РУБРИКА ПАМЯТЬ

Юрий Домбровский

(12 мая 1909 - 29 мая 1978)

4418


 Валентин Непомнящий

 

Интуиция предвечного порядка

 

         Это случилось как раз накануне дворцового переворота, когда скинули Хрущева, и новая эпоха начала вползать в нашу жизнь, как тот удав у Домбровского. И печать молчала, потому что никто не знал, что еще можно, а чего уже нельзя. Была только одна статья Игоря Золотусского в «Сибирских огнях». И все. Зато в читательской и писательской среде было только и разговоров, что об этом неожиданном романе, повернувшим лагерную тему какой-то неожиданной стороной и написанным кем-то неожиданным и никому не известным, но произведшим эффект разорвавшейся бомбы.

         Незадолго до этого был открыт Солженицын «Новым миром», и это как-то связалось в читательских умах. А с другой стороны, роман Домбровского подготовил наше читательское восприятие к булгаковскому «Мастеру и Маргарите», потому что, с одной стороны, Домбровский – чрезвычайный реалист, а с другой стороны, фантасмагорий у него, в общем-то, не меньше, чем у Булгакова, просто в других формах. А сам автор, повторяю, был фигура из писателей, властителей литературных дум и завсегдатаев Центрального Дома Литераторов никому лично не знакомая. Ясно было всем только одно: что это человек из ТОЙ жизни, той, которая тогда привычно маркировалась цифрой 1937.

         Под этим знаком и проходило триумфальное обсуждение «Хранителя древностей» в ЦДЛ, в гостиной. Автора в лицо никто не знал, но присутствовал там некий импозантный человек с солидным кожаным портфелем, и как-то так получилось, что именно ему, впрочем, не вполне явно, потому что уверенности ни у кого полной не было, но как-то именно к нему обращали свои восторги выступавшие и говорившие об этом романе. Народу было очень много, в дверь протискивались все новые люди, один был даже с кошелкой, а в ней – книжки и бутылка кефира. Должно быть, как раз этот кефир особенно смутил того или ту, кто сидел в дверях. Громким шепотом стали убеждать его выйти: «Поймите, вам тут нечего делать, тут работают, обсуждают роман». «А мне, – говорит, – очень интересно, как его обсуждают». «С какой стати вам это может быть интересно?» «Как, с какой? – развеселился владелец кефира, – роман-то я написал!».

         Внешне, конечно, это было удивительное нечто. С авоськой или с раздутым таким, тертым, битым портфелем, в задрипанном пальто, со всегда расстегнутым воротом рубашки, высокий, без зубов, которые потерял ТАМ, но с буйным, никак не редевшим и, кажется, даже не седевшим чубом, который всегда падал ему на лоб, с манерами, в которых демократическая такая, почти плебейская нецеремонность обхождения сочеталась с каким-то несомненным аристократизмом. С гордой посадкой головы и лицом то ли цыганским, то ли казачьим, он был красив и значителен, как состарившийся и трепаный в битвах орел. Он был похож на орла. На первый взгляд он выглядел как человек толпы. Но стоило только на мгновение соприкоснуться с ним, как ты понимал, что перед тобой нечто необычайное, как будто сверкнул среди обтертой круглой гальки дикий, с нетронуто острыми углами алмаз.

         Ну, существование его было, в общем, нищенское. Когда издали «Хранителя древностей», его постарались быстренько издать стотысячным тиражом, чтобы больше не издавать. Тогда такое правило было. Если 100 тысяч есть, то все, хватит. Жил он в коммуналке, в арбатских переулках, в одной комнате... И был у него, в конечном счете, для всех один стиль – что для начальства любого ранга, что для последнего ханыги из пивной, и много таких вот друзей, совершенно неизвестных. Он мог бы как Пушкин сказать: «Мне со всеми интересно – от царя до будочника».

         Ощущение такое, что он знал всё. Я – античник, я учился на классическом отделении в МГУ, я был просто младенец рядом с ним по знанию античной культуры. Что касается Шекспира, то он был величайший шекспировед. Удивительным образом его логическое, именно научное мышление сочеталось вот с этим художественным даром и получалось что-то совершенно невообразимое просто. Просто Шекспир вставал как живой.

         Однажды я его спросил, зачем монолог Меркуцио про королеву Мэб – никакого отношения к действию не имеет. И он мне длинную рассказал историю про то, что у Шекспира в этом театре был такой актер замечательный, который сказал, что без монолога он играть не будет и вообще из театра уйдет. И что, – говорит, – и написал ему, понимаешь ты. У него такая присказка была – понимаешь ты. Он ведь и прозу свою так пишет, словно не создает, а именно рассказывает. Вот, скажем, как автор очерка или какого-то автобиографического сочинения. То есть он рассказывает, как было дело, и тут же поясняет, что необходимо, чтобы его верно поняли, и не играет ни в какие художественные игры с читателем. Это все так просто написано, что не знаю, у кого я еще такое встречал. И добивается ощущения, что это как бы вовсе и не художественная проза, а подлинная бытность, чуть ли не документальная.

         Взять, с одной стороны, хотя бы это потрясающее введение в роман о храме алма-атинском, со сносками, как в ученом исследовании, кончая покойницей, древней красавицей, и она тоже такая же, это все так же реально, как вот этот храм. Для него они были совершенно своими людьми – и Шекспир, и Бербедж, и Перикл, и Сулла, и Понтий Пилат с первосвященником Каиафой. Исторических личностей любого масштаба, на каком бы расстоянии временном они от него не находились, он ясно видел на той же горизонтали, что и свою собственную повседневную жизнь. Весь опыт, вся практика – от барачного апокалипсиса ГУЛАГа до письменного стола в собственной квартире – все это из того же теста, что и мировая история с ее войнами, переворотами, переселениями народов и так далее. Это все одно. И его фамильярная трезвость, и простота взгляда на мир и на историю наводили порой на мысль, что из него мог бы выйти незаурядный политик, если бы этому не мешали органическое благородство, прямота и отвращение ко всякой корысти, или крупный ученый, если бы он не был художником. Логика ученого и натура художника в нем как-то поразительно сочетались.

         Помню, он приезжал к нам домой читать вслух только что законченные главы «Факультета ненужных вещей». Страницы, написанные по-детски крупным, очень четким почерком, не очень уклюжим таким, и словно еще не остывшие.

         И однажды – это была как раз та глава, где Зыбин хватает следователя за глотку, и у меня тогда и потом возникал вопрос, который я так и не решился задать: а было ли? Немыслимо представить – следователя за глотку. Не знаю ответа, но с ним очень даже могло быть. У меня не было ни малейшего сомнения, ведь он ничего не боялся, ничего, как мальчишка, еще не попавший под власть инстинкта самосохранения.

         Он кстати, и смеялся по-детски, захлебываясь. Он как бы не понимал опасности, грозившей ему. Хотя, конечно, чувствовал, знал, но вот он не боялся. И он не боялся не оттого, что был необыкновенно крепок, жилист и очень силен физически, а оттого, что не знал, что такое начальники, будь то следователь или пахан. Вернее, знать не хотел. В его натуре просто не было места для чувства субординации, то есть условной шкалы ценностей, придуманной людьми.

         Но зато у него было гигантское чувство иерархии ценностей, предвечной, несокрушимой, которая всегда была, изначально. Это был достойный изумления, редчайший в советском обществе случай твердого и полного правосознания. В этом Домбровский был почти что монстр среди всех нас. Только правосознание было не внешней, юридической природы, хотя в судебных и правовых делах он был дока, а той же, что и то таинственное чувство, называемое человеческим достоинством. Не знаю, что он думал о бессмертии души и высшем суде над всеми человеческими деяниями и помыслами, но самое его незнание субординации как раз выходило из этого чувства иерархии объективной, существующей на самом деле. Эта шкала ценностей, по которой существует правда и ложь, высокое и низкое, белое и черное, корысть и совесть, и что это – абсолютно, и что никто не смеет устанавливать другой порядок или делать из него исключения, что сейчас делается на каждом шагу. А вот эта интуиция предвечного высшего порядка была как бы его гражданским достоянием, органическим гражданским достоянием. Не мистической и религиозной идеей, а просто таким качеством его, как человека и гражданина.

         Это был человек, отсидевший 25 лет, он был и оставался всю жизнь свободным человеком или, на его любимой латыни – homo liber, где liber – и независимый, и прямодушный, и откровенный, и благородный, и свободный...

 

         Источник: выпуск радиожурнала «Поверх барьеров», посвященный Юрию Домбровскому https://www.svoboda.org/a/1731693.html 

 

Далила Портнова

 

"Мы тоже как бы Дон-Кихоты"

 

         ...Первое наше знакомство произошло в 1943 году. В этот год он вернулся с Колымы. Мне было в ту пору три с половиной года. Была я изможденным, худеньким, безропотным существом, первые годы своей жизни проведшая в Магадане и в детском доме в Кирове. До сей поры неизвестно, и вряд ли уже будет выяснено, при каких обстоятельствах решилась моя мать, Наталия Домбровская, отдать меня, трехлетнюю кроху, в детский дом в далеком незнакомом городе. Должно быть, причины были очень серьезными, если она, доведенная до отчаяния, поступила именно так. О дальнейшей судьбе ее, несмотря на все попытки близких, ничего узнать не удалось. Пропала без вести. Ко мне же судьба была милостива. Мой отец, Аванесов Цолак Аветович, чудом, по меткам на белье, разыскал меня в детском доме и с огромными трудностями, чуть ли не в чемодане (ведь шла война, и детей нельзя было ввозить в Москву) привез меня к бабушке, матери моей потерявшейся мамы...

          И вот далекий, безрадостный 1943 год. Москва. Переулок Остров­ского (здесь я живу до сих пор и пишу эти воспоминания). По выражению мамы, я была страшная «шлендра» и, в отличие от брата, которого называли «домовым псом», – «бездомная кошка». Двор был моей стихией...

         Однажды прибегаю домой, и мама говорит, чтобы в детскую я не заходила, что там мой дядя, он приехал издалека, очень устал, и она запрещает его беспокоить...Любопытству моему не было предела. Вдруг какой-то «мой дядя», собственный дядя? А посмотреть нельзя. Это уж слишком. И вот, улучив момент, когда мама вышла из столовой, тихонько подошла я к детской комнате, чуть-чуть приоткрыла дверь. От увиденного просто обомлела. На диване, на спине, лежал человечище. Ступни ног и свесившаяся рука были огромны. Недолго думая, я подкралась и взобралась на него верхом. Ведь «мой дядя»! Глаза его были закрыты. Он был невероятно худ, отчего его большой нос казался еще больше. Щеки ввалились и обросли щетиной. Копна черных взвихренных волос, казалось, была направлена прямо на меня. О том, что есть чудища, я знала, но они бывают только в сказках. А тут вдруг сказочное чудище, да еще и мое собственное! Испуг прошел, когда он открыл глаза и посмотрел на меня ласково и внимательно. Он ведь тоже видел меня, дочку своей любимой сестры, впервые. Какое-то время мы молча смотрели друг на друга. И тут я сказала ему совершенно искренне и по-детски непосредственно: «Дядечка, какой же ты у меня страшненький!»

         О первом нашем знакомстве он сам очень любил вспоминать и рассказывать со свойственным ему юмором. В этот день он и назвал меня Макаконей. Я и действительно была как маленькая обезьянка, худенькая, быстрая в движениях. Так он всю жизнь меня и называл и неизменно подписывал для меня книги: «Дорогой Макаконе… от старого пса Гурина».

         Он был моей живой игрушкой. Проказам моим не было предела. Как он терпел мои штучки, можно только удивляться. Например, я очень любила его причесывать. Правда, это было бесполезно. Волосы из-под гребня рвались на волю, а значит, только вперед. Тогда я их разбивала на пряди и завязывала разноцветные блестящие бантики. Такие же бантики завязывала на помочах спереди и сзади. Зрелище получалось необычайное. Он же, похмыкивая, скорее умилялся моим проделкам, чем сердился. Самое удивительное, что он мог в это время работать. Тогда он сидел, склонившись над столом, и из-под его пера выскакивали огромные нескладные печатные буквы. Обвешав его бантами, я обычно пристраивалась у торца письменного стола и завороженно следила, как неслись, гарцуя и спотыкаясь, сбиваясь в слова с невероятной быстротой, его восхитительные каракули. Видеть это было занятно и смешно. Такой большой Гурин, пишет роман (он всегда ударение делал на первый слог, по-лагерному), а почерк хуже, чем у двоечника. Лист бумаги загромождался буквами-нескладехами очень быстро, и он, резко откидывая его в сторону, принимался за следующий. И вот тут я брала большой красный карандаш. Ученица 3-го класса, сама еще не очень-то грамотная особа, я находила самые невероятные ошибки. Безжалостно исправляя их, как наша учительница, внизу на каждом листе я проставляла отметку. В основном это были двойки и колы. Гурин принимал все это с таким простодушием, с такой обреченной и трогательной покорностью.

         Когда в передней раздавался звонок, он срывался из-за стола и, наклонившись вперед, огромными шагами, косолапя, в одних носках несся по нашему коммунальному коридору к двери. Он знал, что это пришла машинистка. И вот, открывая дверь, он представал перед ней во всей своей необычайной красоте. Весь в бантах, худущий, беззубый, большой и косолапый. На его приветливом лице играла свойственная ему несколько лукавая и вместе с тем грустная улыбка. Своим видом он как будто и не смущался. Только, похмыкивая и посмеиваясь, говорил: «Ну что поделаешь, ведь это Макаконькины забавы, а я что? – я объект ее обезьяньих проделок». При этом он многозначительно разводил в стороны свои лапищи и приподнимал плечи. Машинистке он вручал кипы исписанных листов для перепечатки, и среди них были те, с колами и двойками.

         Это было в 1949 году. И в этом же году его вновь репрессировали и сослали в Тайшетский Озерлаг, где он провел еще долгие 6 лет. Это были страшные годы его последнего заключения. В 1955 году он вернулся на все оставшиеся ему судьбой 23 года.

         ...Итак, 1955 год. Наконец аресты, ссылки, лагеря, тюрьмы и нары в бараках позади. Он – на свободе, реабилитирован за отсутствием… Он – в Москве, член Союза писателей. И что? Ни кола, ни двора. Единственное пристанище – дом матери, куда он время от времени прибывал в лагерном ватнике и селился между отсидками. А у матери двое великовозрастных внуков. Один – студент, другая, то есть я, – девятиклассница. У нас три комнаты. Одна из них столовая с обеденным столом, буфетом и роялем – проходная, вторая комната – мамина, а третья – детская с двумя занятыми письменными столами. Гурин обитает в столовой за обеденным столом под большим шелковым абажуром. Строчит и строчит, бегает и бегает на почту. Летят и летят его «открытые письма» в высокие серые дома. Время от времени приезжают изможденные люди в лагерных ватниках, друзья по ссылкам и тюрьмам. Они проездом домой, а в Москве ночуют у нас. Быть может, им помогли скорее освободиться те самые «открытые письма». Так, однажды приехал Артем Петросян, друг по Тайшетскому Озерлагу, один из самых закадычных, тех, что на всю жизнь. Кстати, и мой тоже, и тоже на всю жизнь.

         Рояль в столовой буквально завален книгами, бумагами, растрепанными, видавшими виды тетрадями, кучей-малой листов, исписанных от руки и отпечатанных на машинке, в папках и без них. Здесь же справочники, словари и еще бог весть что.

         Он большой, шумный, какой-то несуразный! Но какой же любимый и необыкновенный! Ему надо много места, чтобы вышагивать гигантскими шагами и размахивать огромными ручищами. Он – обидчив. Поэтому, если вдруг на что-то обидится, надо сразу хватать его за голову, целовать, обнимать, гладить, просить прощения. Иначе может быть нервный приступ с трясущимся подбородком и опущенными уголками рта! Не дай Бог! Бывало такое…

         К нему тянулось неимоверное количество людей, много молодежи, женщин, писательской братии, скульпторы, художники, актеры. С ним было потрясающе интересно. Он был поистине ходячей энциклопедией! Его порой парадоксальные мысли и рассуждения обескураживали и в то же время «открывали глаза» и множили невероятный интерес к этому чуду – Домбровскому. Он все делал с каким-то обаятельным азартом, какой-то сумасшедшинкой – ярко и весомо говорил, яро спорил, широко вышагивал, если позволяло место, потрясающе читал стихи и «куски» из только что написанного, с аппетитом ел, с наслаждением пил, от души, с брызгами из глаз, смеялся, беззастенчиво чесался, гладил, сильно надавливая, млеющую от удовольствия кошку, высоко, с кряканьем и озорным прищуром поднимал стакан! С обязательным – «ура»!

         <...>

         Антифашистский, в самом высоком смысле гуманистический роман «Обезьяна приходит за своим черепом» был обвинен в «охаивании мероприятий партии и правительства, в распространении антисоветских измышлений и пропаганде фашистской идеологии». В том, что «Обезьяна…» не просто изъята, но и уничтожена, Домбровский не сомневался. Надеяться на чудо не было оснований. Но оно произошло!

         Однажды в нашей квартире на Островском раздался резкий, неожиданный и какой-то тревожный звонок. Я первой подбежала и открыла дверь. Передо мной стоял упитанный, невысокий, озабоченный человек с авоськой, набитой бумагами. «Здесь живет Домбровский?» – спросил он. «Живет», – отвечаю. Гурин, в одних носках, уже пронесся по коридору и стоял рядом. Мужчина протянул ему, лагерному доходяге, авоську со странным содержимым и резко сказал: «Это ваше. Не спрашивайте, кто я и откуда знаю, что это – ваше, зачем сохранил и принес. И, главное, не ищите и не интересуйтесь мной». Все это было сказано быстро, почти заученной скороговоркой. Потом, резко повернувшись, он кубарем скатился с лестницы, оставив Гурина в полном недоумении. Когда же он вынул бумаги из авоськи, был потрясен донельзя. Радости его не было предела! Ведь это его «Обезьяна…»! Он был абсолютно уверен, что она исчезла в чекистских кабинетах и утеряна безвозвратно. Оказалось – нет! Где-то я прочитала такие хиленькие строчки: «Рукопись была возвращена неизвестным доброхотом».

         Начатая обезноженным писателем в 1943 году на больничной койке, в Алма-Ате, арестованная вместе с автором в 1949 году за якобы вредоносную фашистскую пропаганду, а также космополитизм, чудом возвращенная вышеописанным образом и завершенная в 1958 году, она наконец-то, в 1959 была напечатана в издательстве «Советский писатель». «Обезьяна…», начавшая свое шествие в 1943 году, дошла до читателя ровно через 16 лет, в год пятидесятилетия автора. И это – триумф!

          Безденежье, чувство творческой несвободы унижают и угнетают. В одной из переписок он отмечает злободневность и точность выражения «мы живем в стране неограниченных невозможностей». «В этом что-то есть!» – заключает он эту безрадостную мысль. Единственный способ заработка – переводы, литературная поденщина. Он хорошо с ней знаком. Домбровский так описывает эту работу. С грустью и неизменным юморком пишет в письме Кларе: «Сижу, строгаю перевод. Уж больно воротит от всех этих литературных поделок и мучает мысль, как продать свое первородство! Черта в ступе я, конечно, не выдумаю и гомункулов в колбе не выращу, но что-то порядочное сделать все-таки смогу, и вот приходится стирать чужие пеленки».

         Гурин был оптимистом. Всегда верил, что после мрака обязательно наступит свет. Когда-то он писал своему другу Леониду Варпаховскому, театральному режиссеру, ученику Мейерхольда и тоже «тертому сидельцу»: «Ожидаю всего хорошего, ибо оно неизбежно и исторически обусловлено. Худ, страшен, беззуб. Все равно повторяю из Сервантеса – после мрака надеюсь на свет. Ведь мы тоже как бы Дон-Кихоты». Думаю, Гурин всю жизнь не изменял этому постулату. Да и мне он в то тревожное время сказал главное: «Не может беззаконие продолжаться вечно. Я верю, что кто-то наконец нажмет на стоп-кран».

         Итак, тучи сгущались, тревожили угрозы по телефону, было неспокойно на душе. Предчувствия оправдались неожиданно. Накануне дня милиции, 9 ноября 1976 года, на Домбровского было совершено как бы хулиганское нападение. На самом же деле – запланированное покушение на неугодного, порочащего советские порядки писателя. С его слов, произошло следующее. Он ехал домой на автобусе № 80 от Преображенской площади. Стоял у задней двери, держась за поручень – металлическую штангу. Остановка. Дверь распахнулась. Вышли-вошли люди. И тут он неожиданно почувствовал страшный удар металлическим прутом по руке. Расчет был на то, что он не устоит на ногах и вывалится из двери под колеса автобуса. Но… дверь успела закрыться. Гогот веселых и ушлых мерзавцев, поглядывающих на свою жертву, сотрясал притихший автобус. Было странно, что никого это происшествие не возмутило и не озаботило. И это, именно это его очень удивило. До дома он добрался с трудом. 10 ноября «скорая» увезла Ю. О. в 67-ю городскую больницу, что на улице Саляма Адиля. Он поступил в травматологическое отделение с диагнозом – перелом предплечья. Оперировать не стали. Наложили гипс, зафиксировав вытянутую в сторону руку на шину.

         Прошло время. Шину сняли, но рука продолжала беспокоить. Такой сложный «винтообразный» перелом и не мог до конца срастись без последствий.

         Мучительной и невыносимо болезненной была для Домбровского мысль о том, что главное его детище, роман «Факультет ненужных вещей», так и не увидит свет в собственной стране при его жизни. Закручивание гаек, беспредел беззакония и безнравственности власти, только нарастали. Вполне резонно, хотя и с опозданием, созрела мысль об издании романа за границей. Решено было переправить рукопись во Францию. Там уже давно ждали. Перспектива быть высланным из страны вслед за Солженицыным «за предательство» не очень-то страшила. Главное – увидеть роман изданным, подержать книжку в руках. Он безмерно гордился и радовался тому, что свое обещание, свою миссию выполнил сполна! Ведь до сих пор идет суд, и он – выступил на нем! Теперь же настало время, чтобы «Факультет…» шагнул к человечеству!

          В 1978 году роман был напечатан в Париже на русском языке. Появились переводы кроме французского – на чешский и польский языки.  О писателе Домбровском во всеуслышание с восторгом заговорили в Европе. Незамеченным в нашей стране это не осталось. Москва сохраняла гробовое молчание. Его лишили почти всех заработков, даже переводы не доставались. Издание «Факультета…» за границей ничего хорошего не сулило. Изгнание из страны – лучший и благоприятный исход. Однако все вышло по-другому, все вышло в худшем, трагическом варианте...

         События начали разворачиваться следующим образом. Майским днем, накануне 12-го числа, он в приподнятом настроении, держа в руках глянцевое издание «Факультета…», пришел в ЦДЛ показать друзьям-писателям свою выстраданную и такую долгожданную вещь. Ушел незаметно. На улице его ждали. У самых дверей Дома литераторов он был жестоко избит неизвестными негодяями. Из милицейской сводки известно только, что избит хулиганами и госпитализирован в тяжелом состоянии. Вскоре – выписан. А дома 29 мая скоропостижно скончался – упал в коридоре, сделав несколько шагов, своих последних шагов по жизни!..

 Источник: «Новый мир», 2017, № 7 https://magazines.gorky.media/novyi_mi/2017/7/o-yurii-dombrovskom.html

 

 

Александр Жовтис

 

Свидетель величайшей трагедии

 

         «Дело» Домбровского приходится на период усиления политических репрессий и проведения разного рода идеологических кампаний. Эти «кампании» были средством удержания в узде творчески мыслящей интеллигенции и превентивной мерой против возможного инакомыслия (против историков, филологов, биологов, даже физиков). В национальных республиках они проводились периодически против так называемых «носителей буржуазного национализма» и, как правило, заканчивались политическим, а иногда и физическим их уничтожением (например, «дела» Е. Бекмаханова, Е. Исмаилова и др.). Поддерживались на местах и общесоюзные кампании (борьба с «морганистами-менделистами», «марристами» и проч.). Так называемая «антикосмополитическая» кампания и борьба против «иностранщины» началась с опубликованной в «Правде» редакционной статьи «Об одной антипатриотической группе театральных критиков». Естественно, согласно указаниям «сверху», и в республиках надо было искать своих врагов. В Алма-Ате их нашли на кафедрах русской и зарубежной литературы. 16 марта 1949 года «Казахстанская правда» опубликовала статью В. Котельникова, А. Брагина и Л. Разумовского «Буржуазные космополиты на университетской кафедре», после чего кампания прошла по всем вузам Казахстана с соответствующими репрессиями и «ударными» выступлениями местных газет. О характере и профессиональном уровне этих публикаций говорит хотя бы разоблачительная заметка в «Правде Южного Казахстана», где указывалось, что в одном из техникумов «до сих пор работает Е. Сахарова-Данзас, правнучка человека, убившего нашего Пушкина». Местный эрудит спутал Дантеса с Данзасом, лицейским товарищем поэта. Но каково было бедной правнучке Данзаса, может представить себе только современник этих событий.

         На роль врагов часто годились не только евреи или граждане с нерусскими фамилиями, но и вообще нестандартные интеллектуалы, люди мыслящие и по тем или иным причинам находившиеся под подозрением у охранки. Следует вспомнить также, что лиц, репрессированных в 30-е годы и отбывших наказание, старались под тем или иным предлогом снова изъять из общества.

         Домбровского не могли не арестовать. Его уже судили дважды (в 1932-м и в 1940 годах) «за политику». Когда я его знал, никакой антисоветской «деятельности» он не вел, ничего противозаконного не писал. Да и инакомыслия в понимании людей, переживших 60–70-е годы, в те времена не было.

         «Дело» надо было организовать. И его организовали.

         Материала у МГБ, как говорится, было «кот наплакал». Можно было использовать только какие-то частные разговоры, прибегнув к помощи доносчиков. Ведь в разговорах, спорах, рассуждениях о жизни, о политике, о литературе не могли не проявляться собственные взгляды людей, в чем-то не совпадавшие с тем, как велено было думать. Тут могло сгодиться всё: и «хаял советскую литературу», «любил певца американского империализма Хемингуэя», испытывал «пристрастие к Достоевскому» и «не терпел Белинского» (а следовало наоборот!) и многое другое из того же ряда. По логике же тоталитарного мышления человек, не усвоивший последних указаний партии, касавшихся, к примеру, Зощенко и Ахматовой, оценивался как контрреволюционер. Сейчас-то я, возможный свидетель защиты, названный Домбровским, могу сказать, что, конечно же, покойный писатель по-настоящему любил Достоевского, его гениальные прозрения возможного будущего, а вовсе не то, что дозволялось тогда с тысячами оговорок ценить в Достоевском. Я вспоминаю, как и до ареста, и во второй половине 50-х годов Домбровский с негодованием и сарказмом говорил о пируэтах одного советского литературоведа, интерпретировавшего великого писателя согласно колебаниям «линии партии».

         Двадцатого марта 1949 года «Казахстанская правда» опубликовала статью тогдашнего секретаря Союза писателей Казахстана «Выше бдительность на идеологическом фронте!», в которой Ю.О. Домбровский был назван «самой зловещей фигурой среди антипатриотов и безродных космополитов, окопавшихся в Алма-Ате»; он якобы возглавлял антисоветское литературное подполье (мне в этой статье было посвящено два абзаца, где упоминалось, в частности, о том, что я тоже член этого подполья). Заодно автор статьи «разоблачал» Н. Анова за роман «Ак-Мечеть», в котором писатель посмел сказать, что колонизация Казахстана была не только «благом» для его народа. Походя разоблачался «казахский национализм», а С. Муканов был удостоен упрека за творческую дружбу с Домбровским, который переводил его роман «Сырдарья».

         Статья эта имела роковые последствия для Домбровского.

         Спустя годы мне не раз приходилось слышать, что времена, мол, были такие, так что и спрашивать можно разве что с самых высоких руководителей и инициаторов периодически развертывавшегося в стране идеологического террора. Согласиться с этим никак нельзя. Как человек, переживший эту эпоху и вышедший из нее изрядно потрепанным, осмелюсь утверждать, что уклониться от участия в погромах было можно, хотя, разумеется, карьеры такой «уклонист» не сделал бы. Время могло остановить свой выбор на человеке, чтобы сделать его орудием расправы над ни в чем не повинными людьми, но человек всё же сам определял свое место в жизни общества.

         ...Руководящие указания главной партийной газеты республики были перепечатаны в областях. Повсюду шли партийные и комсомольские собрания, на которых граждане, преподаватели и студенты вузов поддерживали идеологическую кампанию и подверстывали к именам уже разоблаченных недругов новые имена. В этой общественно-политической обстановке в кабинетах тогдашнего МГБ спешно готовился материал уголовного дела. Желающие помочь чекистам нашлись.

         …Двадцать третьего марта корреспондент «Пионерской правды», моя однокурсница и наша добрая приятельница Ирина Стрелкова дала показания, послужившие основанием для возбуждения этого дела. (Дату привожу по протоколу.) Тогда же давали свои показания и другие «свидетели обвинения»... Пока мы, подавленные и буквально убитые казправдинской статьей, ожидали самого худшего, Стрелкова аккуратно диктовала следователю то, что должно было послужить и послужило основанием для возбуждения уголовного дела.

         Двадцать девятого марта был подписан ордер на арест, и в ночь на 30 марта Домбровского арестовали... Чекистам не пришлось особенно беспокоиться о транспортировке арестованного – он жил на расстоянии одного квартала от серого дома на улице Дзержинского (который он описал потом в романе «Факультет ненужных вещей»), и арестованного просто перевели через улицу...

         Первый допрос Домбровского начался через несколько часов после ночного ареста. Допросы шли без перерыва по 6, 8, 12, 16 и даже один раз 18 часов подряд. Это было бесконечное «толчение воды в ступе», но оно имело целью непременно доказать, что, являясь убежденным противником советской власти, Домбровский после освобождения в 1943 году вновь стал вести антисоветскую работу.

         Естественно, что подследственный готов был нести любую чушь, только бы не возвращаться к этой теме. Иногда результаты долгих «бесед» со следователем завершались лишь кратким резюме, в других случаях – какие-то рассказанные Домбровским басни «про запас» фиксировались в протоколе.

         В жалобе Генеральному прокурору СССР от 17 мая 1954 года Ю.О. Домбровский писал: «Мне не давали спать – и под конец следствия водили меня на допрос, поддерживая под руки: настолько я был обессилен… (Сидел в карцере за отказ дать ложные показания.) Допросы свидетелей, которые оказались не в пользу обвинений, из дела исчезли…».

         Существует протокол допроса от 23 апреля, продолжавшегося всего два часа, где суммированы все обвинения. Домбровский его подписал, признав себя виновным во всем, чего от него требовали. А позднее, на допросе 23 мая, он говорит, что подписал эти показания, будучи совершенно обессиленным, только для того, «чтобы всё это скорее закончилось». В дальнейшем Юрий Осипович решительно не признавал себя виновным.

         «Нет, нет и нет!» Сто тысяч разных нет

         В одну и ту же заспанную морду.

         («Утильсырье»)

         «Дело» в одном томе было завершено 9 июня. Однако суд состоялся только 13 августа.

         Еще более двух месяцев Домбровский содержался в следственном изоляторе в подвале МГБ, где ему уже довелось побывать в конце 39-го – начале 40-го, как и его герою Зыбину.

Сидя в камере, Зыбин летними вечерами слышит, как скрипят карусели в детском парке напротив. А на другом углу улицы, в театре имени Лермонтова казахская и русская труппы играли спектакли. Шли спектакли «Кобланды» Мухтара Ауэзова и горьковские «Мещане». Здесь, в театральной студии, до своего ареста Юрий Осипович читал курс западной литературы...

         <...>

         После смерти Сталина находившийся в лагере далеко на Востоке Домбровский стал хлопотать о пересмотре дела. Президиум Верховного Суда Казахской ССР своим определением от 15 марта 1955 года оставил в силе приговор Алма-атинского областного суда, однако по протесту прокурора снизил меру наказания до 6 лет исправительно-трудовых лагерей. Домбровский был признан всё еще виновным во всех «преступлениях», приписанных ему в 1949 году. Поскольку срок заключения ограничивался временем пребывания под стражей, его освободили из «страшного» (характеристика Домбровского) Тайшетского Озерлагеря, но оставили на поселении в поселке Чуна, на севере Иркутской области.

         Из ссылки он прислал мне, в первом письме и во втором, стихи свои и своих современников, ходившие тогда по рукам, в числе их было до того мне неизвестное стихотворение Ахматовой «Один идет прямым путем…» и его собственные стихи «Гнедич и Семенова». Оно переписано детским почерком на страничке из школьной тетради и давно уже опубликовано.

         …Реабилитировали его 30 мая 1956 года.

         Пятого марта 1975 года (обратите внимание – годовщина смерти Сталина) он написал заметки «К историку» – своеобразный комментарий не только к «Факультету ненужных вещей», но и к собственной клонившейся к закату жизни: «Во всей нашей печальной истории нет ничего более страшного, чем лишить человека его естественного убежища – закона и права. Падут они, и нас унесут с собою. Мы сами себя слопаем. Нет в мире более чреватого будущими катастрофами преступления, чем распространить на право теорию морально-политической и социальной относительности. Оно – вещь изначальная. Оно входит во все составы нашей личной и государственной жизни. Пало право – и настал 37-й год. Не мог не настать. Сталинский конвейер – это сфинкс без загадки. Если уничтожать не за что-то, а во имя чего-то – то остановиться нельзя».

         ...Большой алмаатинский роман «Факультет ненужных вещей», который при жизни писателя не был опубликован на его родине, никогда не был бы написан, если бы судьба писателя сложилась иначе, если бы не было в его жизни следственных изоляторов, карцера, тюрем, концлагерей, ссылок и, конечно, «друзей-доносчиков».

         В тех же заметках «К историку», присланных мне Домбровским незадолго до смерти, а сейчас уже опубликованных в шеститомном собрании сочинений писателя, он подытоживал: «Мне была дана жизнью неповторимая возможность – я стал одним из сейчас уже не больно частых свидетелей величайшей трагедии нашей христианской эры. Как же я могу отойти в сторону и скрыть то, что видел, что знаю, то, что передумал? Идет суд. Я обязан выступить на нем».

 

Опубликовано в журнале Континент, № 101, 1999 https://magazines.gorky.media/continent/1999/101/delo-417-yu-o-dombrovskij-v-sledstvennom-izolyatore...

 

«Роман с Госужасом» Фильм на канале «Культура» из цикла «Больше, чем любовь» https://youtu.be/VEiOuh8QTT8

 

 

 

Юрий Домбровский

 

"Стихотворение, построенное на крови..."

 

 

* * *

Медлительный еврей с печальными глазами

Мне говорит о тайнах бытия:

Как человеком сделалась змея,

Накормленная райскими плодами.

Всё спит кругом, – нет третьего меж нами, –

Но ты со мной, бессонница моя!

 

Он мудр и тих. Все библии изведав,

Ведёт он неуклонно речь свою,

Как сделал из Молчалина змею

В комедии премудрый Грибоедов.

Всё спит кругом – никто не слышит бреда,

Никто не слышит сказку про змею.

 

Мой Господин! Ты знаешь жизнь мою:

Мой скорбный путь и грустную победу.

Ты дал мне ум, велел мне плод отведать.

Стать хилым и похожим на змею.

Теперь я стар! Спаси ж меня от бреда,

А бурю я любую простою!

 

 

* * *

Был мамонт стар, но видел он впервой,

Как два комка сцепились в жёлтых травах,

Как тигр ревел и ширил след кровавый,

И в камни упирался головой.

Был мамонт стар, но слышал в первый раз,

Как рявкнул зверь отрывисто и глухо,

Как смерть вошла в белки открытых глаз

И убрала в грудную полость брюхо.

Как сделал зверь вдруг судорожный прыжок

И сбрил цветы когтистой лапы росчерк;

Как сухо треснул первый позвонок

И дрожью отозвался позвоночник,

Как, разрывая горло и язык,

Зверь затрубил в отчаяньи великом,

Но вдруг распался, вытянулся, сник,

Как будто кровью, захлебнувшись криком

И в такт борьбы качая головой,

Вдруг сбился мамонт, увидав нежданно,

Как рыжая поднялась обезьяна

И волосы поправила рукой.

 1939

 

 

* * *

Есть дни – они кипят, бегут,

Как водопад весной.

Есть дни – они тихи, как пруд

Под старою сосной.

 

Вода в пруду тяжка, темна,

Безлюдье, сон и тишь,

Лишь жёлтой ряски пелена

Да сказочный камыш.

 

Да ядовитые цветы

Для жаб и змей цветут...

Пока кипишь и рвёшься ты,

Я молча жду, как пруд!

 

 

Мыши

 

Нет, не боюсь я смертного греха,

Глухих раскатов львиного рычанья:

Жизнь для меня отыщет оправданье

И в прозе дней, и в музыке стиха.

Готов вступить я с ним в единоборство,

Хлыстом смирить его рычащий гнев –

Да переменит укрощенный лев

Звериный нрав на пёсье непокорство!

В иных грехах такая красота,

Что человек от них светлей и выше,

Но как пройти мне в райские врата,

Когда меня одолевают мыши?

Проступочков ничтожные штришки:

Там я смолчал, там каркнул, как ворона.

И лезут в окна старые грешки,

Лихие мыши жадного Гаттона.

Не продавал я, не искал рабов,

Но мелок был, но одевал личины...

И нет уж мне спасенья от зубов,

От лапочек, от мордочек мышиных...

О нет, не львы меня в пустыне рвут:

Я смерть приму с безумием весёлым.

Мне нестерпим мышиный этот зуд

И ласковых гадёнышей уколы!

Раз я не стою милости твоей,

Рази и бей! Не подниму я взора.

Но Боже мой, казня распятьем вора,

Зачем к кресту ты допустил мышей?

 

 

Амнистия

(Апокриф)

 

Даже в пекле надежда заводится,
Если в адские вхожа края
Матерь Божия, Богородица,
Непорочная Дева моя,
Она ходит по кругу проклятому,
Вся надламываясь от тягот,
И без выборов каждому пятому
Ручку маленькую подает.
А под сводами черными, низкими,
Где земная кончается тварь,
Потрясает пудовыми списками
Ошарашенный секретарь.
И кричит он, трясясь от бессилия,
Поднимая ладони свои:
– Прочитайте вы, Дева, фамилии,
посмотрите хотя бы статьи!
Вы увидите, сколько уводится
Неугодного Небу зверья, –
Вы не правы, моя Богородица,
Непорочная Дева моя!
Но идут, но идут сутки целые
В распахнувшиеся ворота
Закопченные, обгорелые,
Не прощающие ни черта!
Через небо глухое и старое,
Через пальмовые сады
Пробегают, как волки поджарые,
Их расстроенные ряды.
И глядят серафимы печальные,
Золотые прищурив глаза,
Как открыты им двери хрустальные
В трансцендентные небеса;
Как, крича, напирая и гикая,
До волос в планетарной пыли,
Исчезает в них скорбью великая
Умудренная сволочь земли.
И, глядя, как кричит, как колотится
Оголтевшее это зверье,
Я кричу:
– Ты права, Богородица!
Да святится имя твое!

Колыма. Зима 1940

 

 

* * *

О, для чего погибла, Троя,

И выдуман был Одиссеем конь?

Каких изменников, каких героев

Испепелил бенгальский твой огонь!

Зачем не откупилася от тлена

Свечением своих бессмертных риз

Похожая на молнию Елена

И был забыт лысеющий Парис.

А может быть, влюблённые для вида,

Они милуются, обнажены,

Лишь на картине юного Давида –

Две декорации с одной стены;

И юноша, исполненный отваги,

Лишь в те минуты юн и именит,

Когда в устах ослепшего бродяги

Его шальная молодость звенит.

Истлели все: и рыцари, и Боги,

Растёртые в один летучий прах…

Пустынный вихорь ходит по дороге

И чью-то пыль вздувает в лопухах.

Гудит, гудит, расходится кругами,

Вновь возвращается на прежний путь…

И словно пыль скрипят под сапогами

Мозг Одиссея и Елены грудь.

Но сброшенные волей бутафора

На землю, где убийство – ремесло,

Чудовищное яблоко раздора

За тысячелетья проросло.

И вот опять похищена Елена,

Да только чья Елена – не поймёшь!

Опять сзывает хриплая сирена

Созревшую к убою молодёжь.

Уступленная недругу без боя

И брошенная, как троянский конь,

Европа бедная, покинутая Троя,

Ты погибаешь, на коленях стоя,

Не испытав железо и огонь.

Осень 1940

Владивостокская пересылка, Вторая речка

 

 

Реквием

 

                        Где ты, где ты, о прошлогодний снег?

                                                                    Вийон

 

Животное тепло совокуплений

И сумрак, остроглазый, как сова.

Но это всё не жизнь, а так, едва-едва,

Любви моей предсмертное хрипенье.

Какой дурак, какой хмельной кузнец,

Урод и шут с кривого переулка

Изобрели насос и эту втулку –

Как поршневое действие сердец?!

Вот этот омерзительный контакт

Двух животов, работающих разно,

И скрип пружин, и шёпот несуразный,

И этот маленький и липкий акт...

Любовь моя! Ведь ты была не той,

И ангелы твои совсем не так летали,

Чтоб умереть под этой теснотой

Под чавканье голодных гениталий.

Моя краса! Моя лебяжья стать!

Свечение распахнутых надкрылий!

Ведь мы с тобой могли туда взлетать,

Куда и звёзды даже не всходили,

Но подошла двуспальная кровать –

И задохнулись мы в одной могиле...

Где ж свежесть? Где тончайший холодок

Холодных рук, ещё совсем несмелых?

Где тишина, вся в паузах, в пробелах,

Где о любви поведано меж строк?

И матовость её спокойных век

В минуту разрешенного молчанья?..

Где радость? Где тревога? Где отчаянье? –

Где ты, где ты, о прошлогодний снег?

Окончено тупое торжество!

Свинья на небо смотрит исподлобья.

Что ж, с Богом, утерявшее подобье,

Безглазое, тупое существо,

Вставай, иди в скабрезный анекдот,

Весёлая французская открытка.

Мой Бог суров, и бесконечна пытка –

Лёт ангелов, низверженных с высот!

Зато теперь не бойся ничего:

Живи, рожай и расцветай от счастья, –

Таков конец – все люди в день причастья

Всегда сжирают Бога своего.

 

 

* * *

Так мы забываем любимых

И любим не любых, губя,

Но холодно сердцу без грима

И тяжко ему без тебя.

В какой-нибудь маленькой комнате

В грядущем и страшном году

Толкнёт меня сердце: «А помните...»

И вновь я себя не найду.

Пойду, словно тот неприкаянный,

Тот бедный, растрепанный тот,

Кто ходит и ищет хозяина

Своих сумасшедших широт.

Дойду до надежды и гибели,

До тихой и мёртвой тоски,

Приди ж, моя радость, и выбели

Мне кости, глаза и виски!

Всё вычислено заранее

Палатой мер и весов –

И встречи, и расставания,

И судорога поездов,

И вечные сроки забвения,

И краткость бессмертной любви –

И это вот стихотворение,

Построенное на крови…

 

 

Вступление к роману
«Факультет ненужных вещей»


Везли, везли и завезли
На самый, самый край земли.
Тут ночь тиха, тут степь глуха,
Здесь ни людей, ни петуха,
Здесь дни проходят без вестей:
Один пустой, другой пустей,
А третий – словно черный пруд,
В котором жабы не живут.
Однажды друга принесло,
И стали вспоминать тогда мы
Все приключенья в этой яме
И что когда произошло.
Когда бежал с работы Войтов,
Когда пристрелен был такой-то.
Когда, с ноги стянув сапог,
Солдат – дурак и недородок
Себе сбрил пулей подбородок
И мы скребли его с досок.
Когда мы в карцере сидели,
И ногти ели, песни пели,
И еле-еле не сгорели.
Был карцер выстроен из ели
И так горел, что доски пели!
А раскаленные метели
Метлою закрутили воздух
И еле-еле, еле-еле
Не улетели с нами в звезды!
Когда ж все это с нами было?
В каком году, какой весной?
Когда с тобой происходило
Всё, происшедшее со мной?
Когда бежал с работы Войтов?
Когда расстрелян был такой-то?
Когда солдат, стянув сапог,
Мозгами ляпнул в потолок?
Когда мы в карцере сидели?
Когда поджечь его сумели?
Когда? Когда? Когда? Когда?
О, бесконечные года! –
О, дни без слухов и вестей:
Один пустой, другой пустей.
О время, скрученное в жгут!
Рассказ мой возникает тут...

Мы все лежали у стены
Бойцы неведомой войны,
И были ружья всей страны
На нас тогда наведены.
Обратно реки не текут,
Два раза люди не живут,
Но суд бывает сотни раз!
Про этот справедливый суд
И начинаю я сейчас.
Печален будет мой рассказ.
Два раза люди не живут...

1940

 

 

* * *

Я вновь один, и есть Барон,

И есть разбросанные корки,

И крики западных ворон

Вокруг украденной махорки;

Сухая сука, две шестерки,

И вор, по прозвищу Чарльстон.

Вот он мне ботает про то,

Как он подпутал генерала,

Как дочь несчастного бежала,

Его хватая за пальто.

А он приплясывал, смеясь,

Плечами поводил картинно

И говорил: «Отстань, падлина,

Я честный вор, отлипни, мразь!»

Она сбежала от отца

И по банам* его ловила,

Потом сто тысяч закосила,

И отмолила, откупила

И задарила молодца.

Я всё прослушал до конца

И призадумался уныло:

Зачем любви нужна могила

И тяжесть крестного венца?

Зачем сознанью подлеца

Всегда одно и то же мило:

«…она страдала и любила,

И всё прощала до конца!»

Как мне противен разум мой,

Мое тупое пониманье.

Он не потащится с сумой,

Он не попросит подаянья.

Но как его ты ни зови,

Он всё пойдет своей дорогой –

Сорвать с поруганной любви

Венец блестящий и убогий!

О ложь! О милое ничто!

Любви прекрасное начало.

Тот край, где дочка генерала

По людным улицам бежала,

Хватая вора за пальто.

Дай мне, сияя и скорбя,

Моей любви шепнуть неловко:

«Я всё простил тебе, дешёвка…

Мне очень трудно без тебя!»

 

 

* * *

Меня убить хотели эти суки,
Но я принес с рабочего двора
Два новых навостренных топора.
По всем законам лагерной науки
Пришел, врубил и сел на дровосек;
Сижу, гляжу на них веселым волком:
«Ну что, прошу! Хоть прямо, хоть проселком...»
– Домбровский, – говорят, – ты ж умный человек,
Ты здесь один, а нас тут... Посмотри же!
– Не слышу, – говорю, – пожалуйста, поближе! –
Не принимают, сволочи, игры.
Стоят поодаль, финками сверкая,
И знают: это смерть сидит в дверях сарая –
Высокая, безмолвная, худая,
Сидит и молча держит топоры!
Как вдруг отходит от толпы Чеграш,
Идет и колыхается от злобы.
«Так не отдашь топор мне? Не отдашь?!
Ну, сам возьму!» – «Возьми!» –

«Возьму!..» – «Попробуй!»
Он в ноги мне кидается, и тут,
Мгновенно перескакивая через,
Я топором валю скуластый череп,
И – поминайте, как его зовут!
Его столкнул, на дровосек сел снова:
«Один дошел, теперь прошу второго!»

И вот таким я возвратился в мир,
Который так причудливо раскрашен.
Гляжу на вас, на тонких женщин ваших,
На гениев в трактире, на трактир,
На молчаливое седое зло,
На мелкое добро грошовой сути,
На то, как пьют, как заседают, крутят,
И думаю: как мне не повезло!

 

 

Солдат – заключенной

 

Много ль девочке нужно? – Немного!
Постоять, погрустить у порога,
Посмотреть, как на западе ало
Раскрываются ветки коралла.
Как под небом холодным и чистым
Снег горит золотым аметистом
И довольно моей парижанке,
Нумерованной каторжанке.
Были яркие стильные туфли,
Износились, и краски потухли,
На колымских сугробах потухли...

Изувечены нежные руки,
Но вот брови – как царские луки,
А под ними, как будто синицы,
Голубые порхают ресницы.
Обернется, посмотрит с улыбкой,
И покажется лагерь ошибкой,
Невозможной фантазией, бредом,
Что одним шизофреникам ведом...
Миру ль новому, древней Голгофе ль
Полюбился ты, девичий профиль?
Эти руки в мозолях кровавых,
Эти люди на мерзлых заставах,
Эти бьющиеся в беспорядке
Потемневшего золота прядки?

Но, на башне высокой тоскуя,
Отрекаясь, любя и губя,
Каждый вечер я песню такую
Как молитву твержу про себя:
«Вечера здесь полны и богаты,
Облака, как фазаны, горят.
На готических башнях солдаты
Превращаются тоже в закат.
Подожди, он остынет от блеска,
Станет ближе, доступней, ясней,
Этот мир молодых перелесков
Возле тихого царства теней!

Все, чем мир молодой и богатый
Окружил человека, любя,
По старинному долгу солдата
Я обязан хранить от тебя.
Ох ты время, проклятое время,
Деревянный бревенчатый ад!
Скоро ль ногу поставлю я в стремя
И повешу на грудь автомат?
Покоряясь иному закону,
Засвищу, закачаюсь в строю...

Не забыть мне проклятую зону,
Эту мертвую память твою,
Эти смертью пропахшие годы,
Эту башню у белых ворот,
Где с улыбкой глядит на разводы
Поджидающий вас пулемет.

Кровь и снег. И на сбившемся снеге
Труп, согнувшийся в колесо.
Это кто-то убит «при побеге»,
Это просто убили – и всё!
Это дали работу лопатам
И лопатой простились с одним.
Это я своим долгом проклятым
Дотянулся к страданьям твоим».

Не с того ли моря беспокойны,
Обгорелая бредит земля,
Начинаются глупые войны
И ругаются три короля.
И столетья уносит в воронку,
И величья проходят, как сны,
Что обидели люди девчонку
И не будут они прощены!
Только я, став слепым и горбатым,
Отпущу всем уродством своим
Тех, кто молча стоит с автоматом
Над поруганным детством твоим.

 

Чекист

 

Я был знаком с берлинским палачом,
Владевшим топором и гильотиной.
Он был высокий, добродушный, длинный,
Любил детей, но выглядел сычом.

Я знал врача, он был архиерей;
Я боксом занимался с езуитом.
Жил с моряком, не видевшим морей,
А с физиком едва не стал спиритом.

Была в меня когда-то влюблена
Красавица – лишь на обертке мыла
Живут такие девушки, – она
Любовника в кровати задушила.

Но как-то в дни молчанья моего
Над озером угрюмым и скалистым
Я повстречал чекиста. Про него
Мне нечего сказать: он был чекистом.

 

 

Мария Рильке

 

Выхожу один я из барака,
Светит месяц, желтый, как собака,
И стоит меж фонарей и звезд
Башня белая – дежурный пост.
В небе – адмиральская минута,
И ко мне из тверди огневой
Выплывает, улыбаясь смутно,
Мой товарищ, давний спутник мой!
Он – профессор города Берлина,
Водовоз, бездарный дровосек,
Странноватый, слеповатый, длинный,
Очень мне понятный человек.
В нем таится, будто бы в копилке,
Все, что мир увидел на веку.
И читает он Марии Рильке
Инеем поросшую строку.
Поднимая палец свой зеленый,
Заскорузлый, в горе и нужде,
«Und Еоnе redet mit Еоnе», –
Говорит Полярной он звезде.
Что могу товарищу ответить
Я, делящий с ним огонь и тьму?
Мне ведь тоже светят звезды эти
Из стихов, неведомых ему.
Там, где нет ни время, ни предела,
Ни существований, ни смертей,
Мертвых звезд рассеянное тело
Вот итог судьбы твоей, моей:
Светлая, широкая дорога
Путь, который каждому открыт.
Что ж мы ждем? Пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит...

 

 

Наседка

Когда нам принесли бушлат,
И, оторвав на нем подкладку,
Мы отыскали в нем тетрадку,
Где были списки всех бригад,
Все происшествия в бараке, –
Все разговоры, споры, драки,
Всех тех, кого ты продал, гад!
Мы шесть билетиков загнули –
Был на седьмом поставлен крест.
Смерть протянула длинный перст
И ткнула в человечий улей...
Когда в бараке все заснули,
Мы встали, тапочки обули,
Нагнулись чуть не до земли
И в дальний угол поползли.

Душил "наседку" старый вор,
И у меня дыханье сперло,
Когда он, схваченный за горло,
Вдруг руки тонкие простер,
И быстро посмотрел в упор,
И выгнулся в предсмертной муке,
Но тут мне закричали: "Руки!"
И я увидел свой позор,
Свои трусливые колени
В постыдной дрожи преступленья.
Конец! Мы встали над кутком,
Я рот обтер ему платком,
Запачканным в кровавой пене,
Потом согнул ему колени,
Потом укутал с головой:
"Лежи спокойно. Бог с тобой!"

И вот из досок сделан гроб,
Не призма, а столярный ящик.
И два солдата проходящих
Глядят на твой спокойный лоб.
Лежи! Кирка долбит сугроб.
Лежи! Кто ищет, тот обрящет.
Как жаль мне, что не твой заказчик,
А ты, вмороженный в сугроб,
Пошел по правилу влюбленных
Смерть обнимать в одних кальсонах.

А впрочем: для чего наряд?
Изменник должен дохнуть голым.
Лети ж к созвездиям веселым
Сто миллиардов лет подряд!
А там земле надоедят
Ее великие моголы,
Ее решетки и престолы,
Их гнусный рай, их скучный ад.
Откроют фортку: выйдет чад,
И по земле – цветной и голой –
Пройдут иные новоселы,
Иные песни прозвучат,
Иные вспыхнут Зодиаки,
Но через миллиарды лет
Придет к изменнику скелет
И снова сдохнешь ты в бараке!


 

* * *
Генерал с подполковником вместе,
Словно куры, сидят на насесте,
Взгромоздились на верхние нары
И разводят свои тары-бары,
Тары-бары, до верху амбары,
А товары – одни самовары.
Говорят о белом движенье
И о странном его пораженье,
О столах, о балах, о букетах,
О паркетах и туалетах.
Отягчен своей ношей костыльной,
Прохожу я дорогой могильной.
Боже правый, уж скоро полвека
На земле человек, как калека,
В Освенцимах при радостных криках
Истребляешь ты самых великих.
Ты детей обрекаешь на муки,
Ты у женщин уродуешь руки…
И спокойно колымская замять
Погребает их страшную память.
Не ропщу на тебя, но приемлю
Талый снег и кровавую землю.
Но зачем, о всевышний садовник,
Пощажен тобой глупый полковник?
В час, когда догорает эпоха,
Для чего ты прислал скомороха?


 
Убит при попытке к бегству

Мой дорогой, с чего ты так сияешь?
Путь ложных солнц – совсем не легкий путь!
А мне уже неделю не заснуть:
Заснешь – и вновь по снегу зашагаешь,
Опять услышишь ветра сиплый вой,
Скрип сапогов по снегу, рев конвоя:
«Ложись!» – и над соседней головой
Взметнется вдруг легчайшее сквозное,
Мгновенное сиянье снеговое –
Неуловимо тонкий острый свет:
Шел человек – и человека нет!
Убийце дарят белые часы
И отпуск в две недели. Две недели
Он человек! О нем забудут псы,
Таежный сумрак, хриплые метели.
Лети к своей невесте, кавалер!
Дави фасон, показывай породу!
Ты жил в тайге, ты спирт глушил без мер,
Служил Вождю и бил врагов народа.
Тебя целуют девки горячо,
Ты первый парень – что ж тебе еще?
Так две недели протекли – и вот
Он шумно возвращается обратно.
Стреляет белок, служит, водку пьет!
Ни с чем не спорит – все ему понятно.
Но как-то утром, сонно, не спеша,
Не омрачась, не запирая двери
Берет он браунинг.
                  Милая душа,
Как ты сильна под рыжей шкурой зверя!
В ночной тайге кайлим мы мерзлоту,
И часовой растерянно и прямо
Глядит на неживую простоту,
На пустоту и холод этой ямы.
Ему умом еще не все обнять,
Но смерть над ним крыло уже простерла.
«Стреляй! Стреляй!» В кого ж теперь стрелять?
«Из горла кровь!» Да чье же это горло?
А что, когда положат на весы
Всех тех, кто не дожили, не допели?
В тайге ходили, черный камень ели,
И с храпом задыхались, как часы.
А что, когда положат на весы
Орлиный взор, геройские усы
И звезды на фельдмаршальской шинели?
Усы, усы, вы что-то проглядели,
Вы что-то недопоняли, усы!
И молча на меня глядит солдат,
Своей солдатской участи не рад.
И в яму он внимательно глядит,
Но яма ничего не говорит.
Она лишь усмехается и ждет
Того, кто обязательно придет.

 
* * *
Я по лесам один блуждал,
О камни жесткий хлеб ломал.
Когда же не хватало сил,
Лопатою его рубил.
Затем лопатою рубил,
Что сам старателем служил.
Был жесток этот черный хлеб –
Высокий дар моих судеб,
И горше не было сумы
Под плоским небом Колымы.
До смерти был один прогон –
Все перепутала нелепость.
Мой враг взлетел, как будто крепость,
Своим подкопом поражен.
Убийца – я,
                    убитый – он,
Ложась в сугроб легко и слепо,
Лицом, ободранным, как репа,
Смущенно улыбался он.
И тишина со всех сторон,
И темнота ночного склепа.

И вот лежит в сугробах он
От стужи жесткий, ломкий, синий,
Легчайший, словно алюминий,
Несуществующий, как звон.
Лежи, нарушивший закон,
И разлетающийся в иней.
Здесь каждый прав со всех сторон
Навеки, присно и отныне!

Затем была еще пурга
В круженьи месяца и снега.
От брега до другого брега
Ходила с бубнами Яга.
Я б в бурю не прогнал врага,
Но друга я лишил ночлега.
Его наутро принесли,
Он жил до окончанья суток.
Был бред таинственен и жуток...
Мы постояли и ушли.
Лежи, случайный гость земли,
Она таких не любит шуток!

Другого друга на руках
Я нес, покуда жил, а были
Мы на краю земли, и выли
Над нами сосны в облаках.
Над нами сосны в облаках,
Как волки раненые, выли.
Друзья нас палками лупили,
Чтоб мы стояли на ногах,
Чтоб болью пересилить страх,
Чтоб ноги нас опять носили.
– Хорошие ребята были:
Шел человек, остался прах.
– Но мы молчали, как в могиле,
И нас оставили впотьмах.

Я через час стряхнул свой сон,
Пошел, – а там, в снегу, осталась
Не человек, одна усталость.
Я шел и думал: что же он?
Был человек, остался сон,
Воспоминание осталось
Да сосен дальний перезвон.
К чему жалеть такую малость?
Но возвратился и понес
Сам обмороженный до кости.
Зачем? Не знаю. На погосте
Есть незастроенный откос –
Там воронье играет в кости,
И вьюги, словно рой стрекоз,
Жужжа, садятся на погост.
Спи, разрешивший свой вопрос!
Спи, нет, не попрошусь я в гости.
Над кладбищем твоим мороз,
И нет ни жалости, ни злости
От скорбного холма до звезд.
Спи, в смерти ты нашел приют, –
Мне и такого не дают!
 

* * *
Какая злобная собака
Ты, мой сосед – товарищ Грозь.
Я много видел и однако
Такой мне видеть не пришлось!
Всегда встревоженный и хмурый,
С тяжелой палкой у плеча,
Ты молча смотришь из конуры,
Весь содрогаясь и рыча.
И только кто погреет спину,
Кто встанет к печке, как к стене,
Ты вздыбишь черную щетину
И заколотишься в слюне.
Ты кинешь громы и проклятья,
О доски палкою стуча,
Кляня всех немцев без изъятья
И всех евреев сообща!
И снова мир стоит на месте,
Но как тому не повезло,
Кто, как и я, в своем аресте
Лишь мировое видит зло.
Он ходит грустный и печальный
И был бы несказанно рад,
Узнать, что кто-то персональный
В его несчастьи виноват.
Хожу, сижу, с судьбою споря,
Тяну наскучившую нить,
И кроме вечных категорий
(Добро и зло, земля и море)
Увы! Мне некого винить!
 

Украденное фото

...Не сводя изумленного взора
И впадая почти в забытье,
Смотрит вор, как струится на вора
Золотое сиянье ее.
Улеглись лиловатые тени
Возле светом прорезанных глаз.
Ты ей дал тишину на мгновенье,
Но от смерти ее ты не спас.
Ты не спас ее ни от всезнанья,
Ни от добрых и слабых людей,
От томительного ожиданья
Возле чьих-то высоких дверей.
От приятной и колкой язвительности
Прокуроров и их секретарш,
От стыда, от позорной действительности,
Похоронный играющей марш!
От улыбочек: "Вы еще молоды!"
От советов: "А мненье мое –
Выходили бы замуж, вы золото..."
От презренья и гнева – двух молотов,
Разбивающих сердце ее.
Отчего же ты не дал ей силу
Обнажающей мысли нагой?
Отчего, опускаясь в могилу,
Ты все щели закрыл за собой?
Ты ведь знал: жизнь голубит хорошеньких,
Но таких распинает она!
Что ж ты все улыбаешься, брошенка,
Опереточная жена?

 

Надпись на фото

(Сонет)

Моя тоска вступила в год седьмой.
Лесами с Осетрово до Тайшета
Меня влекла, гнала твоя комета,
И ночью я беседовал с тобой.
Ты мне была и счастьем, и судьбой,
И сумерком, и ясностью рассвета.
Не тронута и до дыры запета,
Как рельса, прогудевшая отбой.
Так за годами годы шли. И вот
Все прояснило, в горечи невзгод,
В блатных напевах, в сказке о наседке
(О гадине, что давят напоказ)
Я прочитал, что Бог тебя упас
От рук моих и от петли на ветке.  

 

             

Утильсырье

 

Он ходит, черный, юркий муравей,
Заморыш с острыми мышиными глазами;
Пойдет на рынок, станет над возами,
Посмотрит на возы, на лошадей,
Поговорит о чем-нибудь с старухой,
Возьмет арбуз и хрустнет возле уха.
В нем деловой непримиримый стиль,
Не терпящий отсрочки и увертки –
И вот летят бутылки и обертки,
И тряпки, превращенные в утиль,
Вновь обретая прежнее названье,
Но он велик, он горд своим призваньем:
Выслеживать, ловить их и опять
Вещами и мечтами возвращать!

А было время: в белый кабинет,
Где мой палач синел в истошном крике,
Он вдруг вошел, ничтожный и великий,
И мой палач ему прокаркал: «Нет!»
И он вразвалку подошел ко мне
И поглядел мышиными глазами
В мои глаза – а я был словно камень,
Но камень, накаленный на огне.
Я десять суток не смыкал глаза,
Я восемь суток проторчал на стуле,
Я мертвым был, я плавал в мутном гуле,
Не понимая больше ни аза.
Я уж не знал, где день, где ночь, где свет,
Что зло, а что добро, но помнил твердо:
«Нет, нет и нет!» Сто тысяч разных «нет»
В одну и ту же заспанную морду!
В одни и те же белые зенки
Тупого оловянного накала,
В покатый лоб, в слюнявый рот шакала,
В лиловые тугие кулаки!
И он сказал презрительно-любезно:
– Домбровский, вам приходится писать... –
Пожал плечами: «Это бесполезно!»
Осклабился: «Писатель, вашу мать!..»

О, вы меня, конечно, не забыли,
Разбойники нагана и пера,
Лакеи и ночные шофера,
Бухгалтера и короли утиля!
Линялые гадюки в нежной коже,
Убийцы женщин, стариков, детей!
Но почему ж убийцы так похожи,
Так мало отличимы от людей?
Ведь вот идет, и не бегут за ним
По улице собаки и ребята,
И здравствует он цел и невредим –
Сто раз прожженный, тысячу – проклятый.
И снова дома ждет его жена –
Красавица с высокими бровями.
И вновь ее подушки душат снами,
И ни покрышки нету ей, ни дна!
А мертвые спокойно, тихо спят,
Как «Десять лет без права переписки»...
И гадину свою сжимает гад,
Равно всем омерзительный и близкий.
А мне ни мертвых не вернуть назад,
И ни живого вычеркнуть из списков!

Алма-Ата, рынок
1959

   

* * *
Я не соблюл родительский обычай,
Не верил я ни в чох, ни в птичий грай –
Ушли огни, замолк их гомон птичий,
И опустел иконописный Рай.
Взгляни теперь, как пристально и просто
Вдали от человечьих нор и гнезд
Глядят кресты таежного погоста
В глаза ничем не возмутимых звезд.
Здесь сделалась тоска земли близка мне,
Здесь я увидел сквозь полярный свет,
Как из земли ползут нагие камни
Холодными осколками планет.
Могила неизвестного солдата!
Остановись, колени преклоня,
И вспомни этот берег ноздреватый,
Зеленый снег и на снегу – меня.
Здесь над землей, израненной и нищей,
Заснувшей в упованьи наготы,
Я обучался кротости кладбища –
Всему тому, что не умеешь ты.

 

 

* * *

Пока это жизнь, и считаться**

Приходится бедной душе

Со смертью без всяких кассаций,

С ночами в гнилом шалаше.

С дождями, с размокшей дорогой,

С ударом ружья по плечу.

И с многим, и очень со многим,

О чем и писать не хочу.

Но старясь и телом, и чувством

И весь разлетаясь, как пыль,

Я жду, что зажжется Искусством

Моя нестерпимая быль.

Так в вязкой смоле скипидарной,

Попавшей в смертельный просак,

Становится брошью янтарной

Ничтожный и скользкий червяк.

И рыбы, погибшие даром

В сомкнувшихся створках врагов,

Горят электрическим жаром

И холодом жемчугов.

Вот так под глубинным давленьем

Отмерших минут и годов

Я делаюсь стихотвореньем

Летучей пульсацией строф.

 

 

 

 

* Бан (уголовн. жаргон) – вокзал.

 

** Пётр Старчик. «Пока эта жизнь» (ст. Юрия Домбровского, муз. П. Старчика; с кассеты «Порука добра», 1995) http://www.bard.ru.com/php/print_list.php?id=23486