова. Вот он перелезает, запутываясь, переваливается неловко через тонкую сетку забора, приближается к пруду, входит в студёную воду и плавно движется в ней, с каждым шагом всё больше отдаляясь от берега. Ступни его ног засасывает илистое дно, и всё больше усилий требуется, чтобы освобождать их и двигаться дальше. Вот скрываются под водой плечи, затылок, темя. Некоторое время гладь воды неподвижна, только, расширяясь, катится к берегам тонкая кольцевая волна, и вдруг... На одно тягучее и радостно-страшное мгновенье, в том же месте, ртутную воду медленно раздвигает сильный хвостовой плавник и, взмахнув, тяжело погружается, оставив по себе тихий всплеск, а за ним – гулкую тишину природы, в которой нет человека.

В эти кошмарные секунды доктор понял, что беспокоило его последние дни, что именно он хотел припомнить относительно Сомова: он отмахнулся от самого важного, что Иннокентий рассказал о себе – от сна, который так испугал родственницу и так обрадовал соседку Кешиной матери.


*

Снился Сомову океан. Точнее, необъятная водная гладь: океан или нет – неизвестно…

Солнце весело играет на мелких волнах; выскакивают из воды и порхают вокруг разноцветные рыбки, а потом, превращаясь в птиц, величественно улетают за горизонт. Сомов – крошечный по сравнению с окружающим – сидит в маленькой лодке.

Внезапно темнеет, наползают тучи, поднимается ветер, волны становятся крупнее, страшнее. Лодку вот-вот захлестнёт. А вокруг – бесконечная вода и никакого намёка на сушу. Иннокентий чувствует, как подступает отчаяние.

Слышится тихая далёкая музыка, хор детских голосов поёт где-то далеко-далеко. Боковым зрением Сомов улавливает позади справа новое движение. Оборачивается. В облаке света, легко ступая по волнам, приближается ангел. Лица не видно, только светящееся пятно. Волны под его ступнями опадают и сглаживаются.

Ангел проходит мимо лодки и, не оборачиваясь, делает знак рукой, чтобы Иннокентий шёл за ним.

С большой опаской, осторожно, Сомов переносит одну ногу за борт и ставит на воду. Босой ступнёй ощущает он упругость воды. Перенеся вес тела на эту ногу, перебрасывает другую и, наконец, встаёт, чуть покачиваясь, на зыбкую, но твёрдую воду. Под ногами плавают диковинные морские существа, – вода чиста и прозрачна. Сделав несколько шагов, Иннокентий испытывает такую радость, что с трудом сдерживает счастливый смех. Между тем, ангел остановился и ждёт.

Сомов делает ещё несколько шагов по слабо колышущейся плёнке, под которой бушует стихия. Он идёт всё увереннее. И уже приближается к ангелу. Волны вокруг опадают, море превращается в скатерть, открывается тёмное прозрачное небо, на нём проступают созвездья...

Внезапно что-то на дне океана, в чудовищной глубине, привлекает внимание Сомова. Он не может до конца осознать, что именно там, внизу, его испугало, но вдруг отчетливо понимает: всего, что с ним происходит, – не может быть. Иннокентию становится по-настоящему страшно, он чувствует, что опора исчезла, что внизу простая вода... Иннокентий медленно погружается в кипящие волны. В отчаянье смотрит Иннокентий на ангела, переводит взгляд вниз, на страшное копошение. И просыпается.


*

Доктор (он заведовал тогда отделением, сейчас совсем другой человек сидит на его месте) отдал распоряжение обыскать всю больницу, связаться с милицией, моргами, "Скорой", прочесать парк, по возможности пруд и сообщить родственникам пациента, а сам, обессиленный и ошеломлённый, поплёлся в свой кабинет. Он знал, что уже ничего не исправить.

Доктор не вникал, не уточнял, какие именно рыбы с самого начала водились в аквариуме. Поэтому не было оснований для панического ужаса, который он испытал, присев на корточки, приблизив лицо и присмотревшись внимательно к зеленовато-синей тишине за стеклом, прежде чем уйти с места этого кошмарного происшествия.

Небольшой головастенький сомик, спрятавшись между камнями у самого дна, тихо пошевеливал усом и покачивал плавником. Не отрываясь, смотрел он выпуклыми глазами во внешний мир и будто бы улыбался пухлыми рыбьими губами. И если это действительно была улыбка, то выглядела она печально-сочувственной.


Окончание следует...


Эхолот. Глава шестая

Глава шестая


            Какие существа живут, какие существа могут жить на

            глубине двенадцати-пятнадцати тысяч метров под  

            поверхностью моря? Какое строение должно быть у этих

            существ? Об этом трудно даже высказывать предположения.

                          Ж.Верн "20000 лье под водой".


                Юный поэт разговаривает сам с собою

                в бедном, закапанном мелким дождиком саду,

                легче всего дышится под водою,

                пишется в октябре, зачёркивается, в аду...

                          Вячеслав Баширов "За стеной".



Итак, всё шло превосходно. Особенно с тех пор, как моря и океаны перестали быть для Сомова промысловыми зонами, а стали источником наслаждения и восторга. Ничего подобного Иннокентий никогда не видел на суше.
Он узнал, что в Чёрном море живут дельфины-разведчики-пограничники, бычки и блиновидная камбала, что есть там, в глубине, граница, ниже которой – смерть.

Неподалёку от Течения Западных Ветров он подолгу наблюдал китов, плавно парящих в студне океана.

В южных морях весело резвились стайки разноцветных, будто аквариумных рыбок, колючие живые шары старательно прикидывались растениями, а рыба-луна – маленьким небесным телом.

Мурены, барракуды и спруты, морские черепахи, кровожадные морские волки, большие медузы с розовыми и голубыми шляпками, похожими на ночные чепцы добрых тётушек, уютные ламантины, как в "Путешествиях с Национальным Географическим Обществом", проплывали перед глазами Иннокентия.

Однажды, находясь с очередной экспедицией в Тихом океане и чувствуя особую зоркость, Сомов решил погрузиться с аквалангом.

Он ощутил, что буквально растворяется в воде, что ему мешают снаряжение и костюм; он стал значительно лучше видеть и даже услышал новые звуки; в конце концов, Иннокентий подумал, что вообще нет смысла возвращаться на сушу, лучше остаться жить среди ярких беззлобных рыбёшек, ласковых водорослей и хрупких кораллов, в этом чистом прозрачном кристалле, где у каждого свой ареал, и ни один карась не пытается стать левиафаном.

А потом он заглянул в Марианскую впадину. Вначале кроме тьмы не было ничего. Скоро изображение прояснилось и заставило Сомова содрогнуться – громадное, закованное в багровую, тускло светящуюся броню чешуи, многоглазое чудовище с венцом острых витых рогов на треугольной голове, тяжело копошилось в вечных сумерках дна, придавленное миллионами тонн воды.

После этого Сомов три дня болел и ещё неделю боялся заглядывать в воду. Постепенно он успокоился, и увиденное стало казаться ему обыкновенным кошмаром, мгновенным сновидением, результатом переутомления. Впрочем, возможно, так это и было. Иннокентий тогда никому ничего не сказал.

Что ж, если не принимать во внимание некоторых тёмных деталей, в те месяцы, пожалуй, исполнилась сомовская мечта (не самая заветная, может быть, но тоже не менее важная) – его жизнь стала насыщенной и разнообразной. И она развивалась.

Заинтересовались Сомовым учёные. Сначала океанологи. Зазывали Иннокентия в экспедиции и были страшно довольны, пока Сомов не начал отвлекаться на какие-то незначительные с научной точки зрения предметы: ботинки, часы, очки, рамки от фотографий. Кроме того, скоро учёные устали от полной неосведомлённости Иннокентия в вопросах логии и графии океана, и решили, что проще для продолжения исследований справляться прежними обычными средствами, безо всяких живых эхолотов.

Океанологов сменили британские ихтиологи, которые долго докучали мистеру Сомову просьбами поискать Лохнесское чудище. В конце концов, Иннокентий согласился и съездил на озеро.

В одном из укромных подводных гротов он обнаружил семейство плезиозавров с двумя маленькими детёнышами, именно плезиозавров, а не плиозавров (которые покрупнее), он потом посмотрел в книге по палеонтологии Оксфордского издания; ещё Сомов видел в озере ихтиозавров, доисторических хищников с длинными зубастыми пастями и каких-то существ поменьше, которых не сумел опознать, таких он не видел ни в одной книге по палеонтологии.

Неплохо отдохнув в Шотландии, Иннокентий сообщил ихтиологам, что никаких чудовищ в озере нет.

Некоторое время Сомов помогал археологам, пытавшимся отыскать Атлантиду. Но Валентин быстро занял его другим, – считал, что поиски подводного старого хлама должны приносить деньги, а иначе смысла в них мало.

Потом феномен Иннокентия решили исследовать физиологи. Облепили его датчиками, плющили в барокамере, гипнотизировали и тестировали, не выявили никаких аномалий и патологий, удивлённо пожали плечами и успокоились, отнеся дар Сомова к области, им неподвластной и отпустив его восвояси.
Да, но, разумеется, в первую очередь Сомова заполучили военные (долги приходится отдавать). Для контрразведки Иннокентий искал в глубинах подводные лодки вероятного (или невероятного)  противника.

Один седой генерал, головастый, как кашалот, со шрамом, вертикально пересекающим бровь, отчего лицо имело трагикомическое выражение, часто беседовал с Иннокентием, называл его юношей и покровительственно похлопывал по плечу тяжёлой широкой ладонью, похожей на ласту моржа.

Генерал предлагал Сомову стать кадровым офицером и служить Родине в рядах каких-нибудь внутренних органов, или вернуться в подводники; обещал дать рекомендацию в Военно-Морскую Академию, а там, глядишь, можно будет устроиться в Главное Управление ВМФ, постепенно сделать карьеру, получить ЗАМКОМПОМОРДЕ, это очень достойная должность - заместитель командующего по морским делам. Сомов колебался, а, примерив широченный генеральский китель, стал мягко, но упорно отказываться от заманчивого предложения.

На военных Иннокентию вообще не хотелось работать, тем более на разведку, это, дескать, всё равно, что заглядывать в чужой суп. Он пытался возмутиться, отказаться категорически, но ему дали понять (впрочем, весьма дружески), что он ничего не решает.

Обшарив с помощью нашего феномена мировой океан, военные засекли под водой около десятка секретных противничьих баз и множество субмарин на ходу, отыскали несколько затонувших атомных лодок и убедились, что реакторы в целости и сохранности, в отличие от экипажей и прочего. Установив надо всем этим жёсткий контроль, они взяли с Сомова подписку о неразглашении и пообещали обращаться ещё.

Сотрудничал Иннокентий с Морской Спасательной Службой Министерства ЧС, – Валентину понадобились новые связи. Но, насмотревшись на несчастных офелий и чапаевых, Сомов впал в уныние, и толку от него не стало совсем.

В Министерстве Морского Флота Иннокентию предложили должность главного наблюдателя Департамента Лоцманов. Он согласился. Несколько раз Иннокентий Овидиевич самолично проводил суда секретными фарватерами, но однажды на что-то отвлёкся и посадил корабль на мель, после чего немедленно подал в отставку.

Вообще, странно, что Сомовым не заинтересовались по-настоящему, надолго, всякие там спецслужбы, что его не пытались похитить и скрестить с какими-нибудь инопланетянками цэйрушники или ещё кто-нибудь. Хотя... Может, это и было, просто Сомов никому не рассказывал.
Короче говоря, пришёл час, когда его оставили в покое. И он стал жить и путешествовать в своё удовольствие.

Выручал рыбаков, показывая куда забрасывать сети; ловцы жемчуга боготворили его за то, что он вовремя замечал приближающихся акул. Постепенно он изучил океанское дно лучше, чем собственную квартиру, а Валентин снова стал психовать, опасаясь, как бы чрезмерные нагрузки не сказались отрицательно на делах. К тому же, охладевший к коммерции Сомов стал терять для него прежний смысл.

Некоторое время спустя Иннокентий затосковал и стал хуже видеть. В подводном смысле. Он признался в этом партнёру.

Сомов теперь видел сквозь воду в одном случае из двух. Сам он успокаивал себя тем, что вся эта суета мешает сосредоточиться, как будто забыв, что это никогда не было нужно, всё происходило само собой, достаточно было желанья.

Впрочем, внешне Сомов не особо страдал от таких перемен. Он месяцами торчал на коралловых рифах, не вылезая из-под воды и фотографируя флору и фауну.

Валентин всё больше остывал к подопечному. Ему стало казаться, что с такими деньжищами, которые уже есть, никакой чудо-эхолот не нужен, тем более, что в скором времени, похоже, он и вовсе накроется медным тазом, или чем там накрываются эхолоты.

В крайне раздражённом состоянии Валентин украл у Сомова последнее и исчез за границей, прямо-таки растаял в прохладном воздухе, будто от утреннего вопля петуха. Одновременно с ним вильнула хвостиком Маша-Марина. Оставив колечко на столе в кабинете.


*

Человек-Рыба покачал головой.

– Я не видел дна. Внизу бушует странное негасимое пламя. Вода там горячая и мутная от дыма. Никто живой не сможет опуститься туда.
Король рассердился.

– Если раньше я тебя просил, то теперь приказываю: пойди и узнай, на чём стоит город!

Человек-Рыба усмехнулся.

– Послушай, Король. Даже самой мелкой сетью не поймаешь ветер и воду. Мне нельзя приказывать. Прощайте, ваше величество.

Он соскользнул со ступеньки и собирался уплыть.
Но тут Король сорвал с головы золотую корону и бросил её в воду.

– Зачем ты это сделал?! – воскликнул Человек-Рыба. – Твоя корона…
– Да, – согласился Король, – она утонула и второй такой нет. Стоит она баснословно дорого. И если ты не вернешь её, мне придётся сделать то, что делают все короли, когда им нужны деньги. Я обложу такими налогами рыбаков, что рано или поздно мои сборщики выколотят из них новую корону.
Человек-Рыба вернулся на лестницу.

– Хорошо. Ради рыбаков и их детей я рискну. Но сердце подсказывает мне, что я не вернусь. Прикажи дать мне горсть чечевицы, я возьму её с собой. По крайней мере, если я навсегда останусь в бездне, вы узнаете об этом.
Принесли чечевицу. Человек-Рыба зажал в руке горсть плоских зёрен и бросился в море. А Король выставил на лестнице стражу и ушёл заниматься государственными делами.

Семь дней спустя один из часовых увидел на поверхности воды несколько чечевичных зёрен. Они покачивались на волнах.

Позвали Короля.

Когда он спустился к нижней ступени лестницы, из моря вынырнула удивительная белая рыба, какой никто никогда прежде не видывал. Глаз у рыбы не было, а в зубастой пасти держала она драгоценную королевскую корону. Рыба осторожно положила корону на нижнюю ступеньку, прошипела несколько незнакомых слов и, плеснув хвостом, исчезла в море.
А Город вскоре погиб. Сбылись слова Человека-Рыбы.


*.

Вернувшись в Москву и узнав об исчезновении друзей, Сомов окончательно утратил свою фантастическую способность. Неизвестно, отчего это случилось. Одни говорят, что повлияло предательство Валентина и Маши, мать Сомова упрямо твердит, что Кеша не нашёл в море сгинувшего отца, другие уверяют... Впрочем, у меня нет пока никаких определённых сведений на этот счёт. Только предположения и гипотезы. Увы. Поэтому вернёмся-ка мы лучше к фактам.

Иннокентий впал в жесточайшую депрессию и возомнил себя маленьким сомиком, отчего лежал целыми днями в ванне с водой и, погружаясь периодически с головой, пускал ртом пузыри. Мать страшно переполошилась, а бывшая жена, которая собиралась было к знаменитому Сомову вернуться, снова растворилась в каменном пейзаже многоэтажек.
Сомова была женщиной деятельной. Она обошла нескольких целителей и колдунов, потратила уйму денег и нервов, но ничего хорошего не добилась. Она уж совсем было отчаялась, как вдруг вспомнила недавний сон Иннокентия, о котором он рассказывал до погружения в ванну. Почему-то ей показалось, что сон этот может стать зацепкой, приманкой, на которую клюнет настоящая помощь.

Мать Иннокентия поделилась странным сном с двоюродной тёткой, надеясь, что та, в силу религиозности, окажется способной разделить мистический восторг и даст сновидению толкование.

Тётка отреагировала непонятно. Она испугалась, принялась креститься и причитать что-то про искушение и про то, что бесы всерьёз взялись за мальчика. И имя, мол, им – легион.

Мать Сомова была разочарована, но, тем не менее, последовала совету родственницы и зашла в ближайшую церковь. Там она поставила свечи и пыталась поговорить со священником.

Тот тоже глаголил о бесах, о посте и молитве, о покаянии и причастии. То есть, в точности, что говорила и тётка, только с более человеческой интонацией, обстоятельно, не испуганно и без налёта трагической мистики, обыденно как-то. Но всё равно непривычно. Как люди обычно не говорят. На прощанье улыбнулся и предложил приходить обязательно. После этого визита Сомовой всё казалось, что она побывала в допетровской Руси.

Бедная Сомова недоумевала. Она была крещёной и автоматически покрестила маленького Кешу по настоянию той же двоюродной тетки, но храм оставался для неё непонятным, – так уж воспитало её советское государство.
Разбираться в тонкостях и нюансах мать Иннокентия не стала, показалось ей отчего-то, что православный путь к выздоровлению чрезмерно запутан, и она отступилась. Не помогли даже тёткины уговоры, хотя та уверяла, что всё очень просто, нужно только смириться и верить.

Тётка плакала и умоляла молиться и слушать священника. Она приводила примеры чудесных исцелений, когда поднимались даже безнадёжно болящие, разработала целый план посещения храмов, монастырей и батюшек, уговаривала забрать Кешу из ванны и возить куда-то там "на отчитку". Но истерзанная мать слушать ничего не хотела, поссорилась с родственницей и на прощание оскорбила её, назвав фанатичкой.

И тут как раз подвернулась соседка по дому. Была она персоной таинственной, в миру работала на санэпидемстанции истребителем насекомых и грызунов, а духовную жизнь имела особую, – увлекалась магией и её эзотерикой.

Услышав историю Сомова и содержание его необычного сна, она избрала очень торжественный тон общения, заявила, что сон этот – реальный знак свыше, что светлые силы благоволят Иннокентию и одаряют его своей энергетикой.

Мать слушала, раскрыв рот, и мякла с каждой новой фразой, как бы бессмысленно фраза та ни звучала. Через несколько минут после начала беседы соседка участливо предложила услуги. Не профессионала-отравителя, а любителя-мага.

Состоялось ещё несколько подготовительных встреч. Говорила магиня всё так же загадочно, торжественно и красиво.

Несколько раз мать Иннокентия вместе с ней колдовала в её мрачноватой квартире с пучками трав и засушенными рептилиями по стенам.
В конце концов, бедной Сомовой всё это надоело и она стала действовать самостоятельно.

Но Кеша на уговоры не поддавался и единственное что позволил – поддерживать воду в ванне горячей. Это стоило матери немалых трудов, и она стала проявлять нетерпение. Она плакала, уговаривала и даже пыталась вытащить сына наружу насильно. На физическое воздействие Сомов реагировал нервно. Бился в истерике и кричал до тех пор, пока его не оставляли в покое.

Когда стало ясно, что из воды Сомов не выйдет, мать вызвала "Скорую". Те приехали и быстро поняли, что дело не по их части. Тогда-то и отыскалась бумажка с экстренным телефоном, который записал Сомовой Валентин, перед тем как исчезнуть.

Явились какие-то люди, умело извлекли Кешу из ванны и отправили в психиатрическую клинику для особо важных персон. Сопротивление перед отправкой он оказал такое, что мать не выдержала и потеряла сознание.
Когда она очнулась, Иннокентия уже не было дома, а рядом с постелью дежурила медсестра из райполиклиники.

В лечебнице Иннокентию стало сначала чуть легче, а потом он снова начал буянить, орать, жаловаться, что сломался ценный уникальный прибор эхолот. И ещё ему всё казалось, что чего-то он недоглядел в океане, что-то важное там упустил.

От Сомовских выкрутасов стонала вся клиника, его часто пеленали в смирительную рубашку и несколько раз кололи ему сульфазин. Это не помогало: он продолжал попытки вернуть себе необычное зрение. Ничего не получалось.

Иннокентий устал и постепенно смирился; будто в насмешку над всеми, кого он издёргал буйством, он теперь полностью утратил интерес к жизни и просто забыл о своём чудесном даре, рыбалке и водоёмах, совсем.
Но если вы думаете, что здесь конец истории, то глубоко ошибаетесь. Потому что самое удивительное – впереди.


Продолжение следует...


ma petite amour

в роскошном номере отеля

где только что смеялась ты

а на пастельности постели

еще разбросаны цветы

курю в окно смотрю на пятна

зонтов парящих над Клиши

завороженный аккуратным

шуршаньем утренних машин

чего-то шепчет дождик скушный

и чуть заметно как во сне

в прозрачной дымке равнодушно

la tour Eiffel плывет ко мне


Эхолот. Глава пятая

Глава пятая


                   Я видел сотни кораблей погибших!

                   И потонувших тысячи людей,

                   Которых жадно пожирали рыбы;

                   И будто по всему морскому дну

                   Разбросаны и золотые слитки,

                   И груды жемчуга и якоря,

                   Бесценные каменья и брильянты;

                             У. Шекспир "Ричард III"


Пошли заграничные поездки, со всех сторон посыпались приглашения к сильным (имею в виду не штангистов и борцов сумо, а разных высокопоставленных королевских и прочих особ).

Герцог Эдинбургский очень полюбил Иннокентия и порывался даже похлопотать, чтобы его сделали сэром, но Сомов слабо знал английский, и это не получилось.

А принц Чарльз чего-то такого хотел от Иннокентия, что тот никак не мог взять в толк и рассказывал потом об этом более чем туманно. Принц разобиделся. Речь там шла о каких-то фамильных вещах, старинных, которые покоятся (так говорил переводчик: покоятся, – как будто вещи эти покойники) где-то на дне не то Темзы, не то чего-то другого, Сомов слегка подзабыл.


*

...услышал о Человеке-Рыбе король. Захотелось ему посмотреть на этакое чудо. Приказал он всем морякам быть особенно внимательными, и при встрече с Человеком-Рыбой тотчас сообщить ему о желании Короля.
Как-то на рассвете один из матросов заметил в волнах Человека-Рыбу и крикнул:
– Эй, Человек-Рыба, скорее плыви в город! Тебя ждёт Король!
Человек-Рыба поплыл к берегу.

Дворцовая лестница нижними ступенями уходила в море. Береговая стража доложила Королю. Он явился в короне, со скипетром и, спустившись до середины лестницы, заговорил:

– Послушай-ка, Человек-Рыба! Королевство моё велико и обильно. Я знаю наперечёт всё, что есть на суше. А вот что скрыто в моих подводных владениях, мне неизвестно. Я хочу, чтобы ты рассказал об этом своему королю.

– Хорошо, но мне нужно посмотреть внимательно. Я так привык к этому, что давно не обращаю внимания, – спокойно ответил Человек-Рыба и уплыл в море.
Вернувшись, он рассказал много удивительного. Человек-Рыба видел на дне морском долины, горы, пещеры; он говорил о рощах из цветных кораллов и плантациях жемчуга, о холодных течениях и горячих ключах, о диковинных рыбах, которых никто из людей никогда не видел, потому что живут они глубоко, в вечных сумерках. И только в одном месте не смог он достать дна – у Большого Маяка.

– Чорт возьми! – воскликнул Король. – Мне как раз больше всего хотелось знать, на чём стоит мой Город. Попробуй ещё раз.
Человек-Рыба молча кивнул и снова ушёл под воду. Его не было целый день и целую ночь. К утру, измученный и задыхающийся, он вернулся.

– Я опять не достал дна. Но я видел, что город стоит на скале, а скала – на трёх колоннах. Одна из колонн цела, другая дала трещину, а третья вот-вот рухнет.
– А на чём стоят колонны? – спросил Король. – Мы непременно должны знать это, Человек-Рыба!

– Я не могу опуститься глубже, – ответил Человек-Рыба. – Вода внизу тяжёлая, невыносимо болят глаза и уши, и почти невозможно дышать.
– А ты прыгни с Большого Маяка, – посоветовал Король. – Так будет легче опуститься на дно.

– Я отвык от суши, Король, боюсь, ноги не послушаются меня, я уже давно не ходил и забыл как это делается.

– Тебя проводят, – с усмешкой ответил Король и приказал двум стражникам отвести Человека-Рыбу на маяк.

Человек-Рыба поднялся на башню и с её вершины ринулся в волны.
На этот раз его не было три дня и три ночи. На рассвете четвёртого дня голова Человека-Рыбы показалась над водой. Он с трудом подплыл к лестнице и сел на нижнюю ступеньку.

– Скоро настанет чёрный день, и твой Город погибнет, Король... – произнес он, когда отдышался.

– Так что же ты видел?! – нетерпеливо воскликнул Король. – Что там, на дне?


*

Одним светлым майским утром, совсем рано, часов, пожалуй, в шесть, в московской квартире Сомова зазвонил телефон.

Отвлекаясь от хода событий, должен заметить, что жил Иннокентий по-прежнему скромно, но теперь уже в собственной квартирке близ станции метро "Аэропорт"... или "Речной вокзал". Не помню... Жилище это купил для него Валентин когда дела пошли особенно хорошо.

Иннокентий настоял на том, чтобы квартира была не выше второго этажа – по мере углубления в океан, Сомов всё более сдержанно относился к космосу и даже сравнительно небольшой отрыв от земли вызывал у него сильное головокружение; поэтому, скажем, авиаперелёты повергали его в какой-то глубинный ужас, и если от самолёта нельзя было отказаться, Валентин часами уговаривал Сомова, приводя самые немыслимые доводы; в остальном же, что касалось благоустройства нового жилища, Иннокентий вполне положился на компаньона.

Значительную часть самой большой стены в кабинете-гостиной занимал аквариум – тоже по просьбе хозяина, – остальные стены были закрыты книжными полками с литературой об океане, о рыбах, о моряках, а впоследствии, о пиратах и затонувших кораблях. Много было научной фантастики, альбомов космической живописи, пособий по астрономии и космологии – покупал по привычке.

Валентин нанял для Сомова домработницу, тихую, стройную, как уклейка, девушку откуда-то из провинции. По имени Маша. То есть, полное имя её было Марина, но она просила, чтобы её звали Машей. Она любила полакомиться вкусненьким и легко справлялась с хозяйством, особенно хорошо готовила; с тех пор Сомов не знал бытовых неудобств. А ещё нравилось почему-то Иннокентию в этой девушке, что она когда-то занималась синхронным плаванием и даже добилась успеха где-то далеко, у себя, в бассейне своего города.

Иногда Сомов заставал Машу сидящей с ногами в его любимом кресле, придавленную каким-нибудь увесистым томом. Тогда она так смущалась, что он и не пытался на неё обижаться.

Часто Маша оставалась ночевать в квартире Сомова, на диване в кабинете, а так жила у подруги. За несколько месяцев Машиного присутствия Сомов так к ней привык, что предложил переехать к нему. Маша согласилась и с тех пор больше не оставалась на ночь в кабинете одна. А ещё Иннокентий подарил Маше серебряное своё колечко.

Матери Иннокентия девушка понравилась, и они подолгу болтали о чём-то по телефону. Сомов редко её замечал по-настоящему, всё время думая неведомо о чём. Маша не обижалась.

Надо что-то с этой Машей-Мариной делать, раз она так неожиданно, будто на фотобумаге, оставленной в кювете дольше положенного времени (не в стороне от дороги в разбитой машине, ещё сучащей по инерции мёртвыми колесами, стиснутая последними объятьями преступного любовника и поскользнувшегося автомобиля, а в ёмкости для печатания фотоснимков) проступила в нашей истории, или, коротко говоря, всплыла в моей памяти.

Кажется, однажды Сомов застал её дома с Валентином, заехавшим в гости, – ничего непристойного, но она как-то так смеялась в ответ на мурлыкающий баритон красавца-компаньона, а потом смутилась так же, как раньше, когда Иннокентий заставал её в своем любимом кресле за книгой.

Сомов до того дня не замечал, какие у Валентина бесцветные, отвратительные светло-голубые глаза и что взгляд их холоден, как воды Байкала, а ещё, что Валентинова привычка всё время разглядывать свои холёные ногти, похожие на крупную рыбью чешую, – просто омерзительна. Несколько следующих дней Сомов провёл в раздумьях у матери. Потом всё наладилось. Но Маша стала чаще отлучаться из дома.


*

Скоро у Валентина появились новые знакомые, богатые люди, которые бредили поисками затонувших сокровищ. Ничего толком они об этом не знали, но, насмотревшись иностранных фильмов, страшно захотели разбогатеть ещё больше, отыскав реальные подводные клады. Они стали наводить справки, собирать информацию, и к тому времени как узнали о даровании какого-то Сомова, уже имели за плечами одну неудачную экспедицию на яхте в Карибское море, где занимались чётким дайвингом и елозили по дну суперметаллоискателем (видел такой – рекламировали в одном географическом журнале).

Кроме ржавого железа и нескольких мелких монет, из пучины кладоискатели ничего не подняли, а услышав про Иннокентия, смекнули, что можно обойтись без дорогого оборудования, аквалангистского снаряжения и лишнего риска (по крайней мере, во время поисков), к тому же сэкономить кучу времени; во всяком случае, с Сомовым и его менеджером можно было договориться о процентах, которые будут выплачены после. Они вышли на Валентина, и однажды в квартире Сомова зазвонил телефон...
В смысл разговора Иннокентий не вникал. Во-первых, он ещё был обижен на Валентина, а во-вторых, давно уже привык к тому, что слушать и понимать – не его дело; главное, что от него требуется – внимательно смотреть в глубину и вовремя реагировать на увиденное. Вот он и смотрел.

Офис был новый. И светлый. Несмотря на плотно задраенные жалюзи. Отсутствие естественного освещения в переговорной комнате с лихвой восполнялось искусственным. Небольшие тропические лампочки утонули в расплавленном ими же белом пористом потолке.

Массивный деревянный стол с персональными выемками для каждого сидящего был завален картами, проспектами, открытками с изображением экзотических побережий, а по центру, в искусственном озерце дрейфовал макет яхты; на палубе и в воде копошились крошечные фигурки аквалангистов.

На стенах цветными пятнами блестели застывшие картины подводного мира, забранные в круглые латунные рамки иллюминаторов с великанскими болтами, а за одним из стёкол помещался настоящий аквариум. Всюду были развешаны, расставлены, распиханы компасы, штурвалы, подзорные трубы, секстанты и глобусы всевозможных эпох и размеров, и, наконец, в углу, грузно и печально застыло на веки вечные чучело тяжёлого водолаза. Окошки блещущего медью шлема чернели пустотой, отчего не то чтобы хотелось плакать, но становилось как-то не по себе.

Оказалось, новые знакомые Валентина организовали то ли дайв-, то ли яхт-клуб, а может то и другое разом и назвали его почему-то "Новый Блад". Членами клуба стали сами отцы-основатели, их родные и близкие, а также многочисленные "мёртвые души". На самом деле "клуб" прикрывал громадьё флибустьерских планов, которые были шиты сбивчивой, но откровенной беседой, а также книгами, – Сомов разглядел их на полке, стилизованной под старину: Ф.Архенгольц, И.Можейко, Ж.Верн, А.Беляев, Р.Сабатини, etc.

Скука усиливалась. Несмотря на то, что несколько раз заплывала юная русалка по имени Наяда, с этаким треугольным фрагментом полупрозрачной тельняшки в глубоком декольте матросочки – такое было на ней условное платьице с гюйсом, завязанным (не по уставу, между прочим,) на груди морским узелком; Наяда меняла полные пепельницы на пустые, а пустые кофейные чашки, сделанные в виде раковин, на полные, и пригласительно улыбалась непонятно кому именно.

Хозяева офиса, то один, то другой, а то и оба разом, время от времени доставали сотовые телефоны и, оттопырив мизинцы, а также сделавши значительную мину, несколько секунд говорили с кем-то невидимым.
Всё это уже довольно долго раздражало Сомова, но почему-то окончательно его добил длинный чёрный ноготь на мизинце одного из хозяев. Ещё несколько минут поёрзав на стуле, который вдруг стал страшно неудобным, Иннокентий неловко поднялся, уронил стул на мягкий ковролин, и, коротко кивнув, вышел. Наяда проводила его равнодушным взглядом холодных аквамариновых линз и каким-то особым, русалочьим изгибом рта и, наверняка, вернулась к своему компьютерному пасьянсу, переменив очередную пепельницу в переговорной комнате.

После нескольких подобных встреч (но уже без Иннокентия) Валентин подписал договор. Кладоискатели оборудовали нескромную яхту (капитанской каюте позавидовал бы сам Блад, или Генри Морган какой-нибудь, или даже Синдбад-Мореход, – так старинно-стильно оформили), и наконец-то все вместе, вчетвером, не считая команды и двух девушек-кукол, отправились в большое кругосветное путешествие, отдав швартовы в Одессе.
В компании "новых бладов" Сомов увидел Карибское, Чёрное, Белое, Красное, Жёлтое, Оранжевое, Средиземное, Аравийское, Южно-Китайское и Японское моря, Индийский, Тихий, Северный Ледовитый и Атлантический океаны. Перечисляю в произвольном порядке, не хотелось бы давать здесь точный маршрут путешествия – это сковывает и уводит от главного.

Надо сказать, на борту океанской яхты в открытом море у Сомова не было и намека на банальную морскую болезнь, его значительно больше тошнило от того, что с ним происходило на суше в обычной повседневности жизни.


*

Постепенно Сомов узнавал новый мир и удивлялся живым именам его обитателей. Там жили карликовые, сетчатые и тёмные ангелы, расписные единороги, маленькие кошачьи и бамбуковые акулы со стальными шариками глаз, парусники и марлины, мавританские идолы и леопардовые груперы, восхитительные рыбы-бабочки, фиолетовые лунные тассомы, краснохвостые плоскоголовые сомы, огненные бычки с мягкими рожками, ежи-диадемы, карандашные ежи и коралловые креветки, раки-отшельники, крабы-декораторы с маскировочной губкой на панцирях, крохотные жучки с ярко-красными лапками и клешнями, бугристые мохноголовые собачки, живые мешочки голотуры волшебных расцветок, звёздчатые ехидны и стеклянные угри, лангусты цвета слоновой кости, спинороги и носороги. А морской карась напомнил Сомову о пресной воде. На глубине попадались наутилусы и аргонавты, а однажды у самого дна Иннокентий увидел скорпену – непонятную рыбу с грубым, почти человечьим лицом. Море манило совершенством, гармонией, чистотой и сказочной яркостью.

Кто бы мог подумать, что такое глупое и безрадостное предприятие, как поиск сокровищ, может принести столько счастливых мыслей и ощущений. И уж конечно, сокровища здесь совсем ни при чём. Хотя были и сокровища, были...

Видывал Сомов испанские галионы, набитые сундуками с золотом и серебром, галеры греческих пиратов Античности и странные египетские корабли с ещё более странными предметами культа. В бухте Виго наткнулся он на золото инков, описанное ещё Верном и частично сохранившееся после того, как Испания подняла его и положила в казну.

Высмотрев на дне что-нибудь ценное, Сомов указывал это место и туда опускались с аквалангами "блады". Иннокентий внимательно наблюдал за их перемещениями и корректировал действия по рации.

Сомову не нужно было никакого освещения, чтобы видеть под водой и ему совсем не мешало, если вода оказывалась мутной. А вот водолазы на значительной глубине вынуждены были пользоваться мощными электрическими фонарями, которые порой неведомо отчего гасли, а потом снова загорались. Аквалангисты шарили по дну длинными конусами мутного света и, наткнувшись (с подсказки Сомова), после пушек и якорей, на какой-нибудь долгожданный ящик с пиастрами, песо или рупиями, превращались в осьминогов и принимались в этом ящике рыться, забыв обо всём на свете, даже о воздухе.

Иначе было на мелководье в Южных морях. Там кладоискатели разоряли плантации жемчуга. Копошились в пропитанной солнечным светом золотисто-голубой воде среди ярко-красных кораллов, сочно-зелёных водорослей, жёлтых, синих и фиолетовых рыбок-ангелов, клоунов, хирургов, кардиналов, а Сомов стоял на палубе большой белой яхты в цветастых шортах до колен и соломенной шляпе, щурился и улыбался, разглядывая пятнистые резиновые фигурки на дне. Не жизнь, а мультфильм.
Жемчужниц было много, но работа оказалась нелёгкой, да, к тому же, не слишком законной, и "блады" очень скоро вернулись к пиратским судам: там, если уж ящик отыщешь, так золота и камней нагребёшь побольше, чем на всей этой жемчужной поляне.

Оказавшись в Атлантическом океане, где мечтал побывать, Сомов стал очень внимателен; Валентин даже заподозрил, что Эхолота по-настоящему заинтересовало их новое занятие как таковое. Но напрасно надеялся Валентин, – покидал Иннокентий Атлантику расстроенным, несмотря на то, что вест-индские богатства и относительная близость "Титаника" от души порадовали компаньонов.

Неприятности в конце этой одиссеи вообще полюбили Иннокентия страстно. Однажды утром, в Мраморном море, Сомов стоял на носу яхты и был вперед и вглубь смотрящим. Затонувший самолет он заметил издалека.
Легли в дрейф. Сомов стал разглядывать подробности. Четырёхместный частный самолётик. Пилот сидел в кабине, уронив голову на штурвал, словно уснул, утомлённый перелётом.

Чуть в стороне Иннокентий увидел на дне девушку удивительной красоты. Она лежала лицом вверх, придавленная в нижней части тела чем-то тяжёлым. Утонула она, похоже было, недавно.

Глаза девушки были открыты, на лице блуждала улыбка, а длинные светлые волосы плавно колыхались, будто от лёгкого ветра. Не знаю, о чём тогда подумал Иннокентий, а мне, когда я вспоминаю этот эпизод путешествия Сомова (а вспоминаю я его, надо сказать, не так редко), приходят на ум отчаянные строки, которые я всё твержу и твержу про себя по-русски каждый раз чуть иначе:


Воды, Офелия, вокруг тебя – залейся,

И тупо слёзы лить; но мы – ушлёпки –

Никак не врубимся, что нас природа круче:

Она кладёт на стыд; и я, как баба,

Рыдаю и очкую жить без драйва.

Давай, король! жгут рожу эти сопли.

Свалил мужать.


Сомов с большим трудом уговорил боссов сообщить об утопленниках береговой спасательной службе Турции.

Следует отметить, что дар Иннокентия развивался. Постепенно, кроме уже привычной способности видеть ясно сквозь воду, Сомов научился как бы приближаться к объекту, который хотел рассмотреть, даже если он почти скрыт илом, водорослями, скалами, или обшивкой затонувшего судна.
То есть, ему стали доступны любые расстояния и тайники; находясь на поверхности, Сомов мог, как в телескоп (или микроскоп), наблюдать объекты, отстоящие от него на многие километры. А ещё у него очень обострился слух.
И, наверное, благодаря этому, случайно, Иннокентий услышал тихий разговор двоих компаньонов-кладоискателей. Он немного замёрз на палубе вечером, после захода солнца, и решил спуститься в каюту за джемпером...
– ...в трюме золота уже лимонов на семьдесят баксов.

– Будет больше.

– Ну да... а их проценты — нехилая сумма.

– Не ху(скрип мачты)ая, да...

– Короче, в Чёрное море переходим, чуток поныряем и пи(крик чайки)ц, на нас уже глаз положили, скоро за жо(хлопанье паруса) возьмут. Интерпол какой-нибудь.

– Отмажемся, по любому.

– Так-то да, но бабок сколько уйдёт, а ещё этим муфлонам башлять. Короче, займись-ка новыми ксивами, а к концу рейса кинем их, да и всё.

– Может, не стоит?..

– Не стоит спать на потолке и е(шум волны)ом щёлкать. Будут рыб кормить. Фраера. Вечным сном.

Понятно, что Иннокентий сразу рассказал об услышанном Валентину. Тот страшно осерчал, стал строить планы мести, жутко матерился вполголоса и сломал дорогой цанговый карандаш, которым любил подсчитывать прибыль. В итоге, на следующий день они уговорили партнёров зайти в Стамбул, якобы за чем-то жизненно важным, там сели в поезд и переехали в Болгарию.
Когда юношеская эйфория от побега утихла, дерзкие задумались и решили, что домой возвращаться опасно. Тогда через Югославию и Италию рванули на перекладных до Швейцарии, благополучно осели в Монтрё, где и отсиживались несколько дней, что скоро стало раздражать Валентина, вынужденного непредвиденно тратить деньги.

А ещё Валентин никак не мог успокоиться, что оставил все сокровища компаньонам. Временами он впадал из-за этого в ярость. Но поразмыслив и послушав тихого Иннокентия, успокаивался, понимая, что всё равно ничего сделать было нельзя, – пираты держали сокровища в своей каюте и туда, кроме них самих, да их порнографических кукол, доступа не было никому.
Иннокентий переносил неудачный финал путешествия гораздо спокойней: бродил по берегам Женевского озера в белых широких штанах и синем джемпере, заглядывал в воду. Правда, кроме надоевшей рыбы, обычных насекомых, земноводных, водорослей, да ещё многочисленных мелких монет вблизи берегов, ничего интересного не разглядел... Хотя, нет, кажется, он говорил, что лежали на дне, довольно близко от берега, большие металлические ящики с изображением свастики. Причём, совершенно не ржавые.
В Швейцарии Сомов успел соскучиться по морю, а вернувшись домой, наводнил всю квартиру морскими звёздами и ежами, чучелами рыб, кораллами, раковинами, черепашьими панцирями и фотопортретами океанских насельников. Но это я забегаю вперед. Вернёмся ненадолго в Монтрё.
В конце концов, когда Валентину до ненависти надоело сидеть на балконе отеля, пить чай и бояться, он купил билеты на поезд. В сидячем купированном вагоне было не слишком удобно, но наши путешественники заперли дверь, зашторились и, вполне благополучно добрались до Москвы.
На родине Валентин обратился к знакомым не то из госбезопасности, не то из управления по оргпреступности, которых Сомов тоже когда-то консультировал: они были своего рода "крышей". Валентин пожаловался на неприятности с кладоискателями. Друзья пообещали помочь, и через некоторое время в западных газетах появились материалы о русских яхтсменах, у которых интерполовцы изъяли колоссальную партию героина, в Чёрном море, недалеко от пролива Босфор. Естественно, невзирая на вопли "наркоторговцев" о том, что их нагло ограбили и подставили, "бладов" упрятали очень надолго в турецкую тюрьму, а Валентин с Иннокентием получили возможность спокойно заниматься делами.


Продолжение следует...


Эхолот. Глава четвертая

Глава четвертая


     Имелись в виду лишь предварительные, добавочные, попутные

     возможности, прежде чем будет достигнуто некое идеальное сочетание   

     времени и места, когда всё вероятное станет возможным...

                              Г.Мелвилл "Моби Дик".


Поставив палатку, надув лодки и приготовив все снасти, горожане съездили в деревню за местным егерем и рыбинспектором, достали из багажника водку с комплектующими, и рыбалка началась.

Поначалу Иннокентий скромничал и от предложений поудить отрекался. Но когда егерь Францевич – это отчество такое – узнал, что Сомов не умеет ловить рыбу, у Иннокентия не осталось ни единого шанса уклониться. Не избежал он и рокового путешествия в лодке на середину озера.

Тихо и сочно погружались вёсла в густую воду. От озера поднималась прохлада. Францевич держал цигарку в углу рта и прищуривался, чтобы не очень резало глаз.

Их лодка шла первой. Вот Францевич перестал грести, поднял сушить весла. Лодка замедлила скольжение и остановилась. Егерь стал готовить снасть, междометиями и неопределёнными звуками давая Сомову указания.
Иннокентий как мог помогал, не понимая смысла большинства этих действий. Ему было неловко, он чувствовал себя несмазанным роботом и наверное потому не рассчитал движений, встал слишком близко к борту, не смог быстро выровнять потерявшего равновесия тела и, едва не перевернув лодку с недоумённо-раздражённым Францевичем, вялым кулём свалился в воду и немедленно начал тонуть.

Сомов погрузился под воду с головой и открыл глаза. Кругом было мутно и зеленовато. Одежда намокла и влекла тело ко дну. Сомов не чувствовал страха, не захлёбывался. Ему показалось, что дышать вообще не обязательно.
Внезапно он уловил боковым зрением какое-то движение... тяжело повернул голову вправо и увидел бородатое лицо, которое что-то говорило, страшно кругля глаза. "Папа?.." – медленно удивился Иннокентий и будто уснул.

Когда он очнулся, то ощутил, что слева горит костер, - щеке было тепло. Приподнявшись на локте, Иннокентий понял, что лежит в брюхе спального мешка, завёрнутый во что-то мягкое и тёплое, похоже — в пуховый платок.
– Живой? – Францевич смотрел куда-то поверх головы Сомова и смачно курил. – Я уж думал каюк тебе, хлопчик. Воды нахлебался за гланды. Не дышал ты... минут, наверное, пять. Я думал – всё. А потом вроде задышал, закашлял, очнулся даже, отца вспоминал. И снова заснул. Но уже так, нормально, как вроде живой.

– А где... – просипел Иннокентий и мотнул головой, собираясь спросить про остальных.

– Шо де? А... За водкой поехали. А то чего тут... Не осталось ни хрена... – Францевич поболтал бутылкой, а Иннокентий ясно почувствовал, что весь пахнет спиртом.

– Я... не хотел. Не знаю как получилось.

– Да ладно, бывает.

Иннокентий вдруг вспомнил бородатое лицо под водой. И ещё что-то... смутное... как будто из тёмной воды, из глубины, поднялись русалки и окружили... а он не успел их как следует разглядеть...

– А... это вы меня вытащили?

– Нептун с русалками.

– Нептун?..

– Угу. С русалками.

– А почему вы сухой?

– Так у меня комплект одежонки с собой всегда. И сапоги. На всякий противопожарный. Мало ли. Вот помню в прошлом годе браконьеров ловил – полчса в воде просидел. А потом на берег вылез, переоделся и всё. Одной бутылкой обошлось. Всех делов.

– Спасибо вам...

– Да брось ты. Молодой ишо тонуть. А рыбу я тя ловить научу. Гадом буду.

– Ну не знаю, у меня наверное не получится.

– Получится. Ты главное меня слушай и всё. Понял?

– Ладно.

– Ну вот и а’кей... – проворчал егерь, выливая водку в стакан. – Что за жизнь такая невнятная... Кого-то калечишь, кого-то спасаешь. А вот так чтобы просто, как у людей, – это нет. Диалектика, едриттвоютак. Ладно. Пей давай. Водолаз.
Про Францевича рыбаки ещё по дороге наперебой рассказывали Сомову, единственному в компании, с ним не знакомому.

Оказывается, в прошлом Францевич работал в кино, где-то на юге: не то в Одессе, не то в Ялте, это, впрочем, неважно – в советские времена всё равно было где работать в кино на юге – отрасль процветала везде.

И вот Францевич... А надо сказать, что исключительно по отчеству его звали с самого раннего детства, это и понятно – не пропадать же такому отчеству. Не подумайте, кстати, что отца Францевича родители назвали Францем, потому что страстно любили Ф.Кафку. Хотя, почему, собственно, нет... Я ведь ничего об этом не знаю – знаю только, что отцом Францевича был некий Франц. Вот и поди разбери, из каких соображений в наше время родители детям дают имена.

Так вот, молодой выпускник артиллерийского училища, Францевич каким-то хитрым образом уволился из армии и устроился на киностудию пиротехником. Сначала дымил, создавая в кадре красивый туман, потом готовил героев к расстрелу, напихивая им под одежду заряды, спустя несколько лет ему доверили взрывать машины и танки, и, наконец, апофеозом его пиротехнической деятельности стал аккуратный взрыв жилого семиэтажного дома, назначенного городскими властями под снос. Случилось это лет через десять после его прихода на студию.

Свершив этот подвиг, Францевич стал начальником пиротехнического цеха и при его царствовании фабрика выпускала в два раза больше грёз со всякими взрывами и дымами.


*

Францевич свою работу любил – чего-нибудь поджечь или взорвать для него было всё равно что для нас на рыбалку съездить. Да и дружить он умел. Со всеми. Его приятелями были сценаристы, режиссёры и художники киностудии, не говоря уж о реквизиторах, костюмерах, водителях и осветителях; нужно ли уточнять, что все рядовые пиротехники любили его, как родного отца; заезжие актёры – любимцы и баловни кинодержавы – бросив сумки в гостиничный номер, шли к Францевичу, немножко... за встречу, а директор киностудии лично заходил к нему в цех дважды в неделю пожать руку и расспросить о делах и здоровье; и даже пожарные – открытые неприятели и антагонисты всей пиротехники – относились к нему с явной симпатией. Правда, некоторые киношники (попавшие хоть однажды под смертельную шутку главного пиротехника) на полном серьёзе утверждали, что Францевич – пироманьяк, но над такими открыто смеялись, обвиняя их в паранойе.

Словом, жизнь была развесёлая. До поры, до времени. И кто бы мог предположить, что правы окажутся параноики!..

Однажды Францевич решил порадовать коллег своих в канун новогоднего праздника.

Тридцатого декабря все киношники собирались на полдня в комнатах киногрупп и провожали старый год с шампанским и тортами. Францевич знал, что часам к одиннадцати утра народ стечётся к стеклянным дверям.

Всю ночь он готовился, расставлял на крыше фейерверки и прочую пиротехнику. Что-то сюрпризное смастерил по обе стороны от центрального входа, засел как рак-отшельник в укромном углу, так, чтобы видеть вход и подступы к нему, и приготовился всю эту мишуру запустить. Поворотом единственного рычага.

Настало время. Денёк был слабоморозный, снега не было вовсе, на юге это случается. Народ шёл на студию. Пока разрозненными группками. Францевич терпеливо ждал. Постепенно общество стало кучковаться у входа.
Подкатила директорская "Чайка". Из неё вышли: директор студии, его молодая вторая жена и её крохотуля-дочка от пробного брака.

А надо сказать, отвлекаясь, что директор в детстве пережил страшную бомбардировку – шла война, и в те годы случился с ним стресс, который время от времени давал о себе знать. Францевич об этом, естественно, даже не догадывался. Когда директор, в сопровождении своей новой семьи и разных официальных и полуофициальных лиц, приблизился к массивным стеклянным дверям киностудии, Францевич повернул рычаг.

Происходившее дальше адекватному описанию не поддается.
В небе шарахнул ядерный взрыв, посыпались разноцветные искры, раздались пулемётные очереди, ещё несколько взрывов, справа и слева от входа ударили в воздух фонтаны огня, окрестность окрасилась всеми цветами радуги, лопнуло и зазвенело оконное стекло, завизжала женщина, захлебнулись в собственном лае собаки и, наконец, откуда-то снизу повалил едкий оранжевый дым и заиграла бравурная музыка.

После первого же залпа, взвыв отчаянным фальцетом, директор грохнулся животом на асфальт и, крепко сжав ноги, закрыл голову скрещенными руками, ну, то есть, по всем правилам гражданской обороны.
Так он лежал, пока всё не кончилось, в окружении недоумённых и обескураженных.

Когда канонада смолкла и дым рассеялся, директора подняли. И тут все увидели, что он чудовищно обмочился, что он просто весь мокрый, в нижней части тела, в области серых шерстяных брюк очень хорошего кроя и материала, а ещё в воздухе стало потягивать странным. Музыка надрывалась.
Дальнейшее ясно. Директора увели, семью его развлекли (впрочем, крошечка-падчерица и так развлеклась – фейерверк был чудеснейший в мире), а Францевича долго искали (потому что ну кто ещё кроме него!) и, разыскав, уволили с треском, подобным учинённому фейерверку.

Пиротехник долго таил обиду на кинематограф, не понимая, как эти пошлые, чёрствые и неблагодарные люди могут снимать трогательные и весёлые детские фильмы. А когда имперское кино ушло вслед за империей, совсем расстроился и сказал, что если бы меньше было в киноиндустрии ослов, может и выжило бы искусство. Но это он сказал, уже будучи егерем... или инспектором рыб, – точно не помню.

Помыкавшись несколько лет в разных городах на халтурах, Францевич устроился в охотхозяйство под Тверью, знакомый помог. Сперва, по старой привычке, принялся было взрывать – рыбу ловил, – но его урезонили.

С тех пор и занимается охотниками да рыболовами. Приезжие его любят, местные относятся снисходительно – у него всегда можно пороху добыть или взрывчатки – свой человек. К тому же, выпивает. Что тоже приятно. И к Францевичу стали часто привозить новичков поучиться рыбалке. Вот как в тот раз, с Иннокентием Сомовым.

К возвращению рыбаков Иннокентий оклемался, а ещё через некоторое время все как-то забыли, что из-за его глупой смерти чуть было не пропала рыбалка.
Францевич потащил Сомова на берег, преподавать науку спортивного лова.

Учил он нетерпеливо и нервно: раздражённо дёргал удилище в руках Сомова, то и дело насиловал спиннинговую катушку и даже дал Иннокентию подзатыльник. Сомов улыбался.

Наконец егерь утомился, поставил на рыбацкой карьере Иннокентия жирный матерный крест и ушёл подготовить всё для ухи, а Сомов, глядя на тихую озерную гладь, вспомнил первую поездку на Селигер, не менее нервные дядины попытки научить его рыбной ловле, вспомнил тепло костра, ночной разговор с отцом, и почувствовал интерес к процессу.

Он ждал поклёвки и неожиданно понял, что, сосредоточившись, свободно видит всё, что происходит под водой.

Видит как в аквариуме. Только интереснее. Будто смотришь рисованную анимацию, но странноватую, необычную; он пытался мне объяснить, но со слов каждый представит по-своему; насколько я понял, это вроде как не совсем мультик, но и на реальность мало похоже. При этом видел Сомов исключительно то, что происходило под водой, и никакого отвлечённого творчества.
Расступается зелёная муть... Покачивается крючок с наживкой, подплывает карасик. Маленький. Чуть шевельнём удилищем, пугнём, такой экземпляр нас не интересует, пусть подрастёт. Вот этот – другое дело, крупненький. И не карась, – окунёк. Подходит, принюхивается, осторожно раскрывает губёшки и щиплет лакомство. Активности не проявляет. Всё правильно: мужики говорят, самый жор у окуня в июле. Спокойно, ждем... Всё-таки, не червяк на крючке – личинка миноги. Та-ак... Распробовал, жадно глотает. Вот теперь в самый раз.

И сверкающий серебристо-полосатой кольчугой красавец увесисто повисает в воздухе. Но главное, что поплавок здесь совсем ни при чем, и даже мешает, отвлекает внимание мельтешнёй.

Рыбалка получилась. Сомов носился по берегу, как ненормальный, останавливался в самых неожиданных местах и вдруг начинал таскать рыбин одну за другой. Да ещё каких рыбин! А уж, что касается всего улова, так даже самый наглый рыбак такого бы не придумал.

Уха вышла мощная; рыбаки, поймавшие с лодок раз в десять меньше, обращались к Иннокентию уважительно, а Францевич, откушав водки, предложил ему не пудрить мозги и переезжать к ним насовсем.

Иннокентий скромно улыбался, отнекивался, говорил о везении, а сам тихо ликовал от тайного чуда; даже пытался вспомнить какую-нибудь молитву, чтобы поблагодарить Создателя за такую невероятную милость – он, Сомов, простой, ничего не значащий человек сделался вдруг феноменом! Сомова так и подмывало всё рассказать друзьям-приятелям, но, стараясь быть человеком разумным, он удержался. Вскоре восторги утихли, и Иннокентию стало полегче. На следующий день рыбаки вернулись в Москву.


*

С тех пор Сомов стал рыболовом. Снасть он себе соорудил, с точки зрения спецов, никудышную: длинная (не как у донки) телескопическая удочка с катушкой. И всё. Поплавок был условный, такой, незаметный, зато крючков на леске болталось аж три.

Теперь он выезжал удить регулярно, иногда даже несколько раз в неделю; перезнакомился с рыбаками и стал знаменит в рыболовецких кругах Москвы и Подмосковья. Иннокентий ловил на реках, прудах и озёрах, летом, зимой, весной и осенью, в выходные и даже в будни.

На Волге ловил он жереха и чехонь, язя и судака; в Горьковском море, близ Новой Шомахты – зимой – ерша, окуня и плотву; на Оке попадались стерлядь, подгуст и густера, а зимой – налим; на Пьяне ловить не понравилось, больно уж она прозрачна, и так всё видно, безо всяких чудес; в Плещеевом озере Сомов добывал ряпушку, щуку и уклею, правда, там больше одного крючка на леску цеплять не полагалось; а из Усты (притока Ветлуги) Иннокентий доставал осетра и севрюгу; и удил он, надо сказать, в любую погоду и на любую наживку, невзирая на традиции и устои.

Рыбаки считали, что Сомов скрывает какой-то секрет, и каждый старался Кешу споить. Надоедали Сомову расспросами, но он молчал, как рыба.

И вот, как-то раз, отправившись с Валентином на рыбалку с ночёвкой и изрядно набравшись (не без валентиновой помощи), Сомов как бы невзначай признался, что стал Эхолотом, объявил, что океан для него – аквариум; хвастал, несколько раз приврал, – словом, разошёлся – трудно сохранить в тайне чудо, которое так возвышает тебя над людьми.

Валентин сперва не поверил, но Иннокентий легко убедил его, несколько раз описав в подробностях, что именно сейчас на крючке под водой и угадав что спрятал Валентин в реке для проверки.

Друг объявил Сомова гением и тут же смекнул, как можно заработать на таком талантище денег. Прозвище Эхолот прижилось, и Валентин с тех пор редко называл Кешу иначе. Он стал "раскручивать" Сомова, сдавать в аренду новым русским в качестве консультанта, не раскрывая карт до конца, зарегистрировал фирму и заключал договоры на консалтинг или аренду ценного прибора с наименованием "эхолот". На самом деле Сомов выезжал с крутыми людьми на рыбалку и говорил, глядя в воду, куда забрасывать, да когда тянуть. И все были довольны. Хотя и удивлялись ужасно.

Сомов стал пользоваться большим спросом. И тут уж сами заказчики показывали ему рыбные места. Хотя, он всегда говорил, усмехаясь по-стариковски, что не бывает рыбных или нерыбных мест, все хороши. "Рыба – она в воде живёт, где вода, там и рыба". Некоторые думали, что секрет – в очках Сомова, и пару раз очки у него похищали. Валентин радовался как малёк, представляя себе облом идиотов воришек. А Сомов молча улыбался и заказывал новые очки.

В Дальневосточных речках Иннокентий выслеживал тайменя, в Байкале ловил омуля, в Амуре – калугу, в брюхе которой помещается пятьдесят вёдер черной икры.

Один раз участвовал он в разделке такой рыбины прямо на берегу, целиком везти её было немыслимо, весит она больше тонны, в толщину – метр, а в длину – метров десять.

И вот лежала она на песке и была ещё жива, а Сомов стоял перед её головой. И посмотрела калуга Сомову прямо в глаза с укоризной, дескать, что ж ты, Сомов меня предал. Нехорошо стало Иннокентию, стыдно.

А перед тем, как издохнуть, рыба ему говорит: "Ладно, я на тебя зла не держу, Кеша, судьба у тебя такая... Ты это... Когда мне брюхо-то вспорют, ты первым делом в желудке посмотри, там для тебя гостинец припасён... не забудь... и не теряй его..." И померла рыбина, остекленели глаза её. А Сомов нагнулся и погладил её по темной холодной морде.

Потом рыбаки её взрезали, и пока выгребали икру вёдрами, покровительственно перекрикиваясь с иностранцами, обалдевшими от русского изобилия, Сомов нашёл в скользком желудке платиновое колечко, сделанное в виде тонкой рыбки, опоясывающей всем телом палец; в глазу у рыбки поблёскивала изумрудная песчинка, а с внутренней стороны имелась мелкая надпись, сделанная буквами необычного старинного вида. Правда, слово они почему-то составляли известное и понятное, это было слово "спаси".

Сомов ополоснул колечко-рыбку в Амуре и надел на мизинец. А может не из калуги было это кольцо... может это я потом уже выдумал... Что-то ещё было с ним связано... не помню, не важно, главное – было кольцо.

Путешествия Сомова продолжались. В Чебоксарском море выуживал Иннокентий хитрого и осторожного голавля, ловко соблазняя его майским жуком. На горных реках он бывать не любил, всё мелькает, пестрит, ничего толком не видно, поэтому поклонникам горной форели Сомов в услугах отказывал, а ещё, когда кто-нибудь из рыбарей зазывал его на сома, он тоже отклонял предложение, вежливо, но настойчиво, – у знаменитостей свои причуды. Однажды он поймал сома (небольшого, размером с ребёнка), и почувствовал что-то такое ужасное, что тотчас его отпустил и ещё долго следил за ним под водой – жив ли. Кеша понимал, что это нелепо. Но понимать – одно, а чувства его при этом были настоящими, и что тут поделать.
Мотался Сомов с Амура на Лену, с Чёрного моря на Каспий, заглядывал в Москву отдышаться, и снова – Селигер, Балтика, Днепр, Псёл, Обь, Печора, Урал, Дон, Амур, Медведица. Постепенно Иннокентию всё надоело – что-то в душе требовало новых масштабов, океанских – и Сомов пошёл на телевидение. Сам. Случайно познакомился на рыбалке с одним телевизионщиком. И так, постепенно...

Навалилась на Сомова слава. В том числа в виде мешков писем. Сначала он относился к письмам серьёзно и даже на них отвечал, а потом утомился. Послания были разные: кто-то спрашивал о рыбных местах и даже предлагал издать книгу, кто-то интересовался, как стать таким же, а одна старушка умоляла отыскать драгоценную брошь, которую очень давно, во время лодочного свидания, утопила в водах реки Которосль, что течёт через город Ярославль.

Бывший шеф Сомова уволился с работы и стал его менеджером. Купил себе роскошный лиловый костюм и клетчатый шейный платок, завёл тонкие усики над самой губой, сделал привычку облагораживать кисти рук маникюром, а волосы – бриолином; его глаза теперь чуть блестели от хорошего виски, и в целом стал похож Валентин на старинного итальянского мафиози. При этом он так воровал, что разбогател в считанные часы.

Сомов же по-прежнему был беден, как аквариумная рыба, и даже собственный улов раздавал просто так. Или вообще отпускал.

Со временем Иннокентий осознал свою гениальность. Он изменился: стал заносчивым, надменным, много говорил о себе и перестал общаться с людьми, которые им не восхищались. Не хочется рассказывать об этом подробно. Во-первых, всем хорошо известно, какими становятся люди (многие) в таких ситуациях; во-вторых, сам Иннокентий об этом не любил потом вспоминать; а в-третьих, этот звёздно-заносчивый грипп у него довольно быстро прошёл.


Продолжение следует...


Эхолот. Глава третья

Глава третья


        Для человека, недостаточно знакомого с повадками        

        левиафанов, попытка выследить таким способом в океанах нашей

        планеты, не схваченной бочарными обручами, какое-то одно

        определённое животное, может показаться до нелепости безнадёжной.

                              Г.Мелвилл. "Моби Дик".


В двадцать пять лет Сомов-младший женился и превратился, наконец, в Иннокентия. Избранница его оказалась сварливой, дурно воспитанной, да к тому же бесплодной. Чета поселилась в Звёздном городке, – тесть имел отношение к космонавтике. Тут есть смысл приостановиться.

Дело в том, что в детстве Кеша грезил космосом, зачитывался фантастикой, а в старших классах школы всерьёз думал о поступлении в лётное училище, но помешало слабое зрение – он довольно долго ходил в очках с одним заклеенным лейкопластырем стеклом, – окулист и послушные врачам родители пытались подправить глаз.

Потом Кеша нашёл у отца учебник "Навигация космических кораблей" и стал уточнять, схожа ли навигация кораблей космических и морских, и выяснил, что и там, и там ориентируются по звёздам. Иннокентий взялся было за чтение, но скоро запутался в формулах, терминах и вычислениях траекторий движения. Книга была бережно отложена, а мысль, что мореходы и космонавты чем-то схожи, осталась.

Окончив школу, Кеша поступил в мореходку, на штурмана, навигатора, чем совсем не порадовал мать. Между тем, зрение не улучшалось. К тому же, не сложились отношения с товарищами.

Тогда он ушёл в армию, на флот, явился в военкомат и сам напросился в подводники, даже обманул окулистов на медкомиссии. Это притом, что другие как раз пытались обмануть наоборот. "Косили" по-разному.

Как-то, помню, приходит юноша, такой застенчивый, немного нервный, к проктологу. Тот велит приспустить брюки. Паренёк выполняет. Доктор заглядывает ему... сами понимаете... И видит там стеклянный кукольный глаз. А призывник тихим таким, вкрадчивым голосом говорит: "Ой, доктор, я вас вижу..." Подобных историй немало. К Сомову они не имеют отношения.

Сомов настолько хотел в подводники, что выучил наизусть все тестовые таблицы, помешал врачу толком осмотреть глазное дно и в результате был признан годным к службе в Морфлоте. Мать Иннокентия так испугалась, что пыталась уговорить военкома не забирать у неё сына, но Кеша Сомов оказался настойчивым парнем. В результате ушёл в подводники почти со скандалом, но со счастливым лицом.

Первым неприятным сюрпризом стало возвращение в Крым, – призвали Сомова в Черноморский Флот.

Сначала направили в Севастополь, в учебку, дней на пять, а потом в Балаклаву, на завод, – окружённый меловыми, или какими-то другими мягкими скалами, – где ремонтируют подводные лодки.

Зачислили Сомова в экипаж лодки "Б-007", которая стояла в те дни на ремонте. Когда профессионалы зализали лодкины раны, она вернулась к себе в Феодосию. Вместе с ней прибыл туда Иннокентий.

Постепенно выяснилось, что по номеру лодку никто не называет, – только "Наутилусом" (командир – капитан восьмого ранга Юлий Саибович Немченко, жирный, как дюгонь, – был патриот, верный фанат всего отечественного, и жёстоко пресекал попытки величать лодку именем тайного агента английских спецслужб; правда он больше любил Макаревича, но имя "Машина времени" едва ли подходила подводному кораблю, это Дюгонь понимал).

"Наутилус" был старый, погружаться мог метров на семь, но оснастили его суперсовременной ракетной техникой, которую время от времени испытывали. Почему дорогая начинка была напичкана в ржавую консервную банку, Сомов понял после одного из учений.

Один раз вышли в море выпустить самонаводящуюся ракету; та, по неизвестным причинам, не нашла нужной цели (специально укреплённой лодки – "кефали") и повернула обратно, чтобы отыграться на "Наутилусе"; неслась она мощно и сделала бы своё дело, не сруби её береговая охрана в нескольких десятках метров от лодки. Успели.

А однажды лодка заблудилась в нейтральных водах, милях в семидесяти от Турции, сломалась рация; для того, чтобы прокричать SOS и не сорвать голос, пришлось экстренно воспользоваться правительственной космической связью.

Сомов служил сначала электриком, а потом старшим электриком, хотя до армии ничего в электричестве не понимал и даже однажды починил пылесос, после чего родителям пришлось покупать новый.

Несколько раз к Кеше приезжала мама; встречи их были краткими и невесёлыми.

Первые полгода Сомову хотелось бежать, он даже строил разные планы. Потом пообвык.

Не получится сейчас много времени уделить морской службе Иннокентия, есть вещи важнее; но может быть потом, как-нибудь, я расскажу про то, как вечно голодные моряки срочной службы ели собак и мёртвых дельфинов, мясо которых схоже, только последние сильно отдают тиной (Сомов не ел); про то, как по разгильдяйству одного западного хохла, забывшего закрутить какой-то там вентиль, чуть не утопили лодку на километровую глубину, залив в балластные ёмкости тридцать две тонны воды; про то, как лодка всё-таки легла на грунт около пирса, где было неглубоко, а также про то, как однажды Сомов вышел покурить на верхнюю палубу и успел сделать всего две затяжки: дело в том, что в это время доблестный командир о чём-то договаривался с рыболовецким сейнером, или траулером, стоявшем на рейде неподалеку от лодки, а потом с корабля на воду плюхнулся тяжёлый тюк с красными поплавками, и капитан Немченко со словами: "Иди туда, поброди, вылови нам чего-нибудь на обед", столкнул Сомова (который сделал буквально всего две затяжки!) – столкнул прямо в воду, объявил тревогу "человек за бортом", а когда Иннокентия вместе с мешком вынули из воды, громко похлопал его по плечу и ушёл, напевая (и не попадая ни в одну из известных человечеству нот): "И тогда вода нам как земля..." А в мешке оказалась рыба.

Пожалуй, есть смысл рассказать, как Иннокентий выходил в море через торпедный аппарат, это были первые опыты погружения.

Сперва матросиков наряжали в "презервативы" – так называли специальные резиновые костюмы ядовито-жёлтого цвета; залезали в них через отверстие на груди, которое потом завязывали и поверх него вешали баллоны с воздухом.

Затем, уже снаряжённые, аквалангисты по трое забирались в торпедный аппарат – пятнадцатиметровую трубу диаметром сантиметров сорок-пятьдесят, и ждали там, наглухо задраенные. Чаще всего потом открывались внешние люки, и труба заполнялась водой, вместе с которой водолазы покидали борт лодки. Вообще, процесс странный, напоминает промывание кишечника.

Иногда выход проходил всухую, торпедный аппарат водой не заполнялся, и аквалангистам приходилось ползти пятнадцать метров на боку в тесной трубе. Это было мучительно долго.

Однажды Сомов забыл открыть доступ воздуха и стал задыхаться. Правда, не растерялся, начал стучать специальным металлическим кольцом (их выдавали на такие вот случаи) в люк, и его быстро спасли.

Под водой было неинтересно, "ихтиандры" выходили (из якобы затонувшей лодки), всплывали, добирались до берега и выползали на сушу. И все ученья.

Правда потом, когда процедура погружения стала привычной, Сомов что-то такое ощущал под водой, нечто важное, чего толком не мог описать. Сейчас я понимаю, что это было; вы тоже поймёте, потом, когда прочтёте всё до конца.

Три года службы шли своим чередом: сперва Иннокентий был "карасём", потом стал "годком" и, наконец, "дембелем". Ему предлагали остаться на сверхсрочную в чине "сундука", но он отказался и вернулся домой без дембельского альбома и аксессуаров.

Несколько лет спустя Сомов случайно встретил Немченко на Киевском вокзале в Москве. Капитан приторговывал вяленой рыбкой и рассказывал, сплёвывая лузгу семечек, вскрываемых золотыми зубами, что "Наутилус", который давно уже проскользил положенное ему количество лье, списали и продали по дешёвке туркам. Те его подлатали, почистили, разукрасили, как детскую карусель, прорезали в бортах иллюминаторы, сделали человеческий вход, неоновую вывеску с названием бара и поставили где-то на турецком побережье Чёрного моря.

На всю привокзальную площадь пел из какой-то палатки Андрей Макаревич. "Я пью до дна за тех, кто в море, за тех, кого любит волна, за тех, кому повезёт, и если цель одна..."

Немченко предложил выпить за встречу, но Кеша сослался на дела и ушёл. Впоследствии, оказываясь возле этого места, Сомов старался пройти другой дорогой и внимательно смотрел по сторонам.

После армии Иннокентий подумывал, не податься ли в инженеры-ракетчики, или куда-нибудь в этом же смысле – хотелось быть поближе к космосу. Но размышлял он и о другой мореходке, Высшей, потом передумал, понял, что почти ненавидит море. Сомова снова потянуло к космосу.

Год Кеша провёл на каком-то металлическом заводе, после чего поступил не то в МВТУ, не то в МИИГА. А может, в МАИ. Там познакомился с девушкой. Выяснилось, что живёт она в Звездном городке, а отец работает в Центре то ли Управления Полетами, то ли Подготовки Космонавтов.

Девушка не раз намекала, что отец её чуть ли не академик – автор проекта колонии на Марсе, знает в совершенстве английский, французский, японский, курит исключительно трубку и никогда не выходит к обеду без галстука.

Вспыхнула любовь, или что-то в этом роде; Кеша особо не стал разбираться, любовь ли это в действительности. Сняли комнатёнку недалеко от института, быстренько свили гнездо и поженились. Никакого торжества не было, просто подали заявление, и в назначенный день явились в ЗАГС с двумя разнополыми свидетелями.

Огромная церемониймейстерша тыкала хрустальной указкой в места, где следует ставить подписи, переходила с человеческой речи на тюленье чревовещание, и, в результате утомительной процедуры, чем-то схожей с экзаменом по предмету, которого ты не знаешь, а преподаватель ведёт себя слегка презрительно, уже решив, что всё равно поставит тебе трояк, Сомов и невеста вышли из Дворца Бракосочетаний молодожёнами.

Возражала против этой скоропостижной свадьбы только мать Иннокентия.

Уже поженившись, влюблённые наведались в Звёздный городок.

Тесть оказался настоящим романтиком. Он грезил космосом и всё время о нём рассуждал. Раз поведал он Сомову, что, по каким-то косвенным данным, учёные достоверно установили, что спутник Плутона – Харон, – целиком покрыт коркой льда, а подо льдом этим – океан, и есть вероятность, что в нём имеется жизнь, несмотря на такую удаленность от Солнца.

С горячностью, которая часто так и распирает низеньких сухощавых людей, он говорил о диковинных безглазых китах, громадных, но лёгких, как пёрышко, о горных цепях и пиках из чистого серебра, а ещё о каких-то других таинственных и непонятных вещах.

После одной из таких бесед Сомову приснился космос.


*

В открытом пространстве летит Иннокентий через Солнечную систему. Мерцает и переливается Млечный путь. Сомов знает, что вокруг абсолютный холод и нет воздуха. Но воздух не нужен ему, Иннокентий не чувствует холода, он – бесплотный дух; будто парус, ловит он незримый солнечный ветер. Нет больше Иннокентия, есть Летящий.

Обернувшись, он видит голубую с белёсыми разводами Землю; проплывает мимо серой Луны, дальше, к Марсу; достаточно желания, чтобы опуститься к поверхности. Но сейчас у него другая цель. Движение ускоряется. Марс - с его каналами и каменным женским лицом, со своими Страхом и Ужасом - остался далеко позади.

Пояс астероидов не останавливает Летящего. На одном из обломков видны развалины каменной башни. Остановиться? Потом...

Надвигается Юпитер, похожий на жидкий яшмовый шар, местами подёрнутый калькой опаловых облаков. Всё смешивается, одни цвета исчезают, появляются другие, как будто к поверхности поднялся новый набор ярких красок.

Величественно, как и сама планета, вращаются в атмосфере похожие на глаза тайфуны. Око Красного Пятна внимательно изучает Летящего, затягивает в бушующий океан облаков. Но Летящего ждут, всё отчетливей слышен далекий призыв, который сильнее беззвучного голоса Ока. Нырнув под изящную арку колечка, Летящий оставляет Юпитер далеко позади.

Расстояние до Сатурна Летящий преодолевается в считанные мгновенья. Сатурн похож на Юпитер. Но кольца... Они значительно больше.

Летящий приближается к тоненьким плоскостям, которые вблизи оказываются толщиной в два десятка километров. Он бросается в поток песчинок и камней, купается в бурной космической реке, чувствует и другие кольца, которые не видны: радиационные, магнитные. А вот и "спицы", серебристые трубы. Молчат, притворяются мёртвыми, но Летящий точно знает, что настанет время, когда они оживут и их голоса будут слышны на Земле.

Наконец, он выныривает и продолжает свой путь. Уран. Нептун. Летящий быстро минует эти космические стеклянные шарики, фальшивые самоцветы – зелёный и синий – в оправе тонких колец... или не фальшивые, и не стеклянные? – а икринки какой-нибудь удивительной рыбы, заброшенные волнами из неведомого далёкого океана, живые... Кто из вас вылупится?..
Миранда, Тритон, Уриэль, Умбриэль. Здесь готовится будущее. Прощайте, ангелы, мы ещё встретимся!

Кругом всё темнее. Озноб пробирает Летящего. Но это невозможно! Он – дух!..

Плутон. Зов всё сильнее. В нём – светлые ноты. Летящему становится спокойнее. Из-за коричневого безликого шара, поблёскивающего тусклыми огоньками (то ли вулканы, то ли костры) появляется чуть вытянутая ледяная планетка. Именно к ней он так долго летел.

Приближается покрытый вечным снегом Харон.

Летящий снижается к застывшим горам-леденцам, похожим на зубы замёрзшего великана, опускается в глубокую впадину, погружается в сугроб глубиной в сотню метров, легко проникает сквозь кристаллическую толщу, под которой – густой серебряный океан.

Проплывает над горными пиками, тёмными трещинами и блистающими равнинами.

Исполинские пузыри газа лёгкими гроздьями поднимаются к поверхности, к границе океана и панциря.

Стайка крохотных безлицых ундин гарцует на морских коньках-горбунках и с игривым смехом рассыпается на его пути.

Маленький единорог, белоснежный и слепой, с плавниками вместо ног, долго сопровождает его, держась чуть в стороне. Летящий ясно чувствует его удивление и любопытство. Как же они его замечают? Но ему некогда остановиться и выяснить. Он ищет.

Всё отчетливей зов.

И наконец внизу, над громадным зеркальным плато, появляется силуэт. Плывущий устремляется вниз, выравнивает скорость и долго парит рядом с огромным серебристо-белым китом, или Существом, похожим на кита. У Существа нет глаз, нет рта, оно похоже на полупрозрачный дирижабль с тонкими плавниками и лёгким широким хвостом. И путь за ним светится.
Изредка "кит" взмахивает хвостовым плавником и увеличивает скорость, обгоняя, потом замирает и ждёт, а когда отстающий почти догоняет, неожиданно срывается с места – это похоже на игру с ошалевшим от счастья ребёнком.

Детскую радость испытывает гость от этой удивительной встречи и, наконец, просыпается в священной уверенности, что встретился со своим отцом.

Этот сон Иннокентий запомнил. Правда, мало кому о нём говорил.
Скоро выяснилось, что тесть Сомова к столу выходит не всегда в галстуке, да, собственно, и не претендует, а курит действительно трубку, только довольно странную, сделанную по зэковской технологии из наборного плексигласа и эбонита, в виде головы какого-то чорта или страшного мужика, и в трубку эту вставляется овальная сигарета "Полёт", которая перед тем становится круглой под грубыми желтоватыми пальцами, в общем, трубка – это такой вертикальный мундштук в виде трубки.

Да, работал тесть где-то там, но не академиком, а то ли электриком, то ли завхозом; жена же его – обширная, как белуха – была до пенсии оператором башенного крана на строительстве Городка. Ну и выпивать в этой семье было очень даже в почёте, а любимым лакомством считалось пиво с вяленой рыбкой.

Окончив кое-как институт, Сомов и его молодая супруга поселились в Звёздном городке, неподалёку от родителей сняли полупустую квартиру у каких-то знакомых (просто так в Городке жильё не сдают).

Спустя некоторое время выяснилось, что жена Кеши не сможет забеременеть никогда, да это, пожалуй, и к лучшему – работу Иннокентий толком найти не мог (подрабатывал грузчиком в спецмагазине для космонавтов), вечно ходил хмурый, и жену свою не любил. Не то чтобы она была так уж плоха, просто, похоже, совсем они с Сомовым не подходили друг другу. Из-за этого, наверное, и не клеилось у него с делами, унылая семейная жизнь не пускала. Иногда Иннокентий об этом думал. И грустил. Всё чувствовал, но сформулировать не решался как Аристотель, или какой-нибудь Плиний.

Похожа, сказали бы они, эта женщина в судьбе этого мужчины на эхенеис, или ремору в жизни какого-нибудь морского судна. Прилипает такая тварь к днищу и тормозит естественный ход корабля. И тут уж, граждане, ничто не поможет, даже четыреста мощных гребцов, как уже было однажды в истории с галерой Калигулы. И только один имеется способ справиться с этой бедой – оторвать ремору от киля и выбросить в море.

Сомов хоть и не осознавал всё так ясно, как Аристотель, но чутью своему доверял. Правда, менять ничего не планировал. Инициативу проявила жена. И скоро супруги расстались.

Тяжёлый на подъём и склонный как-то по-особому привыкать к пейзажу, Сомов остался жить в Городке, тесть помог снять другую квартиру.

Бывшая жена быстренько прилепилась к лупоглазому инспектору ГАИ (или к его личному "Фольксвагену" по кличке Пассат) и стала тормозить жизнь нового мужа, а Иннокентий ещё какое-то время по привычке заходил к бывшему тестю потолковать об освоении космоса. Однажды Кеше приснилось, что его экс-супруга родила от гаишника полосатую рыбу.
Между тем, шаг за шагом, мы приближаемся к главному.

После развода Иннокентий стал работать в Москве. Спасибо давнему школьному другу. Но работал Сомов не инженером, согласно диплому, а специалистом по размещению рекламы, или, как говорили в народе, медиапланером.

К началу странных событий этой истории Иннокентию исполнилось тридцать два года, и он почти забыл о море и космосе. Носил он небольшую тёмно-русую бороду клинышком и недорогую, но всегда аккуратную одежду скромного стиля: серый твидовый пиджачок "в ёлочку" или шерстяной джемпер со сдержанным кубическим орнаментом на груди, и серые шерстяные брюки, вечно мечтающие об утюге.

Пальтецо у Сомова было с регланом, цвета водорослей, шапка, что называется "на рыбьем меху", (почему-то вместо головного убора, утеплённой крупной чешуёй, представляется какая-то мохнатая ворсистая рыба, похожая на зимнюю шапку), а ботинки – всегда очень хорошие, дорогие, на каучуковой, не промокающей толстой подошве.

Летом Иннокентий любил ходить в сандалиях на босу ногу, в рубашках с коротким рукавом и светлых свободных штанах. Волосы он стриг коротко и недорого, эспаньолку подравнивал сам.

А ещё он опять стал носить очки. Сначала взял отцовские, в толстой роговой оправе, но потом, по совету приятеля, купил вообще без оправы и так к ним привык, что иногда даже забывал снимать перед сном и душем.

Зарплата у Сомова была не маленькая, но он не очень умел тратить её на себя и большую часть отдавал матери. Мать всё звала Кешу вернуться домой, но он предпочёл одиночество.

Рекламу Иннокентий презирал, стало быть, от работы удовольствия не получал никакого и, может быть, поэтому, выходя из офиса, тотчас о ней забывал. Естественно, по службе он не продвигался, и если пользоваться параллелями из водно-промысловой области, которая у нас заявлена с самого начала, был он скорее заросшим ряской и тиной прудом, нежели горной рекой.

Между тем, старинный друг и однокашник Сомова – Валентин, тот, что помог с работой, – очень скоро стал начальником отдела и непосредственным шефом Иннокентия. На их отношениях это мало сказалось, - Сомов никакого особенного значения статусу друга не придавал. А тот, догадавшись, что Сомов и не думает ему завидовать, сразу расслабился.

Надо сказать, что Валентин, невзирая на лощёную пижонскую внешность, был страстным рыболовом, почти хищником в этих делах (особенно любил удить в бурной и мутной воде) и постоянно зазывал Сомова с собой. Но Иннокентий не имел к этому никакой склонности, и даже добродушные насмешки товарища никак на него не влияли.

Обычно Валентин шутил по поводу рыбной фамилии Иннокентия (в школе его называли одно время просто Сом), и не зло зубоскалил относительно генов: отец, можно сказать, рыбак-профи, а ты – сухопутная крыса с привычками земляного червя. Сомов не обижался.

Один раз – это случилось весной – Иннокентий согласился поехать с Валентином за рыбой. Ехали ещё двое: сосед Валентина и двоюродный деверь соседа. Кроме Сомова, все были рыболовы, знали назубок снасти, породы рыб, приметы и прочие рыбацкие радости; травили байки, и, в итоге, шестичасовая поездка на валентиновой иномарке к великому озеру оказалась почти приятной. Да. Почти приятной.


Продолжение следует...


Эхолот. Глава вторая

Глава вторая


                      ...немалая часть мореходов

            Тяжкой пучиной взята, на воздух уже не вернувшись,
            В море погибель нашла.

                       Публий О. Назон "Метаморфозы".


Прежде всего: были чайки. Слышите, как они пытаются перекричать друг друга и рокот прибоя? Видите серое небо над морем расплавленного свинца? Видите?.. Я лично – нет. Впрочем, не с того начинаем. Чайки здесь ни при чём. Птицы живут в воздухе. О них – в другой раз.

Сомов родился на Юге, жил-поживал до тринадцати лет с родителями на Севере, потом (с ними же) переехал в Крым, а оттуда (уже только с матерью) – в Подмосковье, где и влачил (с перерывом на флот) до недавнего времени, не нажив ни добра, ни зла. Впрочем, со временем, да и с добром-злом, вы же понимаете, всегда происходят какие-то неполадки.
Мать Иннокентия посвятила жизнь семье, кроме той части, которую отдала бухгалтерии. Отец работал океанологом, или ихтиологом, точно не помню, главное – имел прямое отношение ко всяким морским существам, изучал их внимательно и подробно (особенно дельфинов любил и китов), от работы своей получал удовольствие, и в семье не принято было употреблять в пищу морепродукты животного происхождения.

Впрочем, быть может, отец Иннокентия, наоборот, был капитаном шхуны, бороздившей моря и океаны в поисках рыбы разных пород, и ели Сомовы столько морепродуктов, что и не снилось какому-нибудь рыболовецкому траулеру. Или, может быть, он служил китобоем и гонял по волнам за каким-нибудь белоснежным призраком кита. Честное слово, точно сказать не могу. Ясно, что был отец моряком.

А потому видел его Кеша мало, и за короткие недели, что тот проводил на берегу, не успевал от него устать, чтобы уже можно было спокойно не видеть.

Постепенно ко всем водоёмам на свете мальчик стал относиться с опаской – Кеше хотелось иметь настоящего отца, как у большинства пацанов, а море отнимало у него эту простую возможность.

Иногда Кеша видел во сне океан. Он был с бородой, усами и белыми густыми бровями над суровым взглядом сине-зелёных глаз. Он шипел и грозно гудел, а во рту у него плавало множество лодок и кораблей. Лицом же океан напоминал отца Кеши Сомова. Но как-то не полностью, что-то было чужое, в выражении глаз, как будто океан надел маску, а через прорези видны настоящие глаза. Утром мальчик просыпался и жил дальше.

Иногда Кеше было жалко отца. Как-то вечером возвращались из гаража. Было безлюдно, желтели фонари на тёмно-синем – ночь стояла уютная, по-настоящему южная, тёплая.

Некоторое время молчали, слушали сверчков и смотрели на звёзды. Потом отец заговорил, стал рассказывать об иностранном телевидении, о мультике про какого-то робота-супермена; рассказывал в лицах, с характерными восклицаниями, пытаясь передать звуковые эффекты мультфильма.

А Кешу это почему-то не трогало, его волновало другое, ему было неловко за отца и досадно, что тот никак не может понять о чём нужно говорить и всё время промахивается, – Кеша ведь вырос, изменился, он уже почти позабыл, что давал отцу задание смотреть в загранке как можно больше мультфильмов, а потом подробно их пересказывать (Иннокентий обожал мультики и мог смотреть их целыми днями, да только иностранные у нас тогда мало показывали); отец же, по-прежнему, послушно выполнял поручение сына. И когда Кеша вспомнил своё поручение и понял, почему так ведёт себя отец, ему стало так досадно, что он чуть не расплакался.

Потом он часто вспоминал ту прогулку и очень корил себя, что не помог отцу выкрутиться из нелепого положения. Тогда, после рассказа, повисла пауза длиною в остаток пути.

Это – в тот раз. Но было и несколько эпизодов, когда Кеше казалось, что всё у них еще может наладиться.

Однажды летом Кеша с отцом и дядей (маминым братом из Бежецка), отправились в красном горбатеньком "Запорожце" на Селигер. То ли рыбки половить, то ли шашлыков пожарить, – у отца выдался редкий отпуск.
Уже ночью Кеша отошел от костра к воде.

Неожиданно он увидел в озере, почти рядом с берегом, обнажённую девушку, почти девочку; у нее были длинные волосы, отливающие лунной синевой, и маленькие торчащие соски на небольших аккуратных холмиках. Девушка стояла по пояс в воде и плавно покачивалась, то чуть погружаясь, то поднимаясь слегка над поверхностью, как поплавок. Она пристально смотрела в глаза Иннокентию, а потом вдруг серебристо (он так и рассказывал), именно серебристо рассмеялась и нырнула. Над поверхностью воды очертили плавную дугу ступни её ног, и на мгновение Кеше показалось, что они зелёные, сросшиеся и больше похожи на небольшой хвостовой плавник, покрытый крупной чешуей.

Когда, весь дрожащий (от холода, конечно), Кеша вернулся к костру, оказалось, что дядя Коля уже завалился храпеть в палатку, а отец сидит один, глядя задумчиво на огонь.

Кеша всё рассказал, не сразу, но рассказал, про девушку. И отец поверил, не поднял сына на смех, не отправил спать, всё понял. А потом сам стал рассказывать о чудесах океана: о таинственных огненных кольцах, сквозь которые, как через врата, проходят иногда корабли, о чудовищах, живущих на дне, о гигантских кальмарах и спрутах, о скатах с размахом крыльев в две сотни метров.

Кеша слушал, как зачарованный и, в конце концов, задремал. И наверняка на лице его мерцала улыбка. В то лето мальчишке вдруг показалось, что наступила классная жизнь. А потом у отца снова пошли эти рейсы.

Последнее школьное лето Кеша провёл в деревне.

Валяясь на цветастом покрывале в огороде, посреди солнечной лужайки, окружённой несерьёзными яблонями, Кеша читал. Особенно любил перечитывать старинную сказку о Человеке-Рыбе.

Читал он её и в доме, выбирая из всех комнат самую маленькую и прохладную – светёлку, в которой пухлый холстинный матрац ароматно пах сеном и колол через мешковину стебельками бывшей травы; читал, устроившись среди пыльных и твёрдых диванных подушек и валиков, обтянутых бледно-голубой выцветшей тканью, на чердаке, возле маленького круглого окошка, тоже пыльного, с тонкой крестовиной рамы и узкими плинтусами окаменевшей замазки, прижимавшими стекло к самой раме.

Лил дождь. Деревья в палисаднике зябко шелестели промокшими листьями, в просветах между ветвями виднелась жёлтая тропинка далеко внизу, а на ней – бурные лужи морей с яркими цветными камешками, которые в таком масштабе, конечно же, были островами и скалами, рассыпанными по пустынным морским побережьям и на мелководье; дикие голуби, которые показались бы жителям этих побережий громадными драконами, сонно хохлились на деревянном карнизе по ту сторону стекла, явно предпочитая опасную близость шалуна риску промокнуть до кончиков крыл...

Я стал писать многословно и сложно. Постараюсь исправиться, иначе мы никогда не доберёмся до сути.

Напрасно беспокоились голуби и суетливо вертели настороженными... лицами, что ли... – когда Кеша читал эту сказку, он ни на что не отвлекался. Другое дело, потом, когда доходил до конца.

Спустя много лет, в больнице, он вспомнил об этой сказке, – правда, довольно поздно, незадолго до трагических событий, – вспомнил, что всю жизнь что-то в ней будоражило Сомова-мальчика, а потом и Сомова-взрослого, не давало покоя, терзало; он перечитывал её множество раз, а потом пересказывал близким, одноклассникам, случайным попутчикам, девочкам в лагере, редким таксистам, медсёстрам, врачам. Почему он это делал, не знает никто.

Я тоже много раз её перечитывал и понял, что так привлекло Сомова в этой удивительной сказке. Кстати, здесь я стал много читать. Оказалось, что местная библиотека – кладезь замечательных книг. Кроме классиков и современников здесь есть даже модернисты и экспрессионисты, о которых я никогда раньше не слышал, есть европейские книги на своих языках.

Но я начал про сказку. Думаю, имеет смысл рассказать её прямо сейчас, своими словами, и вам многое станет понятно. Но даже если не станет, мы, по крайней мере, не упустим важной детали, элемента конструкции под названием "Жизнь Иннокентия Сомова".

Возможно, мне придётся прерываться, чтобы не оставлять надолго нить повествования о самом непосредственно Сомове, но, обещаю, всякий раз я буду возвращаться к той старой сказке, пока не расскажу её до конца.


*

¹На берегу синего южного моря стояла хижина. В ней жила вдова рыбака с единственным сыном. Когда мальчик появился на свет, с ним шумно поздоровалось море. Первый раз он засмеялся, глядя, как скачут по волнам солнечные зайчики. Едва научившись ходить, ребёнок побежал к морю. Его игрушками стали высохшие морские звёзды и блестящие камешки-голыши.
Ничего странного, что для мальчика море стало роднее дома. А мать боялась моря. Оно отняло у неё отца, брата, потом – мужа. Поэтому стоило мальчику уплыть на глубину, мать выбегала из дома и звала: "Вернись, сынок! Вернись!" И сын послушно выходил на берег.

Но однажды он засмеялся, помахал матери рукой и поплыл дальше. Он очень вырос, её малыш. И тогда, в сердцах, бедная женщина крикнула ему вслед: "Если море тебе дороже матери, то и живи там, как рыба!.."
Неизвестно, как происходят такие страшные чудеса, но только ребёнок навсегда остался в море. Он не утонул, но между пальцами у него выросли перепонки, горло вздулось как у лягушки, тело покрылось чешуёй, а на спине появился длинный узкий плавник.

Увидев, что натворила в гневе, мать слегла и умерла в считанные часы.
Время шло. Опустевшая хижина обветшала и покосилась. Но раз в год, в тот самый день, когда у матери вырвались роковые слова, Человек-Рыба приплывал к берегу, садился на большой камень и долго смотрел на дом.
И тогда рыбаки, их жёны и дети старались не приближаться к этому месту. Не из страха, нет. Человек-Рыба был их другом. Он помогал им распутывать сети, показывал, где ходит улов, предупреждал о сильных подводных течениях. Рыбаки не подходили к хижине, чтобы Человек-Рыба мог побыть в одиночестве в эти скорбные часы. Они очень хотели ему помочь, но едва ли это в человеческих силах...


*

Кеша стоял в огороде и смотрел на чёрную воду колодца, выкопанного неизвестно кем и когда у стены бабушкиной избы; сруб от старости совсем ушёл в землю; вода отливала маслом и колыхалась вровень с землёй; земноводная трава мокла зелёными прядями на скользких затопленных брёвнах.
Вдруг Кеша уловил движение в глубине, тёмный всплеск, как будто рыба метнулась. Он вспомнил, как ребёнком тонул в городском бассейне, – в секции плавания, – и отметил, что этот давний полузабытый случай приснился ему на прошлой неделе.

Вот он спускается по никелированной лесенке в воду, погружается плавно по грудь, отталкивается и перестаёт чувствовать опору, и продолжает, и продолжает, и продолжает погружаться. Вода смыкается над головой, свет становится мягче, вокруг тишина, немного болит в ушах, а глаза закрываются сами... и тут что-то тычется сверху в плечо, словно кто-то будит.

Кеша открывает глаза, видит конец шеста, потом машинально, не понимая, нужно ли это, хватается за него руками; разрывая воду, несётся к воздуху, свету, кафельному шелестящему гулу, и просыпается на долгом, тяжёлом вдохе.

Истерическое ржание двух лошадиных голосов, скрип отъезжающего одра и зычный голос почтальона Головастика, с какой-то непривычной досадой понукающего Казбека, отвлекли Кешу от колодца, мыслей и воспоминаний.

В огород слабой походкой вышла мать. В руке её сминалась под порывами ветра телеграмма, – а мать всё пыталась её расправить, – Кеша всегда узнавал эти неизбежно сероватые листки с наклеенными наскоро полосками букв. "Сынок..." – сказала без интонации мама. А он уже понял.

Машинально, не почувствовав укола шипа, сорвал с куста несколько ягод крыжовника и положил в рот, стараясь справиться с дрожью. Потом протянул руку и взял телеграмму, смазав листком выступившую на пальце капельку крови.


ПРИСКОРБИЕМ СООБЩАЕМ ЗПТ ЧТО КАПИТАН-ДИРЕКТОР НИИООИИ "АТЛАНТИКА" ТОВАРИЩ СОМОВ ОВИДИЙ САВЕЛЬЕВИЧ ПРОПАЛ БЕЗ ВЕСТИ РЕЗУЛЬТАТЕ АВАРИИ АТЛАНТИЧЕСКОМ ОКЕАНЕ ВРЕМЯ ПРОВЕДЕНИЯ ПЛАНОВОГО РЕЙСА НАУЧНО-КИТОБОЙНОГО СУДНА "ИЗМАИЛ" ТЧКЗПТ ПРЕДПОЛОЖИТЕЛЬНО ПОГИБ ТЧК ТЕЛО НЕ НАЙДЕНО ТЧК КОМАНДА КОРАБЛЯ ЗПТ РУКОВОДСТВО НИИООИИ "АТЛАНТИКА" ВЫРАЖАЮТ СОБОЛЕЗНОВАНИЕ РОДНЫМ И БЛИЗКИМ ПОКОЙНОГО ТЧКТЧКТЧК


*

Как они жили потом? Кто не знал такой жизни – никогда не поймёт, а кто знал – не захочет её вспоминать.

Мать Кеши прокляла море; она всё повторяла, что уговаривала мужа не ходить в этот рейс, но он настаивал – последнее плавание перед расформированием Китобойной Флотилии: новая международная конвенция запретила промысел китов и Объединение собирались переводить на добычу рыбы. А может в Институте Океанологии, Океанографии и Ихтиологии закрывали отдел исследования китов. Даже скорее всего, потому что Сомов-старший любил китов и вряд ли мог бы на них охотиться.

И мать говорила, и говорила, и говорила, что всё чувствовала, всё чувствовала, потому что знала, – он без моря не сможет, и слёзы её были солеными как морская вода. Говорила она это часто на протяжении нескольких лет, а потом перестала и научилась опять улыбаться.


¹Итальянская народная сказка "Кола-рыба" в свободном пересказе автора.


Продолжение следует...


Эхолот. Глава первая

Глава первая


             ...великие шлюзы, ведущие в мир чудес, раскрылись настежь,

             и в толпе причудливых образов, сманивших меня к моей цели,

             двойными рядами потянулись в глубине души моей  

             бесконечные процессии...

                              Г.Мелвилл "Моби Дик".


В лечебнице было тихо. Нет, конечно, покрикивали время от времени санитары на пациентов, пациенты на санитаров, пациенты на пациентов, санитары на санитаров, и врачи на пациентов и санитаров, билась лабораторная посуда хрустко о шершавый плитчатый пол, но в целом - в целом - всё было тихо, всё было не так, как в те дни, когда Сомов буянил, - совсем не сравнить. Теперь это место можно было считать стерильным раем, если бы не назойливые жала шприцов.

Есть такое предположение: а не строят ли подобные заведения в особых местах, с особой такой “энергетикой”. Я лично в это не верю, думаю, дело просто в отсутствии буйных.

В силу определённых особенностей, о которых речь пойдёт впереди, Сомова не стоит считать классическим пациентом психиатрии. Тем не менее, после того как он успокоился и стал тем кем он стал, в лечебнице наступил полный штиль.

Никто больше не врывался на кухню и не всматривался фанатичным взглядом в кастрюли с супом, объясняя, что должен увидеть глаза бедных рыб; никто не пытался перелезать через забор и бежать к пруду, разрывая на себе одежду и крича, что она мешает дышать; никто не процарапывал лаз в канализацию алюминиевой ложкой без ручки, запершись в одиночной уборной.

В период от ремиссии до превращения Сомов много гулял в местном парке: каждый раз находил новые тропки и забредал куда глазами глядят (пока не наткнутся на бесконечный забор, или, скорее, изгородь - это такая тонкая, с мелкими ячейками, стальная, или какая-то там ещё, словом, почти незаметная, но страшно прочная сеть; поставили её американцы, или немцы, не помню... нет, скорее американцы, по-английски они говорили неверно, но бегло; а может немцы, или голландцы, ну их... лица у них узкие, глаза почти по бокам; но не англичане и не французы, это точно, а может, марсиане какие-нибудь, и построили в смысле, так сказать, гуманоидной помощи, чтобы пациенты не слишком бежали, а то, мол, наводнят города и сёла, смешаются, и трудно будет различить... а глаза-то, дескать, пусть себе глядят туда, на то и придуманы... Сволочи. Не глаза, а эти... инопланетяне).

Ну вот. Уходя далеко-далеко (но по эту сторону сетки), Сомов... как бы это точнее... отдавался осени, как отдаются во время укола в руки любимой медсестричке, что вернулась из отпуска такой сладенькой шоколадкой. Да, шоколадкой... Знаете, наверное. Если не знаете, поверьте на слово: просто стон неземной!.. Особенно когда как бы случайно коснёшься кончиками пальцев её бархатной щиколотки или коленки... А она ласково мазнёт тебя по заду прохладной ваткой со спиртом и лукавыми глазками по глазам... Ох!.. Отвлекаюсь я, впрочем...

Кроме матери, Сомова никто не навещал, он больше никого не ждал, так что всё было на местах. Правда, мать ему тоже не слишком хотелось видеть - всё казалось, что чего-то она для него не сделала. Или сделала что-то не так. Он старался об этом не думать и всё-таки виделся с ней, тратя на эти встречи все свои силы и отлёживаясь после по нескольку дней. И тогда было особенно видно: устал он смертельно от всего окружающего, - если даже мать так влияла на человека.

Сомов уже не думал тогда о рыбалке, а если какое-нибудь предвестие появлялось в области сердца, или, скорее, печени (потому что, есть такая теория, что зачатки мыслей сперва возникают в душе, а она - в крови, ну и так далее... как-нибудь я опишу это может быть более ясно), словом, если что-то такое случалось, Сомов сразу заставлял себя вспоминать время, когда был ещё обыкновенным, простым человеком.

Сомову с детства не нравились водоёмы: реки, озёра, моря, океаны, даже лужи мало его привлекали - ребёнка! Помните, наверное, как это весело: швырнуть вместе с другом булыжник в большую дворовую лужу, особенно если рядом проходит толстая злая соседка с авоськами, а потом рвать когти куда подальше, слабея от смеха и не думая о вечере, когда она припрётся к родителям и будет пыхтеть на кухне за закрытой дверью, маячить пухлой тенью на ребристом стекле и звякать чашкой о блюдце.

Детство-то он и вспоминал. Деревенское детство, у бабушки. Большой огород с кустами крыжовника и смородины, низкорослые деревца с мелкими горькими яблочками, толстую ленивую кобылу, на спине которой можно было безопасно сидеть, при желании, несколько часов странного лошадиного сна на дворе - главное, чтобы почтальон, дядя Миша-Головастик, не проехал мимо на жёлто-пегом Казбеке; вспоминал Сомов "сельпо" на горе и мешки с "кирпичами" чёрного, ещё свежего хлеба, машину-молоковоз и водителя, дядю Юру, дававшего порулить по сухой песчаной дороге; и Люсю (не то Огурцову, не то какую-то ещё, но тоже, кажется, растительную, Кабачкову, что ли... а может, Карпову... не помню), - деревенскую хулиганку, которая любила показывать пацанам за поленницей что у неё там есть под юбчонкой. Да мало ли что ещё, всего и не вспомнишь.

Таились, правда, и в детских воспоминаньях подвохи. К примеру, стоило Сомову вспомнить арбузно-полосатый беретик, и он видел своё падение в пруд неподалёку от дома. Кроме того, что в этот пруд падали четырёхлетние карапузы в зелёных беретах на светлых кудрях, - местные трактористы приводили туда на водопой трактора.

Когда в памяти всплывали такие вещи как пруд, Сомов очень страдал. Потому что в обнимку с фрагментами детства приходило на ум всё, что связано с удивительным сомовым даром.

Вспоминалась и сумасшедшая рыбалка с Францевичем, и тот чудесный момент, когда вода перестала быть преградой для глаз, когда Иннокентий впервые почувствовал себя эхолотом: достаточно посмотреть на воду, выстрелить силой желания в нужное место и эти твои “биоволны” мгновенно вернутся к тебе и принесут картинку подводного мира, - то, что обычно недоступно взору людей, - правда, картинки эти были не похожи на реальное изображение, на то, что снимала бы камера или увидел бы человек под водой; изображение было скорей анимационным, но очень похожим на настоящее.
Впрочем, в последние дни, даже вспомнив обо всех чудесах, Сомов оставался внешне спокоен. Только грустно улыбался и смотрел куда-то вдаль, в никуда, словно теперь ясно видел не только сквозь воду, но и сквозь время, и дальше.
Поскольку я не Сомов, рассказ об этом не так ранит моё сердце, и совсем уж не может сделать из меня душевнобольного, а значит, есть смысл последовательно всё изложить и поскорее с этим покончить.
Прежде чем приступить к сути, замечу, что когда подползали воспоминания о чудесах, Сомов принимал свой запас циклодола, сразу шесть-семь таблеток, которые откладывал (как и многие пациенты) специально, чтобы суток на полутора-двое погрузиться в бессмысленность тихой улыбки.

Доктор о циклодоле знал, никогда не принимал жёстких мер, но всегда уточнял: "Что, совсем худо было?" или: "Может, перетерпели бы?" По-разному уточнял. Но всегда. Каждый раз.

Правда, в таком состоянии Иннокентий вряд ли мог бы ответить что-нибудь вразумительное. А может, и к лучшему были эти таблетки, - отчаянье от невозможности вернуть утраченное, трудно терпеть.

Не нужно много времени, чтобы рассказать, что именно приключилось с Сомовым, но хорошо, тем не менее, что его не будет рядом, что пишу я не в холле, или что Иннокентий не стоит сейчас на этом столе, иначе я невольно мог бы нанести душевную травму моему подопечному, напомнив о грустном, - я ведь многое проговариваю вслух.

Не хотелось бы его травмировать. И так натерпелся. Наши общие планы требуют нормального бодрого состояния и здоровья; то, что мы хотим... то есть, то, что я должен сделать, очень поможет Сомову, очень. Это, собственно, самое главное. А нынешнее положение ничего не меняет. Это всё равно, что, отбывая пожизненное заключение в бочке с водой, готовиться принять участие в чемпионате мира по плаванию, даже будучи мастером спорта международного класса и имея собственную резиновую шапочку с номером. Понимаете?

То есть, нужно менять статус, а главное для статуса - местоположение. Его и нужно менять.

Они этого не понимают, новое больничное начальство, они считают меня не вполне адекватным.

Ну да ладно, будем надеяться, что они тоже сменятся, и появится в этом гадюшнике хоть один здравомыслящий человек, который поймёт, как важно помочь этому несчастному существу.

А пока ему следует отлично питаться (в этом я по мере сил помогаю) - необходимо поддерживать не только дух, но и тело, пусть даже такое.

А поддерживать трудно, потому что кругом сплошные опасности. Вот недавно воевал с кошкой. Ей, конечно, высоко, но всё равно пыталась добраться, зараза. Еле справился. Неделю покоя не было. Даже снилась она. Сейчас расскажу.

Снится мне большая банка селёдки. Знаете, жестяная. Вот она открывается, и вылезают из неё две рыбины, ожившие мертвецы. Вылезли, осмотрелись по сторонам, и пошли друг за другом на плавниках, переваливаясь, как животные ходят, горизонтально. А тут - кошка. Видели бы вы, что с ней сделалось: шерсть дыбом, в глазах - ужас вселенский, и рот (человеческий) распахнулся в неслышном отчаянном крике. Селёдки ушли, а кошка, должно быть, сдохла от разрыва аорты. Но не будем отвлекаться. Сперва нужно ввести вас полностью в курс всего дела.

Так и подмывает начать с той странной рыбалки, когда Сомов стал видеть яснее. Но забегать вперёд я не стану, пусть даже мой рассказ покажется более скучным, чем мог бы - я не ставлю себе задачи никого развлекать, - дело в том, что есть масса вещей, людей и событий, без последовательного описания которых будет чего-нибудь недоставать.

Это бывает - всё вроде на месте, и продукты хорошие, а не хватает, скажем, соли, или, там, пряности какой-нибудь, корицы, или гвоздики, чего-то незначительного, но на самом деле крайне важного, какого-то особенного штриха... Кстати, и с лекарствами так - один ингредиент, даже незначительное увеличение дозы, могут сделать из великолепного медикамента откровеннейший яд. Уж поверьте.

Что-то я всё отвлекаюсь.

Звали Сомова Иннокентием. Иннокентием. А отчество его... отчество... можно найти в любой центральной газете двухгодичной приблизительно давности, если внимательно поискать. Но мы этими поисками заниматься не станем, отчество Сомова, как слово, не имеет существенно важного значения для этой истории, поэтому оставим его в покое. Хотя, если бы мы, всё-таки, стали искать в читальном зале, листая рыхлые газетные подшивки, то обомлели бы (а я уже в тысячный раз), от того, насколько поразительная история выросла вокруг человека, чьё отчество мы ищем, как много учреждений и лиц было вовлечено в эти странные события и как неожиданно всё завершилось. Но мы с вами этого ничего не прочтём и не узнаем, поскольку не будем искать отчества Сомова, оно не столь уж важно. Вот сам непосредственно отец - дело другое, - его личность в нашем деле имеет большое значение. А отчество - почти никакого. Да и маловато Иннокентий пока прожил на свете, чтобы нам применять полный вариант его имени...

Вспомнил, отца его звали Овидием. Это настоящее имя. Не Овид, а Овидий. Легче лёгкого было бы рассказать, что дед Иннокентия любил Античность (и особенно римскую литературу, и особенно поэзию), а потому взял, да и назвал сына Овидием, и как плакала мать младенца, которая мечтала назвать его в честь своего отца - Индустрием, и как они потом помирились, а мальчишка рос и все звали его Видька, что в фонетическом варианте вполне обыкновенно, и только на письме выглядит по-другому, - я мог бы всё это рассказать, если бы знал, что так это и было. Но, к сожалению, мне ничего неизвестно о том, почему Сомов-пэр носил столь необычное имя, более того, не знаю даже, почему был назван именно Иннокентием Сомов-сынок - в честь Иннокентия Смоктуновского, или какого-нибудь другого поэта или политического деятеля. Во всяком случае, ясно, что сам герой невиновен в том, что носил это имя. Больше же ничего на этот счёт неизвестно.

А вот остальное, всё, что известно мне хотя бы немного, более-менее объективно, - иногда может быть прибавляя кое-что от себя, несущественное, так, какую-нибудь краску, чтобы полнее обрисовать атмосферу или смысл происходящего, - я вам сейчас расскажу.


Продолжение следует...


Эхолот. Пролог

    

                             ОТЦУ 


          Я мог теперь заглядывать в любой омут, где прячутся

          такие рыбины, каких в нашей речке ещё никто не ловил.

                      Клиффорд Саймак "Деревенский дурачок".


          Говорят, в Англии выплыла рыба, которая сказала два слова на  

          таком странном языке, что учёные уже три года стараются

          определить и ещё до сих пор ничего не открыли.

                      Н.Гоголь "Записки сумасшедшего".


          Проверить эти сведения пока не было ни

          возможности, ни особой необходимости.

                      А. и Б. Стругацкие "Полдень, XXII век".


           ...и глядит в глубину, где рыбы.

                     С.Соколов "Школа для дураков".


             Когда безбожно пациента взрезали,
             незнамо где была его душа,
             потом она, блаженная, нетрезвая,
             полуслепая, медленно дыша
             в нездешних водах с проблесками, бликами,
             с наплывами потусторонней тьмы,
             полуспала, и глыбами безликими
             со дна всплывали белые сомы...
                     Вячеслав Баширов "Анестезия"



Пролог. Сон


Гул голосов, хлопанье дверей, хлюпанье носов, шарканье подошв, топот ног, и, наконец, - прессующий внутренности в плотный ком, хриплый, как вечерняя уборщица, нервный, как директор школы, - ужасающий звонок на урок.

Задыхаясь, влетел в класс и увидел, что учительницы ещё нет. Класс гудел и бесился.

Швырнул ранец прямо от двери на парту - третью в среднем ряду - и свирепо ринулся в бой. Оторвал две головы, три руки, пару пар ног, отвесил смачный щелбан чьей-то лысой башке; быстро уселся на место и правильно сделал, потому что сразу после этого, неожиданно, наступила глубокая тишина. Ненадолго. Потом старательно сопели вокруг - главное: поскорее втиснуться на места.

Учительница выжидающе стояла у чёрной доски. Рядом подозрительно ждали две женщины в белых халатах: медсестра из медпункта и другая, похожая на старую рыбу, незнакомая, с худощавым желчным лицом, бледно-фиолетовыми волосами и водянистыми выпуклыми глазами, которые слишком видны через увеличивающие стёкла очков.

– Здравствуйте. Садитесь.

Недружно хлопнули крышки парт и зашуршали тетради.

– Ребята, сейчас наши врачи проведут небольшой медицинский осмотр.

Это учительница ответила на удивлённые взгляды учеников.

Халаты поплыли по рядам.

Рыба (незнакомая врачиха) копалась в ученических волосах, а медсестра что-то бойко заносила суетливым карандашом в записную книжку цвета высохшей тины.

Врачи приблизились.

Рыба подошла так близко, что запахло больницей. Воображение мгновенно превратило медицинский запах в трюмный смрад пиратской шхуны или гниющего в порту китобойца. Но всего на секунду - жёсткие и холодные пальцы, неожиданно вцепляющиеся тебе в волосы, отбивают всякую охоту фантазировать.

– У тебя гниды, мой мальчик.

Голос, похожий на ночной разговор заржавевших петель.

Медсестра закарябала в блокноте резвее. Учительница киношно вскинула брови.

В классе умерли звуки..... Все. Нет, не все. Вон, слышно, как хлопают ресницы Ленки Петровой. Эх, лучше б ты ещё неделю болела, только не видела такого позора!

– У тебя гниды.

Эхо? Или она повторила?

Втянул голову в плечи, а врачиха ещё ерошила волосы. Накопавшись досыта, брезгливо отёрла о халат костистые руки.

Показалось, что окружающая тишина сделана только из глаз. Взгляды... Злорадный, жалостливый, "хорошо, что не у меня", "что такое гниды?", "ни фига себе!", просто скользящий...

"“Гниды, гниды, гниды..."

– Если не удалить, скоро появятся вши.

Бесцветный, наверное, похожий на гниду, голос с издевательскими нотками.

Что-то подкатило к горлу. Хотел спросить, сказать, но перехватило дыхание.

– После уроков зайдёшь в медпункт. Подумаем, что с тобой делать.

Это медсестра. Наша. А голос чужой. Вражий голос.

Вспомнил фильм "Двое в городе" (смотрел с родителями в доме отдыха). Там (не в доме отдыха, а в кино) одному человеку отрубают голову с помощью гильотины, такого приспособления, в котором главная часть - большое косое лезвие, падающее между двух столбов прямо на шею. А голова помещается в специальном отверстии (как в деревенской уборной); это и правда похоже на поставленный вертикально стульчак деревенского туалета, в котором голова закрепляется так, чтобы не вырваться и не убежать.

Вот заходит плохой ученик в медпункт, а там установлена гильотина, и возле неё, скромно сложив руки на коленях и потупив взор, сидит тихая молчаливая Рыба. Приговорённый приближается к гильотине, не может не идти, и ему даже этого почему-то хочется...

Оцепенел, страшно пошевелиться. Тишина ещё верховодила в классе.

Врачи двинулись дальше, проверили остальных, а потом незаметно исчезли; что-то говорила учительница, только непонятно, что именно она говорила...

...Всё сидел и сидел в одной позе.

Сосед по парте толкнул локтем в бок.

– Что такое гниды?

– Что?..

И вдруг - спасительный школьный ревун! И как будто лопнул огромный глухой мыльный пузырь. Стучали портфели о парты, летали учебники и тетради, стали слышны голоса.

– Звонок даётся для учителя! Домашнее задание!

Какое там! Звонок даётся для того, чтобы отличать уроки от перемен!

Всё. Никаких учителей и врачей больше не существует в природе.

Взял портфель и устало поплёлся к двери. Долго брёл по коридору, шатаясь (будто на палубе от сильной качки) от толчков обезумевших школьников.


*

"Домой, домой, домой..."

Тяжело бежал вслед за мыслями и чувствовал, что вот-вот вырвутся слёзы; душило; в горле болело от усилий сдержать рыдания.

Под ногами проплывала железобетонная земля, разлинованная на плиты полосками жухлой травы, - словно скользишь над листом серой бумаги в клетку. В бетоне утонули камешки и ракушки. Позавидовал им на бегу. Окрестности прыгали перед глазами, смешиваясь в тошнотворный коктейль.

Проносясь мимо треугольной арки, шарахнулся - испугался женщины. В лице её уловил что-то рыбье.

Подъезд, милый подъезд, как же ты похорошел!

Бег вверх по лестницам.

Лифт вызывать не стал - вспомнил грохот железной двери, мелкую тряску, исцарапанную кабину, хлипкие створки, площадки, проплывающие вниз мимо узких окошек по ту сторону сетчатой шахты. Сначала перепрыгивал через две ступеньки.

Скоро устал.

Воздух вырывался хрипом из легких. Хлынули слёзы.

Бежал и плакал, стискивал челюсти и поскуливал, пытаясь сдержаться. Несколько раз спотыкался, падал, поднимался, снова бежал.

С пунцово-мокрым лицом добрался до последнего, седьмого этажа. Перед дверью квартиры остановился и отдышался.

Дверь излучала тепло. Позвонил. Долгая пауза. Внутри - никого. Что же делать?..

Вниз не хотелось. На крышу - к воздуху, к ветру, к чему угодно!

Проходя по чердачному коридору, вспомнил, как однажды с отцом уже выходил на крышу. Было страшно, но отец крепко держал за руку, и вместе с теплом передавалось из ладони в ладонь что-то ещё... Что-то... необъяснимое... похожее на маленькую невидимую рыбку...

И вот крыша. И небо. И порт - скелет фантастической рыбы.

Воздух пах палтусом.

Подошёл к каменному парапету, перегнулся, уставился вниз. Тихая узкая улочка лежала внизу, на другой стороне стоял дом пониже, в нём на первом этаже - пельменная, возле которой всегда стайки народу. Крыша этого дома хорошо отсюда видна. Чёрное смоляное покрытие. В некоторых местах смола блестит, будто жидкая. Кое-где лужи, бутылки, бумага.

Казалось, если взобраться на парапет и, сильно оттолкнувшись, прыгнуть, то можно долететь до той низкой крыши и побродить там немного.

Неожиданно вспомнился сон, который уже несколько раз повторялся, но не стал от этого менее страшным.

Во сне перелезал через парапет и шёл по карнизу спиной к улице, потом парапет кончался, начинался другой дом, выше, - и приходилось переставлять ноги вдоль голой стены.

Шажки по каменному карнизу, касания раскрытыми ладонями шершавой вертикальной поверхности, подъём головы... - в небо уходит фасад, ровная стена, без единой зацепки. В эти мгновения казалось, что внизу, позади, - ничего, никакого нормального дна. Становилось жутко до слабости в пальцах. На этом месте раньше всегда просыпался.

Немного постоял, и вдруг что-то почти подтолкнуло холодной сильной ладонью, - оставив портфель, перелез через выщербленный каменный бортик и шаркающими приставными шажками двинулся по карнизу. Как во сне. Посмотрел вверх. Лучше бы не смотрел. Небо, стена, уходящая в серые тучи.

Странное чувство: не один. Поворот головы... С противоположной стороны карниза навстречу идёт женщина. Ближе и ближе. Рывками. Внутри как будто что-то вспыхнуло и мгновенно сгорело. Рыба! Женщина с рыбьим лицом. Заметила и улыбается. Сняла с головы лиловые волосы и машет приветственно. Глаза моргают сквозь стёкла. Пустые. Без смысла. Ледяные. Стеклянные.

Стал соображать, что делать. Решился. Повернулся лицом к улице, спиной к стене и, сильно оттолкнувшись, с отчаянным криком, прыгнул.

До соседней крыши не долетел, шлёпнулся на асфальт напротив пельменной...

Раздумывать некогда. Встал, бросился бежать. Оглянулся. Увидел Рыбу. Она гналась, махала париком и молча пыхтела, потом стала широко разевать рот, почему-то полный чудовищно крупных зубов, словно тоже увеличенных толстым стеклом. Халат трепыхался на затхлом ветру. Казалось, Рыба вот-вот полетит.

"Домой, домой, домой..." - неслось и прыгало в голове.

Бежал и чувствовал, как наливаются тяжестью ноги и не хватает сил одолеть усталость капризного тела. Наверное, так бегают по дну морскому, или на ядре планеты-гиганта. Невыносимое сочетание: желание спастись и почти полная невозможность оторвать ноги от земли.

Пошёл снег. Нет, не снег. В воздухе бесилась, забивала рот и нос колючая сухая рыбья чешуя, вихри чешуи. Заболело в груди. Нечем дышать. Незачем дышать. Вот-вот вырвется крик, тяжёлый, как десять килограммов картошки. Бессмысленный. Нет крика. Нет.

Рыба настигала.

Двор. Увидел окно и, преодолевая тяжесть слоновьих ног, что было сил подпрыгнул, оторвался от земли и полетел... полетел... Окно распахнулось. Свалился на пол и остался лежать, в тишине и безопасности, без движения.

Некоторое время просто дышал и слушал.


*

Было тихо. Из кухни вышла мама в переднике.

– Что с тобой, сыночка?

Как же стало хорошо, как спокойно. Мама подняла и положила в карман. Выпрыгнул из кармана, повис на кулоне, быстро перелез на серёжку, заплакал, стал сбивчиво говорить. Про медосмотр. Мама гладила мизинцем по волосам и успокаивала. Стала рассматривать волосы.

– Нет там ничего, – почти пела мама. – Слушай, да у тебя лоб горячий! Ты часом не заболел?

Успокоился.

Мама стелила.

– Ложись-ка поспи. А уроки - потом.

Разделся и погрузился в постель.

Раздался звонок в дверь. Зловещий, с издёвкой.

– Мама, не открывай!

Спрятался с головой под одеяло. Там было тепло, темно и уютно. Услышал, как ватно щёлкнул замок, услышал приглушённые голоса в прихожей и, наконец, почти увидел, как хлопнула дверь.

Осторожно выглянул из-под одеяла. Мама стояла посреди комнаты и держала в руке ядовитого цвета парик. Лицо у мамы было непривычным. Стало страшно. Очень уж непривычным было лицо. Мама смотрела в глаза.

– Женщина какая-то приходила. Просила тебе передать...

Опять прорвало: скривил рот, заскулил, запричитал.

Мама молча смотрела.

– Сына, а где твой портфель?

– На крыше, – ответил сквозь слезы.

Мама пошла к двери.

– Не ходи...

Но она уже вышла.

Стало обидно, что оставила одного.

Но мама скоро вернулась и принесла портфель, а обида, поджав хвост и скорчив гримасу, уползла до следующего раза под шкаф.

Парика у мамы не было.

Мама присела в изножье кровати и сказала, что папа прислал им письмо, полное жевательной резинки. Пластинки плотно уложены рядышком одна к одной и оклеены бумагой из тетради в линейку.

Мама стала читать. Отец напоминал, что рейс скоро кончается, рассказывал про тёплые ароматные страны, про пальмы и экзотических рыб, про солнце, которое там светит всегда, про то, как шумит океан; а ещё - про огромные витые раковины и маленьких негритят.

Слушал. Чувствовал, как постепенно наплывает ласковая волна и обволакивает; а внутри большой светящейся розовой раковины сухо, тепло, и шелестит океан, и баюкает; снаружи слышится смех негритят, и пенье диковинных птиц; и кажется, тело растворяется вместе со страхом в мягкой солоноватой воде и ласковом солнце; по колено в волнах стоит загорелый отец с обезьянкой на левом плече, мама сидит на песке и, сощурившись, смотрит в далёкую зыбь, чайки кричат наверху, а к жидкой лазури склонились лохматые пальмы....


*

Проснулся от холода, тяжело дыша в одеяло, укрывающее влажное тело до глаз. Некоторое время по инерции жил в сновидении. С ужасом вспоминал подробности. Жуть.

Скоро детали растворились в солнечном свете, в лёгком воздухе комнаты, стали яркими зайцами и поселились на потолке, стенах, полу. Правда, осталась стекловата в ногах, а на груди плотно улеглась плитка свинца. И ещё стало казаться, что день сегодня особенный. Недаром ведь такой странный сон.

Переключил внимание из своего мира во внешний. Услышал медленные звуки города, утренние хлопоты мамы на кухне: бодро звякали крышки о кастрюли, ложки о чашки, миски о стол. И, наконец, голос матери.

– Сына, вставай!

Голос праздничный, воскресный. Сегодня же воскресенье! Конечно!

Закрыл глаза. Решил спать. Не вышло.

Медленно освободил из-под одеяла сперва руки, затем тело по пояс, откинул тяжелый влажный кокон, сполз на пол и пошлёпал босиком в ванную, заглянув по дороге на кухню.

– Доброе утро.

– Доброе утро, сынуш. Скоро папа вернётся. Письмо нам прислал. Там тебе жвачка. Лимонная, вроде.

– Знаю.

– Откуда?..

– Я знаю...

Доброе утро...

Потом будет завтрак: яичница и чай с хлебом-маслом. Как вкусно!


*

После завтрака захотелось в кино.

– Мам, я пойду к Андрею, а потом в кино. Можно?

Пока мама помогала одеваться, думал, сколько денег она даст – мороженого тоже хотелось.

Мама дала целый рубль. Отлично!

Всё. Нет. Ну-ка!..

Уставился в зеркало и долго изучал отраженье. Остался доволен. Какие там гниды?!. Смешно...

Мама чмокнула в щёку.

Открыл дверь тамбура. Рукоятка замка была холодной и гладкой.

– К обеду не опоздай.

– Хорошо.

Открыл замок внешней двери и шагнул из квартиры спиной.

В ноздри и открытый рот дохнуло солёным рыбным ветром, встречный поток ударил снизу в ступни, понёсся стремительными ручьями вдоль падающего тела. Нарастал высокий воющий звук.

Глянул под ноги и содрогнулся. В сером мареве не было дна. Из глубины сочился тусклый свет, как от пыльной лампочки где-то в подвале.

И ощущалось там, внизу, шевеление существа, которое выглядело женщиной в белом халате, с крупными зубами, глазами как лёд и спутавшимися фиолетовыми волосами в клешне.

Посмотрел вверх и увидел высоко над головой, сквозь слой прозрачной воды, плотно закрытую дверь. Она быстро уменьшалась, пока не сменилась большой белой лодкой; через борт перегнулся человек со знакомым лицом.

Человек смотрит внимательно вниз и поднимает руку в прощальном торжественном жесте. Мгновенье - и лица не разглядеть - всё размыто...

...почувствовал, что тело преображается...

...попробовал закричать...


Пролог. Явь


И проснулся совсем. Некоторое время просто лежал, разглядывал белизну потолка, лампы дневного света в полупрозрачных рифлёных гробах, восстанавливал дыхание.

Легко ли после такого сна продолжать жить? Теперь стало легче. Вот раньше, в начале, было почти невозможно.

Уже месяц снится ему жизнь Иннокентия Сомова. И редко когда он во сне взрослый.

Мало из того что происходит в сновидениях, имеет отношение лично к нему, сплелись в этих сновидениях два детства, две жизни. И, засыпая, он перестаёт быть только собой. Даже более того - он почти становится Сомовым.
Он привык. Даже несмотря на то, что сны не тускнеют.

Есть примета: чтобы не забыть сон, нужно не смотреть на окна после того как проснёшься, сначала восстановить мысленно всё сновидение, а то улетучится. Это полная ерунда. Можно смотреть куда угодно и думать неважно о чём - сны не забываются, даже детали, нанизываются на невидимую леску и образуют ожерелье, способное серьёзно соперничать с жизнью.
Поначалу было тоскливо и страшно, казалось, что кто-то эти сны неслышно нашёптывает. А теперь стало легче.

Похоже, сегодня, отдышавшись, он сможет начать. Да, сегодня начнёт, - Сомову очень нужна его помощь. И чем больше людей узнает о том, что случилось, - тем лучше, - появится надежда на помощь извне.
Он поднимается, садится, откидывает одеяло, устраивает ноги в уютные тапки и, прошаркав к столу, достаёт из ящика с двойным дном большую тетрадь, или скорее амбарную книгу в картонном бежевом переплёте, только на обложке не "Книга учёта", а "История болезни"; ещё достаёт карандаш и ластик, чтобы стирать ошибки, аккуратно раскладывает всё это перед собой, некоторое время спокойно разглядывает и, наконец, приступает.

Он тихо бормочет, проверяет фразы на слух, а затем старательно, помогая себе мимикой, записывает на линованные казённые листы скверной сероватой бумаги эту удивительную и необыкновенную историю.


Продолжение следует...


Лётчик по имени Боль

un petit poème


      "Надеюсь, что уход будет удачным,

      и я больше не вернусь"

               Фри́да Ка́ло де Риве́ра


         1.
Лётчик по имени Боль разбился в вечернем небе.
Это не у него ль мы были на днях, ты не был?
Пили бордо́ или скотч, шутили о чём угодно,
дамочки были не прочь, несмотря на прогноз погодный,
гулять под большой сосной, целоваться легко и влажно
с Болем, с его женой, с кем-то ещё, не важно.
Дождь не пошёл вопреки, шарман суарэ не испортил;
хозяйка с милым "hihi" чей-то долго искала кортик;
лётчик Gitanes курил, на небо смотрел печально,
потом кому-то звонил, и голос звучал прощально;
потом заключил пари с пьяным кэпом чужого флота,
мол, к звезде Дене́б воспарит, - не верил моряк в пилота...
Смеха там было, поверь! Улетали шарики с газом,
не закрывалась дверь, точнее, все двери разом!
Изящно сыграв в карамболь с тем же кэпом, всем на потеху,
лётчик по имени Боль молча сел в авто́ и уехал.

         2.
Приехав на аэродром, влез в кабину аэроплана
и, едва оглянувшись на дом, в поднебесье унёсся плавно.
Жена его в спальне ждала, глядела в окно на небо:
но летящая точка мала в сравненьи с искро́й Денеба...
Быстро скользила тень по розово-пенному полю,
к ночи клонился день; легко было лётчику Болю;
уменьшалась сама Земля под крыльями аэроплана;
с улыбкой сказал "oh là là!" бывший ас элитного клана:
хрустальный купол небес преломил далёкие звёзды.
"Куда же я, к чорту полез!.. Впрочем, обратно - поздно".
Город почти уснул, обвисли уставшие стяги...
Лётчик кудря́ми тряхнул и снова прибавил тяги.
Ты, верно, помнишь его, или о нём не слышал?
Будь на то божья во… Дождик стучит по крыше -
это печалится Бог о судьбе смельчака-пилота,
или всплакнул ангелок, что не смог уберечь идиота.

         3.
Аэроплан тот пропал. Когда в день невесёлый третий
капеллан молитвы читал, сквозь витраж заметили дети,
как льдисто сверкнул хрусталь от всполоха на Денебе.
Это лётчик по имени Даль коснулся звезды на небе.
         

апрель-июль 2017


Книга живых. Преподобный Сергий Радонежский

Эпизод двести сорок пятый,

о Пасхе как символе грядущего спасения, некоторых эпизодах гибели Старого мира,
доброте и щедрости, крашеных яйцах и Божией благодати

А вчера Преподобный воссиял, отец Сергий Радонежский.
  Как обычно, прямо с иконы.
  Физически-то в основном я к нему езжу.
   Я как раз работал над алгоритмами бесперебойной негасимости лампад.   Вдруг послышались отдалённые голоса, поющие акафист; тонко, свежо и травянисто запахло ладаном, восточный угол кабинета чуть засветился, окуталась мягким сиянием икона Преподобного. Та самая, в серебряном окладе, которую я спас из горящего Храма в Красном Селе. В Старом мире.
   Вспомнились чудовищные полчища, окружившие храм… Прихожане сгрудились в алтаре, отцы молились. Входные двери храма стали трещать под топорами. И тут я вспомнил что позабыл! И рванул из алтаря в храм. Подбежал к столбу, снял рублёвскую икону Преподобного Сергия, потом побежал к другому столбу, успел по дороге забрать Филермскую икону Божией Матери, которую евангелист Лука писал. За мной уже гнались. Я увидел как ангелы эвакуируют алтарь. Целиком, вместе с иконостасом они стали поднимать его в воздух. За ступеньки солеи уцепилось несколько наиболее рьяных мертвяков-гопарей, но быстро оторвались и шмякнулись оземь. Алтарь унёсся в небеса вместе со всеми людьми. Все это я успел осознать в течение долей секунды.
   Я бежал к тому месту, где только что был алтарь, по дороге раскидывая плечами и головой нечисть, – руки были заняты иконами. Подбегая к выходу, я вскочил на спинку деревянной лавочки, как следует оттолкнулся и взлетел над жуткими головами. И полетел, хорошо так, на высоте десяти метров примерно, по длинной траектории. Наверное иконы так сделали. Внизу были красные рты, много ртов с жуткими гнилыми зубами. В ту секунду, когда я понял, что долго лететь не смогу, я глянул вниз и увидел, как во дворе храма отец Евграф, в рясе, с наперсным крестом, с горящим взором и топорщащейся бородой бьётся с мертвяками сверкающим мечом, как бы выросшим из чёток. Похожий меч был в руке Евгения Витальевича, артиста нашего знаменитого. Братья рубились с нечистью спина к спине. Гопари окружили Евграфа и Евгения. Я хотел было повернуть к ним на выручку, но увидел как рядом с отцом и Женей в воздухе забрезжили ангелы. Они подхватили воинов за руки и быстро унесли из эпицентра неравной битвы.
   Посмотрел я на Златоглавую дальновидением… У Синагоги в Марьиной Роще такая же бойня идёт как у нас, у Мечети на Проспекте Мира то же самое, у католиков на Красной Пресне, у буддуистов совсем рядом, на Бауманской… Никого не щадят. Твари. В правом ухе у меня коротко ржануло, и я почувствовал, что лечу дальше, но уже на опоре. Меня подхватил пегас.
   Потом, уже после, икону эту, а ещё Богородицу Троеручницу отцы позволили мне иногда брать домой, так сказать, келейно молиться. Правда, ко мне часто народ в эти дни приходит перед иконами этими постоять. Ну, то есть, не то что народ… Позавчера вот Чайковский явился. Долго на коленях стоял, шептал что-то тихонько и даже плакал. Естественно, я не подслушивал, не имею привычки. Сидел себе на террасе, на Кремль глядел. Флаг был обычный, красный, со звездой и тетраморфом, в порядке очереди. Потом Пётр Ильич, из часовенки выйдя, прошёл в гостиную, сел за челесту, сыграл несколько фрагментов "Щелкунчика", посмотрел на меня со значением и ушёл, кивнув благодарственно. А я поехал к Пушкину, надо было кое-что обсудить и подумать вместе как Петру Ильичу помочь.
   А вчера вдруг Преподобный. Оклад иконы стал прозрачным. Всегда поражался этому свойству серебра в Новом мире…   Преподобный приблизился, но не как голограмма… трудно это земными словами описать… Пространство за его спиной как бы раздвинулось. Казалось, что чем дальше, тем оно просторней становится. Никак не привыкну к этим воплощённым чудесам обратной перспективы.
   Я кланяюсь и говорю: "Благословите, батюшка", – руки лодочкой складываю.
   Он благословляет и говорит: "Христос Воскресе".
  Я отвечаю: "Ура!"
   Он недовольно кашляет, на меня не смотрит.
   Слышу укоризненное: "Серёжа…"
   Я говорю: "Батюшка, я ж со всем почтением. Ну какая разница, буду я говорить "ура" или "Воистину Воскресе"? Я ведь радуюсь Пасхе, очень радуюсь. Великий праздник. Смерти нет! Я, вон, пасху творожную приготовил. Творог, между прочим, сам делал… Но я ведь воин…"
   Опять послышалось покашливание, на этот раз мягче.
   И голос: "Сергий…"
   Преподобный покосился на меня, коротко, аккуратно, но строго.
   Я сказал: "Воистину Воскресе!"
   Отец Сергий посмотрел на меня: "Так-то лучше".
   Настала моя очередь немножко вздохнуть.
  Он не заметил или проигнорировал.
   "На вот тебе гостинчик…"
   Перед иконой сформировался в воздухе большой пакет, похожий на бумажный, только странного цвета. Он не был одного цвета. Возможно, он даже вообще не был никакого цвета, и поэтому мне казалось, что он всех цветов. Опять-таки, трудно объяснить внятно человеческим словом… Какой-то божественный упаковочный крафт.
   Я пакет взял, на стол поставил, открыл… А оттуда радуга шустрой дугой нырнула в окошко. Я за ней. Гляжу, она уже до Кремля достаёт. Открывается окошко в Президентских Палатах, выглядывает Президент. Радугу увидал, улыбается. Потом меня увидел, рукой машет. Я ему в ответ помахал, вернулся в гостиную и принялся доставать из пакета яйца. Они были всех цветов радуги и даже больше. Перепелиные, куриные, утиные, гусиные, павлиньи, страусиные и одно яйцо птицы Зиз. Оно в пакете уменьшенным лежало, а я как достал, тут же стало увеличиваться до своих обычных размеров, и в конце концов мне пришлось откатить его на террасу.
   Я улыбаюсь: "Спасибо, батюшка! Удивили!.."
   Он смеётся: "Специально попросил птиц в радуге полетать, а страус с павлином побегали. Егиазаров идейку подбросил".
   Мы посмеялись.  
  Он вдруг погрустнел: "Вчера Рублёв с Тарковским рассорились".
   Я ахнул: "Как так?!.."
   Преподобный грустно головой покачал: "С самого начала подозревал, что не выйдет толку из этой затеи".
   Я в нетерпении: "Да какая затея-то, ваше святейшество!"
   Он посмотрел строго: "Какое я тебе святейшество! Не патриарх я, сколько раз говорить!"
   Я затрепетал: "Простите, ваше преподобие! Как-то само вырвалось!.."
   Он вздохнул и продолжил рассказ: "Тарковский Рублёва позвал к себе на картину художником-постановщиком. Андрей почему-то согласился".
   "Так я это знаю. Порадовался тогда за обоих. И за зрителей особенно. "Гамлет" в художественном стиле Андрея Рублёва… Это же что-то необыкновенно гениальное!"
   Он продолжает: "Нет, он благословения испросил. Я тогда подумал: в общем-то греха в этом нет, ну и дал. Хотя и чуял, что скорее всего сам откажется. Он не отказался, пошёл. Какое-то время всё хорошо было, даже очень. Они вместе сработали интереснейшую визуальную концепцию "Гамлета". Им ещё кто-то из прерафаэлитов помогал, не помню сейчас. Россетти наверное… Но это не важно. Важно, что Андреи оба на седьмом небе пребывали от совместной работы. А потом будто кошка пробежала. Вот я и решил у тебя спросить: не знаешь ли ты чего-нибудь, Сергий, сугубого? И самое главное: не знаешь ли как поскорей помирить шалопаев? Ни к чему нам сейчас раздоры-то".
   "Помирим, Сергей Кириллович, не волнуйтесь. Я слово заветное знаю".
   Он смотрит с доброй мудрой улыбкой, а я продолжаю: "Культура. Что бы там у них ни произошло, они сами помирятся. Надо только чуть-чуть подождать. Может и не чуть-чуть. Но только сами. А наше вмешательство только хуже сделает. Причина, думаю, исключительно творческая, а что ещё…"
   Он немного подумал.
  "Может и прав ты, не знаю. Рассуждать мудро ты мастак, а как самому свои проблемы личные решить – в кусты. С Одри когда мириться будешь? Венчаться надо!"
  "Куда венчаться? На царство?" – съязвил я.
  Он шутку мою неудачную проигнорировал, помолчал, потом долго смотрел на меня, пока наконец не понял, что я не отвечу. Тяжко вздохнул.   "Ладно. Об этом мы ещё с тобой побеседуем. Есть у меня к тебе и другое дело есть. Отправил я Пересвета с Ослябей и ещё двумя монахами на дальние рубежи Солнечной системы. Что-то там неспокойно. Как ты и сказал. Ежли что, сможешь слетать, монахов подстраховать? Оценить степень опасности, если сведения подтвердятся".
   Я киваю с готовностью: "Батюшка, Сергей Кириллыч! Я ж всегда, вы же знаете!"
   Он кивает, серьёзно на меня глядя: "Хорошо. Тогда благословляю тебя. Как уйду, икона замироточит. Это тебе в дорогу. Что делать с ним, знаешь сам. Не факт, конечно, что лететь понадобится, но на всякий случай…"
   Я киваю: "Спаси Господи".
   Он мягко улыбается: "Во славу Божию… Два-три дня, и скажу тебе окончательно, надо аль нет".
   Ободряюще кивнул и исчез. Пропало сияние вместе с песнопениями, остался только аромат ладана.
  Аааа, вот и новый аромат подоспел.
  Я достал из серванта хрустальный пузырёк и подошёл к иконе. На ней проступили прозрачные маслянистые капельки. Стекая к низу иконы, капли миро начали собираться и течь вниз по специальному почти незаметному желобку, а я уже подставил пузырёк. Словно сок берёзовый, ей-богу! Полный флакончик набрал, сто тридцать восемь миллилитров ровно. Надолго хватит теперь.
  Мои мысли будто подтвердило гудение благовеста храма Христа Спасителя.
  Я подумал: "Вот ведь странное дело… Вроде обычное ароматное масло, а такие чудеса вытворяет вместе со святой водой, что никак без них в космосе…"
  И пошёл звонить Рублёву. Надо узнать, что у них там всё-таки с Тарковским стряслось.


Книга живых. Юрий Гагарин

Визит двадцать шестой,

из которого энергичный читатель узнает о космических полётах, таинственных существах на Венере и Марсе, грядущем полёте к Юпитеру, инопланетных самоцветах, а также о том, как Юрий Гагарин лакомится мороженым и просит нашего героя прочесть свой первый роман


А вчера Гагарин примчался.

Как ракета какая.

Улыбается широчайше, фуражку кидает на гвоздик, специально для неё вбитый в стену рядом с вешалкой, шевретку свою снимает с косыми карманами на молниях, на тот же гвоздик вешает, под фуражку, портфель на пол ставит, под ними.

Проходит в гостиную, за стол садится, руку в карман галифе запускает с видом чуть хитроватым, потом достаёт кулак сжатый, над столом держит некоторое время, и вдруг, как игральные кости, пускает по столу несколько небольших и, судя по звуку, очень твёрдых сверкающих предметов.

Я замираю, заворожённый тем, как они катятся по гладкой дубовой поверхности. Когда они останавливаются, я замираю ещё больше, если, конечно, так можно выразиться.

Посредине большого стола лежит небольшая горстка венерианских самоцветов и два жёлто-красных золотых шарика диаметром сантиметра по два. И похоже это всё на маленький космос… Я смотрю на улыбающегося во все свои как будто бы шестьдесят четыре зуба Гагарина. Он очень доволен эффектом.

"Камни с Венеры, шарики с Марса. Знаю, любишь и то и другое. В смысле, не золото и драгоценности, а самоцветные камни и всё шарообразное".

Я наконец немножко в себя прихожу.

"Спасибо, – говорю, – Юрий Алексеич, что хоть безмозглой блондинкой меня не считаете".

"Но-но, ты с блондинками поаккуратнее. Принцессу Диану вспомни. Или…"

Я смотрю выжидающе: "Ну?.."

Он усмехается: "Диану".

Мы посмеялись.

"Принцесса, кстати, привет вам передавала. Мы с ней у Шекспира виделись. Он читку новой пьесы про зомби устраивал. Жаль, вас не было".

Гагарин вздыхает: "Жаль. Уилла люблю. И с Дианой повидался бы с радостью. Но экспедиции трудные были. На Венере Урановую Голконду закрывали. Проводниками сами Стругацкие были. Ох и натерпелись мы там! Они особенно. Не так ведь там оказалось, как они описывали. Нет, они гении, конечно, но ни один гений не может в точности всё описать".

Я насторожился: "А что там такое?"

"Да ад грязнейший! Точней, как будто врата в преисподнюю".

"Да ну ладно вам разыгрывать-то меня, Юрий свет Алексеевич!"

Он хохочет: "Конечно, Сергунька, нет там никакой преисподней. Просто место оказалось шумное, мусорное и нерентабельное. Трудно ископаемые добывать, а на выхлопе – маловато. Так что решили свернуть. Вот и забирали оттуда базу".

Я взял осторожно пальцами один камешек, почти шарик, красивый, полупрозрачный, сине-зелёный с бордовыми разводами, на какую-то планетку похожий.

"Камешки не оттуда, не бойся. В спокойных местах собирал, не фонят".

Я один положил, взял другой, ярко-жёлтый в синюю крапинку, залюбовался.

"Спасибо, Юрий Алексеич, камни с детства люблю. Почему геологом не стал, не пойму".

Он смеётся: "Если б ты геологом стал, кто бы книжки да стихи писал, которыми все космонавты зачитываются?.."

Я улыбаюсь: "А на Марсе что делали?"

Он на кухню ушёл, вернулся с тюбиком космического мороженого (оно у меня в морозилке всегда есть, специально для него).

"На Марсе интереснее было. Пирамиду изучали, которую учёные всегда враньём считали. Исполинская она".

"Не враньём, а оптической иллюзией".

Он кивает: "Я и говорю. Шарики оттуда, кстати".

Я оторопел: "Артефакты инопланетные?"

Гагарин смеётся: "Обыкновенная порода, дюзами оплавленная. Марсианское золото. Артефакты академики утащили, изучают. Кое-что Циолковский себе оставил. Изучать тоже. Вроде как остатки древнейшей цивилизации. Дофаэтоновой".

"Как он?"

"А что ему! Сидит себе на орбите, поселением руководит. Экспедицию звёздную готовит".

"Когда полетите?"

Юрий Алексеич машет: "Армстронг его торопит, конечно, прям умоляет, но КЭЦ – кремень. Пока всё точно не рассчитает, пока Королёв с Илоном Маском звездолёт не доведут до ума – никто никуда не полетит. Космос – он, брат, точность любит".

"Точно! Поклон Константин Эдуардовичу".

Он кивает: "Давно б сам слетал! Да и на Марс, кстати. Поселенцы там бурную жизнь организовали под куполами. Странные конечно, без чувства юмора, насупленные. Но вроде не злые".

Я вздыхаю: "Очень я в космос хочу. Но дел столько, что иногда в магазин слетать забываю".

"Понятно".

Потом вдруг становится Гагарин очень серьёзным, тюбик мороженого недоеденного на тарелку кладёт, встаёт, уходит к окну, в небо смотрит.

"Знаешь что… Поговорить я с тобой хотел, Сергей Витальич…"

Я насторожился, смотрю ему в спину напряжённую пристально. Редко он меня по отчеству называет. Он поворачивается, а в глазах чуть не слёзы.

"Странное в Солнечной происходит. Совсем непонятное".

У меня внутри всё сжалось. Если уж сам Гагарин…

А он продолжает: "Активность какая-то новая. Практически на всех планетах. На Марсе, в пустыне, я сам видел фантом Аэлиты".

Я не поверил: "Да ладно!.."

Он руку поднимает, чтоб не перебивал: "Олдрин рассказывал, что на Юпитере скакунца лично видел. Он как Саймаку рассказал, тот чуть с ума не сошёл, в экспедицию засобирался. Неделю уже телефонирует каждый день. Меня же адмиралом эскадры к спутникам назначили. А на Венере я своими глазами видел какого-то чувака с рогами, чернявого. Я почему про преисподнюю и сказал. В общем, странные происходят процессы, неясные. Ребята говорили, на астероидах видели какого-то монстра, похожего на гигеровских. А Гигеру самому никто дозвониться не может".

Он к столу подошёл, камешки пальцами покатал. Потом, вдруг вспомнив что-то, пошёл к вешалке, портфель свой принёс, открыл, толстую пачку бумаги достал, на стол положил.

Я смотрю, на титуле написано: Ю.Гагарин "Попытка".

Спрашиваю: "Что это?"

Он на рукопись смотрит внимательно: "Пытался сжечь. По-честному. Не горит. Почитаешь?"

Я к рукописи тянусь: "Почитаю конечно!"

Он ладонь на неё кладёт: "Потом, когда я улечу. Вещь для меня новая, не нон-фикшн. Роман фантастический. О контакте".

"Ничего себе!"

Он вздыхает: "Понятно, что невозможен контакт, и вообще неизвестно, есть ли с кем контактировать во Внеземелье. Но я попытался. Тебе первому принёс. Потом Николаю Фёдоровичу покажу. Фёдорову. Но только после твоих слов. Он строгий больно, послаблений не даёт никаких, даже по-родственному!"

"Ну да, вы же родственники! Князья Гагарины".

Юрий Алексеевич смеётся и рукой машет.

"Подумываю Лему показать тоже книжку. Но это потом, всё потом. После разговора с тобой. Всё, Серёжа, пойду я, режим. За мороженое спасибо".

Он фуражку с гвоздя сдёргивает, потом куртку, надевает её, берёт портфель, несколько секунд смотрит мне в глаза со значением.

"Поговори со Старшими. Странное происходит. Интуицией чую. А, ёлки!.. Чуть не забыл".

Возвращается к столу, достаёт из портфеля маленький приборчик, затейливый такой, на какого-то жука механического похожий, бронзовый и как будто с иллюминаторами.

"Вот, ещё подарочек тебе приволок. Телескоп новый, компактный, с проектором. Европа вся как на ладони видна, сам проверял. Будете с Одри подсматривать за нами, когда к Юпитеру полетим".

И руку протягивает. Я встал, руку ему пожал крепко, и Гагарин ушёл.

А я снова сел за стол, смотрю на подарки. Грущу. Редко он заходит всё-таки, почти всё время в космосе. И правильно, что ничего не рассказал я ему про наше расставание с Одри. К чему друга зря расстраивать перед экспедицией трудной.

Я роман его со стола забрал и залёг на кушетку читать.

Прочёл первую фразу: "Поехали!"

И понял, что не могу сосредоточиться, всё вертятся в голове слова гагаринские о странностях в космосе. Не к добру это, ох не к добру.


продолжение следует...


Выжить

Выжить - это птица, помесь жути с выпью.

Как тут не напиться, вот возьму да выпью,

и спою чего-то, а чего - не важно.

Грустной выпи нота, час быка бумажный,


и сплошная небыль, а над ней звездится

через тучи небо, и тоскует птица.

Нет, я петь не буду, за меня всё спето,

лучше сном забудусь до лучей рассвета.


Полечу во сне я, как в далёком детстве,

или жизнь яснее станет наконец-то -

ничего не знаю, только выпь и слышу,

чу! - печаль ночная полилась на крышу.


Нет, и пить не стану, чтобы жуть не снилась,

лучше рано встану. Ты скажи на милость!

Это ж снова солнце! Это ж снова лето!

Налило́сь в оконце цело море света!


Выжить - это просто. Как мишени в тире.

Птиц большого роста очень мало в мире.

Ох, друзья, поверьте, что в любой отчизне

выжить - помесь смерти с вечной жаждой жизни.


2017


Апокалипсис сближает

я буду голосом твоим,

когда динамики не пашут,

а за околицею нашей

клубится странный синий дым…

я буду зрением твоим,

когда веб-камера сломалась,

когда пурга разбушевалась,

и день противно нелюдим…

я буду суженым твоим,

когда инета нет в помине,

когда дрова трещат в камине,

и трафик наш неисчислим.


Звезда фейсбука

Ты не лайкнешь никого, даже если нравится,
ты ведь здесь не для того, ты звезда-красавица,
и не то чтоб очень ждёшь пипла поклонения,
ты и так не пропадёшь в этих поколениях,


просто это норма тут, нечего миндальничать,
вдруг куда-то позовут, вдруг начнёшь начальничать,
или президент на чай пригласят с госдумою,
лайк увидят невзначай, и не то подумают.


Так ты и живёшь в тени, лишь себя и лайкая,
и проходят жизни дни следом за хозяйкою.
Ох уж этот пафос мне, статусность проклятая.
Ты бы лучше на Двине пень нашла с опятами.


Я к тебе отношусь

*

...потянулась медленно из сна

и сказала тихо: жизнь прекрасна... -
шла весна, а может не весна -
я проснулся и ответил: классно!
за окном открытым дождик лил,
серый кот мурлыкал у подушки…
...я потом с тобою говорил,
что-то я шептал тебе на ушко
про обряд кормления огня,
про маджонг, про звуки мандолины,
ты с улыбкой слушала меня,
этот день был безупречно длинным...


**

Как к святыне к тебе отношусь,

как, прости уж, к самой Магдалине -

чтоб я сдох - и во веки, и ныне!

Что ж поделать - так есть, ну и пусть.

А ещё отношусь как к жене.

А ещё – как к соседской девчонке,

у которой в тени под юбчонкой

то ли трусики есть, то ли нет.

А ещё отношусь как к себе,

то сержусь, то как жизнь обожаю,

и когда я тебя обижаю,

я себя обижаю в тебе.

Так меня далеко занесёт.

Я к тебе отношусь.

Всё.


***

Зубная щётка бездыханная,

Шекспир, картинка на гвозде

и фотка паспортно-туманная -

твои следы ищу везде.

То тут, то там твои отметины:

в кино билеты, крем для рук -

все эти вещи не ответят мне

когда иссякнет мой недуг,

в них жизни нет, всё привидения,

лишь пятна высохшей росы.

И вдруг - как тень сердцебиения -

твои часы.


****

Я не умею долго злиться,

мне очень грустно без тебя,

в окошке тёмном снег кружится,

тихонько память теребя:

песок и солнце, крики чаек

и отражение в очках,

и день счастливый нескончаем,

у Бога на руках.


Книга живых. Александр Дюма

Эпизод двадцать восьмой,

в котором рассказывается об отношениях Александра Дюма-отца с Артуро Пересом-Реверте и Романом Полански, 

о сложностях экранизации, мушкетёрах-андроидах, драке Лермонтова с демоном на Кавказе, винах, кулинарии, 

а также о дворянстве возлюбленной нашего героя

А вчера Дюма припыхтел.
  Тучный, но лёгкий как шарик воздушный. И, как обычно, с каким-то полудетским выраженьем лица и сияющими глазами, как у пацана. Я так понял, взлетел по ступенькам моим, в квартиру вошёл лёгкой поступью и на диван уселся, заняв его полностью.
  Я сокрушаюсь: "Лифт же есть, Александр Фомич!"
  Он рукой машет: "Не люблю я этой транспортировки твоей. Обнуляют тебя, потом где-то четырьмя этажами выше восстанавливают. Ну что это такое. А вдруг не всё восстановят?"
  "А я люблю. Освежает. А вам-то… может и ничего оно, а? Если какая-то часть и утратится".
  И на пузо его киваю. Он дядька с юмором, захохотал.
  "Да, поесть я люблю. Но больше люблю приготовить. Так что давай, раскочегаривай свои печи или что там у тебя, кулинарничать будем! Я новую книгу заканчиваю. Как раз кулинарную!"
  Я было пошёл на кухню, но приостановился.
  "Анжуйское или бургундское?"
  Он улыбнулся.
  "А вот божоле! Не беспокойся, сейчас мой гарсон прибежит, бутыль притащит. Не поспевал он за мной, у него любимые сцены в кино – те что в рапиде. Да и оглядывался всё время. Ну да ладно, мы ж никуда не спешим".
  Я понял, что дело серьёзное, Дюма приехал надолго. И конечно, ни в какой Нижний, ни в какой Питер, и даже на Кавказ, в Карелию и в Астрахань он не поедет, пусть и планировал. Честно говоря, я обрадовался, давно у нас спокойно пообщаться не получалось.
  Ну и дошёл я таки до кухни.
  Мои роботы решили принять облики слуг Д'Артаньяна и Портоса – Планше и Мушкетона. Это было очень смешно.
  Едва со смехом справляясь, кричу в гостиную: "Как дела-то у вас, Александр Фомич?"
  А засранцы эти механические наблюдают за мной и прикалываются по-тихому, фехтуют шапмурами шашлычными.
  Дюма кричит ответно: "Нормально! Fils, правда, с ума сходит. Начал пьесу писать. О проститутке какой-то! И где он их взял-то у нас?.. Сидит всё время с Флобером в башне его из слоновой кости, как сыч. По комнатам разбрелись и работают. Тот тоже не то про мамзель, не то про мадам какую-то пишет, только роман. Так что у меня, в целом, нормально. Кстати, хотел с тобой посоветоваться".
  Я вернулся в гостиную. Дюма по-прежнему сидел на диване, неподвижно, как статуя. Мне показалось, что даже выражение лица его не изменилось, пока я на кухню ходил. Я сел на стул к столу.
  Он говорит: "Ты Переса-Реверте знаешь?"
  "Знаю. Он с Сервантесом дружит".
  Он кивнул.
  "Накатал роман, "Клуб Дюма, или тень Ришелье". Не читал?
  "Конечно читал. Отличный роман".
  Он глянул сурово: "Отличный от чего? От Дюма? Вертится вокруг этой моей главы про вино, а в основном один сатанизм!"
  "Да ну как-то вы строго очень…"
  Он мне пальцем грозит: "Ты со своим либерализмом тут мне… не надо. Потом ко мне Ромка Поланский пришёл. Принёс сценарий "Девятых врат". По мотивам "Клуба Дюма". И опять сатанизм. Ещё больше. Но сценарий изрядный. Я ему сказал переписать финал, иначе засужу и его, и Реверте. И дал ему в помощники Маке. Огюст как всегда без работы сидит. Переписали. Теперь вроде неплохо".
  Я терпеливо всё это выслушал и напомнил: "Вы посоветоваться хотели…"
  Дюма вздохнул: "Да. С Поланским-Реверте я сам разрулил. Но есть ещё предложение. Негинцев и Звягин хотят "Графа Монте-Кристо" экранизировать. И чтоб его Марлон Брандо сыграл. Мне и Жан Марэ-то не нравится, и этот, как его… алкаш бельгийский, который французом был, потом русским стать попытался…"
  Дюма щёлкал пальцами, пытаясь вспомнить.
  Я подсказываю: "Депардьё".
  Он щёлкнул последний раз: "Точно! А тут Марлон Брандо! И всё это, я считаю, проблема. Потому что там сценарий…"
  Он поморщился.
  Я усмехнулся: "Конечно. К гадалке не ходи. У них в сценарии небось герой какой-нибудь Эдуард Дантилов живёт в Архангельске потом попадает в тюрьму на Соловки из-за подставы властей потом оттуда бежит забирает клад который ему завещал сиделец-монах перед смертью потом приезжает в Москву начинает мстить генпрокурору который его любимую сделал проституткой за то что она ему не дала потом он её выручает но она ему изменяет с его адвокатом по непонятным сложным женским мотивам потом он становится президентом и в конце концов кончает с собой понимая что стал как бы драконом и узнав что взял в жёны и оплодотворил собственную несовершеннолетнюю дочь о которой слыхом не слыхивал потом его хоронят в мавзолее ёмамы читают над ним свои таббиры и над страной взлетает зелёное знамя с силуэтом кита поскольку его дочь она же жена а также его сын он же внук тайные левиафане. Не так?"
  Он смотрит на меня изумлённо.
  "Практически да… А откуда ты…"
  Я только рукой махнул и ничего не ответил.
  Дюма вздохнул: "А мне показалось, местами ярко, нетривиально… Особенно с дочкой вот это всё… Хотя, ты прав, дерьмище одно. Откажу".
  "Неловко вышло… Я вроде как сейчас их проект зарубил…"
  "Не волнуйся, я и сам к этому решению шёл. Не хочу я беспросветности этой. Я ж Дюма! Не унылоид какой-нибудь! Merde!"
  Он встал с дивана, походил по гостиной.
  "Де Куртиль заходил. Опять ему Бастилия снилась. Насилу анжуйским его отпоил. Переживает".
  Он немного помолчал.
  "А ведь был капитаном королевских мушкетёров! Я ведь де Тревиля с него писал! Сдаёт старик".
  "Александр Фомич, у нас старики не могут сдавать, вы же знаете. В крайнем случае, если надоест стариком, через сто лет можно стать молодым".
  Он хлопнул меня по плечу: "Знаю! Это я так, настроение передать".
  Я продолжил: "А потом, ну что Бастилия… Это нормально. Он ведь там почти десять лет провёл в прошлой жизни. Вам всем иногда что-то снится оттуда".
  Дюма говорит: "Снится, да… Последнее время негатив снится часто. Хотя, я много и наяву помню. Особенно некоторое".
  Он помрачнел. Я вздохнул, помолчал.
  "Это потому что вы воскресли раньше многих других".
  Он погладил себя по животу и улыбнулся, став похожим на корпулентного чеширского кота.
  "Это нормально. Мозг, талант…"
  Я расхохотался.
  Дюма продолжил: "Всё это не гарантия ничего, но признаки большой личности".
  Потом большая личность подмигнула мне и отправила, с моего разрешения, робота Планше помогать своему гарсону тащить баулы.
  "Что-то замешкался Шарль… Небось с какой-нибудь белошвейкой языками зацепился во дворе".
  Я смеюсь: "У меня в доме нет белошвеек".
  Он ржёт: "Ну с графиней!"
  Походив деловито по кухне, Дюма остановился, посмотрел на меня ярко и спрашивает: "Ты сам-то как? Ça va? Где боярыня твоя? А нет, она вроде княжна…"
  Я говорю в сторону глуховато: "Она по маме баронесса, а по папе простая ирландская девчонка".
  Дюма, чую боковым зрением, смотрит на меня долго и пристально, потом говорит: "Ладно, не бери в голову. Перемелется".
  Я подхватываю: "Ага, и будет мука. Напечём хлеба в тесловской печке и станем значительно толще".
  Он буквально захлебнулся от смеха, потом, отсеявшись, сказал: "Что ж они так долго-то, а?! Горло пора промочить!"
  "Можем пока промочить одуванчиковым. На днях Брэдбери приходил…"  
  Дюма не дослушал, поморщился: "Да ну, английская микстура, бе".
  Я головой покачал: "Вообще-то они его хорошо в Крыму делают…"
  Прозвучало это с некоторой обидой. И что это я?.. За державу, что ли, обидно? На обиду он не среагировал.
  "Если уж ваше, то кавказское. Даже ещё уточню: грузинское. "Хванчкара" или "Киндзмараули". В крайнем случае "Вазисубани".
  Я напомнил: "Вазисубани" – белое, если что…"
  Он поднял вверх сарделечный указательный палец с объёмным перстнем из розового меркурианского золота.
  "Белое вино – тоже вино. Особенно летом. А пока ещё лето".
  Я стал вспоминать, есть ли у меня грузинское вино и вспомнил, что есть, оставлял Руствели лет десять назад. Надо только вспомнить где же оно…
  Дюма вдруг нахмурился: "Погоди пока про вино, потом додумаешь. Я вот что хотел… про Кавказ. Говорят, Миша Лермонтов с каким-то демоном подрался недавно. В тех краях где-то. Ты что-нибудь слышал?"
  У меня сердце как будто провалилось куда-то.
  "Нет, – сказал я почему-то шёпотом. – И что?"
  Он усы потеребил пальцами.
  "Нет, ну Миша-то его отпи… – он икнул, – отпихнул от себя и надавал по сусалам кулачно. Не убил, пожалел. А тот, не будь дурнем, расправил здоровенные чёрные крылья и улетел. И не куда-нибудь, а прямо в космос. И якобы Миша успел его сфотографировать на айфон. Типа, селфи. То есть, демон был не мороком, а вполне материальным".
  Я перекрестился: "О Господи…"
  Он кивнул: "Вот и я…"
  Мы помолчали.
  Потом я говорю: "Уже некоторое время странные вещи творятся. Пора мне в Совет заглянуть".
  Он кивнул.
  "Как соберёшься, эсэмэсни мне, вместе слетаем. Есть у меня кое-какие мыслишки".
  Я кивнул: "Обязательно! Только у Михал Юрича селфи его заберу".
  Тут дверь сотряс стук, она распахнулась, и в квартиру вошёл гарсон Александра Фомича Дюма. Это у него так на бейджике было написано. В руках он держал десятилитровую бутыль красного вина.
  За гарсоном плёлся мой робот-Планше с баулами.
  Гарсон у Дюма был новый, незнакомый, с усиками, и прилично похожий на молодого Боярского. На щеке его алел след губной помады.
  Д'Артаньян пропустил вперёд Планше, посмотрел придирчиво на баулы, видно в уме посчитал. Недолго считал, минут пять всего. Их, баулов, тоже было пять.
  После этого гарсон церемонно приподнял и отпустил подбродок, коротко, чётко. И преданно посмотрел на Дюма. И щёлкнул каблуками сапог.
  Дюма махнул рукой: "Свободен. Телепатический канал не отключай, если что – позову".
  Гарсон ещё раз кивнул и ушёл.
  "На артиста нашего похож".
  Дюма, распаковывая баулы, ответил: "На Боярского, знаю. Люблю вашего Хилькевича экранизацию. Милая. А Кастельмор мой – андроид. Я его когда заказывал, показал генному инженеру фотку Боярского".
  Я сообразил: "Ну конечно, андроид! Тогда понятно, почему он так долго. У меня тут в соседнем доме Битов живёт. Он себе тоже недавно завёл. Ему Филип Дик помощницу-репликантшу подарил. На артистку Шон Янг смахивает. И, кстати, на Цыплакову немножко. Андрей Георгич её заставил выучить все стихи Ахмадулиной, Ахматовой, Цветаевой, Казаковой, Марьяш, Тисдейл и некоторые миниатюры Жванецкого. Так что с ней теперь интересно".  
  Дюма улыбнулся: "Пусть развлекаются. А нам надо дела важные делать – ужин готовить".
  И мы стали готовить ужин.
  А потом поглощали всё, что наготовили по кулинарным рецептам Дюма, три дня и три ночи. Периодически я вспоминал о Лермонтове и драке. Значит, и первая его встреча с демоном не была мороком. И значит запала она ему в душу.
  Несколько раз я порывался ему протелефонировать, но останавливался. А потом понял почему: лучше встретиться. А то мало ли что, может мы все уже под колпаком, и всех нас прослушивают.  
  Некоторое время спустя выяснилось, что это вовсе не проблески паранойи.


Фаза быстрого сна

Он всё трубки курил, и писал свои странные книжки,

всё стишками дурил об оставленном где-то парнишке,

а однажды по осени вышел из дома в окошко,

и пошёл себе по́ сини неба, сутулясь немножко.


Шёл он долгие дни, и кого-то встречал по дороге,

улыбались они, он - в ответ, и не глядя под но́ги,

прошагал сотни вёрст по упруго-воздушному тракту,

и немного замёрз, и дрожал как взаправдашний трактор,


но скорей не от холода, а от большого волненья,

он не чувствовал голода, страха и даже сомненья,

шёл вперёд и вперёд, и в итоге дошёл куда надо,

он ведь знал, что идёт в те края, где ему будут рады.


Нет, не рады, а рад, - там один его ждал эти годы,

чей задумчивый взгляд вспоминал он в любую погоду.

Ну и вот он пришёл, и спустился с небес, улыбаясь,

и к нему подошёл, не кивая и не называясь,


и увидел глаза, что смотрели немного тревожно,

ничего не сказал, просто за руку взял осторожно,

и увёл в синеву по невидимым крепким ступеням,

что соткал наяву из лучей или птичьего пенья.


Им шипели вослед, им кричали проклятья-угрозы,

а они - шли на свет, забывая про горе и слёзы.

Вот такой вот сюжет; это может любому присниться,

сказка это иль бред, или чьей-нибудь жизни страница:


кто-то сына нашёл средь растений засохшего сада,

взял - и просто увёл из тенет подмосковного ада,

в жизнь без мути и боли, где вечное тёплое лето.

Что сказать им обоим, проснувшись? Вы сделали это!


2017


Призраки бессонницы

***

Вечер-призрак тихо бродит

за моим окном,

он ко мне мечты приводит,

наряжая сном;

вдалеке играет море,

свет от фонарей

слишком ярким станет вскоре;

мимо всех дверей,

я вливаюсь в мирозданье,

чтобы в ночь уйти,

и остаться на свиданье

с кем-то, взаперти.


***

Сквозь тени листьев пронзают звёзды

стекло насквозь;

гуляла долго, вернулась поздно;

желанный гость

в окно стучится, в окно скребётся,

и не до сна,

не извинится и не уймётся,

опять весна.


***

Вот стемнело за окном,

сумрак тихо льётся в дом

и по комнатам проходит,

заглянув в стакан со льдом;

между занавесей свет,

синий-синий, ярче нет -

не бывает в мире ярче -

это наш любимый цвет:

редких бабочек окрас,

или море в лунный час,

этот цвет хорош, и лучше -

лишь сиянье милых глаз.


***

Дождик льёт наискосок,

зашивает дырки в небе,

о насущном вспомнив хлебе,

пьём лозы игристый сок;

нынче время помолчать -

жизнь за нас наговорила, -

и забыть что раньше было,

чтобы заново начать;

нам не хочется вставать,

одеваться, торопиться,

мы хотим, чтоб спали птицы,

кораблём была кровать;

чтобы звёзды и луна

над альковом нашим жили,

чтобы ноты тихо плыли,

и стоял кувшин вина

в изголовье незаметно,

и чтоб жизнь текла, текла,

перламутром сигаретным,

в плеске нашего тепла.


***

Зловещий шёпот вечного дождя

меня пугает, за окном мелькают

ночные тени, мимо проходя,

они во влажной дымке намокают,

и, растворяясь в шумной тишине,

все исчезают, потихоньку тают,

на миг прощальный заглянув ко мне,

а вместе с ними птицы улетают

искать ночлег в моём секундном сне;

им ангелы невольно помогают -

поют негромким ветром в вышине

когда границы сфер пересекают.


Книга живых. Анна Ахматова

Эпизод триста шестьдесят четвёртый,

в котором нашего героя просят не винить себя за то, что произошло со Старым миром,
отчитывают за нерешительность, а также дают понять, что от него и Одри
зависит дальнейшее благополучие мира

А вчера Ахматова снизошла.
  Именно так я подумал, когда её увидал на пороге, дверь открывши по стуку настойчивому. Отворил я дверь и вижу: стоит Сама, смотрит строго, дальше глаз, прямо в душу куда-то, и прямо с порога вещает: "Ты когда перестанешь над девчонкой глумиться, злодей?"  
  Я струхнул малость и лопочу: "Над кем это я, Анна Андревна…"
  Она не дослушала: "Видела Одри вчера. Лица на девочке нет! Как блокадница выглядит! Ты совсем обалдел?"
  Я спрашиваю: "А в чём дело-то, Анна Андревна? Она ведь…"
  Ахматова меня почти передразнивает, очень повышенно: "Она ведь?! Тебе что, двенадцать?! Ты с ума сошёл, вот в чём дело! Пора, Серёжа, мириться и детишек рожать. Что за мир без детей, говори? Партеногенез мы пробовали, и в Старом мире, и в Новом. Не вышло".
  Я отвернулся: "А я тут при чём? Пусть, вон, Пушкин рожает с Натальей. Или Моцарт с Констанцией. А лучше – Джим Барри с Сильвией. Они прямо рвутся собою пожертвовать!"
  Она проходит в гостиную, садится на стул как на трон.
  "Первым ребёнком Новейшего Мира должен стать твой сын. Твой и Одри".
  "Что-что?.. Это кто так решил? Совет Старейшин, небось? А меня не забыли спросить? А Одри?" – я расхохотался.
  Она помолчала и подождала пока я успокоюсь.
  "Вот я к тебе и пришла. Спросить. Сколько ты ещё намерен упрямиться".
  "В нашем мире есть дети-с. Алиса Лидделл, к примеру".
  Ахматова отрицательно головой покачала: "Она не ребёнок. Не рождалась она здесь, пришла вместе со теми, кто… спасся сюда из Старого мира. Да, такие, с позволения сказать, дети в нашем мире есть. Мало, но есть. Но они не настоящие. Они никогда не вырастут. А нам нужны полноценные. Чтобы этот мир заселять и много других. Лем экспедицию подготовил уже. Даже роман написал про это. "Магелланово облако". Саган с Хокингом, Маском и Гаррисоном со дня на день стартуют в третью сторону. Экспедиция Ефремова будет самой далёкой, в Туманность Андромеды. Человечество должно заселить нашу Галактику и все ближайшие. Таков план".
  "Я всё это знаю. Циолковский был у меня".
  "Знаю что был, говорила с ним. И строго-настрого попросила, чтобы он голову тебе не морочил со своей экспедицией. Нельзя тебе к звёздам. Во всяком случае, пока. У тебя другие дела. Да ты, по-моему, и сам уже это понял".
  Я расстроенно вздохнул. Она внимательно на меня смотрела и чего-то ждала. Наверное какого-то ответа. Я немного подумал.
  "Анна Андреевна… А вот эти новые дети, если они конечно появятся, они будут смертными, или как мы?"
  Она помолчала.
  "Единого мнения пока нет. То есть, велика вероятность, что они унаследуют ген бессмертия, но…"
  "И Совет решил поэкспериментировать на нас с Одри. Это потому что я…"
  Я закурил папиросу. Ахматова тоже.
  "Сергей, ты не должен винить себя за то что произошло со Старым миром. В конце концов, ядерные войны развязали не вы с Гоголем".
  "Я до сих пор не знаю что произошло. Но я точно хотел не того".
  Мне трудно было говорить, я не обсуждал это ни с кем почти тысячу лет.
  Ахматова мягко сказала: "Ты не виноват. "Книга" сложнее машины желаний Стругацких. Возможно, так было нужно, и ты…"
  "…был просто орудием".
  "Оставь эту горечь. Ты же знаешь, на всё воля Божья. Ты столько всего сделал для Нового мира, что если и была какая-то вина, ты её давно искупил. А дети… – она помолчала. – Все дети Старого мира в другом пространстве-времени, в каком-то отдельном, не знаю… Они ждут своего часа".
  Кукушка один раз кукукнула, очень печально.
  "Какого ещё часа? – я едва сдержался. – Я хочу, чтобы они были здесь и сейчас. Но у меня не получается…"
  "Это и невозможно. Но мы их увидим. Такими же, какими они были, когда… – голос её дрогнул, она не договорила и отвернулась от меня к окнам. – Неужели ты не чувствуешь ответственности за свой мир?.."
  Она немного помолчала, а потом нехотя произнесла: "Есть данные, что ваш с Одри сын через несколько десятилетий спасёт Мир от катастрофы, и настанет Новая Эра, на старой Земле. И там будут все".
  Тяжело вздохнув, я сказал: "Да что ж такое-то! Какие данные? Опять прорицатель какой-нибудь из Аида сбежал? Или Мерлинов не удалось обратно в книжки загнать?"
  "Нет".
  Я не выдержал: "Анна Андревна, сколько можно тянуть? Признавайтесь. Откуда?"  
  Она вздохнула.
  "От Иоанна. Он общался наверху. Был в духе. Прости, что наседаю, но есть ещё кое-что. Только вы с Одри можете открыть этот путь для всех остальных. Так уж складывается".
  Я немного помолчал.
  "Тогда ясно".
  И ещё помолчал.
  "И как вы себе это всё представляете? Ни Одри, ни другие женщины, за редким исключением, понятия не имеют, что есть какие-то дети, которых можно рожать. Вы понимаете, что это будет?"
  Ахматова сказала: "Мы понимаем. Да, нелегко. Но нужно. Нам дали понять, что без детей наш мир не продержится долго. Вот так".
  Мы помолчали.
  Когда тишина зазвенела, я не выдержал.
  "Как в Одессе? Давно были?"
  Она улыбнулась и покачала головой.
  "Недавно. С Колей и Лёвушкой. Потом в Бежецк ездили. Хорошо там, спокойно… В Нью-Йорк летала, с Иосифом виделась. Он новую поэму начал. Что-то невероятное…"
  "А Мандельштам как? Давно его не видел".
  "Нормально. Он в Париже сейчас. В Сорбонну решил поступить, любит учиться… Ты, Серёж, от темы не уходи и зубы мне не заговаривай".
  "Анна Андревна, я вам рассказывал, как вы мне снились когда-то? Ещё там, в Старом мире, когда мы не были с вами знакомы".
  Она покачала головой.
  "Мне снилось, что я нахожусь в тёмной комнате. Точнее, не в тёмной, а в сумрачной. Света мало, он только из пыльного окошка льётся. А вы стоите у окна. Вот такая же как сейчас, пожилая, седая, на меня не смотрите. А я сижу на стуле неподалёку, смотрю на вас и чувствую, что вы меня любите. Как сына, как внука… не знаю… как очень-очень близкого человека…"
  Я замолчал, стараясь сдержать слёзы. И тут я услышал её голос.
  "Ты плачешь? Послушай… На озере Чад изысканный бродит жираф…"
  Я поднял на неё глаза полные слёз. Она с трона встала, ко мне подошла и обняла мою голову. Я плакал.
  "Знаю, что тебе нелегко… – она помолчала. – Сказать почему я выбрала вечную старость в своей новой жизни?.. За исключением редких часов, которые я провожу с мужем. Чтобы можно было вот так сильного мужчину обнять. Как ребёнка".
  Она погладила меня по голове, поцеловала в макушку и пошла к двери.
  "Единственный минус в этом облике – я слишком толстая…"
  Я вздохнул с улыбкой. Ну что тут скажешь…
  "Помирись с Одри", сказала Ахматова не оборачиваясь.
  Прошла несколько шагов и всё-таки повернулась.
  "Совет разрешил тебе надолго покидать Москву. Ты можешь жить в Элэе, и вообще, где угодно: в Лондоне, Нью-Йорке, Париже… Или, например, в Риме. Но Книга всегда должна быть с тобой. И ещё… На всякий случай, для безопасности, Михаил выделил вам с Одри по второму крылатому гарду".
  Она ещё несколько секунд смотрела мне в глаза, потом почти незаметно кивнула, надела на правую руку перчатку с левой руки и ушла. Правда, почему-то на террасу. Я пошёл за Ахматовой и думаю: мало ли, может у неё там служебный транспорт висит. Выхожу на террасу и вдруг вижу: точно – висит, в воздухе покачиваясь, Летучий корабль. Ищу глазами Ахматову на палубе, ан нет её.
  Посмотрел я по сторонам и вдруг вижу, стоит Анна Андреевна наша, застыв, перед оранжереей в дальнем конце террасы.
  Я подошёл.
  Стоит она и смотрит на папоротник.
  Правда, почему-то он больше похож на миндальное деревце.
  "Странно… не было его…" – сказал я растерянно.
  Ахматова, застыв заворожённым взглядом, от растения глаз отвести не может и шепчет чуть слышно: "Всё верно, Серёжа… Совет не ошибся… Рождество Иоанна Купалы скоро. Не проворонь…"
  Поцеловала меня в небритую щёку, пошла к своему кораблю, поднялась по сходням и улетела.
  Всё это было тревожно, но постепенно я успокоился.
  Отыскав айфон, я написал эсэмэску: "Родная, нам нужно поговорить".
  Одри мне не ответила.


Книга живых. Иоганн Себастьян Бах

Эпизод триста сороковой,

в коем Иоганн Себастьян Бах говорит с нашим героем на языке музыки

А вчера Бах приорганился.
  Свет в гостиной вдруг стал как вечером в церкви, витражи на окнах замерцали нездешним сиянием. Я сразу почувствовал: Бах. И точно. Прозвучал его позывной, тонко, словно бы колокольчиками: си-бемоль – ля – до – си.
  Камин стал превращаться в орган, потянулись вверх, в готическую высь моей меняющейся квартиры огромные трубы…
  Зазвучала хоральная прелюдия. Как у Тарковского в фильмах, только новая. Я её раньше не слышал.
  Я стоял обомлев, не дышал и не двигался.
  Музыка длилась целую вечность. При этом не хотелось и даже страшно было её потерять, с ней расстаться.
  Но она кончилась. Иссякла, умолкла, оставив по себе тишину, наполненную тонкими смыслами, которые, как мне показалось, образовали в воздухе причудливый узор из неосязаемых и невидимых простым глазом светящихся нитей.
  Постепенно узор растаял, камин стал камином, обычным стал свет и мир вообще. Я осторожно прокашлялся, опасаясь, не пауза ли это просто между произведениями.
  Оказалось, что нет.
  Ждал я минут восемьдесят, потом говорю: "Иван Иваныч, это всё?"
  Послушал тишину. Она длилась.
  Я понял, что сообщение Баха было исчерпывающим и, впечатлённый, пошёл его обдумывать в спальню. Но окончательно я осознал месседж Баха только когда пришёл Моцарт.


Книга живых. Геннадий Шпаликов

Эпизод триста шестьдесят третий,

рассказывающий о новой надежде и жизнеутверждающей информации сверху

А вчера Шпаликов замерцал.
  Я печально посмотрел на сгусток плазмы в камине, увидел изображение "звёздного камешка" и нажал кнопку приёма голограмм. Посреди гостиной появился мерцающий Шпаликов. Он был грустный и вертел в пальцах левой руки свой любимый камешек, чёрный с белыми крапинками звёзд. Мы молча смотрели друг на друга.
  "Просился к Циолковскому в экспедицию… – произнёс он. – Не взял…"
  Шпаликов сделал несколько неуверенных шагов и остановился посреди стола, разрезанный пополам.
  Я не удержался и хмыкнул: "Вы, Геннадий Фёдорович, сейчас на цветочную вазу похожи".
  Он хохотнул: "Yellow blue vase", посмотрел вниз, пожал плечами.
  "Примерно понимаю как это выглядит. Хотя и очень примерно. Твой интерьер, Серёжа, мне видится условным. Какие-то линии, плоскости… А ты – будто сгусток света с глазами. И руку-то не пожать".
  Я сел за стол и смотрю на него очень близко. Лицо его мерцает.
  "Пожмём обязательно, я в это верю. И все. И вам нужно верить".
  Он опечалился: "Иногда бывает невыносимо…"
  Я кашлянул и сказал: "Вам уже было однажды. И вон чего натворили".
  Он махнул рукой: "Попробую с Лемом поговорить. И Саганом. Может возьмут. Они тоже летят далеко. А вдруг я там, у чужих звёзд смогу воплотиться…"
  Я покачал головой: "Это вряд ли… Вы простите мою прямоту, но… никто из Живых не может помочь самоубийцам, нигде, даже у звёзд. Спасибо хоть эту возможность нам дали, с вами как с голограммами общаться".
  "Спасибо… – отозвался он эхом, вздохнул и продолжил почти без перерыва. – Хотя, Фрейд, Ван Гог, Акутагава, Мисима, Юра Казаков, Цветаева, Вирджиния, Потоцкий, Есенин и Маяковский, Хэм тот же…"
  Он не закончил.
  "Хэма застрелили спецслужбы, он писал дико антиамериканский роман. Потом выдали за самоубийство, рукопись уничтожили. Есенина и Маяковского тоже убили, как потом уже выяснилось… С Потоцким до сих пор непонятно; он в себя серебряной пулей выстрелил. Есть версия, что стал оборотнем, ну и чтоб до крайности не доводить… Его в Новом мире вообще вернуть не удалось толком, даже голограммой. Остальные заходят иногда. Вот так же, как вы, некоторые иначе. Ван Гог из картин, например… Хотя, с ним тоже не всё ясно, он то во плоти, то нет…"
  Шпаликов тихо вздохнул: "Сегодня опять шагал по Москве. Всё изменилось… Новые сады, парки… По несчастью или к счастью, истина проста: никогда не возвращайся в прежние места…"
  Я продолжил: "Даже если пепелище выглядит вполне, не найти того что ищем, ни тебе, ни мне…"
  "А я ведь помню, как это всё началось. Москва и была пепелищем… – он помолчал и вдруг произнёс. – Сегодня ровно тысяча сорок четыре года, как я на даче… в общем, сделал страшное…"
  Мне стало больно. Физически.
  "Совет каждый год отправляет ходатайства, через Иоанна Богослова… "  
  Он медленно кивнул: "Да, я знаю… Мы с ним вчера говорили… Посоветовал к тебе заглянуть".
  Я развёл руками: "Ну а я что… Я ведь тут полностью бессилен. Это то немногое, над чем даже я не властен".
  Он вышел из стола, прошёлся по комнате.
  "Иоанн сказал, что пришёл ответ…"
  Я напрягся, это была новость.
  "Сообщили, что приоткрылась возможность… Правда, не сказал какая, вот я и подумал, может ты что-то знаешь…"
  Я покачал головой, встал из-за стола и подошёл к нему ближе.
  Он сказал: "Знаешь, если бы там, в Старом мире, я не о себе больше думал, а о Дашке с Инной, я бы такого с собой не сделал".
  Гена что-то ещё собирался сказать, но тут из кухни вышел Пушок. Остановился и посмотрел на Шпаликова ярко-зелёными крыжовинами глаз.
  Шпаликов его увидел и произнёс: "Лают бешено собаки в затухающую даль… Я пришёл к вам в сером фраке, элегантный как рояль".
  Я хмыкнул: "Это Пушок".
  "Привет, Гена", сказал Пушок, усаживаясь на хвост.
  "Здоро́во, – улыбнулся Шпаликов. – Ты в моём зрении на собаку похож".
  "Ты уже говорил в прошлом году, – сказал Пушок и посмотрел на меня. – Кстати, может мы уже заведём собаку, а? Чтобы Гена не путался. Джек Рассел терьер, по-моему, самое то. По кличке Джек. Или Рассел. Или Терьер. Мне кажется, это тот, кто нам всем сейчас нужен".
  Я вздохнул. Кто о чём… Мы все немного помолчали.
  "Скоро к тебе загляну обязательно, в виртуальность твою…" сказал Пушок Шпаликову.
  Геннадий кивнул: "Приходи. Всегда тебе рад".
  "Ты держись там…"
  Шпаликов только вздохнул.
  Опять повисло молчание. Пушок деликатно ушёл на кухню.
  "Хорошо, хоть они могут шастать между мирами…"
  "Дали тоже…"
  Шпаликов сдержанно улыбнулся.
  "Хороший у тебя кот. Трогательный. Жаль, потрогать его не могу".
  Я тоже улыбнулся.
  Он немного помялся и спросил: "Анна Андревна не заходила?"
  Я покачал головой: "После суда не была. А что?"
  "А я вчера был у неё. Она тоже сказала, что меняется мир в лучшую сторону. И по моей беде, и вообще… Она к тебе собиралась вроде. Мне кажется, она знает что-то важное".
  Я промолчал.
  Он медленно пошёл к камину.
  Я грустно смотрел ему вслед.
  "Ген… Ты правда держись. Может, правда, недолго осталось…"
  Он обернулся и посмотрел мне в глаза: "Инна тебе привет передавала…"
  С тихим колокольчиковым звоном он растаял в камине. Мне было жалко его до слёз. Как всегда после его ухода я закурил трубку с самым крепким табаком.
  Сидя на диване, я вдыхал терпкий, почти осязаемый дым и думал: "Что-то новое сегодня было. Он выглядел как-то… гуще, что ли, плотнее. Может и впрямь не только их, но и нас всех простят?.."


без вдохновения

когда тебя колбасит не по-детски,

и плющит как податливый гашиш,

и крутит, словно штруделёк немецкий,

тут заспешишь;


заговоришь стихами или прозой,

пытаясь что-то важное сказать,

взбодрить весь мир сентенцией тверёзой,

иль наказать;


но силы инфернальным пылесосом

высасывает эта сука-ночь,

опять ответ становится вопросом,

и глушишь скотч;


и ничего сказать уже не хочешь,

и ничего не можешь накропать,

ты просто пьяно плачешь и хохочешь,

и валишь спать;


а подсознание невольно ждёт чего-то,

ответов важных просит голова

про то как быть... но снятся идиоту

свои слова;


и утром тоже не видать просветов, -

из всех щелей ползёт всё та же ложь,

и ты, забив на поиски ответов,

опять живёшь.


Книга живых. Сафо

Эпизод триста сорок восьмой,

о неистовом желании материнства в мире, где нет детей, новом взгляде на Гоголя,
ароматной рецине и светлой печали Серласа Берга

А вчера Сафо залетела.
  Сижу я в гостиной, в кресле качаюсь. В смысле, отдыхаю так. Качки́, расслабьтесь, кресло–качалка это не спорт-тренажёр, скорее наоборот. Ну и вот, сижу, качаюсь, и вдруг в распахнутое окно влетает сияющая как Эос Сафо.
  "Сергиос, миленький, я влюблена!"
  Я улыбаюсь: "Опять?"
  Она порхает из гостиной в спальню и обратно, под полупрозрачной розовой туникой кожа загорелая призывно блестит. Красивая он девчонка, всё-таки. Даже жаль, что на Лесбосе, в этом, бишь, как его… "доме, отданном музам" себя заперла.
  "Как её зовут?" я с улыбкой наливаю ей бокал её любимого коккинелли.
  Сейчас поясню для тех, кто не понял. Коккинелли – это розовая разновидность рецины.
  "Её?! – она замерла. – Значит вот как ты обо мне думаешь…"
  Замерев, Сафо не совсем спустилась к полу, её босые розовые пяточки до досок половых немножко не доставали, пальчики шевелились в воздухе.
  "Ах, нет, Сергиос! Это не она, это он!" почти пропела она мечтательно.
  "Он?! – себе я налил рецины и немедленно выпил.
  "Да, он! Мужчина! А что? Я поняла, что хочу деток… Настоящих, пахнущих молочком… А для этого нужен любимый мужчина".
  Теперь настала моя очередь впасть в ступор.
  "А вот с этого места, девочка, попрошу поподробнее".
  Я сел на диван и приготовился слушать.
  "Некоторое время, миленький, я думала о тебе…"
  Я чуть не поперхнулся воздухом.
  "Сперва у меня был к тебе эрос. Потом мания. Дальше перешло в людус. Потом я подумывала о прагме. Но теперь это окончательная строге с огромными включениями агапэ. То есть, фрэндзона без вариантов. Ты прекрасен безумно, но у тебя нескончаемая любовь-ненависть с Одри, как у Катулла с его Клодией-Лесбией, и вообще у тебя всякие сложности, я даже толком не знаю какие, но важные, раз к тебе всё время члены Совета шастают. Ты слишком загадочен. Какими делами ты занимаешься?.."
  Я глянул на неё строго и кашлянул: "Псапфа, не отвлекайся!"
  Она пропищала "прости!" и вдруг чмокнула моё плечо.
  Отдёргивать плеча я не стал, неудобно.
  Когда я пришёл в себя от этого странного чмока, она уже тараторила.
  "У меня был неудачный роман с одним моряком. Но там не сложилось. Он много пил и всё время плавал. И в каждом порту у него было по даме сердца. И не только сердца, конечно. Потом я присматривалась к Алкею, потом к Питтаку, ещё к другим нашим. Но они слишком близко, они понятны и не загадочны! Короче, тоже фрэндзона".
  Я с улыбкой головой покачал: "Ты только что сказала, что я для тебя загадочен и это плохо. Вы бы уж определились как-то, Псапфа Скамандронимовна".
  Она пронзила меня взглядом: "Я что, толстая?!"
  Я опешил: "Да нет, с чего это ты…"
  "А звучит как будто толстая!"
  Она строго на меня посмотрела, схватила бокал, отхлебнула вина, поставила бокал на место, ничуть не расплескав. Боже, она само изящество!
  "Сергиос, не называй меня так! И я сказала то что сказала. Для меня ты слишком загадочен".
  Она замолчала и стала смотреть на меня пристально. Я почувствовал, что в её груди разгорается пламя, увидел, что зрачки её расширились, ну и кое-что ещё углядел, такие изменения в женщине, которые мне совсем ни к чему.
  Я быстро сказал: "Ты права! Так и кто твой избранник-то?"
  Она легко успокоилась. Подхватив свой бокал, устроилась на диване, положила голову мне на плечо, порывисто вздохнула и молвила: "Гоголь!"
  Меня взяла оторопь. Я, ещё не полностью осознавая происходящее, прошептал: "Но ведь Николай Васильевич… он такой безлибидный человек…"
  Сафо немного помолчала и добавила нараспев: "От этих уст к его устам летит улыбка молодая!"
  Давно я, милостивые государи и государыни, так не смеялся.
  Сафо отпрянула от меня на другой конец дивана, поджала ножки в испуге и смотрела удивлённо круглыми глазками, и хлопала длинными своими ресницами.
  "Серёжа, с тобой всё в порядке?" спросила она, когда основные раскаты моего хохота отгремели.
  "Спасибо, миленькая, всё хорошо. Ох, давно я так не смеялся…"
  Я вытер слёзы, она надула губки.
  "Скажи лучше, давно не ржал как пегас! Что смешного?"
  Кажется, она немного обиделась.
  "Прости, мне показался неожиданным твой выбор, но…"
  Она перебила, категорично и однозначно: "У него классный нос! И шинель. И усы. И живая душа. И он гений. А ещё он одинок, это важно. Я после тебя про Пушкина думала, но у него Наташа и куча проблем. А Никаса все бабы футболят, даже андроиды… Кстати, не пойму почему. Он прекрасен! И чудесно, что в нашем мире плотский аспект любви учитывается в последнюю очередь, а главное всегда личность, мозг и душа! В общем, я решила его полюбить".
  Я слегка оторопел. Нет, я, конечно, знаю женщин давно и неплохо… Но вот это "решила"…
  "Так-таки и решила?" уточняю с улыбкой.
  "Решила! – сказала она решительно. – И полюбила! На всю жизнь! Вот так!"
  Она помолчала немного, потом опять придвинулась ко мне, нежно погладила меня по щеке и тихонько вздохнула.
  "Я конечно, ещё до сих пор хочу полюбить тебя, дорогой… Вот и прилетела тебе сказать, чтобы ты забыл и меня, и все свои тайные надежды. Прости…"
  Она легонько коснулась губами моих губ. От её волос пахло фиалками, от губ – очень тонко – сосновой смолой.
  Резво поднявшись с дивана, Сафо допила своё вино, поставила бокал на стол и сказала: "А Коля после всех этих страшных событий невероятно устал. Ты в курсе, что он ушёл из Совета?"
  Я молча кивнул.
  "Ну и вот. Заберу его в Грецию. Он конечно больше Италию любит, но у меня ему будет чудесно. Прощай!"
  Сафо легко спрыгнула с дивана и задержалась рядом буквально на секунду. Мне показалось, что она опять рванётся ко мне. Но она отвернулась и с разбегу нырнула в открытое настежь окно. Сердце у меня покатилось по водосточным трубам вен в подвал пяток, но умереть от испуга я не успел, – за окном взмыл огромный пегас. На его спине между крыльев по-мужски сидела Сафо. На меня она уже не смотрела, её горящий взор был устремлён куда-то вдаль, кажется в сторону Никитского бульвара.
  Звонко заржав, пегас развернулся и, ударив по воздуху серебряными подковами, быстро уменьшился сначала до точки, а потом до нуля. Пока он был недалеко, я успел заметить, что Сафо коротко обернулась и быстро смахнула пальцем слезинку.
  Я ушёл от окна, налил себе рецины и вернулся в качалку. В кресло. Качаюсь, и всё никак в равновесие притти не могу. Прилетела, стрекоза, взбаламутила душу и тело, и упорхнула на пегасе своём.
  Я допивал золотистую рецину и думал, когда она теперь залетит.
  И что скажет Гоголь по этому поводу.
  Какое-то время я подождал, не зазвучит ли "Moon river", но она почему-то не зазвучала, и я почти спокойно ушёл работать.


Книга живых. Вальтер Скотт

Эпизод тридцать второй,

в коем сэр Вальтер Скотт предстаёт в облике рыцаря, приносит нашему герою горячий хаггис, 

приготовленный из дикого хаггиса, читает стихи Роба Бёрнса, а также рассказывает 

о тревожном воплощении в мире персонажа своего самого известного романа


А вчера Скотт прицокал.
  Услышал я, – кто-то коня привязал под окном и давай в подъезде по лестнице топать металлом.  
   Дверь распахнулась.
   Огромный рыцарь в сверкающих латах с трудом протиснулся через дверной проём, двуручным мечом и латами всё вокруг задевая.
   Шлем снимает, лицо под ним мокрое от пота, пунцовое, но сияющее почище лат.     "Здравствуйте, сэр Вальтер Вальтерович!" говорю я радушно.
   Он улыбается.
   "И я, мой друг, всегда рад вас лицезреть! Но лучше, сэр Бэрг, зовите меня Ваджи. Вы ведь, насколько я знаю, против Шотландии ничего не имеете?"
   "Как можно, дорогой сэр! – вскричал я. – Напротив! Сэра Шона Коннери очень люблю, с Луисом Стивенсоном дружу, сэра Артура Конан Дойла почитываю, Джеймса Давидовича Барри считаю волшебником, Роберта Бёрнса наизусть знаю кое-что, Карен Гиллан и Джим МакЭвой – душки, каких свет не видел! Ещё…"
   "Ну довольно!" – с улыбкой сказал Вальтер Скотт. – Убедили".
   Он поднял свой холщовый мешок, похожий на старый советский армейский рюкзак, и вывалил на стол его содержимое – а именно – объёмистый бумажный пакет.
  От пакета вкусно пахло и шёл пар.
   "Будем обедать".
   И продекламировал: "Молю я Промысел небесный: и в будний день, и в день воскресный нам не давай похлебки пресной, яви нам благость и ниспошли родной, чудесный, горячий хаггис!" Молодец Маршак! Изрядно перевёл Бёрнса".
   Я кивнул с улыбкой: "Передам Самуилу Яковлевичу".
   Скотт махнул рукой нетерпеливо и вернулся к хаггису насущному.
   "Давай, блюдо неси. Хаггис настоящий, домашний. Из дикого хаггиса. Сам лично поймал, освежевал и приготовил у себя в Эбботсфорде".
   Я улыбаюсь насмешливо: "Вальтер Вальтерович! Сэр Ваджи, то есть… Нет никакого дикого хаггиса. Легенда это".
   Он рассердился шутливо: "Сам ты легенда! Вывели зверя недавно. По усиленным просьбам трудящихся. Дикий хаггис. Как есть. Я лично в проекте участвовал. Так что, еда настоящая. Не то что этот ваш консервированный из "Вкусного алфавита"! Скотч-то есть у тебя? Или "Гиннесс" один?"
   Я бар открываю, достаю односолодовый и говорю: "Да я пиво-то не особо, Вальтер Вальтерыч. Даже "Гиннесс". А виски пью. Иногда. Только вы уж простите, но ирландский мне больше нравится".
   Он скривился: "Позор и безвкусица! Клевер сплошной!"
   Я хмыкнул. Он прошёлся по комнате, гремя латами.
   "Как тебе?"
   Я налил нам виски, понемногу, по стакану всего и посмотрел.
   "Замечательно! Как у Айвенго!"
   Он нахмурился, но видно, что доволен реакцией.
   "Бери выше! Как у Ричарда Львиное Сердце!"
   Я поставил стаканы на стол.
   "Полноте, сэр, пошутили и будет. Я историю знаю немножко. У ваших героев двенадцатого века были кольчуги и шлемы. Максимум. А такие вот латы появились веке в пятнадцатом, вряд ли раньше".
   Скотт слушал молча, потом увидел скотч, какую-то кнопку на поясе своём нажал, латы вдруг убрались в маленькую блестящую коробочку, закреплённую у него на ремне. Как в "Дюне" у Линча практически.
   "Так они энергетические! – я удивился. – От реальных не отличишь!"
   "Конечно! – сказал он, виски пригубливая. – На заказ делали с моих коллекционных лат пятнадцатого века Старого Мира. Я их очень давно в Нью-Йорке купил. Бешеные деньги отдал. Три подводы волынок, представь только".
   Он критически посмотрелся в огромное зеркало. Выглядел он забавно. Чёрный сюртук, ярко-красный клетчатый килт, сдержанно-жёлтый жилет, рубашка с высоким воротником, шейный платок, заколкой с бриллиантом заколотый, вязаные гетры в красно-зелёный ромбик, ботинки из оленьей кожи. Франт.
   Он, похоже, остался доволен своим отражением, вернулся к столу, виски пьёт.
   Тут роботы мои появились. Они были просто невероятны: рыцарь с оруженосцем. Только маленькие. Но в облике были воспроизведены даже мельчайшие исторические детали. Роботы быстро сервировали стол, где центром композиционным сделался хаггис на огромном фарфоровом блюде, и молча ушли.
   Скотт проводил их взглядом. Видно было, что ему завидно, у него таких нет.
  "Смешные они у тебя. Ну давай, наливай", – сказал он серьёзно.
   Я налил ещё вискаря.
   Хаггис призывно исходил ароматом и паром.
   Скотт на меня посмотрел чуть сурово.
   "Я вообще-то и по делу к тебе. Пусть остынет пока. Я его всю дорогу в энерго-термо-мешке вёз, остыть не успел".
   Я приготовился слушать.
   "Так вот… Бриан де Буагильбер".
   Я недопонял.
   "Что Бриан де Буагильбер?"
   Он кашлянул.
   "Появился Бриан де Буагильбер. Антисемит и подонок. Его видели у реки Дон, в той живописной местности весёлой Англии…"
   Я рукой махнул: "Да ну бросьте, как такое возможно. Ведь он персонаж!"
   А сам вдруг вспомнил рассказ Гагарина про Аэлиту.
   "Мне Вильгельмина сказала. Жена. Она там проезжала. Я ей верю".
   Я головой покачал, но сказать ничего не решился.
   "Скакал на огромном чёрном коне, рассылая проклятия Новому Миру. Как Толстой в молодости".
   "О как!.. – я немного опешил. – Даже звукоряд был?"
   А сам сижу и думаю, откуда это он про молодость Толстого знает? Кто-то проговорился, что ли?..
   "Ещё какой звукоряд! Эхо по горам металось как хаггис!"
   Я уточнил: "То есть, вы хотите сказать, что ваш персонаж воплотился в Англии и рассекает на коне вороном?"
   "Хочу. И сказал. И в Совет доложу. На следующем же заседании".
   Я по-прежнему упирался: "Это ведь может быть просто чьей-то глупой шуткой. У нас таких не много, конечно, но есть. Вон, хоть Дали с Бунюэлем. Вечно чего-то чудят. С чего вы взяли, что этот Буагильбер был персонаж?"
  Скотт кивнул: "Поначалу и я подумал про чушь. Но Вильгельмина сказала, что после того, как он прокричал это всё, он рявкнул имя Мельмота, взлетел и унёсся в небо с первой космической скоростью. Прямо вместе с конём. Вы что, сэр Серлас? Вы побледнели. Воды?.."
   "Лучше виски", просипел я потерянным голосом и опрокинул полстакана виски себе в рот.
   "И что же, он теперь на орбите болтается? Где-то я о подобном читал…"
   Несколько минут мы сидели и молча ели хаггис. Он был безвкусный. То есть, я его вкуса не чувствовал.
   После обеда мы ещё немного поговорили, стараясь свести происшествие либо к чьей-то голографической шутке, либо к недомоганию супруги сэра Вальтера.
   Потом он ушёл.
   Было это всё как в хорошем английском тумане.
   Как в тумане я слышал цокот копыт коня, удаляющийся по старой брусчатке моего переулка, как в тумане доедал хаггис, допивал виски и ложился спать, думая: "Что происходит? Какой к чорту Бриан де Буагильбер? Откуда ему взяться сейчас в нашем мире?.."


Сара Тисдейл "Потеплеют дожди"

Потеплеют дожди, и запахнет земля,

и закружится ласточек звонких семья;

и лягушки в прудах вдруг почуют кураж,

и терновник придёт в бело-трепетный раж;

а зарянки-жар-птички на струнах оград
свой задорный каприс от души засвистят;
и никто не припомнит войны, никто

не возьмётся вздыхать над ушедшим в ничто;

и никто не всплакнёт, ни пичуга, ни лес,

что весь род человечий навеки исчез;

и Весна, что очнётся и встретит рассвет,

очень вряд ли заметит, что нас больше нет.


2017



Sara Teasdale

“There Will Come Soft Rains”


There will come soft rains and the smell of the ground,

And swallows circling with their shimmering sound;

And frogs in the pool singing at night,

And wild plum trees in tremulous white;

Robins will wear their feathery fire,

Whistling their whims on a low fence-wire;

And not one will know of the war, not one

Will care at last when it is done.

Not one would mind, neither bird nor tree,

If mankind perished utterly;

And Spring herself when she woke at dawn

Would scarcely know that we were gone.


1920


Книга живых. Рэй Брэдбери

Эпизод двадцать седьмой,

о дегустации вина из одуванчиков, совместных попытках Рэя Леонардовича Брэдбери и нашего героя 

найти удачное название для романа; о тревожнейшем событии – похищении неведомыми злодеями книг 

из Библиотеки Борхеса и последующем их сожжении

А вчера Брэдбери приземлился.
  Не в прямом смысле, конечно. Это я так, для красно-планетного словца написал. Смотрит на меня сквозь толстые очки, улыбается.
  Я здороваюсь по-марсиански: "Илла Пао!"
  Он кивает соответственно. Очень доволен.
  Я интересуюсь: "Что ж вы, Рэй Леонардович, всё в очках-то ходите? Ведь давно уже никакой необходимости нет. Глаза-то теперь как новые делают. Гомер себе сделал уже".
  Он головой качает: "Э, Срулик, нет!.. (Сруль – это моё имя так по-марсиански звучит). С новыми глазами сплошная чёткость. А мне иногда и размытость необходима. Вот снимаю очки… (он снял очки) – и как будто в другом измерении, которое только пытаюсь постичь".
  "Всё-таки, вы большой ребёнок, Рэй Леонардович", улыбаюсь я.
  "Очень большой!" бодро отвечает он, очки надевает и достаёт из чудесного кожаного рюкзака, похожего на сумку марсианского почтальона, бутылку с золотисто-жёлтой жидкостью.
  "Из одуванчиков?" интересуюсь.
  Брэдбери глаза закатывает от наслаждения.
  "А як же ж! Специально для меня в Крыму вырастили татарско-украинские товарищи. Клуб поклонников. Приличные люди. Там у них плантация целая, все пятьсот сорок восемь дней в году цветут под энергетическим куполом с атмосферой пригодной. Причём, одуванчики не простые, а со всем сопутствующим букетом, как в той известной английской микстуре, и даже больше. А меня зовут, когда пора вино делать. Рецептом-то я один только владею. Ну вот и делаю на всю честную компанию".
  Я бутылку в руки взял, на свет посмотрел. В бутылке, в густой солнечно-жёлтой жидкости плавали парашютики одуванчиковые, целые. Красиво.
  "Давно поинтересоваться хотел… А оно правда из одуванчиков? Или как каша из топора-с? А, Рэй Леонардыч?" и смотрю на гостя с лукавинкой.  
  Брэдбери игру подхватил: "Как вам сказать, Сруль Вильямович, скорей из косы! – и хохочет. – Она ведь тоже стальная!"
  Достал он из рюкзака штопор серебряный, бутылку ловко открыл. Из горлышка парашютики полетели по гостиной моей. Садясь на потолок, стены, пол, они делались звёздочками и мерцали золотисто и будто бы пели, тихонько, печально. Или мне эта печаль лишь почудилась… Я грустно подумал: Одри бы эти огоньки восхитили…
  Брэдбери сходил на кухню, принёс два узких высоких бокала, вина налил.
  Мы бокалы взяли, осторожно содвинули, послушали тонкий звон и пригубили. Вино было терпким и чуть сладковатым, очень лёгким и очень живым.
  Помолчали, послевкусие переживая.
  Брэдбери сел за стол и снова на меня посмотрел. Предельно серьёзно.
  "Я вот что пришёл… – начал он. – Мне тревожно".
  Поставив бокал на стол.
  Я тоже сел, уже понимая примерно, что он скажет.
  Брэдбери ещё помолчал, отпил вина, поставил бокал.
  "Непонятное, Серёжа, творится. Кто-то начал жечь книги".
  Я расхохотался: "Серьёзно? И что? Мы все, пишущие, этим занимаемся время от времени. Проверяем. А вы разве нет?.. "
  Он насупился, от прямого ответа ушёл, кашлянул и сказал: "Массово!"
  "Что?!" я резко поднялся и стал по гостиной ходить.
  Такого я не ожидал.
  "Вы уверены?"
  Брэдбери печально головой покачал.
  "Не знаю… Не хочется верить. Но факты…"
  "Какие?"
  "Мне протелефонировал Борхес. Сказал, что из его Библиотеки пропало около трёхсот книг. А через тридцать секунд в Буэнос-Айресе, на одной из площадей, ровно в три часа пополуночи вспыхнул огромный костёр. Это книги горели. Там такие были шедевры!.. И современные тоже! И всё дотла. Можете себе представить?
  "Нет", только и сказал я и сел на диван, ноги отказывались слушаться.
  "Триста тридцать три… Полуапокалипсис какой-то… Ничего подобного ведь с Последней Войны не бывало. Неужели опять?.."
  Рэй Леонардович покачал головой.
  "Версию возвращения Гитлера Агата отвергнула сразу. И правильно сделала. Не может он в наш мир вернуться. Даже мёртвым не может".
  Я киваю: "Не может. Но кто?"
  Брэдбери плечами пожал, допил вино из бокала, налил ещё и мне немного плеснул. Я кое-как с дивана поднялся, подошёл, бокал взял ослабевшей рукой и, боясь уронить, быстро выпил до дна. Брэдбери тоже выпил. Одуванчики всё ещё светились по комнате, но мне показалось, что слегка потускнели.  
  "Ничего неизвестно, Серёж, ни-че-го! Ни одного следа нет, ни единой улики. Борхес темно пошутил, что книги мог вынести только Человек-невидимка".
  "Так он персонаж… А Хорхе Егорыч пожилой человек. И зрением слабоват. И тоже, как вы, всё упрямится, глаза не хочет менять. Не желает чужие, к своим, мол, привык…"
  Брэдбери только кивнул: "Уэллс меня высмеял, когда я ему рассказал про версию Борхеса. Сказал, дескать, заснул, проворонил…"
  Я вздохнул: "Ну смешного тут нет… Даже если и так…"
  Он тоже печально вздохнул.
  "Самое скверное, что, при всей трагичности момента, у меня новый замысел сразу проклюнулся. Повесть о том как жгут книги".
  Я не сдержался: "Новый?.."
  Брэдбери посмотрел удивлённо. Я язык прикусил. Сколько раз себе запрещал эти вещи разоблачать!.. Ну не помнят они чаще всего своих книг, в Старом мире написанных… Давно бы привыкнуть к этому должен…  
  Брэдбери нахмурился, снял очки, посмотрел медленно по сторонам.
  "Да, – сказал он. – И люди в моей повести постепенно придут к мысли, что лучший носитель для книг – это всё-таки мозг".  
  Я чуть-чуть помолчал и говорю, стараясь хотя бы казаться бодрым: "Так и напишите! Название есть?"
  Он кивнул: "Есть конечно. У меня сразу есть. "Пожарный".
  Очки надевает и смотрит на меня выжидающе.
  Я помолчал.
  "Неплохо…"
  "Но?.."
  Я прокашлялся.
  "Остроты не хватает. Ну и… "Почтальон" есть у Брина. Созвучно. Кстати, а при какой температуре бумага воспламеняется?"
  Брэдбери очень долго на меня смотрел, минут восемь, ничего не говорил, только думал. Мне показалось, что он перебирает в уме цифры, губы его слегка шевелились. Наконец он поднялся.
  "Вы, Сергей, голова".
  Я тоже встал.
  "Поверьте, Рэй Леонардович, не в этом случае".
  Он рюкзак свой стал закрывать, а сам бормочет: "Двести тридцать три градуса Цельсия. Пятьсот шесть по Кельвину… Нет, всё не то… Четыреста пятьдесят один градус по Фаренгейту… А в этом что-то есть… что-то есть".
  Наконец он справился с застёжками, рюкзак надел, смотрит на меня и улыбается грустно.
  "Очень надеюсь, что повестью всё и закончится. Или романом. А то что в Аргентине произошло – какая-то нелепая случайность".
  Я эхом подхватил: "Будем надеяться".
  Брэдбери на бутылку недопитую рукой показывает: "Если ёмкость есть большая, стеклянная, перелейте. Оно ещё растёт, живое… Будет запас, для вдохновения. Или для другого чего".
  Подмигнул заговорщицки, руку мне пожал крепко и быстро ушёл.
  Я полез в свой подпространственный погреб, искать четверть стеклянную. Сам выдул когда-то… В смысле, не выпил, а выдул как стеклодув, когда стеклом увлекался, собственнолёгочно. Искал я бутыль и всё думал: "Что-то тут, право, не складывается. Ну кто из ныне живых может всерьёз книги жечь? Да никто!"
  Бутыль я таки нашёл, вылез из погреба и стал переливать вино одуванчиковое, а сам всё думал, думал, думал… Где-то далеко-далеко, будто бы в каком-то стареньком уютном парке моего полузабытого детства играл оркестр, плавно раскачивая мои невесёлые мысли.


Февраль в Марьиной Роще

Идёт февраль, неправильный, весенний,

то каплет, то снежи́т и усыпляет,

и аргентинский ма́тэ, словно сено,

уже ни на минуту не вставляет.


О калабас! я ждал чего-то больше,

чем можешь ты мне дать, трупёнок тыквы,

я ждал сегодня танго в этой Роще,

а получил всего лишь эти буквы.


А что же будет завтра? завтра утром...

Какое-то печальное известье?

Иль радостное? Новость с перламутром...

Я к ним готов. Я, как всегда, на месте.


Призрак

Ты раскладывала молча

по тарелкам скудный ужин,
разливала по стаканам

чай, горячий чай в стаканы;
я бродил у стылых окон,

думал: надо снять капканы
на зверей, и завтра, завтра

расплести уже ненужный
арсенал силков и сеток,

отказаться от привычки
слушать, сидя у окошка,

ночью шёпот снегопада,
и в дому запорошённом,

где горит одна лампада,
спать, и пусть метель уносит

боль, закрытую в кавычки;
чай остыл, холодный ужин

стал невкусным; не дождавшись,
ты калачиком свернулась

и уснула, до капели,
и тебе приснится море,

и летящие качели,
и бегущий за тобою

лучик солнца запоздавший.


Фотография ангела 5

5.

Как-то весной, сидя дома у открытого окна, Русских снимал небо, облака, птиц и прочее. На свой любимый, успешно исправленный Nikon. На удивление, камера выжила.

 Отснял целую пленку. А когда собрался её проявить, вдруг нашёл в холодильнике ещё одну, давным-давно снятую. Смутно вспомнил, что снимал по дороге в храм, когда не нашёл ангела, а священник сказал: «Забудь». А когда вернулся, просто положил плёнки назад в холодильник, на дверную полку, в памяти отложилось, что ангела не было и Русских ничего не снимал. Отправляясь в паломничество, Русских забрал всю новую плёнку из холодильника. Кроме этой катушки, она закатилась за банку с аджикой.

 Русских проявил обе плёнки. На новой ничего особенного не было. Несколько птиц в полёте, удачно пойманных в красивой фазе, симпатичные облака, да и всё.

 А вот на первой… той, старой… Окно не то на пятом, не то на шестом этаже. В его доме. Русских вспомнил. Он только вышел во двор и захотел проверить «телевик». У него был очень хороший светосильный «телевик» с фокусным расстоянием 300 мм.

 На фотографии было окно. Оно было открыто. За ним стояла молодая красивая девушка. Русских узнал в ней соседку Женю. Раньше он постоянно на неё заглядывался, было у неё в глазах что-то… волшебное, малореальное. Потом она куда-то пропала, потом несколько раз Русских видел её с мужиком, приличным таким с виду, цельным каким-то, сильным, белокурым, со смутно знакомым лицом.

 А потом она опять пропала. Русских не видел её всю зиму. И вот тогда, весной… Русских присмотрелся внимательней к кадру… А это что такое? Соринка?

 Русских взял сильную лупу и посмотрел через неё. Вот, опершись на подоконник, выглядывает из окна Женя, а в воздухе, прямо перед её лицом… стоит ангел. Маленький человечек с белокурыми кудрями, в какой-то… хламиде, накидке… в хитоне. С крылышками, размытыми в два еле заметных облачка от движения. Ангелок был размером с зажигалку или спичечный коробок, и он был абсолютно реальным, живым, настоящим, просто очень маленьким человечком, ребёнком.

 Русских оторопело смотрел на ангела, потом перевёл взгляд на Женю. Она смотрела на ангела и улыбалась. Он, кстати, тоже. Они общались.

 Русских почувствовал, как у него во всём теле бьётся сердце. Оно было в горле, в голове, в груди, естественно, в животе и ногах…

 Русских сел на табуретку. Он был в смятении. Как же так? Столько усилий, попыток, монастыри, неистовый странный азарт, потом почти полное отчаяние и наконец равнодушие. Такое, как будто ничего и не хотелось. И вдруг… Вот как, оказывается. Всё это время снимок лежал в холодильнике!

 Первым делом Русских подумал, что надо срочно оцифровать плёнку. Но сканера у него не было, а показывать это какому-то незнакомому человеку в фотолаборатории он не хотел. Впрочем, незнакомый человек может ничего и не заметить. А если заметит? Подумает, что монтаж? Хотя, любой профи сообразит, что нет там никакого монтажа, реальная честная фотка. И тогда что?.. Украдёт? Ведь это сенсация. Ни одному человеку, никогда и нигде ещё не удавалось сфотографировать ангела! Были кучи фейков, но подлинной фотографии ангела не было, ни одной во всём мире.

 «Господи, это ж какие деньжищи!..» - туповато подумалось Русских.

 И он тут же скривился от этой мысли. И даже не успел осознать почему.


6.

Когда на небольшом мельхиоровом подносе догорели последние клочки плёнки, Русских подошёл к окну и распахнул его настежь. Сколько теперь будет выветриваться...

 Русских понял, что просто не выдержит и грохнется в обморок.

 Он ушёл в комнату, быстро переоделся и вышел из квартиры.

 Светило солнышко, пели птички, гуляли бабульки и мамаши с колясками.

 Русских стало тоскливо и одиноко.

 Вдруг он почувствовал щекотание на щеке. Он мотнул головой и отогнал от своего лица какое-то довольно крупное насекомое. На одно мгновение ему показалось, что это стрекоза, только почему-то летящая вертикально. Но полсекунды - и никакой стрекозы уже не было. Русских показалось, что в небе с легким звоном закрылся круглый лаз в какой-то длинный извилистый тоннель. А на место его схлопывания вдруг посыпался чёрным хитиновым градом рой огромных жуков. Нет, не жуков, а очень похожих на того ангелочка с фотографии крылатых человечков, только чёрных, со злыми лицами уродливых малышей, словно карикатур на ангелочка.

 «Вот это бред...» - подумал Русских, закрывая глаза и сжимая ладонями виски.


Русских гулял больше часа и наконец успокоился. А когда вошёл в подъезд, то увидел там Женю. Он помог ей поднять к лифту коляску, летнюю, открытую, лёгкую и красивую.

 В коляске сидел карапуз и улыбался, глядя на Русских.

 - Папа! - вдруг сказал карапуз. 

 Женя покраснела и виновато засмеялась.

 Русских молча серьёзно смотрел на малыша. Почему-то ему казалось знакомым лицо этого мальчика.

 - Извините, он только начал говорить… Правда, про папу впервые… Не понимаю, где он мог это слово услышать, телевизора у нас нет вообще…

 Русских молча смотрел Жене в глаза. И вдруг почувствовал, что как будто уходит в эти два бездонных зеленоватых круга, словно погружается в океан.

 Русских улыбнулся и сказал:

 - Папа - так папа. Не поверите, но я почему-то не против.


7.

Прошло несколько месяцев. Русских абсолютно неожиданно устроился фоторедактором в очень крупный известный журнал, женился на Жене и усыновил её мальчика. Все друзья говорили, что мальчишка - вылитый Русских. Ну, они с Женей как-то устали всем объяснять обстоятельства и перестали вообще говорить о том, что Русских мальчику не отец.

 А он, кстати, и правда был на Русских похож. Как две капли небесной воды.


2016


Фотография ангела 4

продолжение


4.

Отец Паисий оказался хоть и улыбчивым, но строгим. Особенно строг он был даже не с Русских, того скорее жалел. Особенно строг он был с мальчиком алтарником Василием.

 Вася был сирота и давно жил при монастыре. Было ему лет десять наверное, может меньше. Русских удивлялся, что Паисий вечно придирается к Васе. То брови нахмурит и что-то суровое ему выскажет, то долго что-то почти в ухо бормочет с суровым лицом.

 Как-то раз, проходя мимо Русских, пилящего дрова, Паисий вдруг ни с того ни с сего приостановился и внимательно посмотрел на Русских:

 - Просияет он. Большой будет подвижник. И однажды нас всех спасёт.

 Русских опешил и не нашёлся что ответить. А когда отец Паисий уже стал уходить, вдруг спросил:

 - Кто?

 Паисий, не оборачиваясь, махнул рукой и ушёл.


Прошло месяца, наверное, два или три. А может полгода. Наступила зима. Русских её почти не заметил. Он много работал. Дел в монастыре было много, рук не хватало. Паломники и трудники приезжали редко, а как осень окончательно победила лето, и совсем перестали. Так что монахам, в основном, приходилось выкручиваться самим.

  Кем только Русских за это время ни потрудился. И конюхом, и плотником, и поваром, и посудомоем и даже ассенизатором. За всё он брался легко и старался доделать работу как можно быстрее и качественней. А потом шёл снимать. Он отснял уже весь монастырь, каждый закуток и закоулок. Поначалу ещё помнил про ангелов. А потом как будто забыл.

Проявлять плёнки и печатать фотографии Русских ездил в Тверь.

 Как-то приезжал благочинный, худощавый молодой архиепископ. Одет был по-простому, по-монашески, только на груди, рядом с красивым ажурным крестом, ещё и панагия висела, витиеватая, торжественная, вся в аметистах, а на голове ловко и даже как-то почти лихо сидела тёмно-фиолетовая скуфейка.

 Благочинный посмотрел фотографии Русских, похвалил. Но сдержанно, без экзальтации. Некоторые взял с собой, поблагодарил и уехал.

 Жизнь в монастыре просто текла.

 Как-то раз Русских с самого утра, после ранней службы пошёл на колокольню, поснимать со смотровой площадки. Поднялся и почти сразу увидел Василия. Тот стоял на переносной деревянной лестнице, прислонённой к стене рядом с большими часами, и короткой лопаткой аккуратно снимал со стрелок наледь.

 - Вась, ты чего? - удивился Русских.

 - Паисий велел. Не идут, - вздохнул Вася.

 Русских понял. Вечером была оттепель, а ночью ударил мороз. И вода застыла, остановив монастырское время. И сегодня мороз. И ещё неделю обещают морозы.

 Общались Русских с Василием мало. В основном в трапезной перекидывались несколькими ничего не значащими фразами. Или значащими, кто их разберёт. Иногда Вася заходил в келью к Русских и спрашивал что-то по фотографии. Русских рассказывал. Вася слушал внимательно и серьёзно, потом кивал и уходил. Русских подумывал, что надо будет потом, когда вернётся домой, купить Васе какую-нибудь камеру. Попроще. Приехать и подарить.

Но, честно говоря, о доме Русских вспоминал туманно, как будто дом его был где-то очень далеко и давно.

 Русских с опаской посмотрел вниз, за перила, потом опять на Васю. Мальчишка стоял на лестнице крепко. И сама лестница тоже. У Русских отлегло, исчезла эта дурацкая невесомость в ногах, знаете, какая бывает на высоте или когда убедительное кино про высоту смотришь.

  Русских стал фотографировать, а Вася продолжал чистить часы. Мимо Русских вниз летели куски оледенелого снега и мелкая снежная пыль сверкала в лучах холодного солнца. Это было красиво, но немножко мешало.

 Тогда Русских перешёл на другую сторону смотровой площадки. Поднял камеру, прицелился, глядя через видоискатель в льдистые просторы Селигерской земли. И вдруг услышал короткий вскрик и стук. Русских обдало жаром. Он, слегка поскользнувшись, ринулся к Васе.

 Держать руками за перила, Вася висел за смотровой площадкой. Лестница соскочила со стены и теперь лежала в стороне узким концом на перилах. Русских увидел, как пальцы Васи разжались… Не успевая думать, Русских быстро через голову снял с груди камеру и, держа ремень подсумка, бросил камеру вниз.

 «Зачем?!» - только и успело промелькнуть в голове.

 А спустя секунду, понял зачем. Ремень в его руке был туго натянут. Русских стал тащить ремень на себя. Кожа ремня не рвалась. Но она была готова порваться. И порвалась. Но только когда Вася уже крепко держался обеими руками за перила. Втаскивая Васю на смотровую площадку, Русских успел увидеть, как камера, кувыркаясь, скачет по ступеням колокольни в двадцати метрах внизу. Вася тихонько плакал.

 - Простииии...

 Когда они вышли из колокольни, Вася быстро куда-то исчез, а к Русских подошёл Паисий. Глядя в глаза, сказал серьёзно.

 - Ну и всё. Пора тебе, Серёжа, - Паисий немного помолчал. - Вот так оно и бывает. Спасибо тебе. Приезжай.

 На третий день Паисий лично проводил Русских до ворот монастыря и долго смотрел ему вслед с любовью и горечью.


Окончание следует...


Фотография ангела 3

продолжение


3.

Русских стал ездить по монастырям. Он завёлся.

 Сначала побывал во всех московских. На это ушло много времени. Года полтора или больше. Ну просто Русских не только этим занимался, ещё и работал.

 Ангелов не было.

 Русских стал выезжать в ближайшие от Москвы монастыри.

 Ангелов не было.

 Русских съездил в Троице-Сергиеву лавру. Он очень надеялся и даже молился.

 Ангелов не было.

 Русских поехал к друзьям на Селигер. И не стал там пить, на базе отдыха, как раньше, а сразу ринулся в монастырь на другой стороне озера, очень большой, очень старый, очень известный, но почему-то тихий, всего с несколькими монахами братии.

 Поднявшись на высокую колокольню, Русских стал снимать виды озера. Небо, землю, воздух, здания монастыря. Потратил две пленки. Глаз конечно же никаких ангелов не улавливал.

 Спускаясь по винтообразной узкой лестнице, Русских потихоньку впадал в отчаяние. Если уж здесь их нет!.. Да что ж такое-то! Неужели и правда почудилось, и прав был батюшка - забыть и жить дальше?! Иначе ведь можно до психиатрии себя извести.

 Перед уходом Русских решил зайти в храм.

 Храм был большой, гулкий, очень светлый и абсолютно пустой. В смысле, безлюдный. Иконы разномастные, от самых дешёвых бумажных до явно писанных, дорогих, заказных. Люди, правда, в храме тоже были, как позже выяснилось.

 Купив за ящиком у почти незаметного мужичка в синем халате восемь свечек, Русских пошёл по храму их ставить.

 Подойдя к иконостасу, он вдруг увидел старенького священника. Тот стоял перед царскими вратами и молча молился.

 Русских хотел было уйти потихоньку, но гулкий храм его выдал - кроссовки скрипнули о каменный пол, и этот звук заполнил весь храм. Старичок обернулся. И вдруг улыбнулся Русских как старому знакомому. И подмигнул чуть красноватым, слезящимся глазом.

 - Хорошая камера у тебя. Лунная, - сказал батюшка. - Думаешь, ангела снять?

 Русских опешил.

 - А вы откуда… - он не закончил.

 - Я сейчас исповедь начинаю. Братия попозже подтянется. А ты давай, если хочешь.

 Русских заметил на мало выдающемся животе батюшки наперсный крест. Большой, серебряный, очень простой. Кивнул и подошёл к аналою, на котором уже лежали крест и Евангелие.


- Ну забыть ты это точно не сможешь. О другом отец говорил. Много думать об этом не надо, чтобы в прелесть не впасть, - сказал батюшка, когда Русских закончил свою краткую исповедь.

 Храм стал потихоньку оживать несколькими монахами и паломниками. Это Русских заметил боковым зрением.

 - В прелесть? - недопонял Русских.

 - Чтоб не развил ты в себе ощущение избранности. Мол, другие не видят, а я вижу, значит, я не такой как все, я лучше, я выше, я чище, прекрасней. Если разовьётся такое, придут к тебе бесы.

 - Зачем?

 - Чтобы дальше тебя утащить. Чтоб взрастить в тебе чувство величия. А потом уронить. До земли. Или ниже. Отправить в отчаянье тёмное, мёртвое, - как-то излишне литературно, как показалось Русских, говорил батюшка. - Многие не выдерживали такого и себя убивали. Физически. Тем самым душу бессмертную обрекая на вечные муки.

 - Ужас какой...

 Русских действительно почувствовал ужас. Он прополз каким-то мохнатым колючим бесом по спине между лопатками и опустился под джинсы. Русских рассердился.

 - Я не понял, а на кой… Я не понял, а зачем я бесам-то? Я маленький простой человек, не политик, не писатель какой-нибудь модный, я вообще ничего в этом мире не решаю, никак на него не влияю, чтобы меня корёжить.

 Священник вздохнул и поморщился.

 - Ты, мил человек, вот чего… Ты ходишь на службу? В смысле, работаешь ты?

 - Нет, не хожу. Я свободный фотограф.

 - Свободный, говоришь? А у меня к тебе есть предложение. Не хочешь ли у нас тут пожить какое-то время?

 - В каком смысле пожить?

 - В паломническом. Поживёшь, у нас есть специальные кельи для трудников. Поработаешь во славу Божию, на службы походишь, причащаться будешь с монахами. А?

 Русских усмехнулся, не удержался.

 - Это в смысле чтоб дурь из головы вышла?

 - А это только Богу известно, выйдет она, войдёт ли, или ещё что с ней станет. Да и не дурь это. Для чего-то ангел открылся тебе.

 - Вы серьёзно так думаете?

  - А ты серьёзно думаешь, что бывают случайности?

 Русских помолчал.

 - Ну хорошо… А вот это моё желание, как бы это по-вашему сказать… Неистовое. Ангела сфотографировать.

 - Это по-человечески опять же понятно. А вот будет тебе это дано или нет, я не знаю. Но камеру свою ты можешь с собой оставить, я тебе благословение благочинного организую. Заодно и монастырю фотографии сделаешь, давно у нас тут не снимали нормально. Годится?

 Русских немного подумал.

 - Годится.

 - Вот и хорошо. Как, говоришь, зовут тебя?

 - Сергей.

 - Хорошо. А меня Паисием кличут.

 Старик положил на чуть склонённую голову Русских край епитрахили и внятно забормотал: «Господь и Бог наш Иисус Христос благодатию и щедротами Своего человеколюбия да простит ти, чадо Сергий, вся согрешения твоя. И аз, недостойный иеромонах, властию Его мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь».


Продолжение следует...


Фотография ангела 2

продолжение


2.

Старый Nikon, четыре объектива и мотор лежали в старом дубовом шкафу на полке для старых шапок и едва помещались в небольшом старом кофре.

  Nikon F. Легендарная камера. Когда-то этот фотоаппарат привёз Русских из Америки друг. Купил на ebay в ужасающем состоянии. Потому что в хорошем подобная камера стоила таких денег, каких Русских не только не видел, но даже не слышал толком, что такие бывают. За фото технику, разумеется.

 Но Русских и не нужно было подобных. Ему нужна была камера, которая побывала на странном земном спутнике, серебристом, как само серебро. Пусть и в отражённом варианте. Да-да, эта строгая, будто вырезанная из цельного куска антрацита камера была на Луне!

 Камеру эту Валеев покупать для Русских категорически не хотел. Была на Луне, ну и что?! Убитая насмерть! За такие бабки можно взять охренительный цифровой Canon и забыть навсегда о проблемах с фотографической техникой.

 Но Русских настоял, и Валеев купил. А потом Русских её оживил. Что-то делал сам, что-то поручил мастеру, но строго за ним приглядывал.

  У Русских были не очень сильные руки, поэтому всё время держать на весу камеру, сделанную для невесомости, было не очень. На камере не было креплений для ремня. Собственно, и правильно. К чему он в мире, где отсутствует гравитация? На Луне камера весила раз в шесть меньше, чем в жизни. На Земле, в смысле. Но не на Луне же Русских собирается ею пользоваться...

 Русских сшил из хорошей кожи, собственноручно, специальный подсумок и носил камеру в нём. Вешал на шею, как и положено. И даже пошучивал, что в этом подсумке камера похожа на «Лейку».

 Знакомые, - те что посветлее, типа Валеева, - над ним потешались. Другие завидовали. «Эта камера видела космос… Не с Земли, изнутри».

 Ну так вот. Достал Русских в камеру, мотор прицепил и объектив, зум, небольшой, 35-70, отличный. Зумы Русских не очень любил и вообще из всех объективов предпочитал штатный «полтинник». Но иногда зум выручал. Как и «телевик». Его Русских взял тоже. Плёнка у Русских была. Хранилась, как положено, в холодильнике. Русских достал несколько катушек, одну вставил в камеру, всё проверил и отправился в храм.

 Пока шёл к машине, Русских пару раз останавливался, снимал дом, двор, небо. Сел в машину, поехал. По дороге остановился разок, и снова снимал: пейзажи, дома и людей. Просто так, пристреляться. Но незаметно израсходовал плёнку. Вот ведь… Цифра, всё-таки, расхолаживает. Перестаёшь беречь пленку. Мылишь глаз, суетишься, бесконечно - щёлк, щёлк, щёлк, щёлк… Мгновение обесценивается.

 В храме было малолюдно - будний день. Но служба шла.

 Русских подошёл ближе к иконостасу.

 Ангела не было.

 Русских чувствовал, что его сегодня не было вообще.

 Он расстроился. И решил исповедаться.

 Батюшка стоял у аналоя, толстый, добродушный, с чуть красноватым лицом, русыми волосами и короткой лопатистой бородой, молодой, лет пятидесяти. Народу к нему практически не было, не считая двух человек.

 Очередь подошла быстро. Русских перекрестился и стал потихоньку бубнить почти наизусть список грехов. Священник слушал молча, скучал. Один раз что-то несущественное уточнил. Типа: «Без фанатизма?» Русских ответил утвердительно. Помялся. Батюшка приготовился накрыть его епитрахилью, и тут Русских решился.

 - Батюшка, я ангела видел.

 Священник то ли не расслышал, то ли не поверил ушам.

 - Что-что?

 Русских молчал, виновато глядя в глаза какому-то святому на иконостасе. Кажется, это был святой Пётр. Русских показалось, что Пётр смотрит на него с укоризной. А может это был Павел.

  Священник прокашлялся:

 - Во сне?

 - Да нет, - сказал Русских. - Наяву. В то воскресенье, вот тут вот.

  Он дланью указал на солею. Священник обернулся и посмотрел. Пошевелил усами, огладил бороду, поворачиваясь к Русских и не глядя ему в глаза.

 - Я не больной, - торопливо сказал Русских.

 Священник вздохнул, посмотрел Русских в глаза, помолчал. Ещё раз вздохнул и буркнул:

 - Забудь.

  Потом возложил на голову Русских епитрахиль и отпустил грехи. Русских выпрямился.    

 Батюшка смотрел ему в глаза.

 - Причащаться будешь?

 - Я не готовился, - виновато потупился Русских.

 - Утром ел, пил?

 - Нет, я не завтракаю.

 - Причастись. Тебе надо.

 Русских приложился к кресту и Евангелию, сложил руки под благословение, ткнулся сжатыми губами в мягкую тёплую руку, поклонился и отошёл. И успел заметить: когда подходил к священнику какой-то мужик, который пришёл после Русских, батюшка коротко обернулся и снова посмотрел на солею, на то место, где стоял прошлый раз ангел.

 По дороге обратно Русских не останавливался и ничего не снимал. Он понял, что это бесполезно. Не работал даже аргумент: я его здесь уже видел. Русских понял, что сможет сфоткать ангела только в каком-нибудь монастыре. Тот ангел был здесь случайно. Русских не понимал, конечно, каким таким случаем, но был уверен: случайно.


Продолжение следует...


Фотография ангела 1

серебристая


1.

Он увидел ангела во время литургии в храме Рождества Богородицы на Крылатских Холмах. Он - это Русских, профессиональный фотограф.

  Наверное, вы решили, что он увидел ангела на иконе. И тут вы глубоко ошибаетесь. Нет, то есть, Русских видел ангелов и архангелов. Видел он также угодников и блаженных, мучеников, великомучеников, бессребреников и преподобных. И даже самого Господа Бога. На иконах и фресках. Но тот ангел, которого Русских увидел тем утром, не был изображением, он был живым.

 Ангел стоял у иконостаса. Справа, на солее. За оградкой, отделявшей иконостас от основной части храма. И он был огромным, высотой метра четыре, не меньше. Самое поразительное, что Русских не видел его физически, воочию, и никто из прихожан его тоже не видел. И всё-таки Русских видел его. Каким-то другим зрением, которое вдруг заработало, не пойми отчего. Причём, похоже, у него одного, - пробежавшись по лицам верующих, Русских не заметил, чтобы кто-нибудь как-то по-особенному смотрел на то место, где стоял ангел.

  Как уже было сказано, Русских работал фотографом. Естественно, он немедленно пожалел о том, что не взял с собой камеру. «То есть как это не взял?!» Его вдруг осенило. Он всегда забывал о том, в какое время живёт. Он забывал о технологиях. И хотел бы снимать на пленку, но тогда он не успевал бы зарабатывать деньги. Изыски ручной фотографии давно уже были никому не нужны, жизнь стремительно неслась вперёд, наплевав на искусство. Но на дальних полках шкафа у Русских долго лежали Leica, Nikon и Hasselblad. Как будто ожидая, что мир исцелится от цифрового безумия.Не дождались. И потихоньку Русских все свои камеры продал. Оставил только Nikon, самый любимый.

 Нет, конечно, у Русских была профессиональная цифровая техника. Но он её не очень любил. Пользовался по необходимости. Зарабатывал деньги кое-как. Без души, без огня. С огнём он когда-то по ночам проявлял и печатал пленку, которую заполнял через Nikon. Сам делал смеси реактивов, колдуя и каждый раз поражаясь результату.

 Так вот, Русских вспомнил, что у него есть айфон 4S. Он и купил его когда-то только потому что приятель фотограф Валеев, которого Русских уважал, сказал, что в этом гаджете хорошая камера.

 Камерой своего телефона Русских пользовался редко. Просто о ней забывал. Ну лежит телефон в кармане. А что он ещё и фотографировать может, как-то из головы вылетало.

И вот теперь Русских о нём вспомнил. Наверное включились резервные силы мозга. Ситуация была вполне себе экстремальная.

  Осторожно, стараясь двигаться минимально, Русских достал смартфон из кармана джинсов, нашёл нужную «иконку», коснулся её пальцем, камера открылась. Русских прицелился и «выстрелил» от бедра несколько раз.

 Спрятав телефон, он ещё долго волновался, поглядывая на ангела и на окружающих - не заметил ли кто. Никто не заметил. Ну, или сделали вид. Прихожане. А вот ангел заметил. Во всяком случае, так Русских показалось. Он не видел глаз ангела, но ему почудилось, что ангел покосился на него, буквально на короткую долю секунды. Русских стало жарко. Что теперь сделает ангел?

 Ангел ничего не сделал. Просто стоял там и слушал торжественный бас диакона и красивое разноголосье.

 Постепенно Русских умиротворился, к нему пришло тихое ощущение естественности происходящего. Ну стоит ангел на службе. А что тут такого? Президент же приезжает в храм на Рождество. Поначалу тоже кажется окружающим каким-нибудь ангелом, или может не ангелом, но всё-таки небожителем. А потом привыкают люди, и он уже просто такой как они, прихожанин.


После причастия ангел исчез. Вот он был… Точнее, вот его не было, но он как бы был… Или наоборот, вот он был, но его как бы не было… А потом его вовсе не стало. Исчез. Русских его больше не видел этим странным невнешним зрением.

 Несколько раз обернувшись и перекрестившись, Русских пошёл к выходу.

 На улице было тепло. Апрель. Светлая седмица. Русских вдруг почувствовал, что мир как-то едва уловимо изменился. Трудно было объяснить что это за изменения, но Русских их чувствовал. Он пошёл по дороге от храма.

 Слева от него с холмов взлетали парапланеристы. Русских вдруг показалось, что один из них, ослепительно белый, больше похож на ангела, чем на человека с куском ткани над головой.

 Зажмурившись, Русских мотнул головой и когда открыл глаза, чуть не сошёл с ума.

Все холмы и долина внизу была усыпана разноцветными ангелами. А небо над головой стало багроветь, откуда-то из-за горизонта наползали клубистые тучи, густые и мрачные.

  Русских быстро дошёл до своей машины, открыл её, сел внутрь и закрыл глаза. Посидев так несколько секунд, он открыл глаза и осмотрелся. Всё было обычно. Скользили по воздуху парапланы. Белели, словно раскрытые коробочки хлопка облачка в небе, солнышко светило и грело, никакого апокалипсиса не наблюдалось.

 Вспомнив про ангела, Русских быстро достал свой айфон, чуть не уронил и стал дрожащими пальцами добираться до папки с фотками.

 Когда он открыл последние несколько снимков, то увидел, что на них ничегошеньки нет. В смысле, ангела нет. Есть фрагмент иконостаса, фрагмент окна, иконы, неплохой свет и даже цвет. Но ангела не было.

 Собственно, это понятно, Русских же его не видел физически. Почему его должен был увидеть айфон?..

  Но как-то же Русских видел его! Точнее, ангел-то на том месте стоял! Значит что-то такое есть, что способно этого ангела фиксировать в пространстве. Кроме этого внутреннего русаковского глаза. Какой-нибудь третий объектив, третья матрица...

 И Русских понял. Какая ещё матрица? При чём тут цифра вообще? Серебро! Мистический, лунный, небесный материал. Какой угодно, но только не обыкновенный. Серебро - оно ведь не так просто, как может показаться. Каким хочет казаться? Живое?..

 Всплыли в голове какие-то давние истории о запечатлённых на пленке призраках и даже Пресвятой Богородице среди афонских монахов.

 «Плёнка - вот что мне нужно!» - взволнованно подумал Русских.

 И быстро поехал домой.


Продолжение следует...

http://poezia.ru/works/123912


Вдова и ангел

теологическая


Ангел вынырнул из вихря между пространствами и некоторое время кружил в тёплом земном воздухе, привыкая к изменившимся крыльям. Земля смутно проступала сквозь слой облаков. Ангел точно знал, куда и когда ему нужно. Его способ ориентирования был чем-то схож со звериным чутьём. Но если животные руководствовались нюхом, то ангел – духовным... слухом, что ли.
 Вынырнув в мир над нужным городом и слегка размявшись (эти переходы, знаете ли, хоть и мгновенны, но похожи на маленькую смерть, или на краткий глубокий сон, после которого просыпаешься со спутанными волосами и красноватыми рубчиками на щеке – отпечатками подушечных жил), Ангел устремился, огибая бесов, птиц и взлетающие самолёты, чуть ниже, туда, где жила она, женщина, которой он принёс весть.


*
Женя подошла к окну и увидела, что внизу наступила весна. Настоящая весна, приход которой она пропустила. Странно, она ведь живёт каждый день, смотрит в окно, чтобы решить что надеть, прежде чем выйти. А вот, что весна – поняла только сейчас. И отчего-то заплакала.
 И открыла окно. Тёплый ветер ворвался в комнату, зашелестел чем-то бумажным за спиной... Что-то крохотное, невесомое и живое мелькнуло мимо лица и закружило по комнате. Бабочка?.. Стрекоза?.. Птичка?.. Кто-то белоснежный, сверкающий.
  Женя отошла от окна. Ярко-белое крохотное существо, как бы человечек, – ростом с мизинец, в белом длинном одеянии, с большими крыльями за спиной, вроде как у стрекозы, только в мягких светящихся перьях, – существо с детским лицом и золотыми кудрями стояло на столе и молча смотрело на Женю лучистыми глазками.
 “Сон”, – подумала Женя, медленно садясь к столу.
 “Нет”, – подумало существо в ответ.
 “Нет?”
  “Нет”.
  “Не сон?”
 “Нет. Явь”.
 “Эльф?”
  “Вестник. М-м-м... Ангел”.
  “Настоящий?”
 “Сущий”.
 “Разве можно разговаривать мысленно?”
 “...”
  “Но как?.. Люди ведь не могут...”
 “Почти все могут. Кроме... других...”
 “Не любишь их?”
  “Они были наши братья...”
 “Мне пора на небеса?”
 "Вот уж нет".
 “Значит принёс какую-то весть?”
 “Тебе даровано дитя”.
 “Когда?..”
 “Уже есть”.
 “Ты уверен?”
  “Конечно”.
 “И что... дитя будет особенным?”
 “Для любой матери её ребенок особенный”.
 “Я о другом. Вспомнила, как архангел Гавриил... благая весть...”
 “Он же архангел. И то была Богородица”.
 “Со мной всё попроще?..”
 “У тебя будет хороший ребёнок. Сын”.
 “Как тебя зовут?”
 “Тиэль”.
 “Красиво. А зачем нужна эта весть, если мой ребёнок не Бог?”
  “Могла случиться беда. Тебе одиноко. Ты могла... сделать беду...”
 “А теперь?..”
 “У человека есть право выбора и свободная воля. Но если я здесь, значит, это поможет. Ты хороший человек, в тебе мало гордыни ”.
 “Тиэль, ты видел Бога?”
  “Видел” - не совсем правильно”.
  “Какой он?”
 “Сейчас ты не поймешь... Это трудно человеку здесь. Всё очень просто, но понять можно… потом. Ты удивишься как это просто. Так со всеми бывает”.
 “И... с Иваном?..”
 “Да”.
 “Тиэль, как он там?”
 “Я не знаю. Я вестник. Прости. Не огорчайся. Положись на Бога. Он хочет только добра”.
 “Неужели ваш Рай такой большой, что ты не знаешь, кто в нём есть, а кого нет?”
 “У нас много обителей. Я правда не знаю”.
  “А почему ты маленький? Мы здесь представляем ангелов по-другому”.
 “С мозолистыми кулаками и огненными мечами?”
 “Ну... это в кино, или в книжках... Но вообще-то...”
 “Нет, почему, воинство примерно такое. Но мы все разные. Я – один из самых младших. Не воин”.
  “Хочешь чаю, Тиэль? Или чего-нибудь...”
 “Хи-хи-хи!.. Я питаюсь иначе”.
 “Спасибо тебе, ангел Тиэль”.
 “Мне пора. Не унывай. Это опасно. И береги сына”.
 “Как его назвать?..”
 “Сердце тебе подскажет”.
 “Ты ещё прилетишь?..”
 “Это зависит не от меня”.
 Ангел вспорхнул над столом и плавно поплыл за окно, не отворачиваясь от Жени. Она пошла за ним, оперлась на подоконник. Ангел висел в воздухе прямо напротив Жениного лица и улыбался. Она тоже улыбнулась ему. Ангел чуть приблизился, легонько коснулся крылом её щёки и улетел в небеса.

 Женя подалась вперёд и посмотрела, но Тиэля уже не было видно. Уходя от окна, Женя успела увидеть человека с фотоаппаратом. Человек стоял во дворе и, сделав из ладони козырёк, смотрел на Женю.


*
Дни летели. Женя думала о своём малыше и их будущей жизни. Она жила и мечтала о счастье. И вспоминала Тиэля.
 Настало её время. Роды прошли легко, и когда на свет появилось маленькое улыбчивое существо с золотистыми волосами, Женя навсегда забыла о встрече с ангелом.


Поэт

Поэт растёт из мысленного смога,

разлук и встреч, из немощи и сил, 

из осознанья правды понемногу,

из дней рожденья и родных могил;

поэт уходит рано в морок ночи,

раздав себя читателям стихов,

но нестерпимой болью честных строчек

не пошатнув величья дураков;

и жизнь и смерть поэта - против правил,

в простых словах не угасает свет;

будь я поэт, я бы стихом исправил

день-два, но я, по счастью, не поэт,

поэтому живу, подчас немея,

и выживаю всем чертям назло,

а если я свой мир создать сумею,

то буду знать: мне просто повезло.


Про стихи

Я поставлю будильник на двенадцать часов

и запру холодильник на тяжелый засов,

закурю сигарету, трубку лень набивать,

и один до рассвета буду жить-поживать

со своими стихами и с душою больной,

что недужит грехами по-за Бога спиной.


Эй, душа, не печалься! Ты растопишь все льды.

Отпускай мои пальцы в белых клавиш ряды!

Я сыграю в макбуке что-то очень своё,

без особой науки про житьё-бытиё,

что-то очень простое, типа: солнце взойдёт,

или: горечь - пустое, или: время не ждёт.


И понятные вещи станут в строчках звенеть.

Будет ветер зловещий за окном сатанеть...

И плевать! Я к рассвету перестану дурить,

сто одна сигарета, сколько можно курить!..

И усну над стихами, позабыв про кровать.

А зима с придыханьем будет двор укрывать.


Обычное чудо

Иуд по осени считаешь,

когда и так-то маета,

когда всю ночь роман листаешь,

не понимая ни черта, 

а полумёртвые листочки -

закладки будущих томов -

чертя невидимые строчки,

кружат меж призрачных домов

и застывают в ожиданьи

больших сугробистых могил,

что скорбных будней очертанья

смягчают, лишь бы ты забыл...

Предательство - оно как осень,

и зябко, и чуть-чуть легко,

и в целом выглядит не очень,

и всё живое далеко...

...ты этот грустный счёт иудам

ведёшь, прощенью вопреки,

и вдруг таким обычным чудом,

как снегопад, придут стихи.


ноябрь 2016


Сделанные из любви

                 "Свечи сделаны из света"
                                    Андрюша Б, 5 лет                                            

Свечи сделаны из света,
Книги сделаны из снов,
Ночи сделаны из слов,
Счастье сделано из книг.
Люди сделаны из глины,
Дети сделаны из лиц,
Утро сделано из бликов
Солнца, трепета ресниц,
Сделанных из настроенья.
Небо сделано из звёзд
Ночью. Днём - из облаков
И из разной синевы,
Волны сделаны из ветра
И качания воды,
Море сделано из страха
Бесконечной глубины.
Ссоры сделаны из пауз,
Будни сделаны из чисел,
Слёзы сделаны из грусти,
Числа сделаны из дней.
Город сделан из теней,
Новостей и перекрёстков,
По нему мы бродим вместе,
Сделанные из любви.


Книга живых 1

роман-сериал в диалогах

(фрагменты)



                          Эта книга, с большой жалостью

                     посвящается тем, кто её никогда не прочтёт



…пусть оживут ваши сердца…
Псалтырь, 68:33

  

Достоевский умер, сказала гражданка, но как-то не очень уверенно.

Протестую, горячо воскликнул Бегемот. Достоевский бессмертен!

Михаил Афанасьевич Булгаков



вскоре вы сможете лично читать свои стихи Гомеру,

а я буду обсуждать свои открытия с самим Архимедом.

Никола Милутинович Тесла



Я уже вижу венецианское окно и вьющийся виноград,

он подымается к самой крыше. Вот твой дом, вот твой вечный дом.

Я знаю, что вечером к тебе придут те, кого ты любишь,

кем ты интересуешься и кто тебя не встревожит.

Михаил Афанасьевич Булгаков



Единственный способ обнаружения пределов возможного

состоит в том, чтобы отважиться сделать шаг в невозможное.

Второй закон Артура Чарльзовича Кларка



Стремление приукрасить будущее может

показаться уступкой ради спасения прекрасного.

Олаф Вильямович Стэплдон



Да пребудут вечно мессир Николай Гоголь,

мессир Даниил Хармс, все Великие и Homo Legens.

Из молитвы Слепого Библиотекаря

    

                   


  

СЕЗОН ПЕРВЫЙ



Эпизод первый,

в коем благосклонный читатель впервые увидит нашего героя, но пока не поймёт, кто он такой; узнает о существовании Нового мира, а также о том, что Николай Васильевич пока не написал "Шинель", но видел в толпе лицо помещика Чичикова и нежно относится к роботам


А вчера Гоголь явился.
  "Что-то, – говорит, – как-то уныло всё стало, Серёжа. Тревожно и душно. И души опять мертвеют как будто".
  Я ему отвечаю: "Да будет вам, Николай Васильич, не преувеличивайте. Это просто у вас депресняк-с. Вам бы отвлечься, Вивальди послушать, или Римского кого-нибудь, Корсакова, аль обновку какую справить, побаловать себя. Вон хоть шинельку".
  Он заулыбался, старенькую свою летнюю шинель на вешалку вешая, и взгляд на меня чуть смущённый бросая. Май нонче прохладный выдали, вот и Гоголь, хоть и не в зимней уже, но всё ж таки в шинели расхаживает.
  "Добро! – говорит. – Так я и сделаю, а то что-то всё не досуг. Я, собственно, вот с чем зашёл-то к тебе… На будущей неделе первую свою выставку живописную устраиваю, на Никитском бульваре 7, в доме Толстых, Александра Петровича и Анны Георгиевны. Они, кстати, буквально недавно исполнили свои давнишние намеренья: он – в Иоанно-Предтеченском скиту поселился, она – в Бельмажской обители. А дом свой мне насовсем подарили. Вот и решил я новоселье отпраздновать. Буду представлять цикл картин "Живые души: Новый мир", холст, масло. Итальянцы приедут и наши, Саша Ива́нов обещал, Коля Ге… Ты придёшь?"
  Я вздохнул, помолчал немного, снова вздохнул и сказал: "Я приду". А сам вспомнил, как последний раз был в том доме в Старом мире. Но неясно, как в тумане… детский спектакль… декорация Диканьки… воздушные шарики с портретом и словами "Дом Гоголя". И люди… какие-то люди, которые вызывали сильные чувства, но ни чувств, ни самих людей я не могу вспомнить… туман… провал… бездна… ощущение, будто накрепко что-то забыл…
  Гоголь улыбается радостно, мы устраиваемся за столом у плетня, квартирой моей во мгновение выращенный, и сидим в уютнейшем малороссийском шинке.
  Появились мои роботы. Один из них сегодня выглядел невысоким, сантиметров восьмидесяти, Вием, другой – Тарасом Бульбой, росту примерно такого же. Принесли борщ с пампушками, тонко нарезанное сало с чесночком, вареники с картошкою, творогом, вишней, варёную кукурузу и бигос; а ещё немного горилки в запотевшем лафитничке и плодово-ягодный узвар в коричневой глиняной крынке.
  Гоголь смотрел на всё это изобилие с удовольствием, да и роботы мои ему нравились; он им поулыбался, и они ушли, весьма довольные, что угодили почётному, хоть и привычному гостю.
  "Вот славно что придёшь! Без тебя как без рук. Или ног!"
  Я усмехнулся: "Уж скорей как без носа".
  Он посмотрел на меня странно, с растерянной опасливой полуулыбкой.
  Я это заметил. Мне стало неловко, и я налил нам по стопке горилки, глянув на Гоголя пригласительно.
  Уговаривать себя он не заставил.
  Опрокинули мы по стопочке, закусили сальцем с чесночком и приступили к борщу. За обедом говорили о каких-то безделицах, в основном кулинарных; в частности, затронули важнейший вопрос пышности чесночных пампушек. Но одна тревожная мысль всё ж покою мне не давала.
  "Николай Васильич… Приду-то я приду, но вот только… – я немного помедлил, раздумывая как бы лучше сказать. – Чтений точно не будет? У вас больше никаких артефактов не осталось? Древних текстов, или новых, но странных… А то, не дай Бог, опять чего учуди́тся…"
  В ходиках тревожно прокричала кукушка.
  Гоголь на неё коротко глянул и головой замотал, энергично так, горячо: "Нет, Гуша, всё! Клянусь! Больше никаких экзерсисов. Только живопись, и немного шампанского. С текстами и так-то уж нахлебались мы…"
  И смотрит c виноватостью некоторой, и борщ хлебает.
  Я молча киваю. Мы в глаза друг другу с пониманием смотрим.
  Потом он говорит, ложку откладывая: "Хотел, кстати, я с тобой посоветоваться. Надысь кино посмотрел, как от одного орган ушёл… хм… причинно-следственный, так сказать, и стал жить своей персональною жизнью…"
  Я невольно поморщился.
  Он кивает: "Да-да, это верно, я вот тоже так среагировал. Хотя, и фильма-то неплоха вроде, артисты прекрасные, оператор, да и режиссёр, мне показалось, изрядный. Только… Одним словом, я вдруг подумал про нос. Я о нём вообще часто думаю, избыточный он у меня, чрезмерный, волей-неволей думается о нём. Вот и подумал я… А что если представить, как однажды утром просыпаюсь, а у меня носа нет. Вскоре появляется в городе новый чиновник, небольшого росточку, и выясняется постепенно, что он – и есть мой бывший нос! А? что скажешь?.. Давно я ничего не писал, а тут зазудело опять…"
  Я сделал вид, что немного подумал.
  "Опасался я, с одной стороны, а с другой – ожидал, что вам писать снова захочется… А про нос… Ну что, неплохая идея, мне нравится. И всегда нравилась. Гм… Я говорю, Пушкину точно понравится. И Набокову – очень. И Кафке. И Гофману наверняка. Да и вообще…"
  Гоголь улыбнулся застенчиво: "Вот хорошо. Счастлив я, что ты одобрил!"
  Я уточняю: "Вы что же, с Адельбертом встречались?"
  Он немного смутился: "С каким Адельбертом?.."
  Я по-инерции продолжаю: "Ну как… фон Шамиссо. Он недавно мне рассказывал свою выдумку. Сказку про человека по имени Петер Шлемиль, продавшего свою тень".
  Гоголь совсем смутился: "Тень?.. Так причём здесь… У меня ж нос. И не проданный вовсе…" он опасливо покосился на свою длинноносую тень на полу.
  Я рукой махнул и говорю: "Да, это я с Тимом Талером и проданным смехом перепутал наверное… Не важно. Идея у вас замечательная. И текст будет самостоятельный. У меня только один вопрос есть. А с чего убежал-то он, нос? Причина какая? Мотив. Жажда свободы? Или, там, власти, не знаю…"
  Он говорит: "А я покамест не думал в таком ракурсе. Меня занимает как повесть в целом писать, как сюжет строить. Нос-то сбежавший – повод всего лишь, исходное событие. Хотелось бы о жизни реальной написать, о нравах, но преломлённо".
  Я говорю: "Это понятно. Но завязка-то убедительной должна быть. Ну, скажем, нос сбежал, потому что…"
  Гоголь брови вскидывает: "У него большая гордыня!"
  Я усмехнулся: "Это скорей у хозяина, что его высоко задирает".
  Он чуть смутился: "А нос привычку такую сделал…"
  Я головой мотнул: "Думаю, сложновато, Николай Васильевич. А если проще? Скажем, часто хозяин этого носа нюхал табак, а носу не нравилось. Или хозяин ковырялся в нём, предположим, неаккуратно, ногти не потстригая, или…"
  Гоголь на меня неодобрительно посмотрел и сказал суховато: "Подумаю".
  Видно предположил, что я насмехаюсь и немножко обиделся.
  Я решил тему сменить: "Николай Васильич, вы простите, что лезу… Как у вас на личном-то фронте?"
  Он вздохнул.
  "Нозинька опять отказалась выйти за меня замуж, Сашенька немножко разладилась… Что-то у неё в организме заклинило, она всё время кусок фразы повторяла: "Не дум, не дум, а…" Механик районный наш еле её отключил и отправил к Тесле на доработку. Так что скучаю-с…"
  Он помолчал.
  "Не могу я определиться, вот ведь беда. Идеала ищу, а нет его… А барышни чувствуют сомненья мои. Как сказал один юноша недавно: не аутентичен я в предложениях своих… Не моя это стихия, вероятно, – женитьба. А ты с чем интересуешься? Нет, я не сержусь на тебя, знаю, ты точно без зла. Но всё же?.."
  Я помялся.
  "Да как вам сказать… Позавчера Ландольфи повестуху новую тиснул в "Нью-Йоркере". "Жена Гоголя" называется. Не видали ещё?"
  Он поморщился, но не слишком расстроенно.
  "Это там где он пишет как я с куклою механической проживаю? Читал. Потешная повесть. Современная. У нас многие последнее время андроидов выбирают, не афишируя. Впрочем, кое-кто и не стесняется, а некоторые вообще с роботами живут, которые все в шестерёнках, без имитации кожного покрова даже. А Сашенька – никакая не кукла, у неё душа есть. Во всяком случае, я это так воспринимаю".
  Я кивнул и вздохнул с облегчением.
  "Вот и славно. А то я уж было подумал, может расстроит вас этот текст".
  "Да ну что ты! Там даже потуги есть на глубину психологическую. Мол, мы наших женщин наделяем своими качествами, а потом сами же с ними боремся, пытаясь их к ногтю прижать".
  "Да-да. Вот и Кауфман недавно "Аномализу" снял. На эту же тему примерно. Хорошо получилось, пронзительный мульт. Правда, мир у него там страшноватый, не наш".
  "Не видел ещё. Не знаю, может и гляну, тогда обсудим. Не складывается у меня с анимацией. Смешно, да? У Гоголя не складывается с анимацией. Абсурд!"
  Он посмотрел на меня с непонятной горечью.
  И тут я сообразил: anima – душа, ну конечно. Гоголь, ду́ши. Ну да…
  А он продолжает: "Норштейн никак "Мёртвые души" не кончит. Тяготит его поэма объёмом, ох тяготит. Ещё этот, как его, всё забываю… Игольчатой анимацией занимается".
  Я киваю: "Алексеев. Александр Алексеич".
  Гоголь поморщился: "Да знаю я на самом-то деле. Просто сердит на него как чорт! Снял он мульт "Ночь на Лысой горе". Роскошный мульт. Странный, страшный. Я ему говорю: "Что ж не "Вечера-то на хуторе?" И зачем же по Мусоргскому-то да Мережковскому? Почему не по мне? А он говорит: "Души" твои длинные больно. Ты напиши, Николя, что-нибудь покороче, но убедительное для меня, я и сниму. Николя!"
  Гоголь сердито хмыкнул и засопел. Я смотрел на него, молчал и улыбался. Он стал сопеть ровнее, потом рассмеялся.
  "Ну их совсем, художников этих. Сняли "Пропавшую грамоту" мою – и довольно".
  Я говорю: "Николай Васильевич, вы даже не представляете, сколько мультиков будет по вашим "Петербургским повестям", которые вы только начали".
  Он долго смотрел на меня. Видно было, – хочет о чём-то спросить. Но не спросил, только молвил: "А Томмазо передай, пусть не прячется. Я не Сашка или Миша, секундантов, чуть что, слать не стану. Даже если б он пасквиль какой написал, совсем без любви ко мне, я б и то не сердился. Люблю я Италию, сам знаешь. Ты, кстати, как насчёт секундантом выступить? Если что. А то Королёв какой-то нехорошую повесть настрочил. "Голова Гоголя" озаглавлена. Ни складу, ни ладу, какая-то чушь".
  О как! А вот этого я не учёл… Ведь появляются какие-то произведения, заново написанные в Новом мире про Старый мир… Как будто бы фантастические. Не обязательно ведь автор помнит всё, но на то и художник, чтоб интуичить. Я обдумывал, как бы половчее выкрутиться и Гоголя успокоить, но он вдруг махнул рукой и поморщился.
  "И бог с ним совсем! Расскажи лучше, как у тебя-то с амурами? А то как ни зайду последнее время – ты один да один".
  Я усмехнулся: "Один да один это уже двое".
  Он улыбается: "Это к Саше Соколову, prego. Или к Стивенсону. Или к Фёдор Михалычу, или к Набокову, или к Эдгару По…"
  И смотрит выжидающе, давая понять, что моя попытка увести разговор в сторону не удалась. Я молча рукою махнул и стал смотреть за окно.
  Он вздохнул сочувственно: "Не грусти, образуется. А на выставку жду тебя непременно. Развеешься".
  Он помолчал немного.
  "Тревожно мне что-то, Серёжа… Вот и с носом этим… Кажется, будто я это уже когда-то писал… А ведь нет. Все записи перерыл – ничего. Я много из Старого мира помню, но книг-то оттуда нету у нас… – он помолчал. – Помню как мы тогда воевали… до книг ли нам было… И сейчас что-то такое мерещится. Как бы беды не случилось. Не от меня, конечно… Хотя давеча показалось, Чичикова лицо мелькнуло в толпе".
  У меня легонько кольнуло в сердце.
  Гоголь что-то ещё хотел сказать, но передумал. Кивнул, из-за стола вышел, прошёл в переднюю, шинель свою старенькую с вешалки забрал и ушёл, обняв меня на прощанье.
  Я ушёл в кабинет и сел дальше писать, а сам думаю: "Шинель". Хорошее ведь название для повести. Надо подкинуть кому-нибудь. Может как раз Гоголю? У него должно получиться". И тут испарина меня прошибает. Что это я? Ведь получилось когда-то! Ведь написал уже Гоголь "Шинель" в Старом мире! И все мы, в сущности, из неё вышли. Кроме Набокова. Он как раз вышел из "Носа"…
  А судя по нашей беседе, не помнит Гоголь ничего про "Шинель".
  Да что Гоголь, и меня склероз накрывает. Ох, и правда, нечто странное в атмосфере творится. Не вышло б беды…
  И я решил послушать Вивальди. Или Римского-Корсакова, а уж потом думать, что делать дальше.


Эпизод второй,

в котором Александр Сергеевич жалуется нашему герою на обвинения в плагиате, радуется гениальной идее, почерпнутой на встрече с Достоевским, передаёт привет Бродскому и недоумевает по поводу странного письма, полученного от некоего Жоржа Дантеса


А вчера Пушкин принёсся.
  По воздуху. Держась за бороду карлы Черномора, эйр-скутера нового образца, как будто на верёвочной лестнице под небольшим вертолётом висел.
  На подоконник панорамного окна моего, что выходит на двор, спрыгнул, карлу жестом отпустил, тот бороду втянул, да и взмыл в небеса.
  "Слышь, Серж! Давай, что ль, отку́порим? – кричит мне Пушкин почему-то в манере Охлобыстина, с подоконника сходит и добавляет голосом моего папы. – А?! Вечный студент!"
  Я конечно фраппирусь малость, но виду не подаю.
  "Не получится, Алексан Сергеич. Нельзя мне, подагра-с. Вот в другой раз непременно".
  Он со смеху покатывается: "Студент-подагрик! Ну ты даёшь!"
  Я уточняю с улыбкой: "Ага, вечный. Как Агасфер. Понимаете?"
  Он вдруг серьёзным становится, чинным каким-то.
  "Поговорим о вечном-с?"
  Руки за спину закладывает и на манер чиновничий по гостиной проходится. А гостиная ему потакает, зараза, становится залом каким-то парадным, с колоннами и канделябрами.
  Пушкин морщится: "А я чувствую себя каким-то вечным камер-пажом. Это всё ты, со своей буквой "ж"!"
  Я смеюсь: "Алексан Сергеич, я её даже не произносил!"
  Он упрямится: "Значит из подтекста твоего выловил".
  Походил ещё немного, Тютчева изображая, потом сказал:
  "Студент-подагрик и камер-паж романтик калякнули вместе мощный романчик", прочитал он вдруг в рэп-стиле и сам прифигел.
  Мы долго ржали.
  "Романтик? Не смешите меня Александр Сергеевич! Байрону это втюхивайте! Вы монстр реализма, и знаете это отлично!"
  "Я? Со сказками да поэмами?"
  И задумался.
  "С Байроном-то я не общаюсь уже… Кстати, Арина Родионовна моя примерно как ты говорит мне. Ты, говорит, Сашенька, реально того-с…"
  Мы посмеялись ещё немножко. Хотя, честно говоря, это уже было не слишком смешно-с. Я знал о разочаровании Пушкина в Байроне, понимал, но переживал.
  Потом Пушкин сказал: "Слушай, ну коль не откупорим, так давай хоть с роботами твоим в шарады сыграем. Как они мне нравятся, роботы! С тех пор как заменили ими хамов, началась невероятно чудная жизнь. Они ведь такие… беззлобные, умные! А красивые какие! С этой откровенной своей анатомией, шестерёнками этими, колёсиками, молоточками, маятниками… Без всяких имитаций кожного покрова или какого другого. И вот эти струйки пара из ушей, когда они обрабатывают задачу, это просто находка невероятная! Прямо стимпанк какой-то, ей-богу! Кто их дизайнер, Серёжа?"
  Я скромно потупился и сказал, чтоб от темы уйти: "Уж скорей ретрофутуризм. А вообще-то они в разных стилях могут. Многие из них метаморфы".
  Пушкин достал из кармана молескиновский блокнотик и серебряный стилос с вечным графитовым стержнем от Джорджа Сэффорда Паркера.
  Из своей каморки вышел один из моих роботов. Сегодня он был похож на персонажа чешской игры "Машинариум", которой я увлекался незадолго до гибели Старого Мира.
  Я представил как Александр Сергеич с большой любовью издевается над бедными добряками роботами, а те изо всех сил стараются во всём ему угодить.
  Скоренько отослав робота за чаем с бисквитами, я сказал: "Алексан Сергеич, "Женитьбы" новую версию сняли. Хотите – посмотрим?"
  Он уточнил: "Бомарше или Гоголя?"
  Я воскликнул: "Бомарше конечно! Николай Васильич и женат-то не был ещё! Эх, и тёмный вы, батенька! Как арап какой-то, ей-богу!"
  А он смеётся, зубы белоснежные обнажая и белка́ми глаз сине-серых посверкивая; и перстень с изумрудом на большом пальце вертит.
  "Шутник ты, однако. И на мысли горазд. Арап Петра Алексеича! Браво, Серж! Напишу я повесть про предка моего, обязательно!"
  Я говорю: "Вот и круто! Кстати, я недавно ваш новый роман фантастический про пугачёвщину прочитал, "Капитанская дочка". Уютнейшая вещь! Сюжет – оторваться нельзя! А язык… Невероятно! Пишите прозу, Александр Сергеич. Стихи-то это понятно, но и проза у вас – ого-го!"
  Он на мягкую скамеечку сел, нога на ногу, рукой вытянутой на спинку облокотился, смотрит с улыбкой, бакенбарды другой рукою пощипывает.
  Робот принёс угощение и быстро слинял.
  Пушкин изящно взял со стола фарфоровую чашку, сделал глоток.
  "Хорошо-с… – и продолжил без паузы. – Я пишу-пишу… Идеи со всех сторон льются. Вот, к примеру, на днях Достоевского видел, с пользой для дела. Сидит в казино, в карты играет. И что-то бормочет всё. Я прислушался, а он масти карточные перечисляет. Как безумный, ей-богу! Мы с Гоголем были. Коля сразу выдумал повесть-дневник "Записки сумасшедшего", а я вспомнил старую байку про "пиковую ведьму", что тайной трёх карт владела. Теперь уж напишу непременно!"
  Пушкин вдруг чашку поставил и опять стилос достал из кармана, за ухом почесал; из другого кармана блокнотик опять вытащил, черкнул что-то стремительно, всё убрал и смотрит печально.
  Я говорю: "Что случилось?"
  "Да вспомнил тут… В плагиате меня пытаются обвинять. Мол, тырю стиль у Вальтера Скотта".
  Я опешил: "Как так! Это кому ж в голову такое пришло?"
  "А я знаю? Критик какой-то, не помню я, кто чушь эту городит. А ты ведь Скотта читал?"
  "Вальтер Вальтерыча, конечно! – я чуть замялся. – Но мне, откровенно сказать, только "Айвенго" его и нравится…"
  Пушкин вскочил: "Вот! И мне тоже! Нет, тырю стиль! Какой стиль-то? Куда стырил? В "Капитанскую дочку"? В "Дубровского"? Куда?! Почитали бы хоть чего, прежде чем пасквиль писать. Ведь свежие вещи-то! Критики хреновы! Дилетанты! Нет, конечно, фраппировать меня не трудно, я сам фраппироваться рад иногда. Но такое – уже чересчур!"
  Однако он быстро успокоился.
  "Гёте заходил. За "Сцену из Фауста" хвалил меня".
  "Правильно хвалил. Блестящая вещь! Он вроде тоже про Фауста пишет?"
  Пушкин улыбнулся.
  "Ему ещё долго, он на большой объём замахнулся".
  И продолжил без перехода: "Моцарт тоже заглядывал. Хорошо посидели с ним. Наврал, говорит, ты, Саня, маленько в "Трагедиях маленьких", но получилось трагично!"
  Я улыбнулся.
  А он продолжает: "Нет, видно прозой писать – не моё, всё ж таки. Как Слава Баширов говорит: если можно стихами, зачем прозой? Зреет тема одна, замысел. Хочу роман сделать в стихах. Был у меня приятель один, Женька Онегин… Не творил, к сожалению, и злой был, сердитый, так что… не с нами он… Последнее время часто его вспоминаю. Очень уж он типичный представитель той моей прошлой жизни… Насколько помню её… Напишу – дам прочесть перед тем как печатать. Что-нибудь дельное скажешь".
  Я говорю: "Это честь, бро…"
  Он смеётся и говорит: "Ещё сказки хочу, тоже в стихах. "Руслана и Людмилу" дописал недавно, про витязей князя Владимира поэму, про Черномора, карлу этого злобного с бородищей… Понравился он мне, даже гениальному механику Эду Чайне из английского дизайн-бюро "Wheeler Dealers" эйр-скутер заказал, "Черномора", ты видел. Кстати, о Чёрном море… Ты в Одессе давно не был?"
  Я вздохнул: "Давно…"
  "Соберёшься – скажи, вместе съездим".
  "С удовольствием!"
  Он на золотой перстень свой еврейский, на указательный палец надетый камнем вниз, глянул и вдруг опечалился, затуманился взор.
  "Повидался бы я там кое с кем, в Одессе пыльной… – он помолчал. – Да и с Пушком твоим, с моим тёзкой, тоже бы повидался. Он там сейчас?"
  "Там. У родителей моих гостит, помогает им, пока я тут…"
  Мне тоже взгрустнулось. Пушкин это заметил.
  "Хороший кот у тебя. Рад я, что мы с ним в один день родились, люблю его, хулигана зеленоглазого".
  "Так я его потому Пушкиным и назвал, что шестого июня. Годы только разные".
  "А это не важно. Едем непременно, выбирай времечко. И Лермонтова захватим. Тоже видел его вчера в кабачке. Сидит, в одну точку смотрит, улыбается и декламирует негромко: "Белеет парус одинокий…" Мне кажется, и он по морю скучает".
  Я говорю: "Захватим конечно!.. А насчёт критиков вы успокойтесь. Русский Вальтер Скотт – это уж скорей Лажечников Иван Иваныч. С "Новиком" со своим, да и то… "Ледяной дом"-то его уж точно – не Скотт. А вас в подражатели стилям рядить – стыд и позор. Или подлость. Ежли узнаете, кто позволил себе такое – скажите, я с ним поговорю по-мужски".
  Он на перчатки мои боксёрские, на стене висящие, посмотрел, успокоился, снова сел, позу изящную принял.
  "Жаль, не откупорим. Славно бы посидели".
  Я улыбаюсь слегка виновато.
  Он говорит, глядя в окно тревожно: "Ладно, в другой раз… Идти мне надо, пожалуй… Что-то буря мглою небо кроет… Ты не грусти тут. А то, смотри, в Михайловское приезжай. Попьём вина, закусим хлебом. Или сливами. Расскажешь мне известья…"
  Я подхватываю: "А посте́лите в саду под чистым небом. Чтоб я мог всю ночь разглядывать созвездья…"
  Он смеётся, со скамейки вставая: "Молодец! Тебе пальца в рот не клади!"
  Мы посмеялись.
  "Ты Иосифа-то давно не видал?"
  "Как же-с, на той неделе. Пишет стих большой, по мотивам Жюль Пьерычевых романов. Непонятный местами, но мощный".
  Пушкин кивнул: "Бродский – глыба! "Пророчество" его люблю, "Дебют", "Письма римскому другу"… Да много чего. Поклон ему, как зайдёт".
  Я кивнул.
  Он к двери пошёл, а сам медлит.
  Чувствую, не всё сказал.
  И действительно…
  "Вчера престранное письмо получил. Какой-то Дантес пишет. Умоляет за Чёрную речку простить. Я расстроился. Во-первых, ничего не понял. Кто такой Дантес? Какая Чёрная речка? Но знаешь что ещё более странно? Всё это как будто касается меня, но я какие-то обстоятельства и события совершенно забыл… Не стал я Наташе про письмо говорить. И ты молчи, – он перекрестился и трижды плюнул через левое плечо. – Письмо – чушь, может ошиблись адресом, но примета дурная, чую".
  "Не берите в голову вообще! Дантес – садист и преступник, можете поверить мне на слово. Уголовники всегда стараются слезу выжать у нормальных людей, постоянно дуркуют. Он в Старом мире свою дочь в психушку упёк за любовь к таланту вашему. Забудьте. У Вергилия ему самое место".
  Он немного подумал, потом понуро кивнул головой своей кудрявой.
  Я продолжаю: "Наталье Николавне поклон!"
  Он рукой махнул вяло-неопределённо, смотрит грустно: "Приезжай, Серж…"
  Я руку ему пожал крепко, он и ушёл.
  "Эх, – думаю, – "Женитьбу"-то так и не посмотрели, заболтались совсем…"
  И вдруг меня осенило. Какой ещё Дантес? Ведь нет у нас связи с Аидом, он и к сети-то нашей не подключён… Надо с этим тщательно разобраться. К примеру, пообщаться с Метьюрином, может он что-то знает.
  А ещё я подумал, что обязательно к Пушкину в деревню выберусь. Какие-то у него, похоже, опять нелады на душе.


продолжение следует...


Книга живых 3

Эпизод шестой,

о творческих планах Фёдора Михайловича Достоевского, его недугах и сложных отношениях с Владимиром Владимировичем Набоковым, о странностях Нового мира, существовании Совета Старейшин, а также о том, что возлюбленная нашего героя – знаменитая киноактриса



А вчера Достоевский забрёл.

Сел насупротив и сидит, фишку казиношную в пальцах вертит.

"У тебя, – говорит, – Сергей, не запой ли?"

Я говорю: "Никак нет-с. А у вас?"

Он молчит, желваками играет. Потом вдруг глазами забегал униженно-оскорблённо, в пустоту глядючи, и давай бормотать: "Тройка, семёрка, туз, тройка, семёрка, дама…"

Я ему говорю мягко: "Фёдор Михалыч, вам поспать бы. Часиков семь. Али восемь. А то вы как слон, спите по два часа в сутки".

Он рукой машет: "Пустое. Пусть твари дрожащие спят, а я право имею. Бодрствовать".

Он немного помолчал.

"Скажи мне, а ты чувствуешь, что тоже вышел из гоголевской "Шинели"?"

Я удивился: "Ух ты! Написал уже? Быстро".

Достоевский смотрел на меня очень желчно.

Я смутился.

"Заново, я имею в виду".

Достоевский вздохнул.

"Сто тыщ экземпляров у Сытина, Сто у Шубиной, сто у Профферов".

Он шлёпнул на стол книжицу. Она была чудесная, небольшая, обложка оформлена в виде шинели, с лацканами и пуговицами.

Я взял, полистал с удовольствием.

Достоевский смотрел немного ревниво, потом сказал нехотя: "Прав этот французик, как его… Вогюэ. Статью накатал про меня, Льва и Ваню Тургенева. Мол, у всех у нас ноги растут из повести этой. Гоголь всех нас сделал".

"Ну, я бы сказал, это некоторое преувеличение. Некоторое. Но в целом, я согласен. Я-то точно отсюда".

Я погладил обложку ладонью.

Достоевский смотрел на меня с какой-то неизъяснимой тоскою.

"Эжен этот в датах маленько путается, но тоже помнит, видно, чего-то. А я как статью его прочёл, так представил… Ведь для того, чтоб выйти из книги, надо сначала в неё войти. Это я огрубляю, упрощаю, так сказать, образ. И вот представил я себе, что мы все, я, ты, Гоголь, Пушкин, Толстой, Тургенев, не знаю, Набоков, Соколов – живём в этой книге. В аду этом сером, чиновничьем. И так мне дурно сделалось. Прям до припадка".

Я вздохнул: "Фёдор Михайлович, однако воображенье у вас…"

Он посмотрел на меня очень серьёзно.

"Не как мальчик же я верую во Христа и его исповедую, а через большое горнило сомнений мне осанна прошла".

Я говорю с облегчением от смены темы: "Братья Карамазовы" – великая вещь. И всё в ней есть, и Свет, и Тьма. Потому вы и допущены к ним туда, пусть и удалённо… И Алексеев графику чудесную сделал. Великий иллюстратор!.. А сейчас-то что пишете?"

Достоевский поиграл желваками.

"Про блаженного парня одного роман начал. Как бы идиота, но доброго очень, истинного христианина. Князя Кошкина".

Я осторожно уточнил: "Кошкина?.."

Он покривился: "Кошкина, Мышкина, не знаю пока! Не суть! Главное – про светлейшего человека, ангела во плоти, в человеческом теле; никто его не понимает и считают все дурачком и юродивым. Там тоже важные идеи. Про воплощение добродетели".

Я говорю: "Интересно… Но странновато. Фёдор Михайлович, вы ведь Старый мир помните, правда же?"

Он немного подумал, брови нахмурил.

"Что, и про Кошкина-Мышкина я уже писал?"

Я молча на него смотрю.

О желваками играет, но сдерживается.

"Подозреваю я, Совет мне что-то пытается блокировать в голове, но не то что нужно. И вообще, память у меня какая-то избирательная, как твой любимый Саша Всеволодович написал".

"Блокируют вряд ли. У нас ментальное воздействие такого рода, во-первых, запрещено, а во-вторых, практически невозможно. Исключительно через внешние субстанции и явления. Только образно. А книги свои вы все восстановите и новые напишете, даже не сомневаюсь. При переходе из Старого мира в Новый почти ничего не сохранилось. У меня тоже. Кто-то сказал мне, что ещё про подростка какого-то пишете. Набоков вроде бы".

Он усмехнулся едко.

"Набоков завидует мне как чорт. И поливает грязцою. Не про этот я случай. Вообще. Исповедь Ставрогина ему покою не даёт".

Я рассмеялся: "Ничего, он это в хороший роман сублимирует".

Он покивал.

"Вот и пусть. А про подростка пишу, да. Смотрю на тебя – и пишу".

Я удивился: "На меня?.. Какой я подросток?.."

"Типичный! Судя по любовному поведению с этой артисткой. А роман мой про искушения, про борьбу с дьяволом. По жанру – роман воспитания и преодоления".

Я задумался, как к этим словам относиться, не обидеться ли.

"Неужто я вас на тему игр с дьяволом вдохновляю?"

Он поморщился.

"Ты – препятствие. Пока ты есть, тьма сюда не рухнет. Нет, пытаться, конечно, будет всегда. Потому и столько искушений у тебя. А ты лавируешь, играешь. И преловко, замечу. Однако как бы тебе не заиграться, не повзрослеть".

Я почти ничего не понял из сказанного.

Он улыбнулся невесело.

"Не вникай, не вникай, потом само всё поймётся. Давай лучше ещё скажу, что пишу. Дневник – постоянно, о бесах роман кончил-с. Бесы – это иносказание, метафора. Но и нет одновременно. А потом роман о Нём напишу. Большой будет нарратив, настоящий".

Мы помолчали минут десять. Много чего я за это время подумать успел, повспоминать. Аж больно стало от воспоминаний.

Я говорю: "Фёдор Михалыч, как эпилепсия ваша?"

Он рукой машет обречённо.

Я вздыхаю сочувственно: "Мне Эйнштейн сказал, и Пруст тоже: лечить вас не нужно. Вы, мол, в том числе благодаря недугу вашему, такие смыслы и уровни духовности постигаете, какие никому из ныне живущих недоступны. Звучит убедительно. К примеру, с Вергилием, Иоанном Богословом и Архистратигом, кроме вас, не многие могут общаться, даже из Совета Старейшин".

Он усмехается едко.

"Тяжкая ноша, Серёжа. Страсть – тяжкая. Думаешь, я ей рад? А с Эйнштейном виделись недавно. Смешной он. Забавный. Но гений – сразу видать… – Достоевский опять помолчал. – У тебя, кстати, нет ли взаймы? Аня опять всю наличность отобрала: и ракушки, и золото с серебром, и криптики".

Я головой помотал и говорю: "Вы бы завязывали с игроманией, Фёдор Михалыч. Не болезнь ведь, распущенность. Наличных ссудить не могу-с по причине отсутствия оных. И койнов не переведу-с. Анне Григорьевне мой нижайший поклон. Она у вас настоящий ангел-хранитель".

Он головой покачал и смотрит на меня мрачно.

"Да-с, денег не дам, – сказал я мягко, но твёрдо. – А вот шахматы могу подарить. Ну и вообще – заходите запросто во всякий час".

Он ухмыльнулся едко, резко поднялся, шахматы подмышку забрал.

А потом сказал совсем непонятное: "Всё трудней мне сдерживать Ставрогина, Смердякова и прочих моих. Сложные они, активные и сложные. Адски сложные…"

Я замер.

"Невдомёк мне, о чём вы толкуете, Фёдор Михайлович…"

Он вздохнул: "В своё время, Серёжа, всё в своё время. Я ещё и сам не до конца разобрался…"

Достоевский тоскующим взглядом посмотрел за окно.

Я прошептал: "Хотя, может быть и догадываюсь… Знаю я, что Ад реальнее стал, ближе к нам. Мне Борхес рассказал, как недавно через страшные сны в Ад заглядывал. Дали, кстати, так делает, к Фрейду бегает. Данте недавно там был. Сведенборг тоже… А Даниил Леонидыч такую жуть описывает в "Розе Мира-2" – волос стынет, – как Давид Маркович в исполнении Володи Машкова выражается".

Достоевский подозрительно на меня покосился и кивнул: "Вот так вот. Расслабляться нельзя. Но я думаю, дело вовсе не в Аде. Сложнее. И ты своё дело должен крепко помнить. Понимаешь меня?"

"Понимаю".

"Хорошо".

Он помялся немножко. "А ты, значит, серьялы смотришь?"

Я говорю с улыбкой: "Бывает, да. Не все конечно, но лучшие – да. И я их не только смотрю, я их пишу иногда".

"Сейчас тоже пишешь?"

"Ну да, Никулин Юрий Владимыч попросил биографию его написать, в формате кино с телеверсией. Вот, работаем-с… А ещё по роману "Кто" своему сценарий пишу. Для Уайлера. Долго. Много правим, придумываем. Интересно".

Достоевский оживился: "Это не он ли "Римские каникулы" снял?"

"А как же-с, конечно! А ещё "Как украсть миллион", а ещё…"

Он говорит: "Ишь ты… Большой режиссёр. И что, хочет роман твой снимать?"

Я руками развожу, как бы слегка извинительно.

"Значит это он тебя с актёркою познакомил? С которой у тебя роман был недавно…" – не спрашивая, констатируя грустно.

Я говорю нехотя: "Формально он-с, да. Вильгельм Леопольдыч душа человек. А меня с ним когда-то познакомил Далтон Трамбо, мы дружим давно. Он меня научил в ванне работать, а Кулибин сделал специальный корпус для моего ноута, водонепроницаемый, из тончайшей коры венерианского дуба. Так что я теперь могу даже под водой писать, спокойно. Просто надо принять заранее немного ихтиандрина, чтоб дышать под водой. А что, Фёдор Михалыч, вы что про сценарии вдруг? Раньше не особенно интересовались".

Он вздохнул: "Надо будет мне с тобой посоветоваться подробнее. Предлагают экранизировать моё кое-что… Но, впрочем, это ладно, потом, ближе к делу. О главном надо пока, – и добавил уж совсем напоследок. – А слон, кстати, животное полезное".

Вздохнул, скривился как будто от боли, и ушёл восвояси.

"Господи! – подумал я. – Какую же ношу этот человек несёт за нас за всех, убогих и мелких!"

И пошёл в часовенку свою потайную. С преподобным Сергием надо побеседовать. А потом Иоанна Богослова вызвать, вдруг и у меня выйдет.


Эпизод седьмой,

в котором Владимир Маяковский переживает за Сергея Есенина, делится с нашим героем планами снять фильму и делает заманчивое предложение; а кроме того, рассказывает о том, что Андрей Тарковский начал проект в соавторстве с самим Уиллом Шекспиром


А вчера Маяковский ворвался.

"Сергун, Мариенгоф у тебя?"

Я удивляюсь: "С чего бы, Владимир Владимыч? Он у меня редкий гость".

Он на меня в упор смотрит, бровями хмурится.

"Циник! Подлец! По физиономии хотел ему дать. Есенина опять напоил в воскресенье, и давай глумиться! "Заратуштру" танцевать заставлял. Насчёт Дунканши завидует".

Я прокашлялся: "Это вряд ли… Нет, Изадора Иосифовна – женщина яркая, так и у Анатоль Борисыча супруга тоже не простушка какая. Тут другая причина. А сам-то Сергей Саныч где? Давно не заглядывал".

"Где-где, в Рязань укатил. Пьёт опять. На Толяна дуется. Подлецом называет. Ох, и надоели они мне со своей дружбой латентной!"

Он шаг по комнате сделал и кричит издалека: "Сергун, сценарий напишешь к моей новой фильме? Сюжет расскажу! Хочу много стедикама и компьютерной графики!"

Я кричу: "Напишу конечно! Вот только романец закончу!"

Он шаг обратно сделал.

"Вот и меня тоже бабуля всё к роману склоняет".

Увидев мой полуобморочный взгляд, он стал пояснять, глядя на меня как на олигофрена: "Бабушка моя, Ефросинья Осиповна, двоюродная сестра Григорь Петровича Данилевского, автора "Княжны Таракановой" и "Мировича", всячески уговаривает меня взяться за большую литературную форму и написать роман. Так понятней, Серёня?"

Я смеюсь: "Да ну вас, ей-богу, Владимир Владимирыч! Сначала ляпнете, фраппируете, а потом как дебилу поясняете".

Он смотрит чуть виновато: "Прости засранца…"

Мы посмеялись.

Потом он говорит: "Стихи пишутся. Вот из новых: "Я сразу смазал карту будня, плеснувши краску из стакана; я показал на блюде студня косые скулы океана. На чешуе жестяной рыбы прочел я зовы новых губ. А вы ноктюрн сыграть могли бы на флейте водосточных труб?!"

"Хорошо. Мощно".

Он молчит, грустно вздыхает.

"Ты знаешь, последнее время думаю о звёздах. Вот зачем они?.. Если так далеко, если их потрогать нельзя…"

Я как-то машинально отвечаю: "Ну если звёзды зажигают, значит это кому-нибудь нужно…"

Он посмотрел на меня задумчиво, губами пошевелил, словно стихи намечал.

Я пристально смотрел на него.

Он улыбнулся: "Не знаю, кому нужно, чтоб они так зажигали, звёзды-то. Вчера в Элэе был. Бог ты мой, как там одна зажигалa! Как её… Джулия Робертс, вот! Просто как уличная… актёрка! И убедительно! Звезда, что сказать!"

"Юлия Вальтеровна девушка яркая, да. Только роли своей не сыграла пока".

"Думаю, после той пати ей предложат её главную роль, обязательно. Там был Мейерхольд. Смотрел на неё фантасмагорично и мне подмигивал".

Мы немного помолчали.

"Так вот, сюжет. Представь, что на космическом корабле сошёл с ума бортовой компьютер. И возомнил себя центром вселенной. И вот губит он постепенно весь экипаж, а последнего астронавта заманивает в самые дебри Юпитера. А там – гнездо странной цивилизации. Негуманоидной. И начинается… Просто мне сэр Артур Кларк недавно свой новый роман пересказывал. Я сразу подумал: экранизирую!"

Он подошёл к столу, собирался сесть на стул, но вдруг глаза его залил ужас.

Маяковский от стола отпрянул, метров на двадцать.

Я смотрю удивлённо.

"Что это вы, Владимир Владимирович!"

Маяковский пробормотал, испарину со лба утирая: "Булавка у тебя там на столе. Убери. Не люблю".

Я поискал и нашёл.

Действительно, английская булавка, закрытая.

Я плечами пожал и убрал её в карман.

Он успокоился, вернулся к столу, на стул сел.

Молчит, понимает, что неловкость вышла.

Вдруг просиял и говорит: "Я Михалкова спросил вчера: "Дядю Стёпу с меня накатали-с, Сергей Владимирович?"

Я улыбнулся.

"И что тёзка ответил?"

"Говорит: мания величия у тебя, Вова, с твоими ста восьмьюдесятью девятью-то. Отстань, говорит, некогда мне лясы точить, гимн Венеры заказали, тружусь. Двенадцать вариантов сделал, а не доволен. Двенадцать – мощное число, да? Может Блоку предложить? Он любит такое, пусть развлечётся. А то всё про Старый мир какой-то пишет, грустит. Насчёт сценария на "Мосфильм" заезжай. Я продюсер и роль сыграю. Родченко художником-постановщиком будет, Курёхин музыку сочинит".

"А режиссёр кто?"

Он подбородок почесал: "Мейерхольда хотел, но он новую пьесу Гоголя будет ставить в театре. Про оживший скафандр. Действие на станции КЭЦ. Потом Тарковского хотел, но он "Гамлета" запускает, добился таки верхнего финансирования. Им дали несколько миллионов ракушек каури, миллион золотых монет и три миллиона серебряных. Их с Уиллом теперь от компа не оттащишь".

Я удивляюсь: "Это что ж, ему сам Уильям Иваныч сценарий пишет?"

"Колоссаль! Я читал куски! А саундтрек Бах сочиняет! Серёня, вот где божественная музыка, нечеловеческая, нереальная! Какой там на фиг Бетховен!"

Он взволнованно подышал, ушёл в себя, помолчал минут двадцать, очнулся от кукованья моей кукушки, снова меня увидал и говорит: "Так что, насчёт режиссёра не знаю пока, может Кубрика выцепим. Хотя… Есть ещё одна идея, попроще. Но болит как-то. Ты же знаешь, я недавно музу себе нашёл в Малаховке?"

Я киваю: "Конечно. Про Лилю Юрьевну разве что ленивый не знает".

Он улыбается и в карман лезет.

"Вот, колечко купил. Из лунного серебра. Дорогущееее!.. И гравировку сделал. У нас круглая дата, тринадцать дней!"

Он показывает колечко, я смотрю, там вырезано изнутри: "Люблюлюблюлюблюлюблю…"

Он смотрит на меня торжествующе.

Я смотрю удивлённо.

Он брови хмурит.

"Ты не понял, Серёжа. Это инициалы, уходящие в бесконечность. Лилия Юрьевна Брик. Люб, люб, люб… Понял?"

Я понял. Кивнул.

Он кольцо убирает в изящную коробочку из марсианского бриара и говорит: "Так вот, второй сюжет. Живут трое. Двое мужчин и одна женщина. Все друг друга любят. Ну, в смысле, обе любят её, а она – любит обоих… Ну и как-то у них там всё это сложно. Понял меня? Надо будет с Осей поговорить, с её бывшим мужем… Он что-то подзадержался в доме у нас, пора б ему уже съехать…"

И загрустил Маяковский.

Я говорю осторожно: "По-моему, первый сюжет интереснее. Про негуманоидов. Человечнее как-то".

Он долго смотрел в окно, потом вздохнул.

"Это точно. Его и возьмём. Тем более, чувствую, какие-то похожие процессы в мире творятся…"

Я недополнял: "О чём вы?"

Он загадочно и печально улыбнулся: "Не знаю… Так, что-то вдруг… Ты, брат, главное сценариум крутой напиши. Ты сможешь, знаю".

Маяковский бодро поднялся со стула.

Хлопнув меня по плечу так, что я ушёл в пол по колено, поэт и продюсер сделал шаг к двери и исчез. Чуть дверь с петель не сорвал.

"Вот чумной! – думал я ворчливо, паркет свой гуттаперчевый разглядывая. – Кубрик… Вряд ли, он вечно занят… Думаю, придётся с нашими… Вон хоть с Германом. Со Стругацкими у него вышла странность, конечно, кино про Румату у него дальше от первоисточника, чем у Тарковского от Рэдрика Шухарта, но ведь – режиссёрище!"

"Про Германа я уже думал, – уже с улицы откликнулся мысленно Маяковский. – Но передумал. Больно мрачен он последнее время…"

И отключился. Вылез я из пола и сел сценарий набрасывать. Умеет же, ураган, замотивировать.


Эпизод восьмой,

из которого терпеливый читатель узнает о новом увлечении Льва Николаевича Толстого, о щедрости графа на фантастические идеи, о ложной памяти, отношении писателя к женщинам, паровозам и роботам, а также о неясных тревожностях, творящихся в мире


А вчера Толстой припаровозился.

Паровоз его персональный, уникальный, с единственным вагоном на прицепе, на всех парах к моему дому над Москвой мчащий, я увидел с террасы. Графский поезд притормаживал в воздухе, выдыхая обильный пар и делая погоду в центре города облачной. Терраса под моими ногами услужливо превращалась в перрон, принимая к себе эксцентрический транспорт. Зазвучал невидимый репродуктор, сообщив о прибытии кого-то важного: слов было не разобрать, но тон был торжественный.

Откуда ни возьмись, на перроне появились два человека в костюмах, беретах и с киноаппаратом на деревянном треножнике, установили камеру и начали бойко сымать. Паровоз замедленно и увесисто прибывал, пока не остановился совсем, выпустив откуда-то из-под колёс последние клубы пара. Люди в беретах перестали снимать, забрали камеру и скромно уселись на чугунную лавку у стены, приветливо помахав мне снятыми беретами.

"И как всегда, прибытие снимают неугомонные братья. Впрочем, они тут ни при чём, просто не может граф без еффектов…" подумал я с внутренней улыбкой.

Я гостеприимно кивнул Люмьерам и пошёл к вагону, улыбаясь и раскидывая руки, гостя встречая. Дверь вагона открылась, сама собой к перрону опустилась бронзовая подножка из трёх ступеней. В проёме появился Лев Николаевич. Величественно спустился на перрон, и мы обнялись.

Из окна вагона выглянул бородатый длинноволосый Николай Николаевич Ге. В руках держал палитру и кисть, а лицо было вымазано масляной краской. Он приветливо помахал мне палитрой, печально вздохнул, пожал плечами, дескать, работа, и пропал из окна. Я на него не обиделся. Сложный человек, гениальный.

Пока мы проходили в гостиную, перрон опять стал обычной террасой.

В гостиной Толстой осмотрелся, удовлетворённо кивнул, расположился в вольтеровском кресле, и смотрит сурово и строго.

"Сергий, – спрашивает, – ты вообще к поездам как относишься?"

Я говорю: "Так хорошо отношусь, Лев Николаич. Раньше часто в Одессу ездил, сутки, а не уставал-с…"

Он поморщился: "Довольно подробностей. Пушкину расскажи. Или Гоголю. Они Малороссию любят. А мне лучше ответь, имя Анна как тебе?"

Я воздуху набрал и говорю: "Так прекрасное имя! Вот помню, в одна тыща…"

Он руку поднял в знак затыкания, бороду огладил, губы пожевал задумчиво.

"А про Ивана Ильича как тебе рассказ мой?"

"Очень сильный рассказ! И Кайдановского фильм по рассказу вашему мне премного понравился".

Он кивает солидно: "Да, изрядную Сашка фильму заснял. Мне тоже ндравится. Суть уловил. Вот думаю новый роман ему предложить экранизировать".

Я интересуюсь: "Войну и мир", что ли?"

Он головой качает отрицательно.

Я удивляюсь: "А какой? "Воскресение", или про детство-юность?"

Толстой усмехается: "Эк ты любопытный какой! Не гадай, всё одно не допетришь. А я пока не скажу. Потому как роман не написан, ты о нём и примерно не знаешь. И что замыслил, тебе не поведаю".

"Ну и ладно, ваше сиятельство, ничего-с, подождём-с, мы не гордые-с".

Он смотрит, глаза щуря: "О, засвистел!.. Не сердись. Не хочу замысел расплескать. Обещаю, как большую часть напишу – тебе покажу раньше издателя".

Я ладонь благодарно к сердцу прикладываю.

А он продолжает: "Фантастику любишь?"

"Смотря какую. Тупую – нет. Фэнтэзи тоже не очень. Кроме Толкиена, разве. У Охлобыстина, помню, был роман симпатичный. Научную люблю, да. Философскую, социальную, не слишком явную, фантастику Достоевского и Гоголя обожаю, ещё…"

Он прокашлялся громко, и я умолкнул.

Толстой говорит: "Мыслишка пришла. Сам-то я с фантастикой не больно дружу. К тому же с Софьей опять конфликтую, сейчас не до лёгких вещиц. Решил ей "Крейцерову сонату" выдать, новую жёсткую штуку, чтоб не нахальничала, место своё женское знала. Ну и роман новый тож – в назидание. А фантастика что ж… Последнее время странное чувствую. Как будто какая-то ложная память. Вот вчерась вспомнилось, как мы в гостях у Фета, чуть было с Тургеневым дуэль не устроили. А после того семнадцать лет враждовали. И непонятно это всё… То ли было, то ли не было, и я это вроде как выдумал. Но плотно так, обстоятельно, как будто реальные, понимаешь ли, воспоминания. Наваждение. Как есть, наваждение… И главное, ни Тургенев, ни Фет ничего такого не помнят. Получается, не было?.."

Я только бормочу: "Помоги Господи…"

"Ты чего там бормочешь? Молишься, что ли? – усмехается Лев Николаевич. – Так можешь вслух. С меня анафему-то лично Миша снял, после войны. С Высшего дозволения, разумеется. И в гости наведывается. Коля, вон, Ге, совместный наш портрет завершает. Умаялся, говорит, достало по заказу писать. Но молодец, терпит. Потому как дело святое. Так что, не бойсь, Сергий, не спалит меня молитва твоя!"

И хохочет.

Я говорю чуть смущённо: "Строги вы, Лев Николаич, с Софьей-то Андревной".

Он зубом цыкнул: "Оставим это. Лучше со своим разберись. Слыхал я про твои амурные неурядицы. Слабак ты. Не вышло с одной, выйдет с другой, третьей, пятой, десятой. Женщины – они как капли в дожде. Понял меня?"

"То-то у вас дождь всю сознательную жизнь из одной капли состоит..."

Сказав, я малость струхнул. Но Толстой долго хохотал, а после сказал: "Нашу бы нашёл, отечественную. Иностранки вертлявые больно. Впрочем, тебе видней".

И прокашлялся. Я с облегчением вздохнул – исчерпана тема.

"Поклон Софье Андреевне передайте! И простите, что перебил вас. Про фантастику вы что-то начали…"

Он улыбнулся удовлетворённо и говорит: "Ну так вот… Сюжетец фантастический думаю презентовать кому-нибудь. Интересно тебе?"

Я осторожно киваю.

Он говорит: "В Старом мире действие происходит. Представь, что на планете Марсе живут люди. Не наши, как сейчас, а свои, марсиянские. Но похожие на землян. И летят на ентот самый Марс двое наших мужей. Инженер и махновец. И там начинают якшаться с марсиянами. А среди них имеется прекрасная юная дева-аристократка по имени Эвита… Ну и любовь у главного героя, у инженера, с ей начинается. А он до этого жену на Земле потерял и полёт на Марс для него как бы бегство… Подробностей пока не придумал, но что-то грустно-героическое должно быть. Сам писать не стану. Хочешь – пиши".

Я головой качнул: "Нет, Лев Николаич, не возьмусь я. Спасибо, конечно, за доверие, но не возьмусь".

Он смотрит почти враждебно: "Не ндравится?"

"Дело не в этом. Очень много у меня своей писанины. Боюсь, подведу вас".

Толстой смягчается: "А что посоветуешь? Кому подарить? Может Горькому?"

Я головой качаю: "Сомневаюсь я… А что ж Алексей Николаичу-то не предложите? Толстому. Он же родственник ваш. Роман недавно издал симпатичный. "Гиперболоид инженера Гарина".

Он подумал немного, вздохнул.

"Бастард он, поговаривают… Хотя… писатель изрядный. За идейку спасибо, подумаю".

"Да не за что, собственно. Понадоблюсь – заглядывайте. Если уж решите категорично не Алексей Николаичу идею дарить, будем что-то придумывать. Можно с Беляевым поговорить. Мировецкий у него "Человек-амфибия" вышел. В том смысле, что Ихтиандр – прям мирового уровня персонаж! Несмотря на россказни злопыхателей".

Он скривился неодобрительно: "Беляев этот кто таков? Не тот ли, что про голову Гоголя накалякал? Я Николая полдня пустырником отпаивал в Ясной Поляне, отговаривал идти физиономию бить наглецу".

Я встревожился.

"Боже упаси! У Беляева "Голова профессора Доуэля", хороший роман, грустный, трогательный".

Он успокоился: "А-а-а… Не читал. Почитаю. Тогда и решу, кому идейку отдать. А Стругацкие не возьмутся?"

Я плечами пожал: "Предложи́те… Но что-то мне подсказывает, – не возьмутся оне. Самих от идей распирает, едва поспевают. Да и не в их стиле сюжет…"

Он несколько волосков из бороды вырвал (мне даже почудился тоненький звон, на грани ультра), что-то пробормотал неразборчиво, по-арабски, мне показалось.

Потом говорит: "Есть же ещё Лагин. Лазарь. Пойду-ка я к нему схожу, почву пощупаю".

Я палец большой вздымаю: "Лазарь Иосифович прекрасный писатель! Поклон ему. Обещал зайти, да никак не дойдёт до меня. Говорят, сказку надумал писать".

Толстой кивнул задумчиво.

"Всё, Сергий, засиделся я у тебя. Работа стоит. Сценариум для Ханжонкова сочиняю. Тяжко идёт. И как ты это пишешь, в ум не возьму… Но вот решил и я написать для синематографа. Ведь кино понятно огромным массам, притом всех народов. И можно написать не четыре, не пять, а десять, пятнадцать картин… – Толстой поднялся, толстовку расправил под ремешком на животе, сапогами проскрипев "Марсельезу". – Пойду к Лагину, а потом Фёдора найду, в городки сразимся. Интересно с ним, азартный, шельмец! Заодно про преступления и наказания выспрошу. Для сценариума. Привет-то передать от тебя или как?"

Я встрепенулся: "Всенепременно, Лев Николаич! Фёдор Михалычу обязательно!.. Хоть и был тут недавно, но передайте нижайший…"

Он не дослушал: "Вот ещё что… Мне вчера Дант позвонил. Говорит, тревожишься ты, Совет просишь собрать".

"Ну да, есть такое. Какие-то странные вещи стали происходить…"

Он перебил: "Знаю, он передал. Тоже встревожен. Мотается в Аид, департамент Вергилия инспектирует. Так что скоро насчёт этих писем Пушкину и Лермонтову всё выяснится. А ты волну не подымай пока. Поглядим".

"Как скажете, Лев Николаевич. Старейшинам, конечно, видней…"

Он недоверчиво на меня поглядел и сказал тоном Яковлева: "Да уж конечно".

Потом велел не провожать, крякнул, бодренько так, ушёл на террасу-перрон, поднялся в свой паровоз, выглянул из окна, произнёс: "Андрей Платоныч паровоз придумал и описал. Гений. И в том, и в другом".

И совсем уж напоследок сказал: "Всё разнообразие, вся прелесть, вся красота жизни слагаются из тени и света. Запомни это, Серёжа".

И улетел. На завораживающем механизме из фантазий Платонова.

Братья Люмьер сняли убытие гениального поезда.

Тут и роботы мои появились. Граф Толстой, я знаю, роботов вообще недолюбливает почему-то, вот мои без надобности и не высовывались.

Сегодня роботы были садовником и мальчиком-хулиганом.

Они принесли нам домашнего вина и бургундских улиток.

Вино разливали из садового шланга.

Хорошо мы с братьями пообщались, поболтали за мировой кинематограф.

А когда они ушли, я ещё долго сидел на террасе и думал: а на самом-то деле Лев Нколаевич для чего приходил?..


продолжение следует...


Вагант и миннезингер

Сегодня он вагант - он выпил,

или не пил, а просто рад

тому что снег красивый выпал,

или пошёл сынок в детсад,

что попугай вспорхнул на крышу

в соседнем доме; в небесах

вагант наш звонкое услышал

и спел в задорных словесах.


А завтра - миннезингер он же,

похмелье - это тяжело,

иль не похмелье, а прохожий

вдруг нахамил; и понесло;

и он, стеная, шепчет Богу,

что свет его непобедим,

и что любовь - всему подмога;

так и живёт он, двуедин.


Страшный сон

Капли грусти барабанят по стеклу,
Разбиваются слезами о карниз.
Без тебя мне так темно в моём углу,
Даже ветер шепчет тихое "вернись".

Без любимой ночь не ночь, и день не день,
Горизонт размыт, на небе ни звезды,
Растворилась моя девочка, как тень,
В чёрном мареве бездушной пустоты.

День за днём проходят гулко, невпопад,
Шум дождя напоминает иногда,
Как волос твоих струился водопад,
Как мы верили, что это навсегда.

Я теперь всегда один, и лишь эфир
Надоедливый со мною говорит,
Да оплывшая свеча, подружка лир,
горько плачет и едва-едва горит.

Возвращайся... Ночи хватит на двоих.