РУБРИКА ПАМЯТЬ

Аркадий Штейнберг

(11 декабря 1907 – 7 августа 1984)

Uhta 1952 god srazu posle vyhoda iz lagerya



 Семён Липкин. Из книги "Квадрига"

 

Глава "Вторая дорога"

 

         В 1928 году литературная Одесса еще продолжала жить. Хотя ее звезды первой и второй величины покинули неповторимый город ради Москвы, где засияли всероссийской славой, их отсветом еще светились менее подвижные астероиды. Литературные взгляды отнюдь не были провинциальными, барабанное виршеписание презиралось. Не прекратило своего существования Южно-Русское общество писателей, к которому до революции были близки подолгу жившие в Одессе Бунин и Куприн. Оно респектабельно заседало два раза в месяц в Доме ученых на Елизаветинской улице, седые профессора, адвокаты читали свои длинные, старомодные поэмы, написанные неправильным белым ямбом. Душой общества был настоящий писатель и видный специалист в области виноградарства Александр Кипен, автор знаменитого «Бирючьего острова», когда-то печатавшийся в столичном «Русском богатстве», в горьковских сборниках «Знания». Кажется, председателем общества был Наум Осипович, в прошлом – народоволец, известны были в свое время его очерки тюремной жизни, замеченные Короленко. Семнадцатилетний автор этих строк был горд и счастлив, когда его приняли в общество.

          Молодежь – студенты, безработные, школьники старших классов – собиралась каждую субботу в помещении редакции одесских «Известий». То был кружок при газете, задуманный как рабкоровский. Рабкоров я там не припомню, начинающие читали свои стихи и рассказы, их слушали девушки и юноши, писавшие тайно, среди них выделялся своей сосредоточенной молчаливостью приземистый, большеголовый, склонный к полноте, бедно, но чисто одетый паренек, о котором говорили, что он будущий великий математик. То был Сережа Королев, впоследствии прославленный конструктор ракетно-космических систем.

         «Станком» руководил блестящий, образованный П.А. Пересветов. Первая половина заседания была посвящена его лекциям. Он доказывал нам, что Фет и Полонский были несравненно выше Маяковского и Сельвинского, громкоязыкий Гюго тускнеет в сравнении с Бодлером и Верленом. Увы, самонадеянная молодежь плохо его слушала, смеясь и болтая в нетерпеливом ожидании своего выхода, но, к счастью, ему не мешала, он страдал глухотой. Он читал русские и французские стихи, поглаживая лежавшую у него на коленях плебейскую собачку Жужу. А когда наступала наша очередь читать, он раковиной прикладывал руку к уху, закрывал глаза и, вдруг их открыв, радовался каждой живописной, музыкальной, на худой конец внятной строчке.

         И вот однажды на субботнем заседании появляется незнакомец. Его, как выяснилось, привел постоянный посетитель «Станка» поэт и художник Владимир Стамати и попросил предоставить своему товарищу, приехавшему из Москвы, прочесть стихи не в очередь. Незнакомец стал читать. Слушатели, которые (что, наверно, понятно из предыдущего) вовсе не были периферийными, темными виршеплетами, а находились на уровне стихолюбов обеих столиц, восхитились уже первыми строками: «Шито-крыто, ночь-ворона, спит дебелая Верона». Голос автора с южными вопросительными интонациями гремел, карие глаза, то левантийски-лукавые, то магически-безумные, сверкали, и весь он – смуглый, стройный, высокий, самоуверенный и в то же время робкий – показался нам чудным вестником истинной поэзии. Вот, поняли мы, как надо писать!

         Поражал мускулистый, упругий и нервный стих, очень богатые, глубокие рифмы, достроенные по классическому образцу, но почему-то неожиданные, да и вся поэма о Вероне была неожиданная, смелая какой-то благородной, отнюдь не модернистской смелостью: все в ней дышало нашим смутным временем. Мы, влюбленно почитавшие поэтов серебряного века, взволнованные и более поздними, но еще не умевшие отличить живую, теплокровную новизну Пастернака от муляжной новизны Асеева или Сельвинского, увидели, поняли, слушая Аркадия Штейнберга (так звался незнакомец), что классический русский стих таит в себе небывалые возможности. Пересветов торжествовал. Даже Сережа Королев впервые принял активное участие в заседании, выкрикнув: «Ух!» Другой посетитель кружка сочинил большое стихотворение, которое начиналось так:

         «Скажите, Штейнберг вам знаком? О как владеет он стихом!» За какие-нибудь две недели Штейнберг стал у нас общепризнанным метром. Он читал и на заседании Южно-Русского общества писателей, и характерно, что даже немолодые завсегдатаи общества, застрявшие на Надсоне и Фруге, в лучшем случае на Бальмонте, были обворожены словесным волхвованием необычного, но притягательного таланта.

         Он и как человек оказался необычным. Не будучи провинциальной литературно, наша молодежь была провинциально-мещанской, и вот приехал из Москвы двадцатилетний поэт, нигде не печатавшийся, нигде не работавший, нигде не учившийся. Странно! Теперь я думаю, что прежде таких поэтов в России не было ни среди дворян, ни среди разночинцев, ни среди – тем более – крестьян. Мне кажется, что молодой Штейнберг всем своим существом был чем-то похож на таких французов, как Аполлинер или Андре Сальмон.

         Мы подружились. Как оказалось – на всю жизнь. Он был старше меня на четыре года, гораздо начитанней, знал не только русскую, но и немецкую поэзию (он отлично владел немецким языком, так как учился в Одессе в реальном училище св. Павла, где все предметы преподавались по-немецки). От него я впервые услышал имена Рильке и Георге.

          Штейнберг и его юная жена Нора, худая, высокая, большеглазая, настойчиво поддерживающая свое сходство с цыганкой, занимали комнату в квартире одесских родственников Аркадия на Ремесленной улице. Комната была пуста. Единственная мебель – два венских стула. Супруги спали на полу на матраце. Утром матрац свертывался вместе с подушкой и простынями и превращался в валик для сидения. Впрочем, мы сидели и прямо на полу.

         На какие средства жила молодая чета? Кажется, Штейнбергу помогала мать, присылая ему немного денег тайно от отца, доктора Акима Петровича Штейнберга, крайне недовольного ранним браком сына, непутевого художника, отказавшегося продолжать учение во ВХУТЕМАСе, потому что, когда Аркадий был на четвертом курсе, ВХУТЕМАС переехал из Москвы в Ленинград.

         Мамина помощь, однако, была скудна, Аркадий через биржу труда устроился недели на две на черную работу мостовщиком при укладке дороги от Александровского парка до Ланжерона. Запомнилось: мы возвращались с моря беспечной гурьбой вдоль этой дороги, увидели Аркадия, он подошел к нам, в трусах, босой, в рваной красной в белую полоску рубахе, и церемонно поцеловал руку девушки. Рваная рубаха сидела на нем как смокинг.

         В пустую комнату на Ремесленной мы приходили с купленным в складчину на постоялом дворе у молдавских крестьян ведром дешевого вина и несколькими караваями ситного хлеба. Аркадий разговаривал стихами и прозой, а мы внимали. Восхищенные, внимали ему и молодые художники – и те, кто поклонялись Кандинскому и Малевичу, и те, кто вслед за таможенником Руссо и Пиросмани увлекались базарным лубком, стилизованными вывесками. Они приносили свои полотна, Аркадий с пониманием всех тонкостей ремесла оценивал эти работы доброжелательно, но при этом умно, с южной страстностью говорил о старой живописи, вечная новизна которой, по его мнению, должна быть направляющей силой для настоящего мастера. С пылким восторгом говорил он о голландской живописи, он видел в ней, казалось, и то, к чему не всегда, полагал он, успешно стремились современные художники, начиная от первых импрессионистов и кончая Гончаровой или Ларионовым. Собственно говоря, те же положения он развивал, рассуждая о современной поэзии. Замечательным в его рассуждениях было то, что в нашей классике он видел не ее классичность, а прежде всего ее живое движение, ее жизненную необходимость нам. Получалось так – и это очаровывало и волновало, – что Рембрандт, Рубенс или Ван Дейк, Державин, Батюшков или Жуковский уже хорошо знали и умели делать то, чего не знают и не умеют делать новомодные художники и стихотворные писатели. Я до сих пор благодарен ранним урокам Штейнберга.

         Через год я приехал учиться в Москву. Я был ошеломлен изобретательной ловкостью моих ровесников, столичных штучек-стихотворцев. Мои писания показались мне жалкими, никчемными. В тяжелом унынии пришел я к Аркадию. Но, выслушав мои стихи, он похвалил их с уже знакомой южной, громкой страстностью, с уверенностью мастера, он развеял мое уныние, помог мне поверить в себя. И так было всегда – и не только со мной.

         Аркадий обладал редким и благородным свойством: он умел радоваться чужому успеху, радоваться от души, заразительно – и доказательно. Он мне сказал: «Я тебя познакомлю с двумя поэтами, лучше которых нет среди молодых. Мы вчетвером составим могучую кучку». Так я узнал Марию Петровых и Арсения Тарковского. С тех пор прошло пятьдесят шесть лет, и я, как и тогда, и сейчас считаю, что Тарковский, Петровых, Штейнберг – самые значительные поэты моего поколения.

         Из «могучей кучки» один только я успел кое-что напечатать в толстых журналах. На счету у Тарковского была лишь одна публикация в журнале «Прожектор» – стихотворение «Хлеб» размером в восемь строк. Штейнберг совершенно серьезно именовал это стихотворение «трудом Тарковского».

         Под водительством Штейнберга мы вчетвером устроили вечер в Доме печати. Докладчик А. Миних назвал нас неореалистами. Мы имели успех. Это неудивительно – половину зала составили знакомые Штейнберга.

         Трудно объяснить, почему нас неохотно печатали. Проще всего как будто дело обстояло со мной. Мои стихи носили религиозную окраску, я увлекался чуждым тогдашней эпохе славянофильством. При желании (а оно было упорным) можно было отвергнуть стихи Петровых и Тарковского – грустные, интеллектуальные, без примет «нашей бучи, боевой, кипучей». Но стих Штейнберга, звучный, живописный, оптимистичный – чем он настораживал редакторов? Конечно, все мы четверо не писали на газетные темы дня, но беда наша заключалась не только в этом. И самый тон, и настроение наших вещей, и лексика, и даже – трудно поверить – строфика, и неприятие расхлябанности, неряшливых усеченных рифм – все это вызывало отталкивание, порой враждебное. Мы были чужими своему литературному поколению.

         История поэзии, да и вообще история искусства, есть история преодоления естественного недоверия читателей, зрителей, слушателей к тому, что с помощью слов, звуков, красок, глины можно создавать живые существа. Как раньше действовали Пигмалионы всех родов? Они завоевывали доверие, опираясь на разум и воспроизведение действительности. Чем безудержней фантазировали Гоголь и Гофман, тем крепче они вбивали в землю опоры разума и действительности. Художники начала нашего века решили разрушить эти две опоры. Разум они заменили заумью, реализм – сюром. А нам хотелось, чтобы каждый из нас, вслед за Ходасевичем, имел право о себе сказать: «Умен, а не заумен», мы хотели создавать живые существа, выпекать хлеб, а не «картонные показные булки». Это встречалось, в лучшем случае, недоумением и со стороны признанных 433 мастеров, и тем более со стороны официальных литераторов, заведующих поэзией в журналах, издательствах.

         Впрочем, были исключения. В начале 1930 года Штейнберг опубликовал в «Литературной газете» стихотворение об охоте на волков. Насколько я помню, оно было написано под впечатлением «Смерти волка» Виньи. В одном интервью Маяковский, не называя автора, похвалил метафору из этого стихотворения: «курки осторожно на цыпочки встали». Если поразмыслим над тем, что интервью было взято у Маяковского за месяц, кажется, до его самоубийства, то похвала приобретает особое значение.

         Высоко ценил талант Штейнберга знаменитый в то время Эдуард Багрицкий. Он оказал честь неизвестному поэту, поставив его имя рядом со своим под переводами из французской поэзии. В краткой автобиографии Штейнберг вспоминает: «До начала тридцатых годов довольно широко печатался в центральных журналах». Это самообман. Я думаю, что в период 1929–1937 гг. он опубликовал не более 10–15 оригинальных стихотворений.

         Материальные его дела складывались неважно. Родился ребенок, пришлось уйти из родительского дома, снять комнату на Якиманке. Он писал песни для музыкального издательства, их никто не пел, но одна из них была включена в спектакль «Последний решительный», поставленный Мейерхольдом; писал (вместе с Тарковским) многостраничные очерки для радио – мне запомнился один, посвященный истории стекла, он начинался цитатой из Ломоносова: «Неправо о стекле те думают, Шувалов, которые стекло чтут ниже минералов».

         Заказы для радио были нерегулярными, наступала пора безденежья. Однажды Штейнберг изготовил копии нескольких картин голландских мастеров и продал их, не скрывая, конечно, что это копии, но цену за них запросил как за копии старые, написанные чуть ли не в ту эпоху, когда создавались подлинники. Покупатели верили – так искусно была сделана работа.

         Тут надо понять Штейнберга. Эти копии были возможностью получить мелкий заработок, но и выра­жением озорства его богатой южной натуры. Другим выра­жением озорства были абсурдистские стихи, отчасти наве­янные только что вышедшими «Столбцами» Заболоцкого. Штейнберг придумал и устно разработал биографию авто­ра этих забавных стихов – караима Симхи Баклажана. Хо­рошо было бы найти эти остроумные сочинения, да, видно, они пропали во время двух арестов. Озорство, игра были свойственны Штейнбергу до самого последнего дня и со­ставляли пленительную черту его характера. Не случайно, а поэтически постигая себя, он написал:

 

         Я ж снова мальчик с карими глазами,

         Играю лодками и парусами,

         Играю камешками и судьбой,

         Летучей рифмой и самим собой.

 

         Наш старый друг и до сих пор недооцененный поэт Ге­оргий Шенгели, став редактором в Гослитиздате, привлек нашу четверку к стихотворным переводам. Мы тогда не предполагали, что происходит важный поворот в нашей судьбе. Штейнберг и Тарковский стали совместно перево­дить черногорского поэта-политэмигранта Радуле Стийенского. Эту работу я не сумею лучше обозначить, чем терми­ном «переводы нового типа». Автор не столько писал, сколько пересказывал своим переводчикам произведения фольклора, замечательным знатоком которого он был, и дальше все уже сочинялось втроем.

         Стихи Стийенского, цветистые, как черногорский на­ряд, в переводах Арсения Тарковского и Аркадия Штейнберга стали широко известны. Казалось, нашли свое про­должение иллирийский вымысел Мериме и пушкинские песни западных славян. Об этих переводах восторженно высказался (кажется, в «Известиях») талантливый, требо­вательный критик, вернувшийся из эмиграции отпрыск княжеского рода Святополк-Мирский (вскоре репрессиро­ванный). Дела налаживались, обоих переводчиков приняли в Союз писателей, Штейнберг даже получил возможность приобрести дом в Тарусе. И тут его арестовали.

         Что было причиной ареста? Об этом тогда не спрашива­ли. Был бы человек, а статья найдется. Может быть, его взяли потому, что он слишком броско, ярко одевался, вооб­ще был вызывающе ярок? Или потому, что был знаком с ка­ким-нибудь иностранцем, работавшим в Советском Союзе? Лишнего он никогда не болтал.

         Он просидел недолго, кажется, года полтора. Отец его был членом партии с 1920 года, у него были связи, хлопо­ты легли на мать, Зинаиду Моисеевну, и увенчались успе­хом. Возможно, что благоприятному исходу способствовало то, что был смещен Ежов, его заменил Берия, а новая метла спервоначалу метет по-новому.

         Пришла огромная беда – война, мы расстались: я был направлен на Балтику, стал военным моряком, он – на один из южных фронтов.

         Он служил в так называемом 7-м отделе, целью которо­го была пропаганда в войсках противника. Доходили сведе­ния, что Штейнберг вступил в партию, отлично работает, даже пишет стихи по-немецки, агитируя гитлеровских сол­дат сдаться в плен. И вдруг – ужасный слух – его опять арестовали.

         Причина второго ареста несколько более понятна, чем причина ареста первого. Когда, отсидев длинный срок, Ар­кадий, в полушубке-«московке», сшитом зековским порт­ным, вернулся в Москву, он показал мне свое письмо, обра­щенное к Ворошилову с просьбой о реабилитации. Вник­нув в письмо, я стал понимать суть дела. Аркадия в армии охватил восторг: он приобщился к власти, стал коммуни­стом, майором, орденоносцем, как и всюду, приобрел лю­бовь сотоварищей. Когда наши войска вступили в Румы­нию, он, в состоянии этого восторга (а в Аркадии жил Тартарен, солнце русского Прованса пылало в его крови), начал, как сотрудник 7-го отдела, устраивать приемы, само­вольно приглашая на них видных румын, которые с доста­точным на то основанием казались ему нужными, но ко­мандование рассматривало их как ненужных, оно было крайне раздражено, придралось к тому, что Аркадий тратил средства на эти приемы, – и вот восемь лет каторги...

        Вскоре он устроился фельдшером: сын врача, он разби­рался в медицине. К тому же он, помимо таланта поэта и живописца, обладал разнообразными способностями, у не­го были ловкие руки, хорошая голова. Медицина спасла Штейнберга, он даже попал на лагерные курсы повышения квалификации среднего медперсонала..

        Он вернулся из лагеря не как реабилитированный, а по амнистии, распространившейся на участников войны. В от­личие от большинства он решил в партии не восстанавли­ваться. Оказалось, что в Союзе писателей ему и восстанав­ливаться не надо, – его забыли исключить. Пришлось только внести за все эти каторжные годы членские взно­сы – сумма небольшая.

        Штейнберг занялся переводами – по подстрочникам – современных поэтов Средней Азии. Делал он это с тех­ническим блеском, но, кроме скудного гонорара, ничего не извлек, переводы эти не имели успеха, ни государственно­го, ни литературного. Он слабо чувствовал мусульманский Восток, а воспроизведение национального характера его не увлекало. Жил бедно. Он вспоминает в одном из самых важных своих стихотворений этого периода «Вторая доро­га»:

 

        ...Когда мне едва не пришлось в Ашхабаде

        Просить на обратный билет Христа ради.

 

        Эта кратковременная нищета была связана с роман­тическим приключением, поэт описывает, как он бродил дурак-дураком вдоль арыков, не в силах смириться «с невозможной утратой, обугленный болью, отравленный желчью».

        Тяжкий для Аркадия год стал и годом его творческого счастья. Вышел в свет созданный при его ближайшем учас­тии нашумевший альманах «Тарусские страницы», в кото­ром была помещена внушительная подборка стихотворе­ний Штейнберга. Прочитав их, я убедился в справедливо­сти изречения Камоэнса, пересказанного Жуковским: «Страданием душа поэта зреет». Огромные стихи!

        Альманах подвергся удару со стороны официальной критики, но знатоки, истинные ценители прекрасного, за­помнили имя доселе неизвестного им поэта. Справедливо­сти ради следует сказать, что многочисленная масса чита­телей и слушателей, увлеченная несколькими молодыми именами (заслужившими свою знаменитость неслучайно), осталась к поэзии Штейнберга равнодушной.

        Это закономерно. Поэзия Штейнберга жива содержа­тельностью. Содержательность есть основа всякого искус­ства. Не надо путать содержательность с содержанием. Содержательность – дух, а содержание – одна из телесных оболочек. Кто видел дух без тела? Между тем как тело, да­же лишенное духа, доступно всеобщему обозрению.       Содержательность является нам, одетая в то тело, которое ей потребно. Она может нам являться в любом облике, а мы легко принимаем облик за содержательность. Короче. Хо­тите отличить истинное искусство от ложного? Вникайте в его содержательность (не в содержание) – и вы познаете дух в соответствующей ему плоти. Можно подражать телу, облику, оболочке, но невозможно подражать содержатель­ности, ибо кто видел, чтобы подражали духу?

        Стихотворение Штейнберга «Человек», одетое в обычный пятистопный ямб, обутое в обычные строфичес­кие сандалии перекрестных рифм, находится в авангарде поэзии благодаря своей содержательности. Речь идет о по­жилом лилипуте:

 

        Коротконогий, щуплый, безбородый,

        Неравный нам по росту и судьбе,

        Ограбленный безжалостной природой,

        Он главное сумел вернуть себе.

        И стал он в нашем царстве гулливерском

        Таким, как мы, с начала до конца.

        На старческом лице, по-детски дерзком,

        Сквозила мысль того же образца.

 

        Мы видим не платье оригинального покроя, не обо­лочку, это дух сквозит сквозь тело слов, это Бог искусст­ва – содержательность.

        Вершиной штейнберговской содержательности я считаю его неопубликованную поэму «К верховьям». Раз­витие русской поэмы еще не исследовано. Грандиозные ус­пехи нашей прозы привели к тому, что пушкинские и лермонтовские романы в стихах уступили место некрасовским поэмам натуральной школы, поэмам-символам Блока, поэмам-монологам Маяковского, пленительно-загадочной, многосодержательной «Поэме без героя» Ахматовой. Из-за внешних обстоятельств за пределами интересов наших литературоведов остались, например, поэмы Бродского, зачинающие собой новое направление русской стихотвор­ной эпики.

        Поэма «К верховьям» построена с дорической просто­той и совершенством: на маленьком суденышке каботажно­го плавания собрались люди разных судеб. Это очерк в стихах – именно такой подзаголовок к поэме «Бродяга» сде­лал в свое время Иван Аксаков, – и какая высокая поэзия в этом очерке, какая пронзительная музыка, какая волную­щая душу содержательность! Я убежден, что «К верховь­ям» – одно из тех творений, которые, обогатив представ­ление читателей о жизнеспособности русской поэмы, от­кроют многое в понимании человека. А это извечная задача искусства.

        Штейнберг предложил издательству «Советский писа­тель» свою книгу, в которую вошли поэма и лучшие его стихотворения. Отзывы рецензентов были весьма положительные. Известный поэт и прозаик Александр Яшин, уро­женец русского Севера, где до сих пор бьются, кипят род­ники нашей речи, не мог не обрадоваться языку Штейнберга – богатому, точному, крепкому, чистому, красочному. Книгу – первую книгу немолодого автора – приняли к печати, даже заплатили 25 процентов гонорара. Серьезные сомнения вызывала у молодых редакторов поэма. По их предложению Штейнберг несколько обеднил поэму, убрав из числа пассажиров речного парохода Гуревича (еврейская тема). Редакторов эта операция, казалось бы, удовле­творила. Но вот рукопись попала в руки главного в изда­тельстве сотрудника, ведающего поэзией, – Бориса Соловьева. Это был не простой малый. Он хорошо знал русскую поэзию XX века, мог приватно восхищаться, цитируя наизусть, Гумилевым, Ходасевичем, Мандельштамом, но его редакторская секира действовала жестоко, беспощадно. Я это испытал на себе. Он «зарезал» поэму Штейнберга. Согласиться на то, чтобы книга вышла (как предложил Соловьев) без поэмы, Штейнберг не хотел. Он считал, что бы­ло бы бессмысленно впервые предстать перед читателем без самого совершенного из своих оригинальных произве­дений. Я его понимал, поддерживал в том, что в его годы не надо издавать первую книгу без поэмы. Теперь я вижу, что мы оба ошибались. Книга «Вторая дорога», пусть скромная по объему, открыла бы читателю одного из лучших поэтов современной России.

        Я испытывал боль от того, что попытка Штейнберга кончилась крахом. Какую же боль должен был чувствовать сам поэт, оставшийся без изданной книги. Я не верил Штейнбергу, когда он говорил, что самой главной его кни­гой будет не эта, не вышедшая, оригинальная, а перевод «Потерянного рая» Мильтона. Я думал, что он утешает се­бя. Я и тут ошибся. Для меня важное в переводческой ра­боте заключалось не в лирическом излиянии. Меня властно притягивала возможность выразить по-русски черты национального характера восточных народов, их мусульман­ское или буддийское миросозерцание. Для Штейнберга же англичанин Мильтон или китаец Ван-Вей были интересны не как поэты своих наций. Их стихи он ощущал как продол­жение, вариацию своего лирического «я». Моими путевод­ными звездами были Гнедич с его «Илиадой», Бунин с «Песней о Гайавате». Суть названных книг составляли греческий и индейский эпос: сначала они, а переводчик – потом. Путеводной звездой для Штейнберга был Жуков­ский, который заявлял: «В моих стихах все чужое и все мое». Штейнберг с полным правом мог сказать эти слова о себе.

        Он переводил «Потерянный рай» одиннадцать лет. Ему помогала Наташа, хорошо знающая английский язык. Ар­кадий был женат четыре раза, три предыдущие спутницы его жизни были хорошие, красивые женщины, две из них родили ему троих сыновей. Наташа украсила последние двадцать лет его земного бытия не только своей молодой любовью, но и творческим пониманием его работы, – и результатов ее, и ее трудностей.

        Эти двадцать лет Аркадий Штейнберг был счастлив. Вспоминаются его довоенные строки:

 

        Я счастлив, я страдаю вновь, –

        Тем вечным счастьем, тем страданьем,

        Перед которым все мертво,

        Страданьем, ставшим оправданьем

        Существованья моего.

 

        Не прекращал он занятий живописью. Мне нравятся его картины. Он никогда не писал с натуры, но всегда о ней помнил. Если его стихи построены по известной волошинской формуле – «безвыходность, необходимость, сжа­тость, сосредоточенность», то его картины – видения, призраки, видения трав, призраки башен, сочетание современного чувства цвета с композиционными приемами ста­рых мастеров.

        Он получил признание как поэт-переводчик, вошел у нас в стране в первый ряд мастеров этого нелегкого искус­ства. У него появились ученики, обожавшие своего образованного, требовательного, но всегда добросердечного на­ставника. Его нельзя было не любить. Я не был обделен судьбой, был знаком с великими поэтами – очень близко с Мандельштамом и Ахматовой, приходилось беседовать с Андреем Белым, Волошиным, Пастернаком, Цветаевой. Я не хочу сравнивать с ними Штейнберга как поэта, но уве­рен, что как человек он был так же значителен, крупен, как и они. Он неохотно рассказывал о лагерных годах, но часто говорил, что благодарен судьбе за все тяжкое, выпавшее на его долю. Страданием душа поэта зреет. Он умер как по­эт – недалеко от своей деревенской избы, упав на авгу­стовскую твердую траву возле своей моторной лодки. А со­бирался он на ней в дорогу, во вторую дорогу.

         Апрель 1985


        Источник: https://imwerden.de/publ-5735.html

 


Аркадий Штейнберг

 

 "Одна единственная плата за жизнь – всегда сама она..."

 


* * *

Облетела листва. Скоро выпадет мелкий
Первый снег на железнодорожные стрелки,
В желобах и канавах отыщет приют;

Скоро выпадет снег, словно хлебные крошки,
На горбатую кровлю кирпичной сторожки,
Где голодные ветры его расклюют.

Что ж подарит мне юность моя на прощанье? –
Буферов дребезжанье, составов качанье,
Станционных буфетов надтреснутый звон?

Или виденный мной сквозь ребристые шторы
До полушки ограбленный мир, на который,
Не дыша, надвигается зимний сезон?

За Днестром, на далеком степном перегоне,
Я играл на рояле в товарном вагоне,
И наверно, с того злополучного дня

Полюбил воспевать городские пейзажи,
Человеческий быт и промышленность, даже
Если нет никого, кто бы слушал меня.

И теперь я уже не желаю возврата,
Ни жены-подхалимки, ни друга, ни брата.
Я вмешаюсь в толпу незнакомых ребят,

Растворюсь, разольюсь по заводам, по сёлам,
Стану всюду желанным и вечно весёлым,
Изменюсь навсегда от макушки до пят.

Скоро спрячется горе под первой порошей;
Я отправлюсь в какой-нибудь город хороший,
Неизвестно за что приглянувшийся мне.

И под сдавленный шепот бездомной метели
Проводник разнесёт пассажирам постели,
Папироску зажжёт, – и пойдут, как во сне,

Семафоры и водонапорные башни,
Рандеву на площадке, дорожные шашни
У глухого окна с непрозрачным стеклом.

Молодая соседка скользнёт втихомолку,
Заберётся на самую верхнюю полку,
Обдавая меня материнским теплом.

    19291930


Взморье

 

Вот скопище первоначальных крох,
Правдоподобных, как сухой горох.
Здесь прозябает, кожные покровы,
Как брачные одежды, разметав,
Материи отчетливый состав,
Земной пупок набухший и багровый.

Вот, поглядите, явные следы
Слоистого строения слюды.
А вот естественные водоемы –
Как полные оконные проёмы;
И лишь местами ветры намели
Какие-то мясистые растенья
На лобные места деторожденья
Всеобщей нашей матери – Земли.

Наглядный мир! Ты каждою щепотью
Соперничал с одушевлённой плотью.
Но помню, что незыблемей всего
Вот это двойственное вещество,
Зовущееся морем;
                      за пригорком
Оно грустит в своём покое горьком:
Кто б мог его от жизни развязать?..
Оно лежит внушительно и шатко,
Большое, старое, – ни дать ни взять,
Забытая футбольная площадка.

Но камень твёрд, а небосвод высок.
Под башмаком, как снег, хрустит песок,
Чревовещательски бормочут сланцы
И стонут раковины, как шотландцы.
Я вижу взморье. Брошенный баркас,
Как лошадиный труп: его каркас
Утыкан ребрами. Немного дальше,
Исполненная драгоценной фальши,
Раздетая, как ангел, догола,
Уставилась увечная скала.

Там женщина с базальтовым затылком,
Вся в сумерках, стоит над рубежом,
И голени, подобные бутылкам,
В которых опускается боржом,
Гудят от холода, и злые веки
От холода расширены навеки.

Она стоит – привольный истукан,
Вкушая снедь на соляной твердыне.
Пред нею лопается, как стакан,
Седое море, полное гордыни,
Пред ней висит, как призрак бытия,
Горящий край небесной плащаницы
И, влажное дыханье затая,
Летают рыбы, как снопы пшеницы.

Я вижу хижину. Темным-темно.
Уже созвездия, как домино,
Приучены к игорному порядку.
Я вижу хижину; сухую прядку
Ее волос; глубокое окно,
Очерченное фонарём; я вижу
Расплесканную световую жижу;
Кривую дверь, готовую проклясть
Вошедшего; условное окружье
Забора, жёлтого от седины,
Да ворох вёсел, бдящих у стены,
Как таитянское оружье.

Но где же бороздители морей,
Где сыновья и внуки рыбарей,
Где силачи в брезентовых одеждах?
Плывут они в слабеющих волнах,
Иль, может быть, на чистых простынях
Лежат врастяжку с лептами на веждах?
Нет-нет! Я вижу в темноте двоих,
Смолящих запрокинутое днище.
Они поют среди трудов своих,
Как пел тогда генисаретский нищий.
Приятные мужские голоса
Зовут луну, – и, словно розга, вскоре
Небесно-голубая полоса
Пересекла загадочное море.
Рыбак, по возрасту еще школяр,
Глядит на нежный перпендикуляр.
Он перелистывает, как решебник,
Волну, волну... Ответа нет как нет,
Лишь на волнах играет беглый свет –
То забавляется луна-волшебник.

И юноша, мечтательный простак,
Готов бежать за уходящим валом.
Но вот уже к черно-зелёным скалам
Причаливает лодка "Рудзутак",
И, выжимая воду сапогами,
Идут кормильцы на глухой песок.
Они во мраке кажутся богами,
Создавшими и запад, и восток.

А там, вверху, у стертого порога
Здоровый пёс коричневых мастей
Разлегся, как индейская пирога,
И молча ждёт владельцев и гостей.
На кухне, средь хозяйственного скарба,
Густеет чад: рыбачка жарит карпа.
Он повернулся на бок: ах, злодей!
И лысый Ленин с календарной датой,
Прищурившись, глядит как завсегдатай,
Как верный друг животных и людей.

Закрыв глаза, я вижу каждый атом,
Я вижу царственное вещество.
Мне море кажется денатуратом,
А эти люди – пламенем его.
Девятый вал, на берег набегая,
Спешит назад; за ним волна другая.
Всему конец – прогулке, темноте.
Земля не та и небеса не те.
Я ж снова мальчик с карими глазами,
Играю лодками и парусами,
Играю камешками и судьбой,
Летучей рифмой и самим собой.

    1932



Искатель кладов


         И решил, с судьбою споря:
         Клад заветный я открою.

               Гёте («Кладоискатель», пер. В. Бугаевского)

 

Покинув теплоту своей постели,
Люблю мечтать и бредить наяву,
Шататься без определенной цели
По городу, в котором я живу.
Дома лежат в угрюмом беспорядке –
Здесь новичку дороги не найти,
Лишь кое-где, как вспаханные грядки,
Дымятся магистральные пути.
Лишь кое-где, молчанье прерывая,
Автомобильный пропоёт рожок,
Да фейерверк последнего трамвая
Погаснет, рассыпаясь в порошок.
Да иногда неведомый прохожий
Шмыгнёт к стене, от сырости дрожа,
Да шевельнутся под бараньей кожей
Бессонные ночные сторожа.
На западе, как ведьма молодая,
Вдоль неба, что закатом сожжено,
В который раз, о будущем гадая,
Ночь рассыпает звёзды, как пшено.
И под струёй загадочных созвездий,
Обрызганные млечной синевой,
Любовники слипаются в подъезде,
Марая спины краской клеевой.
Они молчат. Их теплотой согрета,
Ночная тьма сгущается быстрей.
Им кажется: здесь слишком много света,
Здесь слишком много звёзд и фонарей.
И все огни, изнемогая, вянут,
Мертвеют, словно дряхлые цветы.
Но я не буду, как всегда, обманут
Поверхностным покровом темноты.
Я темноту поглажу против шерсти,
Там, где она прочней и тяжелей,
И разом свет забьёт из всех отверстий,
Из всех её бесчисленных щелей.
И станет ясно: что казалось раньше
Величественным на пути моём –
Лишь только тень той самой великанши,
Которую мы Вечностью зовём.
Она живит бесформенную груду
Земного праха, неба и воды,
И, как Линкей, я различаю всюду
Ее неизгладимые следы.
Я вижу город, окружённый мраком,
Военный лагерь на краю земли,
Где жизнь расположила бивуаком
Свои передовые патрули.
Я вижу площадь, где над храмом старым
Сомкнулись доски, как пчелиный сот,
Где уксусом и русским скипидаром
От укреплений временных несёт.
На перекрёстке воздух пахнет кровью
И ждут гостей накрытые столы.
Там жарят сталь, как вырезку воловью,
Там варят суп из камня и смолы.
А позади, на груде юрской глины,
Стоит редут у крепостной стены –
Ни дать ни взять колодезь журавлиный,
Но страшной высоты и глубины.
Над ним порхают детскими шарами
Два голиафа, означая вход,
И стенгазета в деревянной раме
Висит в дверях, как телеграфный код.
Здесь нет людей и света слишком мало,
И самый воздух гуще и сырей,
В глубокой тайне здесь берёт начало
Густая сеть подземных галерей.
Куда ни глянь, в чугунные корыта
Бьёт чёрный порох из несчётных дыр,
И вся земля тоннелями прорыта,
Как муравейник, как швейцарский сыр.
Дома кружатся, словно карусели:
Счастливый путь! Ни пуха, ни пера!
Вот сварщики на корточки присели,
Как чумаки у жаркого костра.
И к северу от городских становищ
Дорогою небесно-голубой
Идёт троллейбус «Лазарь Каганович»,
Наполненный смеющейся толпой.
И вспомнил я листву моих акаций,
Затерянных на берегу морском,
Листву герба, счастливый смех вакаций
И финский нож за школьным кушаком.
Мне вспомнился подросток косолапый,
Искатель кладов с фонарём в руках,
Шагающий по дну турецкой сапы
В потрёпанных отцовских башмаках.
Я вспомнил ночь в подземных коридорах,
Сердцебиенье полной тишины
И рыхлые породы, на которых
Мои следы навек закреплены.
С доверчивостью, свойственной мальчишке,
Я подружился с этой тишиной.
Она со мной играла в кошки-мышки
И осыпала пылью земляной.
Она меня, как белку, приручала,
И я кружился в колесе времён.
Я ни конца не видел, ни начала,
Я видел сон, но не кончался он.
И темнота казалась полумаской,
Клочком тафты над чьим-то влажным ртом,
И ноги утопали в глине вязкой,
Скользили пальцы в месиве густом.
Трещал огонь, и за его пределом
Кишели тени, тьма сгущалась в газ,
Она текла и стала твердым телом,
Когда фонарь разбился и погас.
И лишь тогда, почти лишённый зренья,
На грани сна, на грани детских лет,
Увидел я, как в день миротворенья,
Беспомощный новорождённый свет.
Но проходя своим путём размерным,
Он розовел, он рос быстрей меня,
Он понемногу становился верным
Законам наступающего дня.
Плечо к плечу мы вышли из пещеры
Туда, где воздух тает, словно лёд,
Где небо цвета пламени и серы
Всё в радугах из чёрных волн встает.
И мне открылся берег, оперённый
Деревьями и пеной голубой,
Кривые зубья солнечной короны,
Хребты земли, к которым льнёт прибой.
И мне открылась в чистоте нетленной
Сокровищница золотых песков –
Единство человека и вселенной,
Составленной из тысячи кусков.
С тех пор ясней я видел год от году
Завидный жребий, что достался нам, –
Прокладывать сквозь братскую природу
Широкий путь грядущим племенам,
Буравить землю, пестовать избыток
Цветущих сил, владеть судьбой людской,
Чтоб жизнь и смерть, как драгоценный слиток,
Сверкнули нам под ржавою киркой.

    1934



* * *

От юных лет уженье на заре –

Души моей любимая забава...

Заросший пруд, осока в серебре

И наглухо замкнутая купава.

 

Ещё горит последняя звезда

Над влажной ширью заливного луга,

И две стихии – воздух и вода,

Покачиваясь, трутся друг о друга.

 

Ещё молчат гречишные поля,

Точа по капле аромат медовый,

И два пространства – небо и земля,

Как женщины, обнять меня готовы.

 

Редеет ночь. Пастух зовёт коров.

И мнится мне – я облачко над бездной,

Я поплавок на грани двух миров,

Кристалл земли в растворе ночи звёздной.

        1930-е

 


* * *

Утоли мою жажду, лесная река,
Напои меня досыта нежной водой!
Я тебя умоляю, не медли, пока
Отражается месяц в тебе молодой.

Отвечает река: "Если хочешь, испей,
Наклонись и отведай студёной волны,
Отвори водоёмы лесов и степей,
Кровеносные жилы живой тишины".

Одинокая выпь затрубила вдали
И притихла. Вокруг ни души, ни огня, –
И глубокая ночь от небес до земли
Раздаётся по швам, не вмещая меня...

     1936


* * *

Льёт грибной. Не образумлюсь. Лягу.

С головой накроюсь.

Тёмный лес,

Словно губка, всасывает влагу,

В рост идёт, накапливая вес.

 

Устремляясь по диагонали,

Под углом к природе, ко всему,

Льёт грибной.

Давно коров пригнали.

Сплетничают сумерки в дому.

 

По старинке огонёк вздувают,

Истово играют в дурачки,

Загораются и забывают

То иголку с ниткой, то очки.

 

А когда стихают, увядая,

Старые часы, в последний миг

Тихо входит Полночь молодая

И ко мне под одеяло – прыг!

 

Влажная, кидается с размаху,

Яблоком антоновским дарит,

Оправляет смятую рубаху

И рассказывает, говорит,

 

Заикается, слова глотает,

Пальцами проводит по лицу, –

А грибной, как бабочка, летает,

Осыпая мокрую пыльцу.

      1936

 


* * *

Не кровь отцов, не желчь безвестных дедов,
Переплавлявших камни через Нил,
Сильны во мне. Иной воды отведав,
Я каплю Волги в жилах сохранил.

И, русским хлебом вскормленный сыздетства,
С младых ногтей в себя его вобрав,
Я принял выморочное наследство
Кольцовских нив и Пушкинских дубрав.

И с той поры, как я сознал впервые,
Что здешний мир мне до конца знаком,
Листва лесная, травы полевые
Моим заговорили языком.

Приёмышу иной не надо чести,
Пусть пропадет незавершённый труд
И на губах с последним вздохом вместе
Славянские глаголы отомрут,

Пускай мой след в сыром песке поречий
Размоют равнодушные года,
Исав-лохмач, на огонёк забредший,
Уйдёт молчком неведомо куда...

Но в каждом слове горьком, в песне вольной,
В печали догорающего дня,
В прохладном шуме рощи многоствольной
Узнают люди добрые меня.

Они узнают в тысяче обличий,
На каждом повороте бытия
Мою любовь: настырный щебет птичий,
Костёр в степи – всё это буду я.

Я стану жить в лесах родного края,
Где по ночам зарю ведёт заря,
Где слушает охотник, обмирая,
Невыразимый бормот глухаря;

Я стану жить везде, где дрогнет слово
Хотя бы раз промолвленное мной,
Я оживу в терпенье рыболова,
Молчащего над синевой речной;

Встречая ливень на пороге дома,
Досужий мальчик повторит мой стих,
И отзовётся перекатом грома
Воспоминанье выстрелов моих.

          1940

 


* * *

Ещё с утра запасливые тучи
Копили гром и нагнетали зной,
Чтобы к полудню, словно спирт летучий,
Пролился дождь над хижиной лесной.

Желанный гость, свояк цветам и травам,
Всему живому кровная родня,
Он властно ржёт, трясёт руном кудрявым,
Поёт и пляшет и зовёт меня.

Зовёт меня на всех наречьях,
Зовёт меня,
Далеким гулом стад овечьих
Зовёт меня,
Зовёт меня свободным блеском,
Прохладой дня,
По всем полям, по перелескам
Зовёт меня.

Озёрами и ручейками
Зовёт меня,
Кузнечиками и сверчками
Зовёт меня,
Осокорем тысячелистым
Стелясь, дразня,
Цветочной пылью, птичьим свистом
Зовёт меня.

Разоблачёнными лугами
Зовёт меня,
Бубенчиками и рогами
Зовёт меня,
Играя плавными лесами,
Кусты клоня,
Бесчисленными голосами
Зовёт меня.

Он зовёт, неугомонный,
Бьёт ногами в небеса.
Как морские анемоны,
Колыхаются леса.

Сбив зонты косматых кашек,
Тронув каждый корешок,
Ураган казачьих шашек
Зелень жадную обжёг.

Как воздам я, чем отвечу
Этой сече мировой?
Я пойду дождю навстречу
С обнажённой головой.

Пусть взбесившаяся влага,
Ледяной воды родник,
Охмелит меня, как брага,
Натечёт за воротник.

А когда иссякнут хляби
И туманы, уходя,
Выжмут гроздья спелой ряби,
Виноградины дождя,

В бесконечное мгновенье
Я припомню, как во сне,
Влажных губ прикосновенье
И мурашки по спине!

    1940

 


* * *
Снежный саван сходит лоскутами,
За неделю побурев едва.
На пригорках и буграх местами
Показалась прелая трава.

И земля, покорствуя сурово,
И страшна, как Лазарь, и смешна,
В рубище истлевшего покрова
Восстаёт из гробового сна.

Будто выходцы из преисподней,
Отчужденно жмутся по углам
Перестарки жизни прошлогодней,
Разноперый безымянный хлам.

Ржавые железки да жестянки,
Шорный мусор и стекольный бой,
Цветников зловещие останки
За щербатой, дряхлой городьбой.

В грозном блеске правды беспощадной,
Льющейся с лазурной вышины,
Некуда им спрятаться от жадной
Молодой весны!

Им деваться некуда от света,
Не уйти от властного тепла.
Горе тем, которых сила эта
Из могилы на смех подняла!

Горе тем, кто маете весенней
Предал сердце, сжатое в комок,
Муку неминучих воскресений
Одиноко выплакать не мог.

И рывком одолевая стужу,
Раскатясь, как снеговой ручей,
Призрак страсти изблевал наружу
Горстку опозоренных мощей.
          апрель-май 1948, лагерь Ветлосян

 

 

* * *

Примерещились мне камышовые плавни,

Заалтайских лесов очарованный сон.

Домосед неусидчивый, баловень давний,

Там я радужных селезней бил не в сезон.

 

Помню тёмный урман, зыбуны моховые,

Ропот вод, потревоженных дробью литой,

Ледяную струю Саралы, где впервые

Увидал я в бакыре песок золотой.

 

А ещё я смешки вспомянул, отговорки,

Женский голос, что был и упрям, и нетвёрд,

Абаканскую пыль, огороды, задворки

И заборы дощатые с росчерком «Форд».

 

Это всё миновало, и мне не в догадку:

Сколько лет позади, сколько зим впереди?

Сыпь, слезовая соль, как в бездонную кадку,

Разымай мои раны, томи, береди!

 

Уведи меня вспять по Сибирской дороге,

Прожитая, разутая правда моя,

Шерстью вышей кисет в пересыльном остроге,

Приласкай, как жена, и ужаль, как змея!

 

Уведи меня к ружьям нечищенным, к сёдлам,

К самодельным бутарам, к привальным кострам,

Кинь под ноги красавицам нежным и подлым,

Усыпляй по ночам и буди по утрам.

 

Примани меня снова к хакасским затонам,

К снеговому приволью бескрайних полей

И в мороз колдовской на рассвете студёном

Жидким золотом солнца мне горло залей.

 

Чтоб русалочий голос знакомый и свежий

По тайге закружил бы меня на авось,

Чтоб в лесной глухомани, в трущобе медвежьей

Мой потерянный клад, моё сердце нашлось!

          1940 –1948

 


* * *
Благословляю полдень голубой,
Благословляю звездный небосвод –
За то, что он простерся над тобой
И лишь тобою дышит и живёт.

Благословляю торные пути,
Пробитые сквозь дебри бытия:
Они меня заставили прийти
Туда, где пролегла тропа твоя.

Благословляю все плоды земли,
Благословляю травы и цветы –
За то, что для тебя они взросли,
За то, что их не оттолкнула ты.

Благословляю подневольный хлеб,
Тюремный склеп и нищую суму,
Благословляю горький гнёт судеб –
Он звал меня к порогу твоему.

Благословляю бег ручьев и рек,
Разгон струи, летучий блеск волны –
За то, что в них глаза твои навек,
Как в ясных зеркалах, отражены;

И каждого холма зелёный склон –
За то, что он тебе под ноги лёг,
И самый прах земной – за то, что он
Хранит следы твоих усталых ног.

Скитания без цели, без конца,
Страдания без смысла, без вины,
И душный запах крови и свинца,
Саднивший горло на полях войны.

Весь этот непостижный произвол
Благословляю – с жизнью наравне –
За то, что он меня к тебе привёл,
За то, что он привёл тебя ко мне.
          13 сентября 1948, лагерь Ветлосян

 

 

Ветлосян
(фрагмент)


Я жил в особенной стране,
Непознаваемой извне,
В стране, где время, как во сне,
Меняло свой исконный ход;
Мгновеньем день казался мне
И вдруг растягивался в год,
Сбивался с толку, путал счёт
И превращал календари
В какой-то непонятный код,
В хаос разрозненных колод,
Чтоб за оградою, внутри,
Перешагнув через порог
В тот обособленный мирок,
Я жизни жалкой не берег
И отбывал кабальный срок.

Я жил в отверженной стране,
От государства в стороне,
В стране беспамятной, как смерть,
В стране бессвязной, словно сон,
Где городьба, за жердью жердь,
То на подъём, то под уклон,
Петляла вдоль холмов, служа
Обозначеньем рубежа.

Я жил в потерянной стране,
Как будто в озере, на дне,
Как в застоявшемся пруду,
В прозрачной, как слюда, среде,
Не то во льду, не то в воде,
В среде, которая была
Подобьем жидкого стекла.

Там, за бревенчатой стеной,
За городьбою крепостной
В четыре метра вышиной,
Не знали ни добра, ни зла,
Ни состраданья, ни стыда;
Без них исправно шли дела,
Топились печи, как всегда,
Клубами вился дым из труб,
В котлах варился мутный суп,
И каждым утром, ровно в семь,
Насущный хлеб давали всем.

О, этот хлеб! Он был ценой
Последней радости земной:
Смотреть на дальний кряж лесной.
Он был ценой – ломоть ржаной –
Отказа от заветных прав,
Утраченных навеки мной,
И платою за рабский нрав,
За прилежание к труду,
За повседневную страду
Существованья на виду,
За пребывание в аду,
Где запереться на замок,
Хотя б на миг, никто не мог
И оставаться одному
Не дозволялось никому.

Наш будничный, убогий ад,
Куда на счастье и беду
Тринадцать лет тому назад
Меня по щучьему суду
Загнали в странную среду, –
Напоминал на беглый взгляд
Давнишний рубленный посад,
Окраинную слободу,
Былой острог сторожевой,
В глуши поставленный Москвой,
Чтоб на Зырянщине впервой
Ввести исконный свой уклад
И закрепить порядок свой.
Он, словно с древних пор, подряд
Стоял и в нынешнем году
Твердыней кривды вековой,
И островерхий палисад
Из лиственницы и сосны,
И вышки по углам стены,
И часовые, и конвой,
По-видиму, сохранены
Как памятники старины.

Нас было много: тысяч пять,
А иногда и с лишком шесть.
Порою численность опять
Снижалась плавно до пяти,
Чтоб в гору сызнова полезть
И к верхней цифре доползти.
Хоть нас держали взаперти,
Но всё ж оказывали честь,
Стараясь досконально счесть,
Не отступая ни на пядь,
И дважды в сутки звонари
Благую подавали весть:
Мол, можете и пить и есть,
Кто хочет, волен лечь и сесть,
Ты вправе бодрствовать и спать,
Но будь на месте, хоть умри,
Покуда, в должностном поту,
С окурком жёванным во рту,
Дежурный подведет черту:
Все налицо, все на счету...
          1960

 


Вторая дорога

 

Полжизни провел как беглец я, в дороге,

А скоро ведь надо явиться с повинной.

Полжизни готовился жить, а в итоге

Не знаю, что делать с другой половиной.

 

Другой половины осталось немного:

Последняя четверть, а может – восьмая,

Рубеж, за которым другая дорога –

Широкая, плоская лента прямая.

 

Не ездят машины по этой пустынной

Дороге, на первую так не похожей;

По ней никогда не пройдёт ни единый

Случайный попутчик и встречный прохожий.

 

Лишь мне одному предназначена эта,

Запретная для посторонних дорога;

Бетонными плитами плотно одета,

Она поднимается в гору полого.

 

Да только не могут истлевшие ноги

Шагать, как бывало по прежней дороге.

Мне сделать за вечность не более шагу, –  

Шагну, спотыкнусь и навечно прилягу.

 

Когда мне едва не пришлось в Ашхабаде

Просить на обратный билет Христа ради,

И я ковылял вдоль арыков постылых,

Дурак-дураком, по жарище проклятой,

Не смея вернуться в мой номер, не в силах

Смириться с моей невозвратной утратой.

 

А позже, под вечер, в гостинице людной,

Замкнувшись на ключ, побродяжка приблудный,

Впотьмах задыхался от срама и горя,

Как Иов на гноище с Господом споря,

И навзничь лежал нагишом на постели,

Обугленный болью, отравленный жёлчью,

Молчком нагнетая в распластанном теле

Страданье людское и ненависть волчью, –

 

В ту ночь мне открылась в видении сонном

Дорога, одетая плотным бетоном,

Дорога до Бога,

До Божьего Рая,

Дорога без срока,

Дорога вторая.

          1965

 

 

Два стихотворения

 

1

 

В неделю раз по дедовским заветам,

Разоблачась безгрешно догола,

В гостеприимном заведенье этом

Мы тешим наши бренные тела.

 

А заодно душа в стихии водной

Смывает заскорузлую кору,

Становится и чистой, и свободной,

Наклонной к свету, правде и добру.

 

В предбаннике сидим в соседстве с теми,

Кто нам доселе чужд и незнаком,

Но сотворён по той же сложной схеме

И выпоен таким же молоком.

 

Наш реквизит напыщенный и жалкий –

Бумажники, часы и паспорта –

Оставив на храненье в раздевалке,

Мы словно входим в райские врата.

 

Оставив разобщение за дверью,

Становимся опять семьёй родной;

Стяжательству, коварству, недоверью

Нет вовсе места в мыльной и парной.

 

Ни чепухе общественных различий,

Ни классовой, ни расовой борьбе

Здесь места нет. Бездействует обычай.

Молчит закон. Мы – сами по себе.

 

Мы здесь опять невинны. Мы сегодня

Обнажены, как в День Шестой, когда

Адама изваяла длань Господня,

Иль в день последний Страшного Суда.

 

2

 

А надо бы собрать без колебаний

Весь род людской – нелепый, мелочной –

В большой парной, в огромной общей бане

С пустыню Кара-Кум величиной.

 

Лишить убранства, паспортов и денег,

И, перед входом выстроив гуськом,

Вручить мочало каждому и веник,

И вволю обеспечить кипятком.

 

Пускай, жарой высокого нагрева

Разморённые, в проливном поту,

Как праотец Адам, праматерь Ева,

Они свою сознают наготу –

 

И родственно, в одной воде впервые

Омоются от головы до пят,

А напоследок тучи дождевые

Их молодильным душем окропят.

          1965–1970

 

 

День победы

 

Я День Победы праздновал во Львове.

Давным-давно я с тюрьмами знаком.

Но мне в ту пору показалось внове

Сидеть на пересылке под замком.

 

Был день как день: баланда из гороха

И нищенская каша магара.

До вечера мы прожили неплохо.

Отбой поверки. Значит, спать пора.

 

Мы прилегли на телогрейки наши,

Укрылись чем попало с головой.

И лишь майор немецкий у параши

Сидел как добровольный часовой.

 

Он знал, что победителей не судят.

Мы победили. Честь и место – нам.

Он побеждён. И до кончины будет

Мочой дышать и ложки мыть панам.

 

Он, европеец, нынче самый низкий,

Бесправный раб. Он знал, что завтра днём

Ему опять господские огрызки

Мы, азиаты, словно псу швырнём.

 

Таков закон в неволе и на воле.

Он это знал. Он это понимал.

И, сразу притерпевшись к новой роли,

Губ не кусал и пальцев не ломал.

 

А мы не знали, мы не понимали

Путей судьбы, её добро и зло.

На досках мы бока себе намяли.

Нас только чудо вразумить могло.

 

Нам не спалось. А ну засни попробуй,

Когда тебя корёжит и знобит

И ты листаешь со стыдом и злобой

Незавершённый перечень обид,

 

И ты гнушаешься, как посторонний,

Своей же плотью, брезгуешь собой –

И трупным смрадом собственных ладоней,

И собственной зловещей худобой,

 

И грязной, поседевшей раньше срока

Щетиною на коже впалых щёк...

А Вечное Всевидящее Око

Ежеминутно смотрит сквозь волчок.

          1965

 

 

Листопад

 

За порослью всклокоченной бредины

Вдоль берегов деревья с двух сторон

Стеной стоят, образовав единый

Лесной массив, где нет отдельных крон.

 

Но исподволь, сперва почти невнятно,

Рыжеют между зеленью густой

Подпалины, похожие на пятна,

Протравленные крепкой кислотой.

 

Всё резче, всё грубей румянец поздний

Сквозит в листве любого деревца

Свидетельством непримиримой розни,

Предвестьем неминучего конца.

 

Придёт пора – и мы такими будем,

И эта горестная пестрота

Немолодым и одиноким людям

Становится созвучной неспроста.

 

И наш последний праздник так же краток,

И так же налагает смертный час

На каждого особый отпечаток

И друг от друга отчуждает нас.

 

А ветер треплет стынущие прутья

И гонит по чешуйчатой воде

Отживших листьев яркие лоскутья,

Лишь на дубах заречных кое-где

 

Ещё бренчат обрезки ржавой жести.

Деревья проморожены насквозь,

Точь-в-точь как мы: живём бок о бок вместе,

А умираем врозь.

          конец 1950-х

 

 

Наследник

 

Которая по счёту миновала

Земная ночь, опять оставив мне

Могильный холмик пепла у привала

Да пепел звёзд в студёной вышине.

 

Опять качнулась зыбка заревая

И розовый проснулся небосклон,

Свивальники тумана разрывая,

Как полотно младенческих пелён.

 

И словно рай, никем не заселённый,

Сияющий по самые края,

Ждёт окоём прохладный и зелёный

Обетований Книги Бытия.

 

Гляди, Наследник, сколько хватит зренья,

Адамовым проклятьем заклеймён!

Бессчётную зарю миротворенья

Опять встречай на рубеже времён!

 

Ещё людская речь не прозвучала,

Ещё леса и пажити пусты,

А ты начни свой краткий путь сначала,

До сумерек, до новой темноты, –

 

Когда погаснет свет, умолкнет слово,

Созвездья разгорятся на ветру

И волны одиночества ночного

Прихлынут вновь к привальному костру.

          17 декабря 1950

 

 

 

 

О плавании в реках и озёрах

 

                    Из Бертольда Брехта (1898–1956)

 

Когда белёсым летом свищут ветры

В листве деревьев, чуть колебля сучья, –

Покойтесь в реках и прудах, подобно

Подводной чаще, где стоянка щучья.

В воде легчает тело, и едва

Из волн легко вспорхнёт одна из рук,

Её колеблет ветерок досужий,

Рассеянно приняв за смуглый сук.

 

Нам тишину дарует небо в полдень.

Снуют стрижи. Пора вздремнуть немножко;

А если ил нагретый пузырится,

Мы знаем, что сквозь нас плывёт рыбёшка.

Мой торс, две ляжки, тихое плечо,

Мы так едины в тихом лоне вод!

И я тогда лишь солнце ощущаю,

Когда сквозь нас прохладный вьюн плывёт.

 

Конечности под вечер от лежанья

Немеют и зудят; всё это бросьте

Без колебаний в синие потоки;

Они со злости выправят вам кости.

Терпите же до вечера, когда

Акулье небо, бледное, как дым,

На реки и кусты нисходит жадно,

И вещи таковы, как надо им.

 

И впрямь – всего удобней лечь на спину,

Да так и оставаться в гуще плавней;

Недвижной галькой донной притвориться

И строго следовать привычке давней.

Смотреть на небо, – пусть вода несёт,

Как женщина, – простой пример беру;

Не суетиться: так, наверно, Богу

Угодно в реках плавать ввечеру.

 


Человек

 

Мне помнится: дней пять назад, как будто,

У станции метро на Моховой

Я встретил пожилого лилипута

В спецовке, с непокрытой головой.

 

С развальцем он шагал неторопливо,

Помахивая гаечным ключом:

Мол, пошабашил, выпил кружку пива,

Теперь домой, и горе нипочём!

 

Он шёл среди обычных великанов

И ухмылялся встречным на пути,

Старавшимся, как бы случайно глянув,

Глаза поделикатней отвести.

 

А гном играл ехидно, словно в жмурки,

С десятками уклончивых зрачков

И, не стесняясь крохотной фигурки,

Как будто хвастал: вот он я каков!

 

Коротконогий, щуплый, безбородый,

Не равный нам по росту и судьбе,

Ограбленный безжалостной природой,

Он главное сумел вернуть себе.

 

И стал он в нашем царстве гулливерском

Таким, как мы, с начала до конца:

На старческом лице, по-детски дерзком,

Сквозила мысль того же образца.

 

Пределы недоразвитого тельца,

Ущербная, униженная плоть

Едва вмещали своего владельца,

Способного и смерть перебороть.

 

И знал хитрющий этот человечек,

Глумясь над бегством сердобольных глаз,

Что он, малыш, – воистину ответчик

За род людской, за каждого из нас,

 

Что он других не мельче и не хуже,

Что вправе он, родившись на земле,

С ключом в ручонке, разводным к тому же,

Брести домой слегка навеселе.

           1959



* * *

Страх разрушенья, страх исчезновенья
Меня не смог ни разу уколоть;
Я не пугаюсь грубого мгновенья,
Когда моя изношенная плоть
Утратит жар, что дан ей был на время,
Как погасает искра на лету.
Но, отвергая детскую мечту,
Бессмертия бессмысленное бремя,
Я думаю о неизбежном зле
И не боюсь распада.
Мне не надо
Ни рая, ни чистилища, ни ада,
Ни даже вечной жизни на земле.

Воистину меня страшит иное:
Остолбененье старости людской,
Её самодовольство записное,
Безверье, сухость, чопорный покой;
Боюсь лишиться молодых стремлений
Бог весть куда, в какую глушь и дичь,
Боюсь увязнуть в паутине лени,
Всезнания бесплодного достичь.
Боюсь прийти к заведомым пределам,
Где, может быть, подстерегает страх
Небытия, преображенья в прах,
Разлуки с жизнью, расставанья с телом…

     1940



Поэма "К верховьям" https://www.vekperevoda.com/books/steinberg/v116.htm


Основной корпус стихотворений  цитируется по:

Аркадий Штейнберг. "К верховьям". - М.: Совпадение, 1997. https://imwerden.de/pdf/steinberg_k_verhovjam.pdf


"Возрождение гуманистической традиции в русской поэзии ХХ века". Часть I: Аркадий Штейнберг. Рассказывает Марк ЧУЛЬСКИЙ, Newton, MA, 16 сентября 2012 г. https://youtu.be/9LLcgzgOcM0