РУБРИКА ПАМЯТЬ

Борис Чичибабин

(9 января 1923 - 15 декабря 1994)

Image001

 

Борис Чичибабин


 "Жизнь моя – родной язык..."


         Я родился в 1923 году в Кременчуге, на Украине. Подписываю свои стихи фамилией Чичибабин – это фамилия моей матери. Она находится в родстве со знаменитым химиком Чичибабиным – это мой двоюродный дедушка, но я его никогда в жизни не видел. И никогда в жизни не видал своего отца – моя фамилия по паспорту Полушин, фамилия усыновившего меня отчима. Он был военнослужащим, поэтому семья часто меняла города, я в детстве жил в Кировограде, потом очень долго на Харьковщине. Окончил школу в 1940 году в Чугуеве, а в 1941-м началась война. В 1942-м был призван, служил в авиационных частях Закавказского фронта до окончания войны.

         После демобилизации в июне 1945-го поступил в Харьковский университет на филологический факультет. Я сдавал экзамены за два курса – хотел через год перейти на третий курс, но мне не удалось кончить ни одного: в июне 1946 года был арестован. Когда меня спрашивают: за что? – я отвечаю: ни за что, как многие в те времена. Вероятно, кто-то передал кому-то мои стихи, в которых, возможно, было что-то, хотя по тем временам особенной крамолы быть не могло. Разговоры, болтовня, стихи... "За антисоветскую агитацию", как было сказано в приговоре Особого совещания, меня осудили на пять лет, по тем временам срок смехотворный. Это лишний раз подчеркивает, что арестован я был воистину ни за что. Все пять лет полностью отсидел – Вятлаг – и вышел еще при жизни Сталина, в 1951-м. И, пожалуй даже, самые тяжелые годы моей жизни были не лагерные, не тюремные, а эти вот несколько лет по выходе на волю, когда... Вы знаете, как тогда смотрели на людей, которые были осуждены за политическое преступление, антисоветскую агитацию. Конечно, мне нельзя было и думать о продолжении учебы, ни на какую более или менее сносную работу нельзя было устроиться, да и специальности у меня никакой не было.

         Очень долго так тянулось: Харьков, провинция. И характер у меня замкнутый, за себя хлопотать не умею. После смерти Сталина, когда пахнуло хрущевской оттепелью, если бы это была Москва, может быть, мне удалось бы раньше издать свои первые книги. Мои друзья передали стихи в Москву, и в 1963 году вышла моя первая книжка. Но уж очень поздно она вышла, когда оттепель шла на спад. Именно поэтому я не рад ни московскому сборнику, ни тем трем, которые выходили потом в Харькове, потому что я не мог туда дать своих лучших стихотворений, а часть тех, что были изданы, вышли изуродованными, искалеченными.

         Одна из рекомендаций в Союз писателей была С. Я. Маршака. Мне вообще везло на хороших людей. Последние годы жизни Маршака я часто навещал его в Москве. Не умею об этом говорить. Может быть, придет когда-нибудь время, и я возьмусь за мемуары, хотя очень страшно их писать, потому что все, что касается житейской, бытовой стороны – то, чем должна быть сильна проза, – мне совершенно не дано. Так вот, в 1966 году меня приняли в Союз писателей СССР.

         Последняя книжка вышла в 1968 году, и с тех пор – полное молчание, полное забвение. Меня не печатали, я был изолирован от широкого круга читателей, которому были адресованы мои стихи. Но читатели-друзья были у меня всегда. И в Харькове, где я живу постоянно, и в других городах. Хотя бы самых дорогих, самых близких, без кого не представляю своей жизни, я просто обязан назвать: Леонид Ефимович Пинский, Александр Шаров, Александр Галич – всех их уже нет в живых.

         Так вот, не печатался, причем, очевидно, и по своей воле. Сказать "я не захотел больше врать" – значит, врал до этого? Нет, я не врал. Но не мог уже согласиться, чтобы книжки мои выходили в таком виде, в каком они выходили прежде. Хотел говорить именно то, что хочу говорить, а это было невозможно. Надо было без конца уступать, а я уже не мог этого делать. Пришла переоценка ценностей, наступил кризис, который я перенес очень тяжело, думал о самоубийстве, боялся сойти с ума. В это время написано стихотворение "Сними с меня усталость, матерь Смерть". Меня спасла Лиля. Не могу произнести "моя жена", не люблю почему-то слова "жена", – любимая, друг, первый читатель моих стихов, единственный судья и подсказчик. С тех пор мы не расстаемся. И с тех пор я перестал думать о печатании, стал писать, смею думать, лучшие мои стихотворения совершенно свободно, заранее зная, что они никогда не будут опубликованы, перестал ходить в Союз писателей. Так что исключение меня из Союза в 1973 году, в конце концов, даже справедливо – я давно потерял с ним всякую связь.

         А конкретным поводом для исключения были стихи о Твардовском, стихи "отъезжающим", "С Украиной в крови я живу на земле Украины...". То я – украинский националист, то я – сионист... Так и не разобрались, кто я на самом деле.

         До недавнего времени, с тех пор как кончилась моя литературная жизнь, работал в трамвайно-троллейбусном управлении. Одно время руководил литстудией в Харькове. Не знаю, каким чудом она держалась, – у меня нет никакого таланта к разговору, таланта литературного критика, наставника. Воспринимаю стихи как читатель, как человек, безумно, больше всего на свете любящий стихи. Но говорить, почему мне это нравится, а это не нравится, разбирать так, как разбирают другие – по строчкам, не умею и думаю, что так и нельзя разбирать стихи. Ведь в стихах даже наших любимых поэтов, – самых великих, самых любимых, – в них, наверное, очень много огрехов (кроме Пушкина, у которого каждое слово на месте и все совершенно; Ахматовой, у которой тоже все слова – единственные, незаменимые). У остальных, "нормальных" поэтов – там всего хватает. Хорошо сказал Блок, что стихи держатся на каких-то отдельных словах, как на звездах. Если стихотворение мне нравится, я не замечаю в нем недостатков или даже эти недостатки мне тоже приятны, любимы мной, потому что в целом все получается хорошо. Поэтому, видимо, именно моя влюбленность в стихи и объединяла вокруг меня ребят... Но вскоре студию прикрыли. Я лишился всяких источников существования, мне стало не на что жить, и я вспомнил... В те самые страшные годы после лагеря я окончил курсы бухгалтеров, больше мне ничего было нельзя. Одно время работал рабочим сцены в Харьковском театре русской драмы. Когда вышли мои книжки, думал, что смогу прожить литзаработком...

         Так вот, один человек, начальник отдела снабжения в трамвайно-троллейбусном парке, который знал мои стихи (я выступал в Харькове на вечерах), предложил мне пойти к нему работать. Пошел туда, приземлился... Числился мастером, кладовщиком, рабочим склада. Долго не решался уйти, да и они меня не отпускали: был нужным им человеком – писал отчеты, делал заявки, деловые письма писал... Не умею отказывать, мне очень трудно сказать "нет".

         Живу я замкнуто, но это не какое-то несчастье. Не могу сказать обо всех поэтах – мой бог Пушкин был очень общительным человеком, – но такому, как я, нужны именно уединение и замкнутость. Меня суета, когда приезжаю в столицу, попадаю   в   круговорот, почти каждый вечер читаю стихи, просто подавляет.

         Жил, спорил, радовался людям и думал, что жизнь так и пройдет, и кончится. Человек независимый, я выбрал свою судьбу сам, свыкся с ней. Свое дело сделал – написал стихи, а дальше... И вдруг – перестройка, гласность. Меня стали публиковать, восстановили в СП (с сохранением стажа). На собрании разное было, кто-то произнес: "Что мы тут говорим – жизнь человека прошла". Как и все мы, не мог не мечтать, что придут такие времена, когда мы будем читать Платонова, Гроссмана! Я был не готов к этому времени ни морально, ни нравственно.

         Вообще считаю, что мои лучшие стихи – о Главном, о вечном. Нравственные, философские вопросы добра и зла, красоты, совершенства – это меня больше занимает. Но время, в которое мы с вами живем, не позволяет думать о вечности. Живешь публикациями, понимаешь, что все это суета и нужно жить вечным, но как же можно уйти от того, чем живет весь народ, вся страна? У меня уходит почва из-под ног, я пока что не найду себе места в этом времени. И я не знаю, если мне Бог даст еще написать какие-то стихи – какие они будут...

         Наверное, это покажется старомодно-смешным, но для меня нет в человечестве звания больше, чем поэт, выше, чем поэт, нужнее людям, чем поэт. В стихах я иногда называю себя поэтом, когда мне это необходимо, чтобы через это название выразить какую-то важную мысль. Но только в стихах и только когда это нужно. В жизни – никогда, даже мысленно, даже в мечтах – никогда. И мне странно, как это можно сказать о себе: я – поэт. А ведь говорят, не боятся. Это же все равно, что сказать: я – герой или я – преступник. Или даже страшнее: сказать так – это посягнуть на тайну, назвать словом то, для чего нет в языке слов, что не должно и не может быть названо. Поэт – это же не занятие, не профессия, это не то, что ты выбрал, а то, что тебя избрало, это призвание, это судьба, это тайна. И зачем поэт, зачем стихи, если они не о Главном, если после них в мире не прибавится хоть на капельку доброты и любви, а жизнь не станет хоть чуть-чуть одухотвореннее и гармоничнее? Не знаю, как пишут другие. Для меня процесс писания – это тайна. "Ни дня без строчки" – не мой девиз. Я люблю говорить, что Бог поэтов – не церковный Бог. Не я пишу стихи – мне кто-то их диктует.

         И этому не могли помешать ни тюрьма и лагерь, ни служба в трамвайно-троллейбусном управлении, ни какие-то житейские неурядицы.

         Когда мы читаем великую прозу, мы можем и не думать об ее авторе. Читая ее, мы любим не автора, а героя – Дон Кихота, Тиля Уленшпигеля, Наташу Ростову, Алешу Карамазова. У лирического поэта герой – сам автор, сам поэт. Это его мы любим, и он должен быть достоин нашей любви. Он должен быть похож на свои стихи, он и в жизни обязан совпадать с тем образом любимого поэта, который сложился у читателя-друга. И горе и беда, если не похож, если не совпадает: тогда он не поэт, а самозванец и обманщик, и читатель рано или поздно поймет это и уже не поверит ему.

         Вот почему поэту труднее, тяжелее, ответственнее, чем прозаику или любому другому художнику: его стихи, его творчество должны подкрепляться биографией, жизнью, судьбой. Но и легче, но и радостнее: ничего не надо придумывать, ничего не надо сочинять, и в самом писании стихов уже награда, уже праздник. Если стих пойдет – он пойдет, если его нет – его ничто не заставит быть. Стихи – это чудо: что бы ни делалось вокруг тебя – ничего не существует. Ты живешь еще не написанным, но уже звучащим в тебе стихотворением. Это состояние – великое счастье. Потом, после меня, останется очень мало стихотворений...

         Хоть обстоятельства отучали заниматься литературным делом, отучить быть поэтом невозможно. Это так же, как со свободой. Если есть у человека внутренняя свобода – он будет свободен и в тюремной камере, где пять шагов в длину и шаг в ширину. Он будет свободен, потому что он внутренне свободен, и эту внутреннюю свободу никто у него не отберет – никакие лагеря, никакие тюрьмы, никакие преследования.

         И в этом смысле идеал – Пушкин. Для меня нет более любимого человека, живой личности, живой души. Кто-то очень хорошо сказал, называя своих любимых композиторов, – Бах, Бетховен, Вагнер. А Моцарт? – спросили его. О, Моцарт – это Бог! Вот так я мог бы сказать о Пушкине. Перечень любых поэтов, если он будет открываться именем Пушкина, – для меня это кощунство. Это унизительно для Пушкина, потому что Пушкин – вне всяких списков, он совершенно отдельно. Это очень трудно объяснить. С одной стороны, когда мы читаем, наших любимых поэтов – Тютчева, Лермонтова, – у них есть почти пушкинские строки, вплоть до того, что я иногда над какой-нибудь прекрасной строкой задумываюсь: неужели это не Пушкин? И в то же время – колоссальная разница, как между Моцартом и Бетховеном. И тот и другой – гении, но в одном случае это уже нечто божественное. Потому что такой гармонии... Невозможно человеку написать: "Я вас любил: любовь еще, быть может..."

         Возведение простых жизненных фактов в какую-то необыкновенную красоту, свет – это мог только Пушкин из всех русских поэтов, а может быть, и из всех мировых поэтов. Я, к сожалению, кроме русского, не знаю других языков, но убежден, что и в мировой поэзии он – явление уникальное по гармонии, совершенству. От всех он отличается и необыкновенной добротой – не в расхожем, житейском, практическом смысле, а именно божественной добротой, космической добротой.

         Чтобы прийти к Пушкину, его мудрости, его гармонии, к пониманию его совершенства, нужно прожить большую жизнь.

         Так невероятно трудно быть тем, что люди называют поэтом, так невероятно трудно писать стихи... И правда, как Ахматова, – нельзя. А что говорить о Пушкине, о Тютчеве, а что говорить о том, что мы живем после Блока, после Цветаевой, Пастернака, Мандельштама? Но мы не бросаем писать стихи. Есть какая-то отчаянная, безнадежная дерзость: как же – после них – все-таки писать стихи? Значит, ты смеешь думать, что скажешь то, что они не говорили? Смеешь и можешь сказать, дерзаешь сказать?

         Для меня всегда было великое чудо, великое счастье, что мне это позволено. Не знаю, напишу ли я еще хоть одну строчку, которой буду доволен, и рад, и счастлив. Может быть, то, что от меня сейчас ушли стихи, – это совершенно закономерно и естественно? Может быть, в каком-то возрасте нужно перестать писать стихи, как перестать быть спортсменом, перестать танцевать на сцене Большого театра? Но для меня было бы грустно, если бы я совсем перестал их писать...

         Когда-то очень давно, в конце 50-х годов, я еще исповедовал то, что поэзия нас спасет. Тогда были вечера поэзии в Лужниках с конной милицией.

         Дело в том, что это иллюзия. Дело в том, что поэзию никогда не будет любить такое большое количество народу – это все временное явление. Поэтому для меня не страшно, что кого-то знают мало. Его знают те, для кого он писал. Я не думаю, что тем, кто аплодирует мне на моих выступлениях, нужна поэзия. Поэзия нужна тем, кто без нее не может жить. Таких людей всегда будет очень и очень мало – во все времена. И сейчас я думаю: слава Богу, что это так. Было бы ужасно, если бы поэзию любили, как футбол или песни Аллы Пугачевой. Поэзию не должны любить многие люди, это было бы обидно и неестественно. Я глубоко убежден в том, что людей, по-настоящему любящих поэзию, гораздо меньше, чем людей, пишущих стихи и издающих книжки... Люди, которым нужны были мои стихи, знали меня и в прошлые времена. Я не могу обижаться на жизнь. И не думаю: вот выйдет моя книжка – и сразу что-то изменится, меня узнают, примут и полюбят тысячи людей, – нет, не будет такого чуда. Я, в моем возрасте, все об этом знаю, смею вас уверить. В этом смысле ничего не изменится.

         Читатель стиха всегда есть и всегда будет. Многие годы я писал стихи без всякой надежды на то, что их когда-нибудь прочитают, что их услышат, писал свободно и призванно и, может быть, поэтому написал очень мало и, наверное, не очень профессионально. Я никогда не считал себя поэтом, но и мне всегда хотелось говорить стихами о Главном, о самом Главном в жизни для меня и, значит, по моей вере, для всех людей. Спасибо вам, кто любит мои стихи. Я до сих пор не могу поверить, что они пришли к людям, что их печатают, читают, слушают, что их – вот чудо – кто-то любит. Недаром же я всегда знал, что я самый счастливый человек на свете: разве для человека, пишущего стихи, может быть большее счастье в жизни, чем знать, что твои стихи услышаны, что они нашли отклик и обрели друзей? Нет для меня никого роднее и ближе тех, кто полюбил мои стихи, и только бы заслужить и оправдать, и не потерять по своей вине эту нежданную, невозможную, невыносимую любовь.

 

         Источник - Чичибабин Б. А. В стихах и прозе. – Харьков : Фолио, 2002. – 464 с.

 

  

 Борис Чичибабин

 

 "И в нас не меркнет горний свет..."

 


* * *
Кончусь, останусь жив ли, –
чем зарастет провал?
В Игоревом Путивле
выгорела трава.

Школьные коридоры –
тихие, не звенят…
Красные помидоры
кушайте без меня.

Как я дожил до прозы
с горькою головой?
Вечером на допросы
водит меня конвой.

Лестницы, коридоры,
хитрые письмена…
Красные помидоры
кушайте без меня.

1946

 

 

* * *

И опять – тишина, тишина, тишина.
Я лежу, изнемогший, счастливый и кроткий.
Солнце лоб мой печет, моя грудь сожжена,
и почиет пчела на моем подбородке.

Я блаженствую молча. Никто не придет.
Я хмелею от запахов нежных, не зная,
то трава, или хвои целительный мед,
или в небо роса испарилась лесная.

Все, что вижу вокруг, беспредельно любя,
как я рад, как печально и горестно рад я,
что могу хоть на миг отдохнуть от себя,
полежать на траве с нераскрытой тетрадью.

Это самое лучшее, что мне дано:
так лежать без движений, без жажды, без цели,
чтобы мысли бродили, как бродит вино,
в моем теплом, усталом, задумчивом теле.

И не страшно душе – хорошо и легко
слиться с листьями леса, с растительным соком,
с золотыми цветами в тени облаков,
с муравьиной землею и с небом высоким.

1948–1951

 

 

 Родной язык

 

Слаще снящихся музык,

гулче воздуха над лугом,

с детской зыбки был мне другом –

жизнь моя – родной язык.

Где мы с ним ни ночевали,

где ни перли напрямик!

Он к ушам моим приник

на горячем сеновале.

 

То смолист, а то медов,

то буян, то нежным самым

растекался по лесам он,

пел на тысячу ладов.

 

Звонкий дух земли родимой,

богатырь и балагур!

А солдатский перекур!

А уральская рябина!..

 

Не сычи и не картавь,

перекрикивай лавины,

о, ветрами полевыми

опаленная гортань!..

 

Сторонюсь людей ученых,

мне простые по душе.

В нашем нижнем этаже –

общежитие девчонок.

 

Ох и бойкий же народ,

эти чертовы простушки!

Заведут свои частушки –

кожу дрожью продерет.

 

Я с душою захромавшей

рад до счастья подстеречь

их непуганую речь –

шепот солнышка с ромашкой.

 

Милый, дерзкий, как и встарь,

мой смеющийся, открытый,

розовеющий от прыти,

расцелованный словарь...

 

Походил я по России,

понаслышался чудес.

Это – с детства, это – здесь

песни душу мне пронзили.

Полный смеха и любви,

поработав до устатку,

ставлю вольную палатку,

спорю с добрыми людьми.

 

Так живу, веселый путник,

простодушный ветеран,

и со мной по вечерам

говорят Толстой и Пушкин

 

на родном языке.

1951

 

 

Клянусь на знамени веселом

 

Однако радоваться рано –

и пусть орет иной оракул,

что не болеть зажившим ранам,

что не вернуться злым оравам,

что труп врага уже не знамя,

что я рискую быть отсталым,

пусть он орет, – а я-то знаю:

не умер Сталин.

 

Как будто дело все в убитых,

в безвестно канувших на Север –

а разве веку не в убыток

то зло, что он в сердцах посеял?

Пока есть бедность и богатство,

пока мы лгать не перестанем

и не отучимся бояться, –

не умер Сталин.

 

Пока во лжи неукротимы

сидят холеные, как ханы,

антисемитские кретины

и государственные хамы,

покуда взяточник заносчив

и волокитчик беспечален,

пока добычи ждет доносчик, –

не умер Сталин.

 

И не по старой ли привычке

невежды стали наготове -

навешать всяческие лычки

на свежее и молодое?

У славы путь неодинаков.

Пока на радость сытым стаям

подонки травят Пастернаков, –

не умер Сталин.

 

А в нас самих, труслив и хищен,

не дух ли сталинский таится,

когда мы истины не ищем,

а только нового боимся?

Я на неправду чертом ринусь,

не уступлю в бою со старым,

но как тут быть, когда внутри нас

не умер Сталин?

 

Клянусь на знамени веселом

сражаться праведно и честно,

что будет путь мой крут и солон,

пока исчадье не исчезло,

что не сверну, и не покаюсь,

и не скажусь в бою усталым,

пока дышу я и покамест

не умер Сталин!

1959

 

 

 * * *

Люди – радость моя,
вы, как неуходящая юность, –
полюбите меня,
потому что и сам я люблю вас.
Смелым словом звеня
в стихотворном свободном полете,
это вы из меня
о своем наболевшем орете.
Век нас мучил и мял,
только я на него не в обиде.
Полюбите меня,
пока жив я еще, полюбите!
За характер за мой
и за то, что тружусь вместе с вами.
Больше жизни самой
я люблю роковое призванье.
Не дешевый пижон,
в драгоценные рифмы разоткан,
был всего я лишен,
припадая к тюремным решеткам.
Но и там, но и там,
где зима мои кости ломала,
ваших бед маета
мою душу над злом поднимала.
Вечно видится мне,
влазит в сердце занозою острой:
в каждом светлом окне
меня ждут мои братья и сестры.
Не предам, не солгу,
ваши боли мой мозг торопили.
Пусть пока что в долгу –
полюбите меня, дорогие!
Я верну вам потом,
я до гроба вам буду помощник.
Сорок тысяч потов,
сорок тысяч бессонниц полночных.
Ну зачем мне сто лет?
Больше жизни себя не раздашь ведь.
Стало сердце стареть,
стала грудь задыхаться и кашлять.
Не жалейте ж огня.
Протяните на дружбу ладоши.
Полюбите меня,
чтобы мне продержаться подольше.
1960

 

 

* * *

Когда весь жар, весь холод был изведан,
и я не ждал, не помнил ничего,
лишь ты одна коснулась звонким светом
моих дорог и мрака моего.

В чужой огонь шагнула без опаски
и принесла мне пряные дары.
С тех пор иду за песнями запястий,
где все слова значимы и добры.

Моей пустыни холод соловьиный,
и вечный жар обветренных могил,
и небо пусть опустятся с повинной
к твоим ногам, прохладным и нагим.

Побудь еще раз в россыпи сирени,
чтоб темный луч упал на сарафан,
и чтоб глаза от радости сырели,
и шмель звенел, и хмель озоровал.

На свете нет весны неизносимой:
в палящий зной поляжет, порыжев,
умрут стихи, осыплются осины,
а мы с тобой навеки в барыше.

Кто, как не ты, тоску мою утешит,
когда, листву мешая и шумя,
щемящий ветер борозды расчешет
и затрещит роса, как чешуя?

Я не замерзну в холоде декабрьском
и не состарюсь в темном терему,
всем гулом сердца, всем моим дикарством
влюбленно верен свету твоему.

1961

 

 Сияние снегов

 

Какой зимой завершена

обида темных лет!

Какая в мире тишина!

Какой на свете свет!

Сон мира сладок и глубок,

с лицом, склоненным в снег,

и тот, кто в мире одинок,

в сей миг блаженней всех.

О, стыдно в эти дни роптать,

отчаиваться, клясть,

когда почиет благодать

на чаявших упасть!

В морозной сини белый дым,

деревья и дома,-

благословением святым

прощает нас зима.

За все зловещие века,

за всю беду и грусть

младенческие облака

сошли с небес на Русь.

В них радость — тернии купать

рождественской звезде.

И я люблю ее опять,

как в детстве и в беде.

Земля простила всех иуд,

и пир любви не скуп,

и в небе ангелы поют,

не разжимая губ.

Их свечи блестками парят,

и я мою зажгу,

чтоб бедный Галич был бы рад

упавшему снежку.

О, сколько в мире мертвецов,

а снег живее нас.

А все ж и нам, в конце концов,

пробьет последний час.

Молюсь небесности земной

за то, что так щедра,

а кто помолится со мной,

те — брат мне и сестра.

И в жизни не было разлук,

и в мире смерти нет,

и серебреет в слове звук,

преображенный в свет.

Приснись вам, люди, снег во сне,

и я вам жизнь отдам —

глубинной вашей белизне,

сияющим снегам.

 

Пастернаку

 

Твой лоб, как у статуи, бел,

и взорваны брови.

Я весь помещаюсь в тебе,

как Врубель в Рублеве.

 

И сетую, слез не тая,

охаянным эхом,

и плачу, как мальчик, что я

к тебе не приехал.

 

И плачу, как мальчик, навзрыд

о зримой утрате,

что ты, у трех сосен зарыт.

не тронешь тетради.

 

Ни в тот и ни в этот приход

мудрец и ребенок

уже никогда не прочтет

моих обреченных...

 

А ты устремляешься вдаль

и смотришь на ивы,

как девушка и как вода

любим и наивен.

 

И меришь, и вяжешь навек

веселым обетом:

– Не может быть злой человек

хорошим поэтом...

 

Я стих твой пешком исходил,

ни капли не косвен,

храня фотоснимок один,

где ты с Маяковским,

 

где вдоволь у вас про запас

тревог и попоек.

Смотрю поминутно на вас,

люблю вас обоих.

 

О, скажет ли кто, отчего

случается часто:

чей дух от рожденья червон,

тех участь несчастна?

 

Ужели проныра и дуб

эпохе угоден,

а мы у друзей на виду

из жизни уходим.

 

Уходим о зимней поре,

не кончив похода...

Какая пора на дворе,

какая погода!..

 

Обстала, свистя и слепя,

стеклянная слякоть.

Как холодно нам без тебя

смеяться и плакать.

1962

 

 

Приготовление борща


Моя подруга варит борщ.
Неповторимая страница!
Тут лоб как следует наморщь,
чтоб за столом не осрамиться.

Ее глазенушки светлы.
Кастрюля взвалена на пламя,
и мясо плещется в компаньи
моркови, перца и свеклы.

На вкус обшарив закрома,
лохматая, как черт из чащи,
постой, пожди, позаклинай,
чтоб получилось подходяще.

Ты только крышку отвали,
и грянет в нос багряный бархат,
куда картошку как бабахнут
ладони ловкие твои.

Ох, до чего ж ты хороша,
в заботе милой раскрасневшись
(дабы в добро не вкралась нечисть),
душой над снедью вороша.

Я помогаю чем могу,
да только я умею мало:
толку заправочное сало,
капусту с ляды волоку.

Тебе ж и усталь нипочем,
добро и жар – твоя стихия.
О, если б так дышал в стихи я,
как ты колдуешь над борщом!

Но труд мой кривду ль победит,
беду ль от родины отгонит,
насытит ли духовный голод,
пробудит к будням аппетит?..

А сало, желтое от лет,
с цибулей розовой растерто.
И ты глядишь на Божий свет,
хотя устало, но и гордо.

Капуста валится, плеща,
и зелень сыплется до кучи,
и реет пряно и могуче
благоухание борща.

Теперь с огня его снимай
и дай бальзаму настояться.
И зацветет волшебный май
в седой пустыне постоянства.

Владыка, баловень, кащей,
герой, закованный в медали,
и гений – сроду не едали
таких породистых борщей.

Лишь добрый будет угощен,
лишь друг оценит это блюдо,
а если есть меж нас иуда, –
пусть он подавится борщом!..

Клубится пар духмяней рощ,
лоснится соль, звенит посуда…
Творится благостное чудо –
моя подруга варит борщ.

1964

 

 

* * *

Меня одолевает острое

и давящее чувство осени.

Живу на даче, как на острове,

и все друзья меня забросили.

 

Ни с кем не пью, не философствую,

забыл и знать, как сердце влюбчиво.

Долбаю землю пересохшую

да перечитываю Тютчева.

 

В слепую глубь ломлюсь напористей

и не тужу о вдохновении,

а по утрам трясусь на поезде

служить в трамвайном управлении.

 

В обед слоняюсь по базарам,

где жмот зовёт меня папашей,

и весь мой мир засыпан жаром

и золотом листвы опавшей...

 

Не вижу снов, не слышу зова,

и будням я не вождь, а данник.

Как на себя, гляжу на дальних,

а на себя – как на чужого.

 

С меня, как с гаврика на следствии,

слетает позы позолота.

Никто – ни завтра, ни впоследствии

не постучит в мои ворота.

 

Я – просто я. А был, наверное,

как все, придуман ненароком.

Всё тише, всё обыкновеннее

я разговариваю с Богом.

 1965

 

 

* * *

Сними с меня усталость, матерь Смерть.
Я не прошу награды за работу,
но ниспошли остуду и дремоту
на мое тело, длинное как жердь.

Я так устал. Мне стало все равно.
Ко мне всего на три часа из суток
приходит сон, томителен и чуток,
и в сон желанье смерти вселено.

Мне книгу зла читать невмоготу,
а книга блага вся перелисталась.
О матерь Смерть, сними с меня усталость,
покрой рядном худую наготу.

На лоб и грудь дохни своим ледком,
дай отдохнуть светло и беспробудно.
Я так устал. Мне сроду было трудно,
что всем другим привычно и легко.

Я верил в дух, безумен и упрям,
я Бога звал – и видел ад воочью, –
и рвется тело в судорогах ночью,
и кровь из носу хлещет по утрам.

Одним стихам вовек не потускнеть,
да сколько их останется, однако.
Я так устал! Как раб или собака.
Сними с меня усталость, матерь Смерть.

1967

 

 

* * *

Трепещу перед чудом Господним,

потому что в бездушной ночи

никого я не спас и не поднял,

по-пустому слова расточил.

 

Ты ж таинственней чёрного неба,

золотей Мандельштамовых тайн.

Не меня б тебе знать, и не мне бы

за тобою ходить по пятам.

 

На земле не пророк и не воин,

истомлённый твоей красотой, –

как мне горько, что я не достоин,

как мне стыдно моей прожитой!

 

Разве мне твой соблазн и духовность,

колокольной телесности свет?

В том, что я этой радостью полнюсь,

ничего справедливого нет.

 

Я ничтожней последнего смерда,

но храню твоей нежности звон,

что, быть может, одна и бессмертна

на погосте отпетых времён.

 

Мне и сладостно, мне и постыдно.

Ты – как дождь от лица до подошв.

Я тебя никогда не постигну,

но погибну, едва ты уйдёшь.

 

Так прости мне, что заживо стыну,

что свой крест не умею нести,

и за стыд мой, за гнутую спину

и за малый талант мой – прости.

 

Пусть вся жизнь моя в ранах и в оспах,

будь что будет, лишь ты не оставь,

ты – мой свет, ты – мой розовый воздух,

смех воды, поднесённой к устам.

 

Ты в одеждах и то как нагая,

а когда все покровы сняты,

сердце падает, изнемогая,

от звериной твоей красоты.

 1968

 

 

А. И. Солженицыну


Изрезан росписью морщин,
со лжою спорит Солженицын.
Идет свистеж по заграницам,
а мы обугленно молчим.

И думаем: "На то и гений,
чтоб быть орудием добра, –
и слава пастырю пера,
не убоявшуся гонений!.."

В ночи слова теряют вес,
но чин писателя в России
за полстолетия впервые
он возвеличил до небес.

Чего еще ему бояться,
чьи книги в сейфах заперты,
кто стал опорой доброты
и ратником яснополянца,

кто, сроки жизни сократив,
раздавши душу без отдарства,
один за всех – на государство,
казенной воле супротив?

Упырствуют? А ты упорствуй
с ошметком вольности в горсти
и дружбой правнуков сласти
свой хлеб пророческий и черствый.

Лишь об одном тебя молю
в пылу, боюсь, что запоздалом:
не поддавайся русохвалам,
на лесть гораздым во хмелю.

Не унимайся, сын землицын,
во лбы волнение вожги!
В Кремле артачатся вожди.
Творит в Рязани Солженицын.

И то беда, а не просчет,
что в скором времени навряд ли
слова, что бременем набрякли,
Иван Денисович прочтет.

1969

 

 

* * *

Не спрашивай, что было до тебя.

То был лишь сон, давно забыл его я.

По кругу зла под ружьями конвоя

нас нежил век, терзая и губя.

 

От наших мук в лесах седела хвоя,

хватал мороз, дыхание клубя.

В глуби меня угасло всё живое,

безвольный дух в печали погребя.

 

В том страшном сне, минутная, как милость,

чуть видно ты, неведомая, снилась.

Я оживал, в других твой свет любя.

 

И сам воскрес, и душу вынес к полдню,

и всё забыл, и ничего не помню.

Не спрашивай, что было до тебя.

 1971

 

 

Памяти Александра Твардовского

 

Вошло в закон, что на Руси

при жизни нет житья поэтам,

о чем другом, но не об этом

у черта за душу проси.

 

Но чуть взлетит на волю дух,

нислягут рученьки в черниле,

уж их по-царски хоронили,

за исключеньем первых двух.

 

Из вьюг, из терний, из оков,

из рук недобрых, мук немалых

народ над миром поднимал их

и бережно, и высоко.

 

Из лучших лучшие слова

он находил про опочивших,

чтоб у девчонок и мальчишек

сто лет кружилась голова.

 

На что был загнан Пастернак –

тихоня, бука, нечестивец,

а все ж бессмертью причастились

и на его похоронах...

 

Иной венец, иную честь,

Твардовский, сам себе избрал ты,

затем чтоб нам хоть слово правды

по-русски выпало прочесть.

 

Узнал, сердечный, каковы

плоды, что муза пожинала.

Еще лады, что без журнала.

Другой уйдет без головы.

 

Ты слег, о чуде не моля,

за все свершенное в ответе...

О, есть ли где-нибудь на свете

Россия – родина моя?

 

И если жив еще народ,

то почему его не слышно

и почему во лжи облыжной

молчит, дерьма набравши в рот?

 

Ведь одного его любя,

превыше всяких мер и правил,

ты в рифмы Теркина оправил,

как сердце вынул из себя.

 

И в зимний пасмурный денек,

устав от жизни многотрудной,

лежишь на тризне малолюдной,

как жил при жизни одинок.

 

Бесстыдство смотрит с торжеством.

Земля твой прах сыновний примет,

а там Маршак тебя обнимет,

"Голубчик, – скажет, – с Рождеством!.."

 

До кома в горле жаль того нам,

кто был эпохи эталоном –

и вот, унижен, слеп и наг,

лежал в гробу при орденах,

 

но с голодом неутоленным, –

на отпеванье потаенном,

куда пускали по талонам

на воровских похоронах.

1971

 

Киев

 

              Ю. Шанину

 

Без киевского братства деревьев и церквей

вся жизнь была б гораздо безродней и мертвей.

 

В лицо моей царевне, когда настал черёд,

подуло Русью древней от Золотых ворот.

 

Здесь дух высок и весок, и пусть молчат слова:

от врубелевских фресок светлеет голова.

 

Идём на зелен берег над бездной ветряной

дышать в его пещерах святою стариной.

 

И юн и древен Киев – воитель и монах,

смоловший всех батыев на звонких жерновах.

 

Таится его норов в беспамятстве годов,

он светел от соборов и тёмен от садов.

 

Ещё он ал от маков, тюльпанов и гвоздик, –

и Михаил Булгаков в нём запросто возник.

 

И радуясь по-детски, что домик удался,

строитель Городецкий в нём делал чудеса...

 

Весь этот дивный ворох, стоцветен и стокрыл,

весёлый друг филолог нам яростно дарил.

 

Брат эллинов и римлян, античности знаток,

а Киев был им привран, как водится, чуток.

 

Я в том не вижу худа, не мыслю в том вины,

раз в киевское чудо все души влюблены.

 

Ведь, если разобраться, всё было бы не так

без киевского братства учёных и бродяг.

 

Нас всех не станет вскоре, как не было вчера,

но вечно будут зори над кручами Днепра.

 

И даль бела, как лебедь, и далью той дыша,

не может светлой не быть славянская душа.

 1972

 

Церковь в Коломенском

 

Всё, что мечтала услышать душа в всплеске колодезном,
вылилось в возгласе: «Как хороша церковь в Коломенском!»

Знаешь, любимая, мы – как волхвы: в поздней обители –
где ещё, в самом охвостье Москвы, – радость увидели,

Здравствуй, царевна средь русских церквей, бронь от обидчиков!
Шумные лица бездушно мертвей этих кирпичиков.

Сменой несметных ненастий и вёдр дышат, как дерево.
Как же ты мог, возвеличенный Пётр, съехать отселева?

Пей мою кровушку, пшикай в усы зелием чертовым.
То-то ты смладу от божьей красы зенки отвертывал.

Божья краса в суете не видна. С гари да с ветра я
вижу: стоит над Россией одна самая светлая.

Чашу страданий испивши до дна, пальцем не двигая,
вижу: стоит над Россией одна самая тихая.

Кто её строил? Пора далека, слава растерзана…
Помнишь, любимая, лес да река – вот она, здесь она.

В милой пустыне, вдали от людей нет одиночества.
Светом сочится, зари золотей, русское зодчество.

Гибли на плахе, катились на дно, звали в тоске зарю,
но не умели служить заодно Богу и Кесарю…

Стань над рекою, слова лепечи, руки распахивай.
Сердцу чуть слышно журчат кирпичи тихостью Баховой.

Полные света, стройны и тихи, чуда глашатаи, –
так вот должны воздвигаться стихи, книги и статуи.

…Грустно, любимая. Скоро конец мукам и поискам.
Примем с отрадою тихий венец – церковь в Коломенском.

1973

 


Выбор


Не веря кровному завету,
Что так нельзя,
Ушли бродить по белу свету
Мои друзья.

Броня державного кордона –
Как решето.
Им светит Гарвард и Сорбонна,
Да нам-то что?

Пусть будут счастливы, по мне, хоть
В любой дали.
Но всем живым нельзя уехать
С живой земли.

С той, чья судьба ещё не стерта
В ночах стыда.
А если стёрта, то на черта
И жить тогда?

Я верен тем, кто остаётся
Под бражный трёп
Своё угрюмое сиротство
Нести по гроб.

Кому обещаны допросы
И лагеря,
Но сквозь крещенские морозы
Горит заря.

Нам не дано, склоняя плечи
Под ложью дней,
Гадать, кому придётся легче,
Кому трудней.

Пахни ж им снегом и сиренью,
Чума-земля.
Не научили их смиренью
Учителя.

В чужое зло метнула жизнь их,
С пути сведя,
И я им, дальним, не завистник
И не судья.

Пошли им, Боже, лёгкой ноши,
Прямых дорог,
И добрых снов на злое ложе
Пошли им впрок.

Пускай опять обманет демон,
Сгорит свеча, –
Но только б знать, что выбор сделан
Не сгоряча.

1973

 

 

* * *

Настой на снах в пустынном Судаке...

Мне с той землёй не быть накоротке,

она любима, но не богоданна.

Алчак-Кая, Солхат, Бахчисарай...

Я понял там, чем стал Господень рай

после изгнанья Евы и Адама.

 

Как непристойно Крыму без татар.

Шашлычных углей лакомый угар,

заросших кладбищ надписи резные,

облезлый ослик, движущий арбу,

верблюжесть гор с кустами на горбу,

и всё кругом – такая не Россия.

 

Я проходил по выжженным степям

и припадал к возвышенным стопам

кремнистых чудищ, див кудлатоспинных.

Везде, как воздух, чуялся Восток –

пастух без стада, светел и жесток,

одетый в рвань, но с посохом в рубинах.

 

Который раз, не ведая зачем,

я поднимался лесом на Перчем,

где прах мечей в скупые недра вложен,

где с высоты Георгия монах

смотрел на горы в складках и тенях,

что рисовал Максимильян Волошин.

 

Буддийский поп, украинский паныч,

в Москве француз, во Франции москвич,

на стержне жизни мастер на все руки,

он свил гнездо в трагическом Крыму,

чтобы днём и ночью сердце рвал ему

стоперстый вопль окаменелой муки.

 

На облаках бы – в синий Коктебель.

Да у меня в России колыбель

и не дано родиться по заказу,

и не пойму, хотя и не кляну,

зачем я эту горькую страну

ношу в крови как сладкую заразу.

 

О, нет беды кромешней и черней,

когда надежда сыплется с корней

в солёный сахар мраморных расселин,

и только сердцу снится по утрам

угрюмый мыс, как бы индийский храм,

слетающий в голубизну и зелень...

 

Когда, устав от жизни деловой,

упав на стол дурною головой,

забьюсь с питвом в какой-нибудь клоповник,

да озарит печаль моих поэм

полынный свет, покинутый Эдем –

над синим морем розовый шиповник.

1974

 

 

* * *

 С Украиной в крови я живу на земле Украины,

и, хоть русским зовусь, потому что по-русски пишу,

на лугах доброты, что её тополями хранимы,

место есть моему шалашу.

 

Что мне север с тайгой, что мне юг с наготою нагорий?

Помолюсь облакам, чтобы дождик прошёл полосой.

Одуванчик мне брат, а еще молочай и цикорий,

сердце радо ромашке простой.

 

На исходе тропы, в чернокнижье болот проторённой,

древокрылое диво увидеть очам довелось:

Богом по лугу плыл, окрылённый могучей короной,

впопыхах не осознанный лось.

 

А когда, утомлённый, просил: приласкай и порадуй,

обнимала зарёй, и к ногам простирала пруды,

и ложилась травой, и дарила блаженной прохладой

от источника Сковороды.

 

Вся б история наша сложилась мудрей и бескровней,

если б город престольный, лучась красотой и добром,

не на севере хмуром возвёл золочёные кровли,

а над вольным и щедрым Днепром.

 

О земля Кобзаря, я в закате твоём, как в оправе,

с тополиных страниц на степную полынь обронён.

Пойте всю мою ночь, пойте весело, пойте о славе,

соловьи запорожских времён.

 1975

 

 

* * *

Между печалью и ничем

мы выбрали печаль.

И спросит кто-нибудь «зачем?»,

а кто-то скажет «жаль».

 

И то ли чернь, а то ли знать,

смеясь, махнет рукой.

А нам не время объяснять

и думать про покой.

 

Нас в мире горсть на сотни лет,

на тысячу земель,

и в нас не меркнет горний свет,

не сякнет Божий хмель.

 

Нам – как дышать, – приняв печать

гонений и разлук, –

огнём на искру отвечать

и музыкой – на звук.

 

И обречённостью кресту,

и горечью питья

мы искупаем суету

и грубость бытия.

 

Мы оставляем души здесь,

чтоб некогда Господь

простил нам творческую спесь

и ропщущую плоть.

 

И нам идти, идти, идти,

пока стучат сердца,

и знать, что нету у пути

ни меры, ни конца.

 

Когда к нам ангелы прильнут,

лаская тишиной,

мы лишь на несколько минут

забудемся душой.

 

И снова – за листы поэм,

за кисти, за рояль, –

между печалью и ничем

избравшие печаль.

1977

 

 

* * *

Я почуял беду и проснулся от горя и смуты,
и заплакал о тех, перед кем в неизвестном долгу, –
и не знаю, как быть, и как годы проходят минуты…
Ах, родные, родные, ну чем я вам всем помогу?

Хоть бы чуда занять у певучих и влюбчивых клавиш,
но не помнит уроков дурная моя голова,
а слова – мы ж не дети, – словами беды не убавишь,
больше тысячи лет, как не Бог нам диктует слова.

О как мучает мозг бытия неразумного скрежет,
как смертельно сосет пустота вседержавных высот.
Век растленен и зол. И ничто на земле не утешит.
Бог не дрогнет на зов. И ничто в небесах не спасет.

И меня обижали – безвинно, взахлеб, не однажды,
и в моем черепке всем скорбям чернота возжена,
но дано вместо счастья мученье таинственной жажды,
и прозренье берез, и склоненных небес тишина.

И спасибо животным, деревьям, цветам и колосьям,
и смиренному Баху, чтоб нам через терньи за ним, –
и прощенье врагам, не затем, чтобы сладко спалось им,
а чтоб стать хоть на миг нам свободней и легче самим.

Еще могут сто раз на позор и на ужас обречь нас,
но, чтоб крохотный светик в потемках сердец не потух,
нам дает свой венок – ничего не поделаешь – Вечность
и все дальше ведет – ничего не поделаешь – Дух.

1978

 

 

* * *

Я плачу о душе, и стыдно мне, и голо,

и свет во мне скорбит о поздней той поре,

как за моим столом сидел, смеясь, Микола

и тихо говорил о попранном добре.

 

Он чистое дитя, и вы его не троньте,

перед его костром мы все дерьмо и прах.

Он жизни наши спас и кровь пролил на фронте,

он нашу честь спасёт в собачьих лагерях.

 

На сердце у него ни пролежней, ни пятен,

а нам считать рубли да буркать взаперти.

Да будет проклят мир, где мы долгов не платим.

Остановите век – и дайте мне сойти.

 

Не дьявол и не рок, а все мы виноваты,

что в семени у нас – когда б хоть гордый! – чад.

И перед чванством лжи молчат лауреаты –

и физики молчат, и лирики молчат.

 

Чего бояться им – увенчанным и сытым?

А вот поди ж, молчат, как суслики в норе, –

а в памяти моей, смеющийся, сидит он

и с болью говорит о попранном добре...

 

Нам только б жизнь прожить, нам только б скорость выжать,

нам только б сон заспать об ангельском крыле –

и некому узнать и некому услышать

мальчишку, что кричит о голом короле.

 

И Бога пережил – без веры и без таин,

без кроны и корней – предавший дар и род,

по имени – Иван, по кличке – Ванька-Каин,

великий – и святой – и праведный народ.

 

Я рад бы всё принять и жить в ладу со всеми,

да с ложью круговой душе не по пути.

О, кто там у руля, остановите время,

остановите мир и дайте мне сойти.

1978

 

 

* * *
Спокойно днюет и ночует,
кто за собой вины не чует:
он свой своим в своем дому
и не в чем каяться ему.

Он в хоровом негодованье
отверг и мысль о покаянье.
А я и в множестве один,
на мне одном сто тысяч вин.

На мне лежит со дня рожденья
проклятье богоотпаденья,
и что такое русский бунт,
и сколько стоит лиха фунт.

И тучи кровью моросили, –
когда погибло пол-России
в братоубийственной войне, –
и эта кровь всегда на мне.

1988

 

 

* * *

Скользим над бездной, в меру сил других толкая, –

такое время на Руси, пора такая.

Самих себя не узнаем, а крику много, –

с того и на сердце моем тоска-тревога.

О, как бы край мой засиял в семье народов!

Да черт нагнал национал-мордоворотов.

Ох, не к добру нам этот клич – свободы недуг,

что всех винит, себя опричь, в народных бедах.

У них обида правит бал, внутри темно в них,

ужо такой у них запал – искать виновных.

Весь белый свет готовы клясть, враждой несомы.

Ох, как бы небу не попасть в жидомасоны.

Какой бы стяг ни осенял их клан и веру,

вот так же Гитлер начинал свою карьеру.

И слово замерло в зобу, простор утратив,

и ох как страшно за судьбу сестер и братьев.

Любви-разумнице плачу всей жизнью дань я

и не возмездия хочу, а покаянья.

И лгали мне, и сам я лгал и кривде верил,

но дух мой истины взалкал и зло измерил.

Среди всколыхнутых стихий народной драмы

мои плакучие стихи стоят как храмы,

да кто услышит их – спроси у мила-края.

Такое время на Руси, пора такая.

Сто раз готов оставить кров, лишиться жизни,

но только пусть не льется кровь в моей отчизне.

Зачем был Пушкин тамадой, зачем рождаться?

Ужели мало нам одной войны гражданской?

О, злая ложь! На что зовешь? В кого ты целишь?

Что человек тебе, что вошь. Так неужели ж

один за всех – на всю страну, на всю планиду –

я исповедую вину, а не обиду?

1989

 

 

* * *

В лесу соловьином, где сон травяной,
где доброе утро нам кто-то пропинькал,
счастливые нашей небесной виной,
мы бродим сегодня вчерашней тропинкой.

Доверившись чуду и слов лишены
и вслушавшись сердцем в древесные думы,
две темные нити в шитье тишины,
светлеем и тихнем, свиваясь в одну, мы.

Без крова, без комнат венчальный наш дом,
и нет нас печальней, и нет нас блаженней.
Мы были когда-то и будем потом,
пока не искупим земных прегрешений…

Присутствием близких в любви стеснена,
но пальцев ласкающих не разжимая,
ты помнишь, какая была тишина,
молитвосклоненная и кружевная?

Нас высь одарила сорочьим пером,
а мир был и зелен, и синь, и оранжев.
Давай же, – я думал, – скорее умрем,
чтоб встретиться снова как можно пораньше.

Умрем поскорей, чтоб родиться опять
и с первой зарей ухватиться за руки
и в кружеве утра друг друга обнять
в той жизни, где нет ни вины, ни разлуки.

1989

 

 

* * *

Мы с тобой проснулись дома.

Где-то лес качает кроной.

Без движенья, без желанья

мы лежим, обнажены.

То ли ласковая дрёма,

то ли зов молитвоклонный,

то ли нежное касанье

невесомой тишины.

 

Уплывают сновиденья,

брезжут светы, брызжут звуки,

добрый мир гудит как улей,

наполняясь бытиём,

и, как до грехопаденья,

нет ни смерти, ни разлуки –

мы проснулись, как уснули,

на диванчике вдвоём.

 

Льются капельки на землю,

пьют воробышки из лужи,

вяжет свежесть в бездне синей

золотые кружева.

Я, не вслушиваясь, внемлю:

на рассвете наши души

вырастают безусильно,

как деревья и трава.

 

То ли небо, то ли море

нас качают, обнимая,

обвенчав благословеньем

высоты и глубины.

Мы звучим в безмолвном хоре,

как мелодия немая,

заворожены мгновеньем,

друг во друга влюблены.

 

В нескончаемое утро

мы плывём на лодке утлой,

и хранит нас голубое,

оттого что ты со мной,

и, ложась зарёй на лица,

возникает и творится

созидаемый любовью

мир небесный и земной.

 1989

 

 

* * *

В лесу, где веет Бог, идти с тобой неспешно...

Вот утро ткёт паук – смотри, не оборви...

А слышишь, как звучит медлительно и нежно

в мелодии листвы мелодия любви?

 

По утренней траве как путь наш тих и долог!

Идти бы так всю жизнь – куда, не знаю сам.

Давно пора начать поклажу книжных полок –

и в этом ты права – раздаривать друзьям.

 

Нет в книгах ничего о вечности, о сини,

как жук попал на лист и весь в луче горит,

как совести в ответ вибрируют осины,

что белка в нашу честь с орешником творит.

 

А где была любовь, когда деревья пахли

и сразу за шоссе кончались времена?

Она была везде, кругом и вся до капли

в богослуженье рос и трав растворена.

 

Какое счастье знать, что мне дано во имя

твоё в лесу твоём лишь верить и молчать!

Чем истинней любовь, тем непреодолимей

на любящих устах безмолвия печать.

 1990

 

 

Рождество

 

Когда земная власть
С неправдой по соседству,
Спасение – припасть
К Божественному детству.

Не зная наших уз,
Свободный от одёжки,
В нас верует Иисус
И хлопает в ладошки.

Рождественской порой,
Как подобает людям,
Мы Божьей детворой
Хоть трошечки побудем…

Нам снова все друзья
И брат горой за братца,
И нам никак нельзя
От ёлки оторваться.

1990

 

 

Плач по утраченной родине


Судьбе не крикнешь: "Чур-чура,
не мне держать ответ!"
Что было родиной вчера,
того сегодня нет.

Я плачу в мире не о той,
которую не зря
назвали, споря с немотой,
империею зла,

но о другой, стовековой,
чей звон в душе снежист,
всегда грядущей, за кого
мы отдавали жизнь.

С мороза душу в адский жар
впихнули голышом:
я с родины не уезжал –
за что ж ее лишен?

Какой нас дьявол ввел в соблазн
и мы-то кто при нем?
Но в мире нет ее пространств
и нет ее времен.

Исчезла вдруг с лица земли
тайком в один из дней,
а мы, как надо, не смогли
и попрощаться с ней.

Что больше нет ее, понять
живому не дано:
ведь родина – она как мать,
она и мы – одно…

В ее снегах смеялась смерть
с косою за плечом
и, отобрав руду и нефть,
поила первачом.

Ее судили стар и мал,
и барды, и князья,
но, проклиная, каждый знал,
что без нее нельзя.

И тот, кто клял, душою креп
и прозревал вину,
и рад был украинский хлеб
молдавскому вину.

Она глумилась надо мной,
но, как вела любовь,
я приезжал к себе домой
в ее конец любой.

В ней были думами близки
Баку и Ереван,
где я вверял свои виски
пахучим деревам.

Ее просторов широта
была спиртов пьяней…
Теперь я круглый сирота –
по маме и по ней.

Из века в век, из рода в род
венцы ее племен
Бог собирал в один народ,
но божий враг силен.

И, чьи мы дочки и сыны
во тьме глухих годин,
того народа, той страны
не стало в миг один.

При нас космический костер
беспомощно потух.
Мы просвистали свой простор,
проматерили дух.

К нам обернулась бездной высь,
и меркнет Божий свет…
Мы в той отчизне родились,
которой больше нет.

1992

 

 

* * *

Я родом оттуда, где серп опирался на молот,
А разум на чудо, а вождь на бездумие стай,
Где старых и малых по сёлам выкашивал голод,
Где стала евангельем "Как закалялася сталь",

Где шли на закланье, но радости не было в жертве,
Где милость каралась, а лютости пелась хвала,
Где цель потерялась, где низились кроткие церкви
И, рушась, немели громо́вые колокола,

Где шумно шагали знамёна портяночной славы,
Где кожаный ангел к устам правдолюбца приник,
Где бывшие бесы, чьи речи темны́ и корявы,
Влюблялись нежданно в страницы убийственных книг,

Где судеб мильоны бросались, как камушки, в небо,
Где чёрная жижа все жизни в себя засосёт,
Где плакала мама по дедушке, канувшем в небыль,
И прятала слёзы, чтоб их не увидел сексот,

Где дар и задумчивость с детства взяты под охрану,
Где музыка глохла под залпами мусорных зим,
Где в яростной бурке Чапаев скакал по экрану
И щёлкал шары звонкощёкий подпольщик Максим,

Где жизнь обрывалась, чудовищной верой исполнясь,
Где, нежно прижавшись, прошли нищета и любовь,
Где пела Орлова и Чкалов летел через полюс,
А в чёртовых ямах никто не считал черепов,

Где солнцу обрыдло всходить в небесах адодонных,
Где лагерь так лагерь, а если расстрел, ну и пусть,
Где я Маяковского чуть ли не весь однотомник
С восторгом и завистью в зоне читал наизусть;

И были на чёрта нужны мне поэты другие,
Где пестовал стадо рябой и жестокий пастух,
Где странно звучало старинное имя России,
Смущая собою к нему неприученный слух,

Где я и не думал, что встречусь когда-нибудь с Ялтой,
Где пахарю во́рон промёрзлые очи клевал,
Где утро барачное било о рельсу кувалдой
И ржавым железом копало заре котлован,

Где вздохи ровесников стали земной атмосферой,
Винясь перед нами, а я перед ними в долгу,
Где всё это было моими любовью и верой,
Которых из сердца я выдрать ещё не могу.

Тот крест, что несу, ещё годы с горба не свалили,
Ещё с поля брани в пустыню добра не ушёл.
Как поздно я к вам прихожу со стихами своими!
Как поздно я к Богу пришёл с покаянной душой!

1992

 

 

 

Борис Чичибабин читает свои стихи  https://youtu.be/glMw2k8kck0

 

 Борис Чичибабин, интервью:

https://youtu.be/wUSagdhb4zo

https://youtu.be/K0N6-hLbycI

https://youtu.be/eDxu53FtMNQ

https://youtu.be/AGlbSnWCByQ

 

Фрагменты из трехтомника Бориса Чичибабина (неизвестные письма поэта): https://ps.1sept.ru/article.php?ID=200202617

 Фильм памяти Бориса Чичибабина: https://youtu.be/ummUyjyggPE

 

 Дмитрий Шеваров о Борисе Чичибабине:

https://zotych7.livejournal.com/3076348.html

https://ps.1sept.ru/article.php?ID=200009211

https://godliteratury.ru/articles/2015/01/09/9_yanvarya_rodilsya_boris_chichibabin

https://www.bigbook.ru/articles/detail.php?ID=14992

 "Синай" (стихи Бориса Чичибабина, муз. Вадима Мищука, исп. Вадим и Валерий Мищуки) https://youtu.be/uPKLcxCkRMo