РУБРИКА ПАМЯТЬ

Владимир Пучков

(5 марта 1950 – 27 июля 2019)

67699032 2722336804461579 3973452770140225536 n 16x9 %282%29




Юрий Мезенко

 

 

Горький и чистый степной сбор


         

          ...Бог или судьба подарили мне друга Владимира Пучкова. Редкого по своей душевной глубине человека, поэта огромного таланта. Я не литературовед, не буду это обосновывать. Мне не нужно. Откройте книгу – и вам это тоже не понадобится. Я просто хочу поделиться тем, что всколыхнулось в памяти при подготовке рукописи поэта к печати.

          На заре наших лучших времен, по воле отдела писем газеты «Комсомольское знамя» (она же – приснопамятная «Коза»), мне, литконсультанту, передали конверт из Николаева со стихами, напечатанными мелким, отличным от стандартных «ундервудов» шрифтом. Имя автора, Владимира Пучкова, было незнакомым. Но, едва прочитав первые строки, я понял, что «консультировать» их автора незачем.

          Это был мастер.

         Помню охватившее меня чувство восторга, этот звенящий, хрустальный озноб открытия. Я увидел поэта, умеющего в стихотворном романсе не сорваться в конфетность, а говоря о гражданских темах, избежать патетики. Это вроде бы прописи, но и сейчас, когда свобода творчества подобна купеческому загулу, по-настоящему получается только у избранных. У Владимира Пучкова получалось. Слова, казалось, сами собой соединялись в музыку. Рифмы были не просто изысканными, звукописно свежими, но и органично связывались смыслом, резонировавшем в звуке и одновременно прораставшем из этого звука. Этому не выучиться даже у хороших наставников. Это изначально нужно иметь в руке и в душе.

          Наше общение по почте и по телефону продолжалось года два. А потом мы встретились, и, как говорится, поняли, что знали другу друга всегда. С тех пор, сколько бы ни носило меня по свету, стихи Владимира Пучкова никогда не предавали, помогая устоять «на грани счастья и неволи – на стыке моря и лимана». Как оказалось, они, эфемерные эти строки, скроены из более прочного материала, чем стяги нашей общей, давно ушедшей на дно Атлантиды…

          Удивительное дело: вечно худой, невысокий, неторопливо точный в словах и чуждый всяческого поэтического эпатажа, Владимир Пучков был заметен даже в самой яркой литературной компании. Книг у него ещё не было, его рукописи только проходили дантовы круги издательств, лауреатские звания слабо золотились на далёком горизонте, а собратья по перу, обычно ревнивые к чужому таланту, уже тогда воспринимали Владимира Пучкова однозначно – как состоявшегося мастера, которому никому и ничего не нужно доказывать. Его суждения имели вес, но, даже критикуя или отстаивая свою позицию, он умудрялся не задевать чувствительные струны своего собеседника. В его манере общаться, в его характере было что-то такое, что сразу привлекало к нему самых разных людей и располагало к доверию.

          Казалось, у него не может или хотя бы не должно быть врагов. Это, разумеется, не значит, что жизнь его проходила под безоблачным небом. Проблем в ней хватало. Но поэт всегда был окружён преданными друзьями, которые любили его самого и любили его стихи.

          Есть авторы, строки которых находят в нас отзвук, но существуют как бы отдельно от личности их написавшего. Это не относится к Владимиру Пучкову. Он воспринимал мир в его извечной гармонии и сам был её частью. Его внимательный взгляд вбирал в себя и красоту родной природы, и красоту женщины, и всю трагическую красоту человеческого бытия. Он подпитывался этой гармонией в своей обыденной жизни и одновременно вливал в её вселенский океан божью искру своего таланта. И, сознавая себя частью этого бесконечного поиска, создавал свой поэтический мир-ответ.

          Годы перестроек, переломов, прорывов и прочих изысков на ниве социального травматизма не изничтожили в нём самого главного – доброты и сострадательной веры в человека. В этом смысле позднее творчество Владимира Пучкова напоминает мне классический фильм Тарковского «Солярис», в котором среди хаоса инопланетного океана возникает островок привычного человеческого мира. Вот только мир Владимира Пучкова куда надёжнее, основательнее и прочнее, и населён не призраками, а навсегда живыми людьми. Слово «любовь» у него не дребезжит расстроенной романсовой струной, а становится главным в поэтической музыке. Чтобы почувствовать это, достаточно прочитать его стихотворения, посвящённые сыну и дочери.

          Стихи Владимира Пучкова получили выдержку в старинной амфоре «малой родины» тогда, когда многие орденоносные вина продерьмились. А то, что со временем в его строки примешалась полынь… Что ж, этот горький и чистый степной сбор, этот натянувшийся травяной чай, заговоренный фирменным семантическим распевом, еще сильнее отогревает, обволакивает сердце и туманит глаза…

          Несколько лет назад мы встретились в Киеве, радостно и бестолково проговорили весь день и вечером сфотографировались на прощание в подземном переходе, один выход которого ведёт к театру имени Леси Украинки, а второй – к угловому зданию, где когда-то помещался магазин «Поэзия» и продавались наши первые книги. Мы улыбались, не подозревая, что это наша последняя встреча, и букеты холодных белых хризантем за нашими спинами будет воспевать уже кто-то другой.

          «Звёзды, как рыбы, ходят кругами»… По моему человеческому ощущению, земной путь поэта прервался несправедливо быстро. Но сколько бы лет ни прошло в этом Божьем коловращении, стихам Владимира Пучкова ни седовласие, ни забвение не грозят. Живое дыхание природы и биение сердца в них не остановить.

          Все остальное неважно. Поэт Владимир Пучков прописан в той вечности, которая не вызывает сомнений ни у верующих, ни у атеистов, – в вечности настоящей литературы. «Проповедников навалом, исповедники исчезли»? Нет, последние продолжают жить вместе с нами в своих стихах. Откройте книгу, и она останется с вами. Строки большого поэта Владимира Пучкова станут вашими, а он – вашим другом. Как когда-то стал таким настоящим другом для меня.


 

Слышать гул "поэтического генератора"

 

(Из интервью на вечере, посвященном 65-летию Владимира Пучкова и презентации книги "Год бычка")

 

          – Владимир Юрьевич, новая книжечка стихов «Год Бычка» получилась такая маленькая, такая скромная

          – А надо ли много стихов – вот вопрос. Я всегда писал не много. Поэтому и книжка тоненькая. Собственно говоря, я вернулся к формату, с которого начинал когда-то. Первый мой сборничек «Азбука музыки» был опубликован 30 лет назад – правда, тираж у него был не 250 экземпляров, как у «Бычка», а 8 тысяч.

          У каждого поэта свой организм: кто-то мгновенно реагирует на окружающую жизнь и выдает на-гора поэтическую информацию. Я, наоборот, долго осмысливаю происходящее и не могу писать обо всем подряд. Казалось бы, живу в атмосфере колоссальной информационной насыщенности по сравнению со многими другими людьми – такая у меня работа. Иногда удается поездить по свету, тоже что-то узнать и увидеть…

          – Вот-вот – удивительное дело. Вы открыли для себя Америку, Италию, Иорданию, Англию – и ни единой поэтической строки о ваших заграничных впечатлениях!

          – Я сам себе удивляюсь, и многие этому удивляются. А дело вот в чем: эти впечатления экзотические, чужая земля. Я могу о ней написать очерк, какой-то текст в прозе. Но как ни пытался передать эмоции через поэзию – у меня ничего не получилось. Стихи рождаются не для того, чтобы что-то «описывать» или выражать свои чувства… Поэзия существует объективно, вне нас, хотя никто ее не видит. Я давно к этой мысли пришел – не сам, конечно, а с подсказками: натолкнул наш земляк, совершенно замечательный поэт, мудрый философ Леонид Николаевич Вышеславский. Однажды я спросил – что для него поэзия. Он быстро и четко ответил: вид энергии. Это такой же вид энергии, как и другие: электрическая, тепловая, солнечная. Поэтическая энергия существует независимо от нас. Трудно найти тот секрет, который поможет «уговорить» поэзию одарить человека своей энергией. Тут каждый поэт нащупывает свой секрет: как в этот энергетический поток вклиниться? Как к нему подключиться?

          Когда я еду туристом в Америку, Венецию, Ниццу или Стамбул, – мне не удается подключиться. С чужой землей я никак не связан – ни энергетически, ни памятью исторической, ни памятью детства. А родное – вот здесь. Я давно понял: главное – там, где ты живешь.

          – Судя по вашим стихам, родное – это бугские берега, Кинбурн, река Мертвовод, «камышовая хижина», «покровская ожина»…

          – Я даже замечал, что есть места, которые на меня действуют особенным образом. Та же Кинбурнская коса – здесь приходит то, что можно условно назвать словом «вдохновение». Но откуда оно приходит? Там какой-то мой индивидуальный «генератор» работает – под этими песчаными холмами – гудит, излучает поэтическую энергию. Я туда попадаю и иногда подключаюсь к этой энергии, когда Господь ко мне благосклонен. Или в той же Ольвии – на живописных холмах, высящихся над нашим лиманом, – я тоже слышу гул своего «поэтического генератора».

          А за кордоном – хотя впечатлений масса, но нет той детальки, той живой мелочи, которая тебя зацепит. Стихи вообще не пишутся, как сказал когда-то Андрей Вознесенский: они «случаются». Главное – чтобы искра пролетела. Иногда всего два слова, рядом стоящие, или случайная рифма помогают приоткрыть путь дальше – в картину мысли. Стихи возникают тогда, когда, кроме как с помощью поэзии, ты для себя какую-то внутреннюю задачу – нравственную, духовную, загадку какую-то свою интимную – иначе решить не можешь.

          – Открывает книжку стихотворение «Год Бычка». Так же вы назвали и весь сборник

          – Это стихотворение для меня очень важное, потому что в нем я высказал главные для себя мысли. Если попытаться тупо сформулировать, о чем оно… Это о том, что существуют в жизни какие-то важные вещи – вечные, хрупкие, которые нельзя уничтожить… как тот же культурный слой. Помнишь, в «Ольвийском причале»: «Нас мало, товарищ, нас пятеро, может, иль трое – на микроскопической пленке культурного слоя». Так вот: эти хрупкие вещи невозможно уничтожить потому, что есть люди – хранители культурного слоя. Может быть, они даже не являются активными созидателями этого слоя, не наращивают его, но они его сохраняют, оберегают. Так и возник стихотворный образ символа наших южных рек – бычка, «беспородной лиманской дворняги». Он – «глупый раб постоянства и веры», «сторожит терракотовый клад с утонувшей когда-то триеры».

          Там всё важно, в этом стихотворении, но главный смысл – в двух строчках: «Я уже никогда-никогда этот сумрачный берег не брошу»…

          – А из самых последних стихов – «Камуфляжная осень». Оно – о нашей сегодняшней горькой действительности

          – Это время, в котором мы живем, надо хорошо осмыслить. «Чует бритый затылок прицельного ока сверло, от которого речь в травматический узел свело». Внезапно возникшая волна агрессии в обществе меня напрягает. Я затылком чувствую прицельный взгляд – это образно, конечно. Но опасность, которой дышит воздух, – она есть. И нет однозначной оценки происходящих событий:

 

          Мимолетная роща,

          да что ж это стало с тобой!..

          Битой пиксельной рябью

          взорвет небеса листобой —

          сыпанет по глазам,

          что и так от печали мокры,

          то ли горсть снегирей,

          то ли жменю махновской махры

 

          И все это состояние общества напрягает меня не только как поэта, гражданина, но и как редактора. У меня нет готовых рецептов, но я уверен: газета должна нести что-то полезное и помогать людям – даже как бы «психотерапевтически». Я всегда думаю об этом, когда работаю над формированием очередного номера.

          – На юбилейном вечере вам вручили почетный знак – высшую награду Союза писателей Украины.

          – Приятно, конечно, но это не главное. Вот если бы от каждого из нас – рядовых стихотворцев – осталась в памяти людей хотя бы одна строчка и ее бы повторяли спустя 10 лет, – это было бы великое благо для поэта… о большем и мечтать, по-моему, нельзя.

          – А я знаю такую строчку «рядового стихотворца» Владимира Пучкова – она уже стала «народной» и цитировалась, наверное, сотни раз без ссылки на автора: «Давно стремлюсь дойти до сути, отведать соли океана. Но всё топчу полоску суши на стыке моря и лимана».

 

                                                                                                    Беседовала Наталья Христова

 

 

Источник: газета "Вечерний Николаев", 28 марта 2015 г.;  4 августа 2019 г.

https://vn.mk.ua/ru/vladimir-puchkov-vse-glavnoe-tam-gde-ty-zhivesh/

https://vn.mk.ua/ru/vivat-korol-vivat



Владимир Пучков

 

 

 "На грани счастья и неволи - на стыке моря и лимана..."

 

 

Лов ставриды в Черноморке

 

Давно хочу дойти до сути,
отведать соли океана,
но все топчу полоску суши
на стыке моря и лимана.

Зовя в моря, трубят турбины!
Но как ни рвут они поводья –
темны и сумрачны глубины...
Кипит живое мелководье!

Итак, проста моя планида:
гребу на зорьке, утром рано,
туда, где плещется ставрида
на стыке моря и лимана.

Я не прошу добычи легкой,
мне сохранить хотя бы малость:
чтоб над моей смоленой лодкой
звезда намокшая смеялась!

Чтобы душа зашлась от боли
в мешке молочного тумана,
на грани счастья и неволи –
на стыке моря и лимана.

 

 

Плач по казацким люлькам

 

                                                                 Юрию Мезенко

Ночью шторм лютовал – утром блики гуляют, как тюльки.
На зализанной отмели дремлют казацкие люльки.

Их лиман отдает после каждого шторма как плату,
их придонные струи выносят под каждую хату –
носогрейная глина, черепье, пустышки, бирюльки...
Я иду по воде, собираю казацкие люльки.

По сыпучей лагуне, по дну, что пружинит, как сито,
по жаровне шипучей, в которую влаги налито,
по Кинбурнской косе, по ее мелководному краю –
после шторма обломки погасших веков собираю.

Слепки вздохов глубинных, чудные сопелки-кривульки –
на лоснящейся отмели млеют казацкие люльки.

Сколько было по свету сражений, и сечей, и рубок –
тут осело оно, переметное кладбище трубок.
Может, выше: в излучинах Буга, Днепра да Ингула –
дым прокуренных легких воронка столетий втянула?


Водяной мертвовод, чье туннельное верткое тело
сквозь эпохи прошло – вырываясь из рук, просвистело!..

Омут штопорной тяги. Бегущий виток мясорубки:
раз! – и нет никого. Только ил набивается в трубки.


Нескончаемый брод... Примеряю на ощупь следы,
из которых растут родники преисподней воды.


Где ты, время взрывное? Твой выброс песками притушен.
Мертвой зыбью стоит безголосый эоловый вой...
Лишь торчат чубуки – перископы, свистульки отдушин,
и прилив набухает над кромкою береговой.

 

 

Мичман В.И. Даль в Николаеве (1823)

Гарнизонный ноябрь. Офицерши страдают мигренями.
Командирские ставни сечет ледяная крупа.
Выступают в поход офицерики с брига "Мингрелия",
им уездные барышни дарят прощальные па.

По песчаным колдобинам, с дач, заколоченных загодя,
интендантские фуры везут с барахлом сундуки –
мимо Спасских купален, где листья притоплены в заводях,
где у свай под мостками в засаде стоят судаки.

От любви и простуды перцовой горилкой подлечишься –
и покажется, мичман, тебе этот город родней:
здесь в матросских харчевнях евреи толкуют по-гречески
и чубатые хлопцы заморенных поят коней.

В юном городе, мичман, Николиным именем названном,
устремленном на вырост, как мальчик в шинели до пят, –
завезенные розаны тырсой укутаны на зиму,
даже в церкви слыхать, как сосновые мачты скрипят.

Здесь исполненным долгом имперское сердце утешится,
подрастив мастеров во главе корабельных ватаг.
Государственный город, где дальнему дыму Отечества
не дает застояться крестатый Андреевский флаг!

 

 

Одиссей

                                                                Дмитру Креминю

Потерявшему родину-мать – долго плыть на осклизлой доске,
И доплыть, и спасенно дремать на зернистом ольвийском песке,
и пока фитилек не погас, мотыльковому бризу внимать…
Неприлично скорбеть напоказ потерявшему родину-мать.

Время стешет зубцы и рубцы в синусоиду волн и холмов.
Не нектар из цветочной пыльцы – пей вино из козлиных мехов!
И вперясь в сыромятную муть, корешок, непривитый побег, –
пожалей свою родину-мать, потерявшую сына навек!

Замеси на землянку саман, приголубь молодицу в соку,
не жалея элитных семян, истолки ее ступу в муку!
А когда подрумянится край горизонта в плавильной печи, –
на спасенной кифаре играй и спасенное слово шепчи.

Чтобы вспомнить фамильную мощь, – потерявшему родину-мать
наважденье оливковых рощ надо парусной жменей поймать
и в запале застольных бесед выйти вон, наклонясь у дверей,
чтобы здешний счастливый сосед злой слезы не заметил твоей.

 

 

Вышиванка

Ты иголкой крестила рубахи,
пряча нитей исподних концы:
всё цветочки да райские птахи,
а в изнанке – узлы и рубцы.

Запасала румяна и блестки,
торопилась по-новому жить,
но на черт-те каком перекрестке
стала черной червонная нить.

Ты такого не знала соблазна:
захлебнувшись надеждой хмельной,
что ж ты, ненька, кивнула согласно,
будто я у тебя неродной?

Перед сватьями печь колупая,
тупишь взор, чтоб вину превозмочь,
золотая моя, голубая,
ненаглядная сукина дочь!

И молчу, побелев от позора,
за оградой обиду тая,
рядовой интернатского хора –
в вошебойке остриженный я.

Не сули вышиванок-гостинцев!
По стерне, по колено в снегу,
все равно, из любых сиротинцев,
я к тебе – чуешь, мамка? – сбегу!

Маков цвет по щеке гладью вышит,
но заветный секрет – в узелке.
Обними! – пусть никто не услышит,
на каком мы молчим языке.

 

 

 

Покровская Ожина

В фокусных переплетах
окон, как в фотораме,
пчелы в небесных сотах –
звезды над хуторами.
Ноет в калитке тихо
сорванная пружина,
боком шуршит ежиха
там, где живет Ожина.
Кто на подворье ступит –
брови Ожина супит,
ловит она на слове,
любит она – до крови.
Было б сполна в коморе
рыбы, вина и хлеба!..
Там, где верста до моря,
дальше – верста до неба.

Трудно в шаланде зыбкой,
даже в мечте ребячьей,
плыть не заветной рыбкой,
а сиротой рыбачьей.
С нежностью притаенной
раннего ждать заката
дочерна прокаленной
дочери интерната.

Круто моряна солит,
больно Ожина ранит:
не подпускает – колет,
вцепится – не отстанет.
Плети навскидку мечет,
когти в засаде точит,
болью Ожина лечит,
счастья Ожина хочет.

Может, в избытке сладкой
ягоды навязалось?
Тот отпускник с палаткой:
что-то в нем – показалось...
Дивным косила оком,
шагом дразнила шатким.
Щедро поила соком –
черным, дремучим, сладким.
Нежностью тяжелела,
встречным теплом живилась,
жалила – и жалела,
жалилась – и журилась:
“Было б сполна в коморе
рыбы, вина и хлеба.
Если верста до моря –
значит, верста до неба...”

Утром смыкала створки,
разом смывала в море –
от интернатской хлорки
до инфернальной хвори!
Но в низовой ветрянке
как-то отсохло сдуру
все, что привил по пьянке
нежный залетный гуру.

Волосы в узел стянет,
губы до слез кусая,
выйдет к лиману, станет
в мокрый песок босая.
Дышит тепло овечье,
ноги в щекотке дафний.
Оспинка на предплечье –
след от прививки давней.

 

 

Год бычка

Одного не хватает толчка,
чтоб отчалить на парусной тяге…
Это год не Быка, а бычка –
беспородной лиманской дворняги.

Где причал об одном фонаре,
он бичует, отвержен от стаи,
пряча тело в мохнатой норе
у ольвийской дорической сваи.

Шевелится течению в лад,
глупый раб постоянства и веры,
сторожит терракотовый клад
с утонувшей когда-то триеры.

Так, от мира укрывшись рукой,
утепляясь вином и ватином,
доходяга хранит за щекой
золотую монетку с дельфином.

Это год не Быка, а бычка –
самокрутки, похмельной заначки,
позабывшего скрипку смычка,
потерявшей решенье задачки.

Чтобы слово, назло падежам,
заискрило от встречного слова,
мы, дружок, разговор по душам
забычкуем до лучшего клева.

Глянь, бенгальская божья свеча
рассыпается брызгами света
над картонной времянкой бича
и панельной скворешней поэта.

Ледяная мерцает вода,
и кляня, как постылую ношу,
я уже никогда-никогда
этот сумрачный берег не брошу.

Пусть дрожит на песке золотом
Год Бычка, как обмякшая гиря,
шевеля обеззвученным ртом
и крылатые жабры топыря.

 

 

Кинбурнский офорт

 

                          Владимиру Бахтову


Закрой глаза перед картиной:
как молодой косяк хамсы,
сверкает цинковой пластиной
тугое тулово косы.

Объемный мир, познанья ради,
на скользкой плоскости растерт!..
Игра иглы и голой глади.
А называется - офорт.

Любой узор для ока лаком:
на белом противне песка
лоснятся баклажанным лаком
закрылки жаркого жука.

Его глазами сверху глянешь:
внизу, где сосны, пляж и зной,
уже смуглеет липкий глянец
коптильни, скрытой под землей.

Барашки волн сейчас проснутся,
стряхнув невидимую кладь...
Они вот-вот соприкоснутся -
игла и угольная гладь!

Как на офорте неготовом,
который только что возник,
чернеет фотонегативом
косы отточенный плавник.

Густую сеть штрихов и крапин,
влажнея, впитывает глаз.
Как буквы спекшихся царапин -
они темнеют напоказ.

Сухие оспины росинок
белеют солью на щеке...
Вся жизнь слагается в рисунок
на черно-лаковой доске.

 

 

Река Мертвовод

 

Крытый замшей гранит и чумацкого утра рассол.
Край ущелья кренит валуна ледниковый мосол.
И разлуку таит не толящая жажду вода.
По веревке – в аид… Я тебя не найду никогда.

Веет ветер высокий, и слабое сердце болит,
зуммерит над осокой опухший от спячки нуклид,
а из каменных сот неотрывно глядят за тобой
то обглоданный глод, то убойный цветок зверобой.

По равнине, в рванине – влекло эти воды весло,
чтобы в тесной стремнине их корчью падучей свело.
Что мне хлеб на меду, родника искряная слюда! –
в преисподнем саду я тебя не найду никогда.

На откосе крутом в тощем русле шуршат будяки.
Перевиты жгутом сухожилия мертвой реки.
Но клокочет поток, рваный норов по норам тая,
как плетеный батог, как змеиного тела струя!

На железную клямку ущелье замкнет вертолет.
Как аптечную склянку – храню в рукаве Мертвовод.
И шиповника след – поцелуя отравленный грош –
рдеет эхом в ответ: ты меня никогда не найдешь…

 

 

Браконьерская баллада

– О чем, рыбак, твои печали, ответь суду,
чего ты ищешь на причале?
– Я брата жду.
– Забыв поруку и обычай, кому ты мстил –
мотню с артельною добычей на дно пустил?!.

Он отвернется от вопроса, сглотнет вражду:
– Погасла, – скажет, – папироса, я брата жду,
стою над голыми песками, седая масть,
хмельными левыми кусками наелся всласть,
ватага срезанные сети вернет назад,
а я один на целом свете, ты слышишь, брат?
Пока я загребал без толку, родной сынок
в сердцах схватился за двустволку, деля кусок,
и я сегодня — как заплата, весь на виду...

– Да у тебя же — нету брата!
– А я все жду...
Того, чье горло не осипло по кабакам,
одно лишь солнце щедро липло к его рукам,
того, кто видел в лютой качке кефали свет,
того, которому рыбачки смотрели вслед –
был ясный парус на лимане его добром...
Того, что сгинул на Тамани в сорок втором.

...Луна на волнах, будто дырка – черна, кругла.
Неужто брата бескозырка к нему всплыла?
Из глубины восстала глыба, открылась дверь:
«Я столько лет молчал, как рыба, – скажу теперь!
Как ненасытность ваши лица в узлы сплела!
Недаром скумбрия-царица от вас ушла!
Cпоганил дедовские днища мазутный ил,
и честный парус на горище без ветра сгнил!..»
...Рванулись волны, будто волки, водоворот!
Рыбак навскидку из двустволки по брату бьет!
Не разумеет он покуда свою беду.
– Не подходи, – хрипит, – паскуда!
Я – брата жду!..

 

 

Ольвийский причал

Нас мало, товарищ, нас, может быть, трое иль пятеро.
На сданном плацдарме сидим в ожидании катера.
Но он не придет – никакие варяги и греки
не вывезут нас, этот берег потерян навеки.

Мы выросли здесь, поклоняясь идеям и книгам.
Века обученья, зато одичание – мигом.

Былые вожди обернулись ворами в законе,
святые криницы зияют болотцами затхлыми,
на рыжем обрыве храпят киммерийские кони,
и лучник раскосый трясет первобытными патлами.

Нас мало, товарищ, нас пятеро, может, иль трое –
на микроскопической пленке культурного слоя.

Подмоги не будет: как почва, осядет осанка,
сизифовы камни со свистом покатятся вспять,
когда стригунок на бегу обратится в мустанга
и чайная роза шиповником станет опять.

Нас мало, товарищ, но мы, как шиповники, цепки.
На мутном лимане – ни мачты, ни шлюпки, ни щепки.
Мерцает село керосиновыми фонарями...
Подмоги не будет – кому мы нужны за морями!

Сквозь рыжую глину подспудные корни растут.
Звенит тишина – дивный голос из амфоры вынут...
Парутинской чайке
до Господа лету –
пятнадцать минут!
А мы соберемся в дорогу – столетия минут.

 

 

Боярышник

 

Где пожгли усадьбу адмирала
в девятьсот беспамятном году,
мы росли, душа не обмирала,
пьяно цвёл боярышник в саду.

Здесь водили в прятки, темнолики,
предки, ускользнувшие из рам.
Выводки садовой земляники
густо расселялись по ярам.

Над Психеи треснувшей фигуркой
колыхалась белая луна…
Память, ты сухой змеиной шкуркой
в снадобья давно истолчена!

Адмирала ночкою погожей
утоптали мертвого в мешок.
Прорастёт у барышни под кожей
пьяного матроса корешок.

 

 

Обжинки

Молчу, обжегшись о традицию:
горит пожнивная стерня,
сухую землю отродившую
ползучим заревом черня.
В соломенные переулочки
погромный гул валит, пунцов –
вздымают крылья перепелочки,
сзывая огненных птенцов!
И, судорожно вздернув плечики,
посмертной нотою звеня,
из-под колес летят кузнечики
живыми брызгами огня!
Спешат уйти ежи и полозы
в застенки брошенных кошар,
но им навстречу лесополосы
сухой прикапливают жар –
и золотыми виснет сотами
воспламененная листва,
и дымными коловоротами
уходят в небо дерева!
Мое пристанище порушено:
гляжу из дымной пелены –
холмы ольвийские в Парутино
дурным огнем опалены!..
О чем молчим ночами лунными
на плоской тверди нежилой?
Мы были гетами и гуннами,
а стали хлебом и золой.
Пока ножи за голенищами
голодной завистью горят,
мы будем вечно полунищими –
косоворотный продотряд!
Кочуй, кучумье племя хамово –
подножный прах взойдет с нуля…
На сотню верст, до моря самого, –
горит, горит, горит земля!

 


Лоскуты

Кто теперь разберет, из какой нас кроили материи,
беспородный народ, переростки лоскутной империи.
Чтобы шов не кровил, из-под самых микронных лекал –
нас любовно кроил и на волю Господь извлекал.
Дым Отечества едок... Из мануфактурного хлама
обшивала соседок моя рукодельница-мама.
Средь лесов и болот, от беды до войны в полушаге,
жил летучий народ в проходной гарнизонной общаге,
под тягучее баюшки – трепетали над малым сынком
неизменная баечка с колючим отцовским сукном.
Не печалуйся, мама, что нет во мне стати и выправки,
у военных вагонов опять промерзают посты,
в топке Божьего спама горят твои девичьи выкройки,
от фигурных фасонов остались одни лоскуты.
Семена-ассорти – полукровки, красавцы, уродины –
мы успели взойти на гибридных окраинах Родины,
где на каждом шагу нам мерещились ясные дали –
на лоскутном лугу, на цветастом ее одеяле.



* * *

Вот уж месяц почти, как душа пуста:
я не вижу маму, сестру, отца.
Между мной и родными – ремонт моста,
и проезд ограничен в оба конца.

А рассвет синеок, и закат румян,
но не стынет раствор, не схвачен цемент…
Я твержу себе: «Если бы не ремонт,
мог бы мигом домчаться в любой момент».

Видно, так уж устроен мой подлый мозг,
изворотливо правит свой легкий суд:
я забыл, что покуда открыт был мост,
заезжал в кои веки на пять минут.

 

 

Отмель

Утром лежишь, золотая от сна,
свежая, нежная.
Ты мне насквозь, до песчинки, ясна,
отмель прибрежная.

Илом летучим вспухают следы,
стайка щекочется...
Завтра достигну глубокой воды,
нынче – не хочется!

Чиркнет пунктиром по глади голыш...
Хоть бы не отняли
чуткую пустошь, слепящую тишь
утренней отмели.

 

 

Ракушка

Я тебя выбрал
из тысяч, и тысяч, и тысяч –
там, где моряна,
солеными космами тычась,
будто старьевщица,
вялым круженьем руки
перебирает пустые свои черепки,
там, где на солнце
искрит перламутровой крошкой
хрусткий мысок
за дощатой артельной сторожкой
и, желтоват, как медовый налив кураги,
катится к вечеру край курая и куги.

Я тебя выбрал
из тысяч и тысяч ракушек –
хрупких ледышек,
витушек, румяных простушек,
смуглых ладошек,
сложенных играть в перстенек…
В сонмище томных красавиц –
тебя подстерег.

В солнечной пустоши,
где, воспаленные солью,
крепко взялись в хоровод
ставниковые колья,
я тебя выбрал из тысяч, и тысяч, и ты –
взвихренным кружевом
окаменелого танца –
кажешь бесстыдный испод
розоватого глянца...
Кануло лето.
Пусты твои недра. Пусты.

 

 

Золотые Ворота


Сегодня ты поймешь,
откуда так знакома
рука, что, исчерпав
простой любовный код,
черкнула наискось
в кабине таксофона:

буду ждать
тебя
у Золотых Ворот".

На перекрестке
трехминутном,
двухгрошовом,
где стекла выбиты
и ветер ворот рвет,
крошись, цветной мелок,
заговоренным словом:
"Я буду
ждать тебя
у Золотых Ворот".

Напрасно не звони
и никого не мучай,
любви – своя пора,
разлуке – свой черед.
За сахарной горой,
за аспидною тучей
я буду ждать
тебя

у Золотых Ворот.


Воспоминание о конноспортивной школе

 

Пароходик уходит за кадр,

зарывается в волны закат,

и вода – золотою заваркой

за Варваровкой...

Одноклассница, милый подросток!

У завистливых глаз на виду

мы вели по тропиночке острой

вороного коня в поводу.

Спотыкались копыта о гравий,

конь разламывал воду, горяч.

А кругом зеленели овраги –

там тогда еще не было дач.

Там от воздуха птицы пьянели,

и высокие травы росли,

и почти невесомо висели

над водой чернобривцы-шмели...

Вкус черешен, начало каникул.

Оглянусь, будто кто-то окликнул

из июньского детства меня!..

Табунок пацанов на лужайке,

и девчонка в динамовской майке,

и чудесная морда коня.

 

 

Вера

Укрой, сохрани и обрадуй,
соцветья крест-накрест сведя,
сирень за церковной оградой,
тяжелая после дождя!

Где в кронах полночного сквера
горит золотое шитье,
забудь, одноклассница Вера,
суровое имя свое!

Летит, лепестки обрывая,
ночные сверлит облака
окраинный рокот трамвая,
сухой вибровызов сверчка.

Под этот нехитрый оркестрик
целую меж темных ветвей
налипший сиреневый крестик
над вырезом блузки твоей.

Архангел нас ловит на слове,
в небесные горны трубя…
У Веры – упрямые брови
и взор, устремленный в себя.

Губами, как порох, сухими,
забыв про еду и питье,
все шепчет заветное имя,
суровое имя свое.

 

 

Ночной мотоциклист

 

Дороги скоростью светились,

во мраке две звезды дрожали:

они с небес ко мне скатились,

и обе – за руки держали.

А я летел, не зная знаков!..

Когда шоссе меня стряхнуло,

одна – отпрянула, заплакав,

другая – в ужасе прильнула.

В больнице пахла матиола,

горели нити вполнакала…

Одна – укорами колола,

другая – руки целовала

и покрывалась белизною,

со мною вместе угасая…

Одна была моей женою,

моей звездой была другая.

 

 

Зима в Черноморке

 

                                                  Катерине

 

Сверну ненадолго – затейливая блажь! –

и выйду к берегу, по-зимнему неловок,

где в льдистых надолбах заиндевелый пляж

хранит следы твоих кроссовок,

где грудой свалены на мёрзлом хоздворе

стальные пузыри цепных плавучих ядер,

где хрипло тужит вмёрзший в берег в декабре

дощатый летний дебаркадер.

 

Уже не тот ландшафт... Года, как жернова,

размалывают плоть живого материала!..

Любовь моя! Ты всё-таки жива –

ты просто голос потеряла!

Ты песен заказных не можешь петь с листа...

В пространстве ледяном, в покое одиноком

над берегом родным стоит одна звезда –

и смотрится в меня немым молящим оком.

 

 

* * *
Есть стихи – антикварная лавка,
где на полках – холодные бюсты.
Не узнать их – пожалуй, неловко,
но потом отвернулся, и баста!..
Эта рифма – витая булавка,
коей сколоты Джойсы и Прусты.
Эта фирма – заманка, уловка,
помесь мрамора и пенопласта.

Боги носят пурпурные тоги –
муза треплет базарные джинсы:
ей корсеты убогие туги,
в свитерке предпочтительней шансы.
Ведь стихи – не златые чертоги,
а скорее – контактные линзы.
В них фонарики светят из вьюги,
и осями сверчат дилижансы.

 

 

* * * 
Наконец я расслышал, как что-то
перещёлкнулось в небе. Пора
оцифровывать старые фото
и лежалые пробы пера.

За столом в ожидании снулом
наблюдать, как в режиме нон-стоп
катит сканер с рентгеновским гулом
перемётного света сугроб.

Мы уходим. Меняются шифры,
и пароли, и явки, и явь…
В океане расплавленной цифры
нам отныне барахтаться вплавь.

И глядеть, как по белому снегу –
от саней на высокий порог –
юный Пушкин взлетает с разбегу,
оцифрованный Господом впрок!
2017

 

 

Николаев


Пахнут ночи дымом и черешней,
вздрагивают тёплые мостки,
плавают в лимане почерневшем
фонарей размытые желтки.

Тополя покрыты именами
перекрёстков наших и годов,
и на память связаны над нами
узелки трамвайных проводов.

Я не стану делать путь короче –
торопиться надо было днём…
Ах, какие медленные ночи
в пыльном Николаеве моём!

Заспешил автобус на ночёвку,
на Слободке вздрогнули сады –
и звезда упала за Терновку,
никому не причинив беды.

 

 

Перед светом

 

В темноте проступает ограда.

Я не сплю: я откину брезент –

и в тиши осторожного сада

различу говорок винограда

и акации южный акцент,

хлопотливой петунии лепет,

босоножек по гравию скрип,

всхлипы шлюпок, и звяканье цепи,

и бессонное шлёпанье рыб.

Сквозь живую беседку увижу

невесомое тело луны,

и тумана молочную жижу,

и лимана глубокие сны.

И в ночной огородной пустыне,

где, светясь, разрежается дым, –

инфракрасное марево дыни,

перечёркнутой стеблем сухим.

 

 

* * *

На неторной тропе, на безлюдной опушке грибной –

камуфляжная осень стоит у меня за спиной.

Чует бритый затылок прицельного ока сверло,

от которого речь в травматический узел свело.

Мимолётная роща, да что ж это стало с тобой!..

Битой пиксельной рябью рванёт небеса листобой!

Сыпанёт по глазам, что и так от печали мокры, –

то ли горсть снегирей, то ли жменю махновской махры...

 

 

Камышовая хижина

(фрагмент)


Где бетонной струбциной зажата живая река –
Городская трава, как солдат, под нулевку острижена…
Понимаю: прогресс. Одобряю прогресс. Но пока –
Хоть на пару деньков мне нужна камышовая хижина.

Голубые горелки экранов в домах зажжены.
В подсознанье свистит отработанный пар тишины.
Занавешены уши, и топкие кресла насижены,
и, колеблясь, манят миражи – камышовые хижины.

Там природа со мной, человеком, в полдневном ладу:
солнце стало песком, и графитная тень обездвижена…
Серебристую ветку маслины от глаз отведу –
и вздохну: слава Богу, жива камышовая хижина!..


 Страница Владимира Пучкова на сайте "Поэзия.ру" https://poezia.ru/authors/puchkov