РУБРИКА ПАМЯТЬ

Глеб Семёнов

(18 апреля 1918 - 23 января 1982)

Gleb semenov


         

Нина Королёва


Наш учитель Глеб Семёнов

 


         Наверное, не случайно именно о Глебе Сергеевиче Семенове я долго не решалась писать. Помог случай: мне заказали статью о нем для Словаря современных поэтов. Я начала по всем правилам словарей и энциклопедий:

         "СЕМЕНОВ Глеб Сергеевич (18.04.1918, Петроград – 23.01.1982, Ленинград) – поэт, руководитель литературных объединений молодых писателей. Творческое наследие – стихи, переводы".

         Дальше должно было идти: отец, мать, первые произведения, публикации, главные темы и особенности творчества. Однако все это оказалось гораздо сложнее – не для словаря, рассчитанного на учителей и учащихся. Отец Глеба Сергеевича Семенова – вовсе не Сергей Семенов, как писали в справочниках до сих пор (вернее, до того момента, как вдова и лучший биограф Семенова Елена Андреевна Кумпан стала публиковать истинные факты его биографии), а Борис Евгеньевич Деген, литератор и актер-любитель... Впрочем, истинного своего отца Глеб Сергеевич едва ли помнил, разве что по поздним рассказам матери. Мать – Деген Наталья Георгиевна (девичья фамилия Бруггер, во втором браке Семенова, сценическое имя Наталия Волотова), актриса, училась в студии МХАТ у К.С. Станиславского, в 1940–1950-е гг. педагог художественного слова, занималась воспитанием актеров-чтецов, которых блестяще учила читать именно стихи. Вскоре после рождения сына (1918) брак распался.

         В 1923 г. Наталья Георгиевна вышла замуж за писателя Сергея Александровича Семенова (1893–1942), очень популярного в свое время. В частности, в 1920–1930-е гг. широкую известность получил его скандальный роман "Наталья Тарпова". Семья Семеновых жила в Ленинграде в писательском доме – "надстройке" на канале Грибоедова, где их соседями были Слонимский, Каверин, Козаков, Зощенко, Шварц и другие писатели, что поддерживало высокую интеллектуальную атмосферу в семье. Впрочем, пасынком Сергей Семенов заинтересовался только с того момента, когда узнал, что мальчик пишет стихи. В архиве Семеновых сохранилась записка Б.Л. Пастернака, адресованная юному поэту: "Дорогой Глеб! Твой отец рассказал мне, что ты пишешь стихи. Бросай это дело, дружок, тяжелое и неблагодарное ремесло. Твой Б. П."...

         В конце 1920-х гг. Сергей Семенов был назначен директором вновь созданного пушкинского музея-заповедника "Михайловское", и, хотя пробыл в этой почетной должности недолго, семья вплоть до начала войны каждое лето, а иногда и зиму, проводила в Святых Горах. Здесь были написаны многие стихи Глеба Семенова, составившие его первую, не вышедшую книгу "Парное молоко". Здесь он проникся любовью к северной природе России, здесь, будучи насквозь горожанином, узнал и понял сердцем быт деревни.

         В детстве Глеб носил фамилию отца – Деген. Этой фамилией подписывал свои первые стихи. Фамилию и отчество отчима получил в 16 лет при трагических обстоятельствах – после ареста отца. Чье это было решение? Едва ли самого юноши, скорее всего – родителей, чтобы уберечь подростка от репрессий, распространявшихся и на детей. Но для души ребенка это была травма...

         Первые стихи Семенова были напечатаны в 1935 г. в газете "Пролетарская правда", в 1936-м и 1938 гг. стихи публиковались в журнале "Резец", затем – в альманахе "Литературный современник", наконец – большой цикл в журнале "Звезда". В 1941 г. он закончил химический факультет Ленинградского университета. Затем началась война.

         Ушел на войну отчим Сергей Семенов (воевал, умер в 1942 г. в госпитале от пневмонии). Глеб по состоянию здоровья не был призван в армию, что провело трагическую грань между ним и его воевавшими ровесниками. Он был в Ленинграде во время блокады, работал в спецлаборатории МПВО, с 1943 г. – в эвакуации в деревне Шибуничи под Пермью. Одна из болезненных тем его стихов, посвященных этим годам, – презрительное отношение окружающих женщин к тыловому мужику, не пошедшему воевать, как их мужья и сыновья: "Годен детишек делать – / Годен и на войну!" ("Я – тыловая крыса…", опубликовано в 1986 г.).

         Вернувшись в Ленинград после войны, Глеб навеки связал свою судьбу с литературой. Он писал стихи – ежедневно, методически записывая их в огромные "конторские книги", чтобы не пропала ни единая строка, ни единый черновик, потому что в них – отражение времени: "Я не забыл, зачем я здесь – / Здесь, на ветру, в разгаре века: / Запоминаю все, как есть!.." ("Смерть одного из нас"). Он занимался переводами, его ближайшим другом стал Ефим Григорьевич Эткинд, блестящий переводчик, знаток европейской поэзии и драматургии. Его любимыми поэтами с юности были Пастернак, Блок, Ходасевич и, конечно, Пушкин, позже добавились Цветаева, Гумилев, Мандельштам, молодой Маяковский. После вступления в Союз писателей Глеб работал ответственным секретарем Комиссии по работе с молодыми литераторами при Ленинградском отделении Союза. С 1947-го по 1981 г. руководил несколькими литературными объединениями – Дворца пионеров им. Жданова (1947–1950), Политехнического института, Горного института (с начала 1950-х по 1957 г.), Дворца культуры им. Первой пятилетки (в конце 1950-х – 1960-е гг.). До 1981 г. руководил объединением писателей Дома ученых им. Горького, где по его просьбе после 1981 г. я заменила его. На несколько лет после 1977 г., когда меня лишили права руководить молодыми поэтами, Глеб заменил меня в ЛИТО "Нарвская застава". Многие профессиональные литераторы Ленинграда считали и считают себя учениками Глеба Семенова. Во время недолгой жизни в Москве Глеб руководил и несколькими московскими литобъединениями, поэтому его учениками называют себя и некоторые москвичи.

         При жизни Глеба Семенова вышли пять сборников его стихов – "Свет в окнах" (Л., 1947), "Плечом к плечу" (Л., 1952), "Отпуск в сентябре" (Л., 1964), "Сосны" (Л., 1972) и "Стихотворения" (Л., 1979). Гораздо больше издано его переводов. Глеб Семенов переводил много и профессионально. Прежде всего для заработка, но и из ощущения причастности к мировой культуре. Он переводил стихи народов Севера, славянских поэтов – чешских, словацких, болгарских, белорусских, а также рубаи Омара Хайяма.

         Собственные книги Глеба Семенова, как правило, были изуродованы цензурой или подвергались жесткой редактуре и саморедактуре. Это касается прежде всего двух первых книг – 1947 и 1952 гг. Они выстроены по канонам советской издательской политики – оптимистичны, жизнеутверждающи, в центре человек труда, сюжеты почерпнуты в творческих командировках по широким просторам родины. Сам Глеб впоследствии не любил вспоминать о них, стыдился, особенно второй – "Плечом к плечу", просил будущую свою издательницу и наследницу Е.А. Кумпан вычеркнуть это название из списка его книг (что она и сделала, нарушив научные каноны изданий "Библиотеки поэта"). Имеет ли право поэт на такую просьбу? Имеет ли право, подводя жизненные итоги, менять свою биографию, переделывать историю? Вообще-то нет, но… Так делали и делают многие. Анна Ахматова, например, исправляла чужие воспоминания, "направляла" исследования литературоведов. Борис Пастернак "переписывал" свои ранние, да и не только ранние стихи…

         Глеб Семенов в послесталинские годы тоже многое переделывал – "прописывал", "проявлял" тексты, добиваясь точной передачи задуманного. Он считал высшей степенью профессионализма умение поэта через много лет проникнуться тем прежним состоянием и настроением, в котором были написаны или задуманы давние стихи, и "проявить" их, не разрушая начального звучания и замысла. Это ему удавалось. В 1960-е гг. и позже он составлял "авторские" книги и циклы 1930–1940-х гг. – такими, какими мечтал их оставить читателю. Ориентация на будущего читателя – характерная черта поэта. Подлинные "авторские" тексты при жизни автора знал, как правило, лишь узкий круг друзей, в который входили Л.Я. Гинзбург, Т.Ю. Хмельницкая, Э.Л. Линецкая, ставшие друзьями ученики – Л. Мочалов, В. Британишский, Л. Агеев, А. Городницкий, Я. Гордин, московские поэты, коллеги и сподвижники, Б. Слуцкий, В. Корнилов, Г. Плисецкий. В "ближний круг" входили в разное время и некоторые из нас – не друзья, но ученики и гости его дома на канале Грибоедова и на Жуковского, члены руководимых им литературных объединений...

         "Переделывания" и "прописывания" собственных стихов вели к путанице с датировками – к появлению под стихами двойных дат: первая указывала, когда задумано или набросано вчерне, вторая – когда завершено стихотворение. Впрочем, Глеб Семенов мог поставить и одну, раннюю дату, хотя вся образная система, центонный слой (включение чужих образов в свой текст) говорили о более позднем появлении произведения. Часто это было нужно ему, чтобы выстроить тематические "авторские" книги и циклы. В соответствии с такими замыслами поэта, Е.А. Кумпан в 2004 г. составила самое полное издание Глеба Семенова "Стихотворения и поэмы" (малая серия "Новой библиотеки поэта"), в котором стихи расположены по тематическим "авторским" книгам. Их получилось одиннадцать...

         Попробую рассказать о том, чем был замечателен или, можно даже сказать, велик – в моих глазах – поэт Глеб Семенов. Главная особенность поэзии Семенова, делающая его "не угодным" официальной советской системе уже с самых ранних шагов (см. об этом "отрицательную" рецензию "Затянувшаяся прогулка" на его первую книгу в "Литературной газете" – 1948, 16 апреля), – позиция его главного лирического героя. Он не участник строительства нового мира, не деятель, а наблюдатель, философски размышляющий над проблемами смысла жизни и вечности осознающий себя родственным всему сущему на земле и в мироздании: "Слежу – как скрытой камерой – за ней, / За жизнью, не порезанной цензурой" ("Свет в окнах"). При этом его философская лирика не абстрактна. Точный взгляд поэта вводит в созерцательные стихи-наблюдения детали, как правило, страшного, а не веселого, уродливого, а не прекрасного мира. Часто это приводило к чрезмерной бытовой заземленности: "Старухи руки в боки. Старики / С подтяжками свисающими. Дети /, Которых водружают на горшки, – / Бесхитростные кинокадры эти / О людях повествуют по-людски" ("Свет в окнах"). Но, когда страшное служит изображению трагического, стихи поражают своей выразительной силой. Поэтому так удался поэту цикл стихов о блокадном Ленинграде, созданный в начале 1960-х гг. по давним личным воспоминаниям и черновым наброскам военных лет. Вот обращение к другу, идущему воевать в ополчение: "Ну, выпьем давай на дорожку – / Чтоб немцу скорее капут. / Тебе уже выдали ложку, / Винтовку – сказали – дадут" (Оцените невеселую иронию последней строки!). "Распался дом на тысячу частей, / И огорожен почему-то / Кроватями – скелетами уюта, / Обглоданного до костей" ("Улица"). "Может, завтра и я на ходу / Упаду – / Не дойду до того поворота…" Это стихотворение ("Бессмертие") написано от лица – рядового горожанина, умирающего на улице. Повествование ведется спокойно-бесстрастно, но вот рядом с героем возникает "антигерой": у мертвого "кто-то" живой вынимает из кармана еще теплые карточки. Он совершает подлость мародерства и знает об этом, но он хочет выжить: "Будет липкой от пота рука добряка, / И медаль через годы, светла и легка, / Усмехнется с его пиджака". Слово "добряк" следует при чтении взять в кавычки – произнести иронично, и спокойствие интонации уступит место напряжению. Осуждения в тексте нет, но ирония в слове "добряк" передает интонацию осуждения и констатацию подлости.

         Ближе всего герою стихов о блокаде Глеба Семенова, пожалуй, героиня "Записок блокадного человека" Лидии Гинзбург, над которыми она работала в то же самое время, что и Семенов, – в 1959 – начале 1960-х гг. И у Гинзбург, и у Семенова блокадный человек жив, покуда жив его дух. "Построили, как на ученье, / На подвиг тебя повели. / На полчища – шло ополченье, / Очкарики, гении шли. / Шли доблестно, шли простодушно, / Читали стихи на ходу. / Как выстоять ей, безоружной / Душе, в сорок первом году?" – писал Глеб Семенов. Такое "ополченье" – гении, очкарики – остановило могущественного врага, хотя все они погибли. Без пафоса, но с торжественным ощущением святости происходящего поэт описывает и их гибель, и концерт в ленинградской филармонии 1942 г. – полумертвые бесполые музыканты играют в холодном неотапливаемом зале таким же полумертвым людям, бывшим до войны завсегдатаями ленинградской Филармонии, – играют великую музыку, и "нимб дыхания сгущенного" расцветает над головами. "Над каждой головой"...

         В годы хрущевской "оттепели", когда Глеб Семенов особенно тесно общался с молодыми поэтами-горняками, в его поэзии усилилась "передвижническая" нота. В это время Семенов был "хрущевистом-ленинцем", демонстративно носил "ленинскую" кепку, что меня лично забавляло… В стихах-рассказах о судьбах маленького, незащищенного человека первыми и лучшими были горняки – Британишский, Агеев, а также "примкнувший" к горнякам Глеб Горбовский. Однако зерно пало на благодатную почву. Глеб Семенов еще при Сталине немало писал о заботах и невзгодах маленьких людей в стране, не оправившейся после великой войны. Детали были замечательно точны: "Тополя отстреленная крона", "Паровоз, убитый наповал", люди говорили "безруким жаргоном, безногим акцентом"...

         В ранних его стихах – косы и косари, бабы, торопливо собирающие сено в копны перед дождем, молотилки, тракторы, дровосеки "за насущной, в семь потов, работой". И вывод: "Я подумал: нету ей названья, – / Трудной красоте существованья". Эпиграфы – из Заболоцкого и Блока, образы природы – от Заболоцкого, Есенина и Пастернака. Несовместимо? В поэтической системе раннего Глеба Семенова разнородные истоки совместились. Спины коней, которые кажутся мокрыми в лунном свете, – деталь, увиденная зорким наблюдателем. Но, конечно, сторонним наблюдателем, а не крестьянином, который пашет на этих конях. В стихах военных лет – горькая доля одиноких баб, соскучившихся по мужской ласке, их тоскующие тела, танцы "в сухопляс", похоронки, которые автор вынужден читать неграмотным крестьянкам, уже приготовившим ему в уплату за чтение драгоценную награду – крынку молока, драки между пришедшими после боев инвалидами.

         В конце 1950-х – 1960-е гг. изображение "маленьких людей" меняется. И сейчас эти люди добры и трудолюбивы. Но часто их труд почти непосилен и не всегда оправдан. Вот девушка-киномеханик, которая в метель должна таскать на себе тяжелые рюкзаки с бобинами кинофильмов: "Нелегко тащить по бездорожью / "Кавалера золотой звезды", / Но дотащит, врешь! И "Кавалера" / Вынесет на собственном горбу". Вот солдат-победитель, о невеселой послевоенной судьбе которого поэт рассказывает подробно ("Победитель"). Вот молчаливые посетители районной чайной, пожилые солдаты, списанные вчистую по возрасту и никому больше не нужные... Он описывал положительных героев – простых людей. Например, заслуженного учителя, бывшего военного, инвалида с одной рукой, патриота своей земли и своего любимого дела, вырастившего замечательный сад. Таких стихов Семеновым написано немало.

         Это были добротные, хорошие стихи, но… Как будто понимая это "но", автор пишет стихи – посвящения коллегам, для которых подобные темы были более органичными: "Человек" – Борису Слуцкому, "Повстречались на вокзале…" – Леониду Агееву, "Вечер встречи" – Владимиру Британишскому. Спорит с Ольгой Берггольц, восторженно приветствует Марину Цветаеву, как бы найдя в ней свое "я", и вновь возвращается к себе самому истинному. Впрочем, от цветаевской интонации Глеб Семенов вскоре отказался, но и к "передвижничеству" не вернулся, потому что поэзия Семенова была сильна не "передвижническими" строками. Он "интроверт". Его поэтический взгляд должен быть обращен в себя: "Плыву себе – гребец и кормчий. / Быть может, в том и ужас мой, / Что собственное сердце громче, / Чем вся планета за кормой!" ("Когда в полях сияет полночь…", опубликовано в 1986 г.). Именно теперь, после отхода от "передвижничества", возникают замечательные стихи: "Прекрасной осени не стало поутру…", "Поднимаюсь я по холмам крутым…", "Не торопясь, он выстрелил в меня…", "Большая дорога" (Вот Россия – лес да поле, / Да церквуха без креста. / Сколько хочешь вольной воли, / А душа пустым-пуста...).

         Герой Глеба Семенова – человек одинокий, его жизнь протекает вне однополчан и односельчан. Такой герой не мог быть приемлем и понят официальной системой ни в сталинские, ни в хрущевские, ни в более поздние советские времена. Он и не был понят. Стихи Семенова издавались с бесконечными цензурными купюрами и искажениями. Замечательный поэт был известен немногим друзьям и ученикам. А рядом шли аресты – Иосиф Бродский, Кирилл Косцинский, поэты-филологи в Ленинграде, Синявский и Даниэль в Москве… В поэзии Глеба Семенова вновь и вновь возникает знакомый по довоенным временам страх: "Я надеюсь, что мимо, / Не ко мне, не за мной" ("Лбом в стекло"). Этот страх не уйдет из стихов до конца жизни: "За руки белые меня / Берут, как хулигана, / Две гимнастерки, два ремня, / Два вежливых нагана…" Такое возможно потому, что "вся Россия по углам" молчит, "пока мне именем ее / Выкручивают руки".

         В такой стране жить невесело, в такой толпе – страшно. В моем архиве сохранилось письмо от Виктора Конецкого примерно этого же времени – о том, как он звонит мне из телефонной будки, к нему подходят двое, хватают, тащат, заламывают руки… Страшное письмо, страшное виденье, но это уже другая тема…

         Рано приходит осознание, что самое главное в жизни, когда "по всей эпохе высятся кресты", – присутствие рядом близкого человека. Что любовь, даже несчастливая, – счастье. Стихам послевоенных лет – о беззаконной любви, о горьком счастье обладания неверной женщиной – свойствен напряженный драматизм... Я помню Глеба Сергеевича этого времени, нервно прохаживающегося вдоль Невы около Института востоковедения, где работала его избранница, затем – бросающегося ей навстречу и останавливающегося при виде сопровождающего ее мужчины. Другого мужчины. Помню наши долгие прогулки по Ленинграду – с Глебом и его маленьким сыном Никитой. Эти прогулки были "образовательными" – Глеб спрашивал Никиту о домах, мимо которых мы проходили, о построивших их архитекторах, потом о растениях в ближайших скверах и на клумбах...

         Забота о своих детях была ему свойственна, во всяком случае – о поздних детях...

         Переезд в Москву вслед за любимой, размены квартир, все более ущемлявшие права первой семьи, трагическое возвращение из Москвы в ленинградское бездомье, переселение на несколько лет в Эльву близ Тарту, где сын Никита учился у Ю. Лотмана… Все это была реальная жизнь нашего любимого учителя и старшего друга, в которую мы не имели права вмешиваться – "соваться"… И помочь не могли, когда произошел драматический разрыв с любимой.

         От времени главной несчастной любви остались шедевры – баллады, лирические медитации, философские элегии. Они посвящены Наталии Охотиной, второй жене поэта... Глеб писал о ней "песни" и сонеты, анализируя причины несостоявшегося счастья, любви, которая не соединила: "Мы с тобою – крылья ворона, / Крылья сильные, смоленые, / Равнодушно смотрим в стороны, / Навсегда соединенные". Какой точный образ. Не может соединить ребенок – однажды он "безжалостно поймет, / Что в мире нет единственных решений". Не соединяет само счастье – оно превратилось в "застенок счастья"... "Вот женщина, которую люблю. / За нею следом вьюга – у-лю-лю. / Фонарь скрипит… А переулок спит… / Вот женщина – глоток моих обид!"

         Одновременно с этими горькими стихами поэт писал о природе, и эти стихи были светлыми: "Не пойму, откуда у меня, / Выкормыша камня и железа, / Эта нежность к синей кромке леса, / К жаворонкам медленного дня?" Две даты – 1946–1961 – стоят под его поэмой "Отпуск в сентябре", и не случайно обозначены места написания поэмы: Всеволожская – Ленинград – Комарово. "Отпуск в сентябре" – философская поэма о единении человека, поэта и природы, живущей своей жизнью...

         Можно ли писать о живых людях, о реальности, которая стоит за стихами Глеба Семенова? Наверное, нельзя. Но – он сам "рассекретил" их адресата:

 

...О, наших стихов перекличка!

Так одна электричка

Окликает другую…

А я тебе руки целую,

Будто можно проститься –

И такое простится?!

 

         Не внезапно, но однажды настала, потом все победила эта новая любовь – к девочке из нашего ЛИТО, талантливой поэтессе, которую оберегали от бед все наши молодые поэты, которой все они писали чистые и светлые стихи… Мы читали светлые стихи Глеба Семенова, ей посвященные, и ее горькие стихи, посвященные ему, мы восхищались новыми стихами Глеба: "Я когда-нибудь снюсь тебе, нет?", "Ночное такси", "Начало грозы", "Утро хорошего дня", "Караульщик снов твоих – не сплю…". Но несколько лет ученики Глеба не могли простить ему этого сближения. Потом простили. Да и кто из нас имел право судить, прощать или не прощать?..

         Драматический надрыв, свойственный зрелой поэзии Глеба Семенова постепенно уступает место настроению благодарности. И тогда, когда он пишет о природе, и тогда, когда тема природы переплетается с темой нежной и спокойной любви к новой, надежной и верной женщине: "Присмирей, доверься, слушай, / Мхом подножным не шурши. / Высота – особый случай / В смутном опыте души. / Мы и сами в эту зиму / Настоялись на ветру. / Ты сестру мою осину / За свою считай сестру…".

         В последние годы жизни многие стихи Семенова посвящены подведению невеселых итогов. Счастье – да, оно было найдено им в любви. Родина и природа родного Севера – и это все тоже с ним, этой любви он никогда не изменял. Но ощущение неприкаянности, одиночества в мире не ушло. Лирический герой Глеба Семенова не умеет молиться, ему недоступно чувство соборности. Он "чужой на этой земле". И главное – поэт уверен, что высказать все богатство своей души он так и не успел, да вроде и некому:

 

Недописанный лист на столе.

Неприрученный луч на стволе, –

Ничего-то не надо мне, Боже!

Отчего же осина во мгле

Так шумит надо мной, отчего же

Обдает меня взглядом прохожий,

Как чужого на этой земле?

 

         Что же примиряет? Острейшее чувство радости от близости любимой. Родина и природа. В 1972 г. он включает в свою книгу "Сосны" одно из сильнейших своих стихотворений: "Край отчий. Век трудный. Час легкий. / Я счастлив. Ты рядом. Нас двое. / Дай губы, дай мокрые щеки. / Будь вечно – женою, вдовою. / Старухой – когда-нибудь – вспомни: / Так было, как не было позже. / Друг милый. Луг нежный. Лес темный. / Звон дальний. Свет чудный. Мир Божий". (Цензура не пропустила "Мир Божий" в последней строке, поэт мог бы снять все стихотворение, но оно важно ему, и он дерзко заменил "Мир Божий" на "Мир гожий", полагая, что умный читатель поймет, какое тут должно быть слово). Подлинно зрелые стихи поэт собрал в книги "Остановись в потоке", "Сосны", "Хождение за три оврага".

         Книга "Остановись в потоке" открывается стихами о Пастернаке, о травле замечательного писателя за роман "Доктор Живаго": "В мире пахнет паленым, – / В мире жгут человека". В эти же годы о том же писал Глеб Горбовский: "В середине двадцатого века / На костер возвели человека". Анна Ахматова, прочитавшая в Комарово эти стихи, была ими недовольна: "Костра – не было!" Ей казалось, что костер был в 1921 г., когда расстреливали Гумилева и умерщвляли Блока, в 1930-е гг., когда арестовывали ее родных и друзей. В "вегетарианские" хрущевские времена – разве это "костер"? Пастернака не арестовали, не лишили детей, не отобрали ни московской квартиры, ни переделкинской дачи. Лидия Корнеевна Чуковская не одобряла возмущения Ахматовой: как можно сравнивать прошлые и нынешние "костры"? А Глеб Семенов писал по-своему: "Сквернословит планета, / Отражаясь в бутылке. / Холодок пистолета / У нее на затылке". Его волнует равнодушие толпы к судьбе великого таланта, одного из лучших, "крылатых". Толпа считает: "Даже лучше без лучших, / Все равны перед всеми!" А лучшие живут в "огнестрельной стране", в которой человек не умирает: "Он просто вымирал – как мамонт". Смерть Пастернака поэт описывает на фоне футбольного матча, за исход которого болела вся страна. И это – интерес к футболу, а не сострадание гибнущему великому поэту – трагедия страны... Человек, выделяющийся из массы талантом, одинок, толпа к нему равнодушна: "Жгут истину, в тюрьму сажают друга, / А ты живешь, поплевываешь ты"...

         Над выделившимся из толпы человеком постоянна угроза "оловянной порции славы". Глеб Семенов ощущает себя под ударом. И он живет – закрытым, почти не известным читателю, почти не печатаемым. На вечере переводчиков в ленинградском Доме писателя он лишь однажды прочтет самые смелые свои стихи, назвав их переводами "с английского": "Мне однажды приснилось: я стал молодцом – хитрецом, гордецом, наглецом…" Стремление стать "как все" для него неприемлемо и может вызвать лишь иронию поэта. Ему дорога его непохожесть, неустроенность, потому что у него есть его работа, даже если она – "чернильное бессмертье на авось". Свой автопортрет он пишет с оглядкой на Ходасевича и берет из него эпиграф ("Неужели вон тот – это я?"): "С высокомерием шута, / В богоизбранничестве неком, / Держу усмешку возле рта / Вполоборота перед веком…"

         Кривая усмешка, ирония и самоирония высокомерного "неудачника средних лет" – таким запомнился Глеб Семенов "чужим". "Свои" запомнили другого Глеба – внимательного, бережно выращивающего чужой, пусть даже малый росток дарования.

         На наших сборищах и застольях Глеб бывал все реже. Его позиция – "А я молчу (на языке другом)" – становилась не только литературной, но и жизненной позицией: "Сидящий в стороне, / Я словно бы смотрю сюда – оттуда". Он видел, как ученики обгоняли его по количеству изданных книг, по растущей своей славе. Некоторые "изменяли" ему – меняли учителей, приоритеты. Получали престижные премии. Становились руководителями. Хочется верить, что не нашему кругу адресованы невеселые стихи Глеба Семенова: "Где он ходит, мой предатель? / Кто предаст меня и как? / Перетрусит ли приятель? / Расхрабрится ли дурак? / <…> / На орла гадай и решку, / За какие сел грехи, / Не за ту ли за усмешку, / Не за эти ли стихи?.."

         А к нему подступала болезнь. Он называл ее "затяжной бронхит". Продолжал курить. Подводил итоги...

         Наиболее сильные стихи последних лет – "Адам", "Наука побеждать", "Памяти самих себя", "Смерть Ходасевича", "Когда погребают эпоху", "Баллада о силе духа", "Из воспоминаний детства", "Стихи о дожде", "Сколько ж было!.. А было… и жгло…", "Любовь… О господи, любовь…". Цикл стихов о музыке – о Бахе, Бетховене, Вивальди и, конечно, о Шостаковиче. Всех замечательных стихов последних лет не перечислить.

         Он сам не умел молиться, за него молились деревья (И к небу вознесенные деревья / – Как тихие молитвы обо всех...). И душа его была закрытой, даже в стихах, а не обнаженной, как на исповеди: "Ей страшно, обнаженной перед веком, / Но в этом-то и есть ее бессмертье!" И еще: "Слова сливаются в итоге / В одно молчание вдвоем". Одна из "учениц" Глеба Семенова в ЛИТО Дома ученых, Вера Леонгардовна Ананьева, едва ли моложе его по возрасту, в 1970-е гг. написала почти теми же словами: "Молчать вдвоем совсем не трудно, / Вдвоем труднее говорить". Одни и те же слова, но какой разный за ними смысл! Использовать слова, сказанные другими так, что они становились его собственным поэтическим открытием, – мастерство поэта-профессионала высочайшего класса, каким и был Глеб Семенов. Как он мог совершать чудо? А вот так, просто. "Дым отечества" знают все. У Глеба Семенова: "Дым отечества, счастье сквозь слезы" – обобщенная формула счастья человека второй половины ХХ века. "Посередине странствия земного" – это Данте в переводе М.Л. Лозинского. "Не на крыльце чужом стою / Пути земного посредине" – это Глеб Семенов в стихотворении "Весна света", и следующая строка у него: "Вбежал я в детскую свою…" У Глеба Семенова в стихотворении "Любительская фотография": "С одиночеством в обнимку / Я на камушке сижу. / Если верить фотоснимку, / Я за облаком слежу". У Александра Кушнера: "Ходят в Химках все в обнимку, / Если верить фотоснимку" (написано лет на пятнадцать раньше). Надо ли продолжать? Заимствования, параллели, отталкивания от чужого образа. Ну и что? Забавно. Профессионально.

         Впрочем, однажды я соберу и выстрою ряд усвоенных "заимствований" в поэзии Глеба Семенова. Для чего? Чтобы рядом с именем любимого поэта встали имена не только открыто цитируемых им Цветаевой и Ходасевича, Ахматовой и Есенина, Слуцкого и Мандельштама, но – Леонида Агеева, Александра Кушнера, Владимира Британишского, Майи Борисовой и многих, многих других, "наших" и "не наших". Может быть, тогда гордый и одинокий человек посреди "безутешного мира" – герой поэзии Глеба Семенова – не будет казаться (и чувствовать себя) таким одиноким на бескрайних просторах российской поэзии...

 

Публикуется с сокращениями. Источник: журнал Звезда, номер 5, 2008

 

Глеб Семёнов

 

десь, на ветру, в разгаре века  запоминаю всё, как есть..."

 

 

Из книги "Парное молоко" (1937 – 1941)*

 

Гроза

 

Я вижу дол, туманный пред грозою,

чересполосицу косых лучей вдали,

и воды ржавые, и черствый горб земли,

рассохшийся от медленного зноя.

Но вот ударил дождь... И чтобы не упасть,

деревья радостно схватились друг за друга,

зашлась трава и, сдерживая страсть,

качнулась рожь упрямо и упруго,

и с шапкою в руках старик застыл у плуга.

Швыряя молнии к ногам,

пророкотало небо надо мною:

– Живите, – приказало лепесткам,

– Ликуйте, – прокатило по лугам,

– Владейте, – молвило натруженным рукам...

И этот гимн звучал как торжество земное!

 

* * *

В дремотный лес, как в отчий дом, вошли.

Здесь тихо, бестревожно и отрадно.

И кажется – исходит от земли

настоянный на травах винный дух.

А над прудом – как в погребе, прохладно,

и свет, лежавший на воде, потух.

Здесь тихо, бестревожно; и покорней

листвы, чем под ногами, не найти.

Но наступи на спрятанные корни,

задень за узловатые коряги,

трухлявый ствол толкни и ощути

упругость паутинной передряги. –

И ты услышишь гром за тишиной,

смятенье за спокойствием безгласным;

такой благопристойный мир лесной

предстанет исковерканным тебе –

дыханьем голубой болотной астмы

и слизняковой жадностью в грибе.

Большую птицу маленькими ртами

смакует муравьиная орда.

Безводья всеобъемлющее пламя

живьем сжигает сердцевину дуба.

Поодаль возмужавшая вода

над почвою насильничает грубо.

В ногах у леса ползает трава

и, к солнцу заслоненному взывая,

уже едва жива, едва жива...

Забьется муха в ужасе, но вновь

прервет свой полузвук не сознавая...

У жидких кленов горлом хлещет кровь...

 

 

                          Дочери Наташе

* * *

Скажите, зачем и куда побежала

девчонка, бродившая сонно и шало?

Все было спокойно – и вдруг суматоха:

рванула калитку, захлопнула плохо,

вдоль пожни ногами сверкнула босыми,

воинственный клич испустили гусыни,

расставили крылья, и шеи – как змеи,

но только лишь пыль по дороге за нею!

 

Девчонка бежит, поправляя платочек,

и всё придорожье вослед ей стрекочет,

и самые громкие в здешней округе

трубят петухи, костенея с натуги,

и под ноги яблоки падают с веток,

и плещутся ведра у встречных соседок,

лохматые шавки, отстать не желая,

и те уже, бедные, хрипнут от лая!

 

Мелькнул магазин, и правленье колхоза,

и школа, и клуб, и за клубом береза,

и вот уже рожью несется тропинка,

исхлестаны руки, слетела косынка,

все ближе большак с неслучайным прохожим –

таким долгожданным, таким нехорошим...

Девчонка вздохнула, помедлила малость,

метнулась навстречу и – ах, обозналась!

 

 

Из книги "Воспоминания о блокаде" (1941 – 1960)

 

Ополченье

                       Памяти Миши Святловского*

                      Добровольчество – добрая воля к смерти.
                                                                        М. Цветаева
Пришел навестить, а казарма
в торжественных сборах с утра.
И осень в окне лучезарна,
и – вроде прощаться пора.

Ну, выпьем давай на дорожку –
чтоб немцу скорее капут.
Тебе уже выдали ложку,
винтовку – сказали – дадут.

Построили, как на ученье,
на подвиг тебя повели…
На полчища шло ополченье,
очкарики, гении шли.

Шли доблестно, шли простодушно,
читали стихи на ходу…
Как выстоять ей, безоружной
душе, в сорок первом году?

И вот – на каком-нибудь фланге
серо от распластанных тел.
По небу полуночи ангел
летел, и летел, и летел.

А я, в три погибели скрючен
(не так же ли на смех врагу?),
готовлю бутылки с горючим
и правды принять не могу.

*Друг юности Глеба Семенова, погиб в ополчении в самом начале войны.

 


Дворники

 

Не убыстрят мой шаг тяжелый

ни бомбежка, ни артобстрел.

От Аничкова до Чернышева

я наткнулся на восемь тел.

Восемь дворников, опочивших

у родимых своих ворот.

И какой-то наивный чижик

рылся в зарослях их бород.

И торжественно липы стыли –

метлы, воткнутые в снега...

...Обязательно всем кресты ли

полагаются на века?

 

 

Бессмертие

 

Смерти нет в сорок первом году!

Может, завтра и я на ходу упаду –

не дойду до того поворота.

Пропадающий хлеб мой имея в виду

(с чем сравнима такая забота!)

вынет теплые карточки кто-то,

не взглянув на меня свысока.

Будет липкой от пота рука добряка.

И медаль через годы, светла и легка,

усмехнется с его пиджака!

 

 

Концерт

 

                                                  Т.Ю. Хмельницкой

Собираются дистрофики в довоенный этот зал.

Ветерок недоумения – кто же их сюда зазвал?

Не обещано им ужина, ничего не купишь тут.

Ломтик хлеба нержавеющий дамы в сумочках несут.

Вверх поглядывают искоса: свод непрочный, свод большой.

Молча хвастаются ватником между шубкой и душой.

Кресла ежатся от холода, половина их пуста.

Гордо валенками шаркая, на шикарные места

Скрипачи вползли бесполые, дирижер за ними вслед.

Закивали им из публики: сколько зим и – скольких нет!

То ли были, то ли не были легкий взмах и трудный вздох.

Не имея сил откашляться, зал качнулся и оглох.

Не имея сил расплакаться, сердце вышло за предел.

Непреложный голос вечности всем пространством завладел.

Отрубил все злые призвуки, жалкий ропот приструнил.

Лейтенантик забинтованный память в руки уронил.

Через толщу затемнения мир забрезжил голубой.

Нимб дыхания сгущенного встал над каждой головой.

 

 

Из книги "Случайный дом" (1942 – 1944)

 

 * * *

Я – тыловая крыса.

"Люди – они на фронте,

а этот – в своей постели

спит со своей женой..."

Бабы глаза ей колют.

Скажет она: "Не троньте!"

Заплачет она: "Неправда,

он у меня больной!"

 

Бабы ярятся пуще:

"Руки и ноги целы!

Годен детишек делать –

годен и на войну!.."

Словом, я окопался.

Местные офицеры

за женщину не считают,

обходят мою жену.

 

Весь день над столом сутулюсь,

а ночью – одно и то же

снится: перед сержантом

встаю, как на пьедестал:

"Есть прикрыть отступленье!" –

 и сонный восторг по коже...

Снится, что стал я годным,

хоть на смерть да годным стал!

 

* * *

До самой большой беды –

до чуждого дома дожили!

Для нас не хватает воды,

и ведра с трудом одолжены.

Про нас говорят: "жиды",

и мы принимаем как должное.

Не сеем хлеба, не жнем –

других объедать приехали!

И нас попрекают своим трудоднем

и всеми своими прорехами.

Никак не могут уснуть:

не все ли нами променяно?

И вдруг – на праздник какой-нибудь –

возьмут угостят пельменями.

И дедка рыгает сытей,

и бабка щурится масляней.

И нас признают за людей, –

одним, дескать, миром мазаны!..

...Величие наших идей

овладевает массами...

 

 

Ревекка Моисеевна

 

Ревекка Моисеевна Лейбзон –

с бидончиком к сельпо за керосином.

Ну что там с вашим сыном,

Ревекка Моисеевна Лейбзон?

Ну как там с вашим мужем? Вы опять

всю ночь не спали, ничего не ели? –

Плететесь еле-еле,

а ведь придется очередь стоять.

Ревекку Моисеевну Лейбзон

никтошеньки из местных не обидит.

Никто не ненавидит

Ревекку Моисеевну Лейбзон.

Нальют и ей со всеми наравне,

не верьте разговорчикам досужим.

И – как там с вашим мужем,

и – что там с вашим сыном на войне?!

Ревекка Моисеевна Лейбзон

все писем ждет – поди, не постарей-ка!..

И всё ж таки еврейка –

Ревекка Моисеевна Лейбзон.

 

 

Смерть одного из нас

 

Я не забыл, зачем я здесь –

здесь, на ветру, в разгаре века.

Запоминаю все как есть:

вот на телеге гроб; телега

кряхтит; и мы за ней бредем;

вот лошадь стала; под дождем

молчим в пальтишках наших нищих.

И вот – в хозяйских сапожищах –

жена покойного вперед

выходит; за узду берет

и тянет лошадь, чуть не плача:

"Ну, милая..." –

Ни с места кляча...

"Ведь надо же кончать, пойдем!" –

И вот берут они подъем;

сияет гроб; скрипит телега...

...Я не забыл, зачем я здесь –

здесь, на ветру, в разгаре века:

запоминаю все, как есть!

 

 

День рождения

 

Кто говорит: рожденья не было? –

Уселись мы вокруг стола,

и ничего никто не требовал,

и память умная спала.

Фитиль гадюкой заспиртованной

лежал, свернувшись тяжело.

От ветра – гостя беспардонного –

устало звякало стекло.

Был город наш обсижен мухами

на всех открытках на стене.

И эшелоны глухо ухали,

огнями двигаясь в окне.

Я Блока вслух читал, ты штопала,

и дочь разглядывала нас.

Что из того, что мы без штопора

на этот праздновали раз?

По крайней мере, не наклюкались,

а съели, бережно соля,

чугун картошки, пару луковин,

и дочка – блюдце киселя.

Легли мы спать, святая троица,

и только ветер, дуралей,

не мог на этом успокоиться,

и выдувало из щелей.

 

* * *

По одному приходят, по двое.

Деревню крутит самогон.

Дворняги взлаивают, подлые, –

их вразумляют сапогом.

 

Кто без ноги, а кто с контузией, –

отвоеваться бы, кажись!

А уж кого-то отволтузили,

поговорив сперва за жисть.

 

То председательшу –  по матери,

то нам харкотина вослед. –

Не то чтоб злости не истратили,

но что за шум, коль драки нет!

 

Кто спит с женой, а кто с невесткою –

эк, без братана извелась!..

...А ну ругнись-ка на советскую,

на кровью политую власть!

 

 

Большая дорога

 

Вот Россия – лес да поле,

да церквуха без креста.

Сколько хочешь вольной воли,

а душа пустым-пуста.

По росистым луговинам

след безросный от колес.

И дымком несет овинным –

зарыдать, да нету слез!

Поведут куда-то ноги –

не заспорю, не сверну.

На большой твоей дороге

одиночества хлебну.

Рюкзачишка за плечами,

плащ линялый на руке.

Не мои односельчане,

не мои однополчане

пьют и воют вдалеке!

 

 

Из книги "Прохожий" (1945 – 1949)

 

* * *

Живем на колесах и в комнатах едем.

Оставим свой посох великим наследьем!

Разлука разлукой и встреча как встреча.

Какой-нибудь угол – мечта человечья.

Вторением гуда: Откуда? – Оттуда... –

Страна кочевая навылет продута –

безруким жаргоном, безногим акцентом...

Бездомнейший гомон аккомпанементом!

Вдовство и сиротство... Родство и юродство...

Похлебки не стоит твое первородство!

И как на салюте, на гульбище века:

все люди и люди – и нет человека...

 

* * *

С поля Марсова вдоль Мойки

растеклась голубизна.

Вижу, пленные на стройке

тихо жмурятся: весна.

Даже фрицы, даже фрицы

загляделись на стрижей.

Вот какой-то жалколицый

улыбнулся до ушей.

Пусть, заметив конвоира,

поперхнулся и – молчок. –

Необъятный воздух мира,

он коснулся наших щек!

О, не тот внезапный "Воздух!" –

где стоишь, там и ложись.

Он – в деревьях, в птичьих гнездах, –

не бессмертие, а – жизнь!

 

* * *

И круглый сад перед музеем,

и склянки вечных четвертей...

Здесь рад я даже ротозеям,

лишь свято место не пустей!

 

И если плачущих я вижу

в том довоеннейшем плену,

то слезы здесь порядком выше –

здесь сто слезинок за одну.

 

Здесь не жалеют свеч каштаны,

дубы на цыпочках стоят.

Смычковый трепет долгожданный

пронзает с головы до пят.

 

Не только тех из нас, кто в кресле

сидит, глаза полузакрыв. –

Все наши милые воскресли,

всех поднял, всех несет порыв –

 

фугасные развеяв тонны,

земную взрезав круговерть,

летит ковчег белоколонный

из века в век,

сквозь жизнь и смерть!..

 

 

Свет в окнах

 

По окнам различаются дома.

Вот голубой, вот розовый уют.

Где молятся, где плачут, где поют,

где хлеб жуют, где карты раздают,

где выживают из ума.

 

Старухи руки в боки. Старики

с подтяжками свисающими. Дети,

которых водружают на горшки. –

Бесхитростные кинокадры эти

о людях повествуют по-людски.

 

Ну что придумаешь честней

раскрытых настежь окон, их теней

и отсветов! – Поверх толпы понурой

слежу – как скрытой камерой – за ней,

за жизнью, не порезанной цензурой.

 

 

Из книги "Покуда живы..." (1952 – 1956)

 

Победитель

 

Когда все кончилось победой,

и не в кого уже стрелять;

когда все стало песней спетой

(не дай бог петь ее опять!);

когда, сменив парадный китель

на зависевшийся пиджак,

помылся в бане победитель,

в военкомат сходил и в жакт;

когда вернулся в цех завода,

когда вернул свою жену,

когда гитару из комода

достал и вспомнил старину, –

он от беды послевоенной

не отшатнулся:

он готов –

прикажут если – по две смены

трубить, спуская семь потов;

готов по карточкам поститься,

по ордеру приобретать

копейки стоящего ситца

для покрывала на кровать;

не приступать к жене: "Поведай..."

(сама поведает, небось!), –

все кончилось такой победой,

с такой победы началось,

что не могли на белом свете

жить правда с кривдой пополам!

Еще в войну играли дети,

чернели вдовы по углам,

еще в вагоне инвалиду

попробуй кто-то не подать, –

а поглядишь кино, и с виду

все, вроде, тишь да благодать;

а каково –

кто был солдатом –

вновь узнавать ее в строю:

вторую с краю, с автоматом –

судьбу безусую свою?!

 

 

Вечер встречи

 

                            Владимиру Британишскому

Вечер встречи. Довольно весело.

Радиола и полный свет.

Школа даже кумач повесила –

мол, воспитанникам привет.

Наши отчества – вместе с шубами

в раздевалке под номерком.

Разговорчиками беззубыми

пробавляемся, как кваском.

Обнимаем друзей за талию,

к педагогам подходим вежливо –

дескать, помните? И так далее...

Как же можно не помнить прежнего!

Ведь не так уж и много минуло:

узнаем ее со спины,

ту, в которую до единого

были в классе мы влюблены.

Усмехается ртом накрашенным –

и девчонка, и не девчонка.

Ни о чем ее не расспрашиваем,

виноватые сами в чем-то.

Сами в чем-то невиноватые,

мы в буфете берем коньяк.

Франтоватые, лысоватые,

пьем за встречу и просто так.

Не беда, что на школьном празднике

кто-то будет навеселе. –

Наши тихие одноклассники

с громкой славой лежат в земле.

Только нас еще пуще славили,

отстраняли от жизни заживо.

Вот сидим с кулаками слабыми

тесно-тесно, плечо с плечом.

Ни о чем о таком не спрошены,

все считаем себя хорошими:

отсидевшие, отсажавшие –

все едины под кумачом!

И не то чтобы верить не во что, –

верим: лучшее впереди.

Эта женщина, эта девочка

дразнит вырезом на груди.

Дочерям поднесем в июне мы

те цветы, что и ей когда-то...

Ах, какими мы были юными

в середине годов тридцатых!

 

 

Из книги "Год спокойного солнца" (1956 – 1957)

 

Доверчивость

 

Вот ты груба, земля, шершава –

и так тепла, и так легка!

Пускай змея твоя шуршала –

душа на грудь тебе легла!

Лежит – малюсенькое семя,

кленовый носик, пустячок –

без вот такого опасенья,

что из того проистечет.

А ты нашептываешь глухо

ей что-то на ухо, душе.

И так щекотно ей, что глупо

не улыбаться до ушей.

Подспудных слов не различаю,

слова любые тяжелы.

Кукушка с глиняной печалью

твердит два слога тишины.

И посошок недообструган,

и спит на солнышке змея.

Вы так доверчивы друг с другом,

моя душа, моя земля!

 

 

Речка

 

Ах, что за речка! Удираешь,

смеющаяся, от меня.

При всех изгибах не теряешь

ни трепетности, ни огня.

Легко проносишь перелески

по омутовой тишине.

На память щучьи переплески

раздариваешь быстрине.

Ах, что за речка! Что за чудо!

Кто выдумать такую смог?

Вся никуда, вся ниоткуда,

вся опрометью, наутек!

Шалишь попутно с ивняками,

покачиваешь камыши.

Наинежнейшими руками

обтачиваешь голыши.

И отражаешь человечка,

стоящего на берегу.

Ах, речка, речка... Что за речка!

Нарадоваться не могу!

 

* * *

Полдень. Поле. Разнотравье.

Усмехнусь, прохожий:

разнотравье, равноправье

всякой твари Божьей.

Ветром стебли пошевелит –

солнышко по граням.

Ни цветочка не обделит

шмель своим вниманьем.

И кузнечику не лучше,

скажем, чем улитке.

Одним словом – и живут же!

А ж берут завидки.

В небе жаворонок вьется, –

отчего ж не виться?

Над землею вольно льется

радость очевидца!

 

 

Из книги "Длинный вечер" (1961 – 1964)

 

                                    Наталии Охотиной

Молитва

 

Разнотравье... солнце... благодать...

воля... всех ко всем благоволенье... –

Господи! Дай силы совладать

с проливным восторгом говоренья!

Прикажи – и онемею!

Покажи, что права не имею

говорить вот так вот – задыхаясь

от желанья видеть только небо,

слышать только жаворонка в нем...

Господи! Верни меня, потребуй

в первозданный коммунальный хаос,

пахнущий постелью и жраньем.

Окуни в корыто перебранок,

чтоб повадно не было; ключи

отбери отдельные; под краном

голову на кухне намочи.

Научи не огрызаться –

облегчи, о Господи, казаться

ничего не любящим на свете,

так вот и живущим не любя!

Все мои стихи – хотя бы эти! –

спрячь подальше, даже от себя...

Взгляд мой погаси, и вздоху

вырваться наружу не давай;

корку припаси – не каравай;

Поднеси на блюдечке эпоху:

лучшую – заблудшую – мою...

Господи... Молю и слезы лью!

 

 

Семейная баллада

 

                             Л. Мочалову

 Придешь усталая. Пальто

на спинку стула бросишь.

И спросишь, не звонил ли кто,

на кухне переспросишь.

Ты делового ждешь звонка –

Ведь ты же не девчонка!

Твоя рука, моя рука,

ну, и еще – ручонка!

И только в голосе твоем

невнятная зевота.

Садимся ужинать втроем,

и словно нет кого-то.

Не ждем гостей, не ждем вестей,

молчим под детский лепет.

А сын тем временем чертей

уже из хлеба лепит.

И телефонный вдруг звонок,

уверенный, негрубый.

И ты со всех несешься ног,

облизывая губы.

Я щелкну сына, чтобы ел,

чтоб занимался делом.

Вернешься – и повеселел

 твой взгляд, помолодел он.

Пройдешься этак озорно,

с пристуком по квартире:

– А не пойти ли нам в кино?

...А правда, не пойти ли...



Из книги "Чудо в толпе" (1958 – 1967)

 


* * *

Я в чистом поле под ракитовым

кустом живехонек лежу.

Крот деловито навыкидывал

сухой фонтанчик на межу.

Две мимолетные капустницы

к траве приспустятся и вновь

поднимутся, и вновь припустятся,

играя в страстную любовь.

Ромашка щурится и вроде бы

о чем-то думает, как я. –

И голубеет воздух родины,

гул самолета затая.

 

* * *

Встал на камень, встал на камень –

вижу самый круг земной!

Даль искромсана сверканьем

в стороне твоей лесной.

Там лучи с дождями рубятся.

Страшно ангелы кричат.

Лиловеющие рубища

тучи понизу влачат.

Ах, зачем оно открылось,

это небо надо мной!

Вот стою – и вся бескрылость

громоздится за спиной.

 

 

Начало грозы

 

Ты рядом, ты за ближним поворотом

моей судьбы... Пускай исподтишка

за ярусом надстраивают ярус

чреватые грозою облака.

Деревья глухо сдерживают ярость.

И ты – всем удивленьем большеротым –

недосягаемо близка.

Но вот огромный ветер скомкал воду.

И, может быть, с восторгом наравне –

стрижиный ужас, из небесной бездны

пронзительно метнувшийся к волне.

Весь мир тебе дается безвозмездно!

Будь молнией, не верь громоотводу,

обрушься на голову мне!

 

 

Утро хорошего дня

 

Я лишнего наговорил, не верь!

Пришел домой – пустынная свобода.

Всего и остается мне теперь,

как если бы я не был здесь полгода,

раскрыть окно...

Я знаю – и твое растворено:

мы на одном рассветном виадуке...

Ты спишь... На берегу большой разлуки

бесстрашно спишь...

Спи... Между нами столько крыш!

Спи... Столько неба между нами,

что не могу – не о тебе!

Пронизанный насквозь твоими снами,

прописанный в ночной твоей судьбе,

дышу – высоко и нетрудно,

без даже облачка стыда...

...Ах, только бы любить тебя всегда,

как в это утро!

 

* * *

Край отчий. Век трудный. Час легкий.

Я счастлив. Т ы рядом. Н ас двое.

Дай губы, дай мокрые щеки.

Будь вечно – женою, вдовою.

Старухой – когда-нибудь – вспомни:

так было, как не было позже. –

Друг милый. Луг нежный. Лес темный.

Звон дальний. Свет чудный. Мир Божий.

 

 

Из книги "Остановись в потоке" (1962–1968)

 

* * *

В мире пахнет паленым,

в мире жгут Человека.

Не возиться ж милльонам

с единицами века!

 

До того ли, голубчик,

в наше подлое время?

Даже лучше без лучших:

все равны перед всеми!

 

Ну, а правы ли, нет ли –

это старая песня.

Крутит мертвые петли

самолет в поднебесье.

 

Сквернословит планета,

отражаясь в бутылке.

Холодок пистолета

у нее на затылке.

 

 

Другу

 

Мы обменялись городами.

Не обманулись: плен на плен.

Мы наши судьбы скоротали.

Что делать? –

Только встать с колен.

Такая малость – встать над бездной,

найти себя и город свой!

Сияет облако над бедной,

безумной нашей головой.

Опомниться... Еще не поздно,

еще не подло... Знаешь сам,

пока врагами не опознан,

безликим кажешься друзьям.

И нас убьют еще... Будь весел!

Не так, так эдак... Просто – будь!

Есть одиночество и ветер,

от рифмы к рифме крестный путь.

Кому еще нужны мы, кроме

любимых женщин по ночам?

А запах нашей трудной крови

щекочет ноздри палачам.

 

 

Автопортрет

 

                                Неужели вон тот – это я?

                                                              Ходасевич

А я, наверное, смешон, –

ты не находишь? – Я как будто

среди одетых – нагишом

и босяком – среди обутых,

и холодно, и стыдно мне,

а я ничуть не озабочен,

чтоб отвернуть лицо к стене

от неминуемых пощечин.

Пусть на меня еще никто

не показал, но то-то смеху,

что я не просто без пальто,

не застегнуть забыл прореху,

не спьяну попугать горбом

решил, – а даже вроде назло

не утыкаюсь в стену лбом,

как бы подлить желая масла.

С высокомерием шута,

в богоизбранничестве неком –

держу усмешку возле рта

вполоборота перед веком

и, неудачник средних лет,

подозреваю, что, быть может,

одет ли я, или раздет,

так никого и не встревожит.

 

 

Наука побеждать

 

Молчанье – трудная наука.

Мы побеждаем, зубы сжав.

Победа наша однорука

и ореол над нею ржав.

Он из консервной сделан банки.

Опять злодей какой-нибудь –

и снова слева-справа танки,

и вдруг медаль осколком в грудь.

Мы крестоносцы, не крестьяне, –

свой крест выносим на рубеж.

Земля нарезана ломтями,

бери любой из них и ешь!

Ан нет, долбим гранит молчанья,

дробим в зубах окопный жмых.

Гнездо свивает одичанье

в воронках раковин ушных.

Стоят победы в гордых позах,

их до небес превознесли.

Лежит земля в стальных занозах,

и нет победы для земли.

 

 

Смерть Ходасевича

 

Что верно, то верно, нельзя же вот так:

накрыть простынею – и в морг.

Еще не забыл его спину пиджак

и душу Господь не исторг.

 

И пусть эта койка в углу у окна

под новое тело нужна, –

оставьте: уснул в кои веки Орфей,

не зная о смерти своей.

 

Легко ему, боль отпустила, обмяк,

и снится, что не удалось

Россию загнать на парижский чердак,

и попусту вся его злость.

 

И снится, что оды отчетливый стон

предсмертно привил-таки он

к себе, кому тоже не спится лет шесть,

а надо ли это, Бог весть.

 

Зато как спокойно теперь он лежит,

на Божьем лежит сквозняке!

И только – тяжелая лира висит

в безвольно упавшей руке.

 

 

Третья твердь

 

Не верю, нет, не органист,

Меня во прах поверг!

Летели камни сверху вниз,

А души снизу – вверх.

 

Был каждый вновь из ничего

Прекрасно сотворен.

О ты, слепое торжество

Знамен, племен, времен!

 

Тщета интриг, тщета вериг,

Тщета высоких слов…

Есть у человека первый крик,

Любви внезапный зов.

 

Есть добрый труд из года в год

И отдых в день седьмой.

И время течь не устает,

Как небо над землей.

 

Какая разница: свеча

Или мильоны свеч?

Какая разница: парча

Или лохмотья с плеч?

 

Геройствуй, схимничай, греши, –

За жизнью, – только смерть.

Лишь в редких проблесках души

Сияет третья твердь.

 

Там над обломками эпох,

С улыбкой на губах,

Ведут беседу Бах и Бог,

Седые Бог и Бах.

 

 

Из книги "Сосны" (1967–1969)

 

Весна света

 

Бывает утро в январе:

дом из фарфора, дым из ваты

и – голубые на дворе –

в саду сугробы розоваты,

игольчат воздух, и следы

вокруг колодца из слюды.

 

Тончайшей индевью берёз

даль разрисована, и мнится,

морозит вовсе не всерьёз,

наивным лобзиком синица

выпиливает каждый звук, –

ни слёз на свете, ни разлук.

 

Не на крыльце чужом стою

пути земного посредине –

вбежал я в детскую свою,

истосковавшись в карантине,

и – как тот мальчик лет шести –

не смею взгляда отвести.

 

 

Из книги "Хождение за три оврага" (1969 – 1981)

 

Хождение за три оврага

 

Конец на сегодня учебным полетам,

геройским забавам со скоростью звука,

небесный чертежик размыт и разметан,

вечерняя проголодь зренья и слуха.

 

Опять, глядя на ночь, не путь не дорога,

утешусь хождением за три оврага.

Тропой несказуемого монолога

несет без компаса меня и без флага.

 

Синеющий город встает из развалин

надмирностью арок, бесшумностью башен,

и замысел зодчего так гениален,

что все рождено как бы вымыслом нашим.

 

А понизу гонят коров из-за леса,

железом старательно бьют о железо,

детей утешают и варят варенье, –

и это все тоже детали творенья.

 

Гудит надо мной телеграфная лира,

ласкают меня журавлиные клики, –

покамест я в мире, исполненном мира,

все разновеличия равновелики!..

 

Тишайшего неба большие свершенья,

и маленьких звуков земных копошенье.

 

 

 Стихи, написанные в Комарово, 1970-е

 

Лесная прогулка

 

Посмурнело в лесу,

выцветает берёзовый ситчик.

Я в берете несу

два наклона попутных лисичек.

Ради славы уже

я не рыщу, как в прежние годы.

Подаянья природы

достаются одной лишь душе.

 

Просветлённый финал

после бури страстей и восторгов.

Я своё отстонал,

мох под соснами палкой исторкав.

Череда уже быть

благодарнее, выше, добрее.

Жить нельзя не старея –

надо просто любить как любить.

 

Ну какая ж беда, –

тихо радуюсь, идучи к дому.

Мир таким никогда

и присниться не мог молодому!

А с годами в строку

будто сам отливается сразу.

Я крылатую фразу

из прогулки лесной извлеку.

 

Вот какие дела,

а считаюсь безбожником вроде.

Даль спокойно светла,

на последнем стою повороте.

Сколько б ни было дней,

с лёгким сердцем уйду восвояси:

наших всех разногласий

согласованность мира сильней.

 

Стихи о дожде

(одно из последних стихотворений)

 

Шум дождя на веранде,

лето, дачный сезон.

Сколько там ни горланьте,

я дождем обнесен.

Я дождем забормочен,

мне совсем не до вас.

Да и весел не очень

я, наверно, сейчас.

 

Шум дождя на веранде,

каждодневный недуг.

Никаких нет гарантий,

что разведрится вдруг.

Ни малейшей отсрочки.

Так что, брат, не ершись!

Не дописаны строчки,

недодумана жизнь.

 

Шум дождя на веранде

до конца моих дней.

Напоследок сварганьте

кофе мне почерней.

Или нет, погодите,

лучше сам я сварю.

Вы со мной посидите,

я на вас посмотрю.

 

* * *

                             Вадиму Халуповичу

 Всю зыбкость пятнистого света

в трехстопный вложу амфибрахий.

Какое счастливое лето

глядит в декабре с фотографий!

За окнами вьюжит и мглится,

всё шапки да шубы сплошные.

А тут – еще легкие лица

и воротнички отложные.

Среди негустого лесочка

стоим мы, друзья и соседи.

Моя долговязая дочка

гарцует на велосипеде.

А сам я – на фоне веранды

кота подхватил под микитки.

Беспечности нашей варианты,

и настежь, конечно, калитки!

У гостя в руке сигарета,

он прыскает от анекдота...

Какое счастливое лето –

как перед войною когда-то!

 

 

* "Авторские" книги составлены вдовой поэта Еленой Кумпан для посмертного сборника "Вполоборота перед веком. Стихотворения и поэмы" (2004) и содержат ряд стихотворений, не опубликованных в одноименных, вышедших при жизни поэта сборниках – купированных цензурой.

 Читать книгу: https://imwerden.de/pdf/semenov_stikhotvoreniya_i_poemy_2004__ocr.pdf.