РУБРИКА ПАМЯТЬ

Семён Липкин

(1911 - 2003)

Lipkin1


Станислав Рассадин


Человек преодолевающий


        Когда-то (очень давно!) мой старший друг Семен Израилевич Липкин признался, что устроил для себя такую игру: разместил всех заметных русских поэтов по десяти разрядам – понятно, по мере убывания значения и достоинств. Добавив, что рассказал об этом Слуцкому, и тот, весьма небезразличный к иерархии в литературе (настолько, что вроде бы в шутку, но с немалой долей серьезности раздавал воинские звания: помню, и я у него угодил в старшие лейтенанты), поинтересовался: «А я у вас в каком разряде?»
        «Ну что вы, Боря, – ответил Липкин, заставив побагроветь самолюбивого Слуцкого, –  таких, как мы с вами, я просто не принимал во внимание…»
        Шутка? Притом лукавая? Наверное. Но, как бывает, в игре нечаянно и, значит, тем истиннее проступила самая суть.
        Дело не в фоне, когда один стихотворец пишет другому: ты – умнейший человек России и поэт не ниже Баратынского, а тот публикует это в редактируемом им журнале. Зависеть от холуйства и самозванства унизительно, и, полагаю, ненапускная сдержанность, с которой Липкин оценивает свои (и чужие) стихи, говорит о высокой способности или, по крайности, о стремлении различать вечное и преходящее.
        Не то чтоб ему было безразлично, скажем, признание Ахматовой, написавшей на дареной своей книге: она, дескать, всегда слышит стихи Липкина, а однажды плакала. Или – Солженицына. Или – Бродского, сказавшего в интервью, что ему «в некотором роде повезло» составить «тамиздатское» липкинское избранное. И заодно наиточнейше отметившего:                  Липкин пишет «не на злобу дня, но – на ужас дня».
        Но нечто неуклонно толкает его к самооценочной строгости, продиктованной… Чем? Да многим. Начиная с глубокой, с детства, религиозностью (чем Липкин так отличен от неофитов в религии, агрессивных от неофитства), кончая биографическими испытаниями. Где и долгая жизнь непубликуемого поэта (слава Богу, он нашел не только профессию, но и счастье в переложении великих стихов, так что никак бы не мог воскликнуть, подобно Тарковскому: «Ах, восточные переводы, как болит от вас голова!»), и тревоги еврейства, и война, основательно познанная: тонул на Балтике, был в Сталинграде, выходил из окружения с калмыцкой кавалерией. (О последнем и многом ином – поэма «Техник-интендант», может быть, вершинное создание Липкина, над которым, кстати, и пролила слезу Анна Андреевна.)
        Наконец – хотя возможна ль конечность в перечне этих причин? – огромная культура, включающая, так сказать, эстетический экуменизм (помянутая погруженность в литературу и философию Востока), то, что способно и даже должно усмирять амбиции. В том числе весьма обоснованные.
        «Ужас дня» – чтобы быть каламбуром, это слишком серьезно.
        Семен Израилевич рассказывал (потом это стало фрагментом повести «Декада», но я передаю, как слышал, с прямым называнием всех участников эпизода), что во время декады искусства Таджикистана, молодым и уже известным мастером перевода, побывал в Кремле на правительственном банкете. И, сидя рядышком с живым классиком Садриддином Айни, видел и слышал Сталина, поднявшегося произнести тост: «Как всем известно, Фирдоуси был великим таджикским поэтом…»
        А надо знать, что Айни положил годы и годы, чтобы доказать именно это, в то время как партийные востоковеды спихивали сомнительного гения феодальной эпохи за иранский кордон. И вот: «Бирав, бирав! (то бишь: «Браво, браво!») – выкрикивает, вскочив и опасно прервав вождя, обезумевший от счастья старик. – Востоковедения умерла! Да здравствует наша товарищ Сталин!»
        Понял ли что-то вождь, но вдруг идет с бокалом к Айни, и Липкин видит вплотную низкий лоб и щербинки на подбородке. «Как ваша фамилия?» – «Айни ми есть! Айни ми есть!» – «Я знаю, что вы Айни. Весь Восток знает, что вы Айни. Но ведь это ваш псевдоним. Как ваша настоящая фамилия?» И когда тот ее называет, слышит ответ: «Джугашвили. Будем знакомы».
        Злая сила, по-гётевски, по-мефистофельски, то есть как-никак величаво, вдруг сотворившая добро? Но прежде всего – балаган! Водевиль провинциального сорта на главных подмостках страны. Старый писатель, которому главреж назначил клоунскую роль, но и сам «художественный руководитель» – как верховный паяц империи…
        Эту историю я вспоминаю часто, и она всякий раз поворачивается особой стороной. Сейчас размышляю о том, какой силой нормальности надобно обладать, чтобы «ужас дня», того самого, что, по Пастернаку, длится «дольше века», был воспринят. Осознан. И – преодолен.
        В данном случае – пониманием, что эпизод, в котором воплощенное Зло ненароком дохнуло рядом с тобой и ненароком свершило (действительно!) частное благо, – даже такой эпизод выглядит саркастической усмешкой Создателя или истории. С Его и ее высоты, до которой подняться не дано никому, но о существовании которой надо тем не менее знать.
        В одном из сильнейших липкинских стихотворений «Зола» само чудо личного воскресения неотрывно от тех, кто не воскрес, кто стал лагерным пеплом. (И не их ли смертью оплачено?) В другом – сам путь к истинному обретению Бога идет «тропою концентрационной… трубой канализационной… по всем печам, по всем мертвецким», – только тогда Бог открывается, «пылая пламенем газовен в неопалимой купине». Понимаете ли? Сама купина, евангельский, отнюдь не трагический символ, сопоставлена, даже соединена с пламенем газовых печей. Коли так, то и газовни, что ли, неистощимы?
Зацитирована фраза: после Освенцима нельзя писать стихи. Липкин пишет – как раз такие, какие можно, нужно писать. В этом победа преодоления, явленная во многом в поэтике.
        «Надя! Надя! Он не только глух, он глуп!» – отчаянно вскричал Мандельштам, когда его молодой приятель Семен Липкин простодушно спросил, почему у того: «…Не Елена, другая, – как долго она вышивала?», в то время как у Гомера Пенелопа ткет, тайком распуская сотканное. (И Ахматова после скажет Липкину: у вас был резон. Осип не хотел исправить из упрямства.) Тут занятен сам по себе крохотный этот конфликт.
        Нежно любя Мандельштама, чья тень мелькнет в одном из шедевров Липкина, в «Молдавском языке», написав о нем замечательный очерк (среди прочих своих замечательных мемуаров), Липкин предельно… ну, скажем, отчетлив в своей поэзии, чуждающейся всякого импрессионизма, и за отчетливостью – нескончаемое духовное усилие, синоним преодоления. Не о Липкине, но словно о нем сказал Пастернак: «Художники-отщепенцы… любят договариваться до конца». Понимай: даже долгое недопущение Липкина к «гутенбергову прессу», а когда он вместе с Инной Лиснянской выйдет из Союза писателей, восстав против номенклатурной дикости, и новое отлучение – даже это не деформировало душу и стих, но деформировало то и другое.
        Учитывая, какой «ужас дня» за этим стоит, и здесь не может быть претензии всего лишь на каламбурную игру словами.
        …А что до иерархии и разрядов, то в самом деле любопытно бы было заглянуть за черту. Узнать, например, удержится ли в перворазрядниках Бродский; кaк расположатся Глазков, Слуцкий, Самойлов, Тарковский, Липкин… Но, к сожалению или к счастью, современникам не дано права – кроме как в виде той же игры – определить степень подобного старшинства. Нам предоставлена лишь ответственная возможность понять, почуять, чтo истинно.
        С остальным – подождем, Семен Израилевич?

                                                                                                                                   Источник


«Национальное самосознание есть самоосознание культуры»

 

        Из интервью Татьяны Бек[1].

 

        Из Москвы пришло печальное известие о кончине замечательного писателя и человека, Семена Липкина. Я обратился к известной московской поэтессе и литературному критику Татьяне Бек, которая хорошо знала Семена Израилевича и была дружна с ним и с его женой, известной поэтессой Инной Лиснянской.

 

        – В связи с кончиной Семена Липкина мне на память пришла часто цитируемая строка Евгения Евтушенко: «Поэт в России больше, чем поэт». Мне кажется, что почти ни к кому из поэтов советской и постсоветской России такая характеристика не относится так прямо и точно, как к нему…

        – Я согласна, хотя мне кажется, что эта формула давно стала штампом, клише, а к Семену Израилевичу вообще никакие клише не подходят. Он просто был Поэт с большой буквы. И он, безусловно, останется в литературе как выдающийся поэт ХХ века, перешагнувший, как мы видим, в век XXI. Очень хорошо о нем сказал на недавней панихиде поэт – его, кстати, любимый поэт из последующих – Евгений Рейн. Он в своей надгробной речи подчеркнул, что Липкин был выдающимся связующим звеном, скорее даже мостом, между Серебряным веком и нашим, то есть, он соединил вот это начало – Анненского и Блока с тем, что происходит сейчас в поэзии, и вообще, шире – в русской словесности. Он родился в 1911 году. Был учеником Багрицкого, при этом очень близко знал и Мандельштама, более того, он даже ему дерзко указывал на какую-то неточность в его рифмах, спорил с ним. Дружил с Ахматовой, с Марией Петровых, с Заболоцким, с Пастернаком. У него было много учеников, которые сейчас еще молоды. В какой-то из газет написали, что он был не только выдающимся поэтом Советской России – он был ее оправданием.

        – В каком смысле?

        – В том смысле, что столько было там и графомании, и лжи, и какой-то подделки. А Семен Липкин, как-то вот смог, оставшись в России, все-таки не посрамить звание русского поэта и, повторяю, продолжить вот эту традицию начала ХХ века, не уронить ее в грязь лицом и добавить к ней новые очень важные обертоны и оттенки.

        – И, насколько я знаю, он всегда принадлежал той среде творческой интеллигенции, которая старалась в условиях советской системы оставаться честной, порядочной, сохранять свое «я». Более того, даже среди тех людей он был как бы эталоном, на него равнялись.

        – Семен Липкин не просто сохранял себя. Он, например, спас рукопись Василия Гроссмана – его выдающийся роман «Жизнь и судьба», который был, как вы знаете, изъят КГБ и долго считался вообще утраченным для читателя. Семен Липкин, сильно рискуя и проявляя колоссальное мужество, сохранил эту рукопись. И, когда пришло время, в конце восьмидесятых, донес ее до широчайшего читателя. Я хочу к этому добавить, что Липкин в более поздние годы себя проявил как уникальный прозаик. И одним из его главных прозаических произведений была книга «Жизнь и судьба Василия Гроссмана», где соединились и мемуары, и литературоведческий анализ. То есть, он еще был и вернейшим другом своих друзей. Он сохранил не только себя, он сохранил и их.

        – Скажите мне вот о чем, Таня. Какое влияние – вы с ним общались довольно тесно – какое влияние на вас он оказал?

        –  Еще девочкой, переехав с родителями в писательский дом возле метро Аэропорт в Москве, я сразу же стала соседкой Семена Израилевича, и более 20 лет мы просто жили в соседних подъездах. Я помню этого большеголового человека со странной, но необычайно привлекательной внешностью, его такое ветхозаветное лицо, которое всегда было озарено иронией, но иронией очень мудрой и доброй. Подростком я присутствовала при том, как он в Малеевке, в подмосковном доме творчества, читал свою поэму «Техник-интендант». Это, может быть, лучшее, что написано в поэзии о Второй мировой войне. Поэма тогда ходила в самиздате. Он читал ее, запершись в номере, моему отцу и еще двум-трем писателям. Так что я – счастливый человек: наблюдала его много лет. В последние годы бывала у них в гостях. Он был мужем прекрасной поэтессы Инны Лиснянской. Их невероятная любовь и творческое содружество нас всех вдохновляли. Я была даже на их поздней свадьбе. И так случилось, что в конце января я приходила к ним в гости, я с ним как-то попрощалась, мы даже немного выпили за столетие моего отца, которого он всегда помнил[2]. Он вообще помнил ушедших людей. Человек он был замечательный, у него было много учеников, он давал свои переводческие уроки ученикам, просто слушал чужие стихи, необыкновенно был к ним внимателен. Но, кроме того, на нас влияли его тексты. Его изумительная, какая-то вдохновенная точность и, я не люблю этого слова в применении к поэзии, но у него была совершенно самобытная техника. Этому нельзя научиться, но вслед за этим можно идти.

        – Не могли бы вы привести наиболее запомнившиеся вам, тронувшие вас стихи Семена Липкина…

        – Больше всего у меня в памяти живут и меня тревожат такие вот строчки:

 

        Между мною и смертью – пустячок, идиома.
        То ли древняя дрема, то ли память погрома.

 

        И ещё вот это стихотворение, «Зола», написанное в 1967 году. Оно, несомненно, войдет в самые отборные хрестоматии, антологии ХХ века, удивительное по своему трагизму, но и, все равно – жизнеприятию.

 

        Я был остывшею золой,
        Без мысли, облика и речи,
        И вышел я на путь земной,
        Из чрева матери, из печи.

        Еще и жизни не поняв,
        И прежней смерти не оплакав.
        Я шел среди баварских трав,
        И обезлюдевших бараков.

        Неспешно в сумерках текли
        «Фольксвагены» и «Мерседесы».
        А я шептал: «Меня сожгли.
        Как мне добраться до Одессы?»

 

        – Семен Израилевич Липкин, русский поэт, был евреем по национальности, и тема Холокоста его очень волновала.

        – Он был русский поэт, он любил всей душой, всей своей сущностью Россию. Он вообще был украшением русской культуры. Но никогда, ни на секунду не забывал, что он еврей. Он, как мало кто, знал Ветхий завет и Библию, был человек своеобразной религиозности, и всегда при нем была память погрома. Хочу еще добавить, что умер он, если можно так выразиться, очень счастливой смертью. Это было в понедельник, в последний день марта. Он рано утром вышел погулять из своей переделкинской дачи и просто упал у калитки в снег, споткнулся. И больше не встал.

        – Пусть земля ему будет пухом, и пусть его поэзия и его светлый облик останутся в России, останутся среди нас, среди тех, кому нужна поэзия, кому нужна культура, кому нужна порядочность. Это был действительно замечательный, талантливый, яркий и нужный всем человек.

                                                                                                                              Источник 

 

Штрихи биографии

 

        Будущий талантливый поэт и переводчик Семён Израилевич Липкин родился 19 сентября 1911 года в семье одесского портного, детские и юношеские годы он провел в родном городе, окончил там среднюю школу.

        Первым литературным учителем, который поддержал молодого одесского стихотворца и познакомил его с русскими стихами начала века, был Эдуард Багрицкий. По приезде в Москву в 1929 году судьба свела Липкина с Осипом Мандельштамом, с которым он часто встречался в течение продолжительного времени и спустя полвека описал эту дружбу в воспоминаниях «Угль, пылающий огнем» (1981). В Москве Липкин стал публиковать свои стихи в различных газетах и журналах. В «Новом мире», за номер до появления там портрета Владимира Маяковского в траурной рамке, были напечатаны три строфы без названия, подписанные «Сем. Липкин».

        Правда, в те годы поэзией он занимался без особого успеха, поскольку были они, по его позднейшему признанию, «лишенными самостоятельности», «написанными под влиянием жадно прочитанных Лескова, Мельникова-Печерского, Хомякова, Ивана и Константина Аксаковых, Н.Я.Данилевского». Но творчество Семен Липкин не забросил и с начала 1930-х годов, освоив персидский язык, стал активно заниматься стихотворными переводами, параллельно учась в Московском инженерно-экономическом институте (окончил в 1937 году).

        Много лет Липкин работал в редакции литературы народов СССР Госиздата. Он известен как переводчик лучших образцов национальной литературы: перевел калмыцкий эпос «Джангар» (1940), киргизский эпос «Манас» (1941), кабардинский эпос «Нарты» (1951), поэмы А.Навои «Лейла и Меджнун» (1943) и «Семь планет» (1948), поэму Фирдоуси «Шахнаме» (1955), произведения М.Турсун-заде, Айбека и др. Им переведено в общей сложности 180 000 строк восточной классики (для сравнения: в «Илиаде» – 15 700 строк, в «Одиссее» – 12 100). За одно это Липкина будут вспоминать с благодарностью. Он относился к переводам не как к кормушке, а как к полноправной культурной деятельности.

        Вернуться к читателю Семену Липкину удалось лишь в 56-м году: Александр Твардовский опубликовал его стихи в «Новом мире». Но и это не помогло: Липкин был отлучен от российской литературы как …   пропагандист «байско-феодальных эпосов». И уж совсем нелепым стало обвинение поэта в сионизме после выхода его стихотворения «Союз», в котором речь шла о племени И (в этом партийные цензоры усмотрели явное указание на Израиль).

        Участник Великой Отечественной войны, в начале 60-х Семен Израилевич Липкин написал поэму «Техник-интендант», которую Анна Ахматова причисляла к лучшим русским стихам на военную тему. Липкину принадлежат также книга военных очерков «Сталинградский корабль» (1943), повести для детей по мотивам народных сказаний – «Приключение богатыря Шовшура» (1947), «Царевна из города Тьмы» (1961)... 

        Когда-то, характеризуя свою поэзию, Семен Липкин сказал, что она произросла из «союза боли и любви». И действительно, в его литературной судьбе хватало и того, и другого. Когда вышел журнал «Метрополь» и начались гонения против его составителей и участников, Семену Липкину вместе с женой, поэтессой Инной Лиснянской, и Василием Аксеновым ничего не оставалось, как в знак протеста выйти из Союза писателей. В 1981 году в журнале «Время и мы» (США) были опубликованы стихи Липкина, вошедшие потом в сборник «Воля», изданный в США Иосифом Бродским. <…>

        В 1983 году Семен Липкин написал свой первый роман «Декада». В 1984 г. вышел сборник статей – «Кочевой огонь», в 1986 – «Картины и голоса». В «Декаде» Липкин писал: «Национальное самосознание прекрасно, когда оно самоосознание культуры, и отвратительно, когда оно самоосознание крови». За романом последовали воспоминания об Ахматовой, Мандельштаме, Заболоцком.

        В годы перестройки Липкина восстановили в Союзе писателей. В 1989 году он опубликовал сборник стихов разных лет «Лира»; в 1990 – сборник «Письмена», включивший стихи и поэмы, а также одну из лучших своих книг – «Жизнь и судьба Василия Гроссмана»; в 1991-м вышел его «Угль, пылающий огнем» (зарисовки о Мандельштаме и Шенгели); в 1995-м – «Вторая дорога» (зарисовки и размышления о советской литературе и литературной жизни в СССР); в том же году в Париже была издана книга стихов и переводов 1990-93 годов – «Перед заходом солнца».

        Семен Липкин был лауреатом премий имени Андрея Сахарова «За мужество в литературе» (1992), журналов «Огонёк» (1989), «Стрелец» (1994), Пушкинской премии фонда А. Тепфера (1995), лауреатом премии Президента России в области литературы и искусства за 2002 год.

        За год до смерти Семен Израилевич закончил переложение легендарного шумерского эпоса «Гильгамеш». Тогда же, отвечая на вопрос российской журналистки Лизы Новиковой о странностях его литературной судьбы, поэт сказал: «Мне было 56, когда я издал свою первую книжку стихов. Это ненормальное явление. Я не мог этого сделать раньше, потому что мои стихи как-то не соединялись с государственным пониманием поэзии. Но это не я так решил – избрать этот путь неизданного поэта. Я бы с удовольствием решил по-другому, чтобы меня печатали, чтобы я издавал книги – но не получалось. По-настоящему я начал издаваться, когда рухнула советская власть, то есть очень, очень поздно...»

                                                                                                                                    Источник  

 

 Семён Липкин

Избранные стихотворения


* * *
Есть прелесть горькая в моей судьбе:
Сидеть с тобой, тоскуя по тебе.

Касаться рук и догадаться вдруг,
Что жажду я твоих коснуться рук,

И губы целовать, и тосковать
По тем губам, что сладко целовать.
1937

Счастливец

Я мог бы валяться в ложбине степной,
Завеянный прахом, засыпанный солью,
Мертвец, озаренный последнею болью,
Последней улыбкой, последней мечтой.
Но вот – я живу. Я снова с тобой,
Я один из немногих счастливцев.

Я мог бы сгореть за кирпичной стеной
В какой-нибудь миром забытой Треблинке
И сделаться туком в бесплодном суглинке,
Иль смазочным маслом, иль просто золой.
Но вот – я живу. Я снова с тобой,
Я один из немногих счастливцев.

Я мог бы вернуться в свой город родной,
Где пахнут акации туго и пряно,
Где все незнакомо, и горько, и странно.
Я мог бы... Но я не вернулся домой.
Я только живу. Я снова с тобой,
Я один из немногих счастливцев.
1945

Договор

Если в воздухе пахло землею
Или рвался снаряд в вышине,
Договор между Богом и мною
Открывался мне в дымном огне.

И я шел нескончаемым адом,
Телом раб, но душой господин,
И хотя были тысячи рядом,
Я всегда оставался один.
1946

Две ночи

 

Смятений в мире было много,
Ужасней всех, страшней всего –
Две ночи между смертью Бога
И воскресением Его.

 

И ужас в том, что в эти ночи
Никто, никто не замечал,
Как становился мир жесточе
И как, ожесточась, мельчал.

 

Верблюжий колокольчик звякал,
Костры дымились вдалеке,
А мертвый Бог уже не плакал
На местном древнем языке.

 

Но мир по-прежнему плодился
И умножал число вещей…
Я тоже, как и вы, родился
В одну из тех ночей.
1962


Музыка Земли

Я не люблю ни опер, ни симфоний,
Ни прочих композиторских созданий.
Так первого столетья христиане,
Узнав, что светит свет потусторонний,
Что Бог нерукотворен и всемирен, –
Бежали грубых капищ и кумирен.

Нет, мне любезна музыка иная:
В горах свое движенье начиная,
Сперва заплачка плещется речная,
Потом запевка зыблется лесная,
И тихо дума шелестит степная,
В песках, в стозвонном зное исчезая.

Живем, ее не слыша и не зная,
Но вдруг, в одну волшебную минуту,
В душе подняв спасительную смуту,
Нам эта песнь откроется земная.
Бежим за нею следом, чтоб навеки
Исчезнуть, словно высохшие реки.
1947

На Тянь-Шане

Бьется бабочка в горле кумгана,
Спит на жердочке беркут седой,
И глядит на них Зигмунд Сметана,
Элегантный варшавский портной.

Издалёка занес его случай,
А другие исчезли в золе,
Там, за проволокою колючей,
И теперь он один на земле.

В мастерскую, кружась над саманом,
Залетает листок невзначай.
Над горами – туман. За туманом –
Вы подумайте только! – Китай!

В этот час появляются люди:
Коновод на кобылке Сафо,
И семейство верхом на верблюде,
И в вельветовой куртке райфо.

День в пыли исчезает, как всадник,
Овцы тихо вбегают в закут.
Зябко прячет листы виноградник,
И опресноки в юрте пекут.

Точно так их пекли в Галилее,
Под навесом, вечерней порой…
И стоит с сантиметром на шее
Элегантный варшавский портной.

Не соринка в глазу, не слезинка –
Это жжет его мертвым огнем,
Это ставшая прахом Треблинка
Жгучий пепел оставила в нем.
1948

Снова в Одессе

Ярко-красный вагончик, кусты будяка,
Тишина станционного рынка,
И по-прежнему воля степная горька,
И как прежде, глазами, сквозь щелку платка,
Улыбается мне украинка.

Оказалось, что родина есть у меня.
Не хотят от меня отказаться,
Ожидая, тоскуя, мне верность храня,
Кое-где пожелтев среди летнего дня,
Молчаливые листья акаций.

Оказалось, что наши родные места
И меня признают, как родного,
Что по-прежнему море меняет цвета,
Но ко мне постоянна его доброта,
Неизменно щедра и сурова.

Я в развалинах столько квартир узнаю,
Столько лиц, дорогих и знакомых,
Этот щебень я знаю, как душу мою,
Здесь я жил, здесь я каждую помню семью
В этих мертвых оконных проемах.

Пустыри невысокой травой заросли,
Что прожилочкой каждой близка мне.
Будто сам я скрывался в подпольной пыли,
Будто сам я поднялся на свет из земли,
С непривычки цепляясь за камни.

Черт возьми, еще пляшет кожевенный цех,
Подпевает игла с дребезжаньем.
Я – поэт ваш, я – злость ваша, мука и смех,
Я – ваш стыд, ваша месть, обожаю вас всех
Материнским слепым обожаньем.

Это море ночное с коврами огня,
Эти улицы с грубой толпою,
Это смутное чаянье черного дня...
Оказалось, что родина есть у меня,
Я скреплен с ее тяжкой судьбою.
1952

Богородица

1
Гремели уже на булыжнике
Немецкие танки вдали.
Уже фарисеи и книжники
Почетные грамоты жгли.
В то утро скончался Иосиф,
Счастливец, ушел в тишину,
На муки жестокие бросив
Рожавшую в муках жену.

2
Еще их соседи не предали,
От счастья балдея с утра,
Еще даже имени не дали
Ребенку того столяра,
Душа еще реяла где-то
Умершего сына земли,
Когда за слободкою в гетто
И мать, и дитя увели.

3
Глазами недвижными нелюди
Смотрели на тысячи лиц.
Недвижны глаза и у челяди –
Единое племя убийц.
Свежа еще мужа могила,
И гибель стоит за углом,
А мать мальчугана кормила
Сладчайшим своим молоком.

4
Земное осело, отсеялось,
Но были земные дела.
Уже ни на что не надеялась,
Но все же чего-то ждала.
Ждала, чтобы вырос он, милый,
Пошел бы, сначала ползком,
И мать мальчугана кормила
Сладчайшим своим молоком.

5
И яму их вырыть заставили,
И лечь в этом глиняном рву,
И нелюди дула направили
В дитя, в молодую вдову.
Мертвящая, черная сила
Уже ликовала кругом,
А мать мальчугана кормила
Сладчайшим своим молоком.

6
Не стала иконой прославленной,
Свалившись на глиняный прах,
И мальчик упал окровавленный
С ее молоком на губах.
Еще не нуждаясь в спасенье,
Солдаты в казарму пошли,
Но так началось воскресенье
Людей, и любви, и земли.
1956

Похороны

Умерла Татьяна Васильевна,
Наша маленькая, близорукая,
Обескровлена, обессилена
Восемнадцатилетнею мукою.

С ней прощаются нежно и просто,
Без молитвы и суеты,
Шаповалов из Княж-Погоста,
Яков Горовиц из Ухты.

Для чего копаться в истории,
Как возникли навет и поклеп?
Но когда опускался гроб
В государственном крематории, –

Побелевшая от обид,
Горем каторжным изнуренная,
Покоренная, примиренная,
Зарыдала тундра навзрыд.

Это раны раскрылись живые,
Это крови хлестала струя,
Это плакало сердце России –
Пятьдесят восьмая статья.

И пока нам, грешным, не терпится
Изменить иль обдумать судьбу,
Наша маленькая страстотерпица
Входит в пламя – уже в гробу.

Но к чему о скорби всеобщей
Говорить с усмешкою злой?
Но к чему говорить об усопшей,
Что святая стала золой?

Помянуть бы ее, как водится
От языческих лет славянства...
Но друзья постепенно расходятся,
Их Москвы поглощает пространство.

Лишь безмолвно стоят у моста,
Посреди городской духоты,
Шаповалов из Княж-Погоста,
Яков Горовиц из Ухты.
1958


Мой день

Как молитвы, рождаются дни,
И одни состоят из тумана,
В тальниках замирают они,
Как вечерняя заумь шамана.

У других голоса – как леса,
Переполненные соловьями,
И у них небеса – туеса,
Туеса с голубыми краями.

Вот у этих запевка тиха,
А у тех – высока, хрипловата,
В пестрый гребень муллы-петуха
Заключат они краски заката.

А бывают такие утра:
Будто слезы из самого сердца,
Льется солнце у них из нутра –
Изуверская кровь страстотерпца.

Как молитвы, рождаются дни,
И одни – как пасхальная скатерть
Посреди подгулявшей родни,
А в окошке – покровская паперть.

Ну а мне – на заре ветерок,
Бесприютная, смутная дрема,
Пьяный дворник взошел на порог,
Судный день накануне погрома.
1960

Акулина Ивановна

У Симагиных вечером пьют,
Акулину Ивановну бьют.
Лупит внук, — не закончил он, внук,
Академию разных наук:
"Ты не смей меня, ведьма, сердить,
Ты мне опиум брось разводить!"
Тут и внука жена, и дружки,
На полу огурцы, пирожки.
Участковый пришел, говорит:
"По решетке скучаешь, бандит?"
Через день пьем и мы невзначай
С Акулиной Ивановной чай.
Пьет, а смотрит на дверь, сторожит.
В тонкой ручечке блюдце дрожит.
На исходе десяток восьмой,
А за внука ей больно самой.
В чем-то держится эта душа,
А душа — хороша, хороша!
"Нет, не Ванька, а я тут виной,
Сам Господь наказал его мной.
Я-то что? Помолюсь, отойду
Да в молитвенный дом побреду.
Говорят мне сестрицы: "Беда,
Слишком ты, Акулина, горда,
Никогда не видать твоих слез,
А ведь плакал-то, плакал Христос".
1960

Человек в толпе

Там, где смыкаются забвенье
И торный прах людских дорог,
Обыденный, как вдохновенье,
Страдал и говорил пророк.
Он не являл великолепья
Отверженного иль жреца,
Ни язв, ни струпьев, ни отрепья,
А просто сердце мудреца.
Он многим стал бы ненавистен,
Когда б умели различать
Прямую мощь избитых истин
И кривды круглую печать.
Но попросту не замечали
Среди всемирной суеты
Его настойчивой печали
И сумасшедшей правоты.
1961

По весенним полям

Теплый свет, зимний хлам, снег с водой пополам,
Солнце-прачка склонилось над балкой-корытом.
Мы поедем с тобой по весенним полям,
По весенним полям, по весенним полям,
По дорогам размытым.
Наш конек седогривый по кличке Мизгирь
Так хорош, будто мчался на нем богатырь.
Дорогая, не холодно ль в старой телеге?
Узнаешь эту легкую русскую ширь,
Где прошли печенеги?
Удивительно чист — в проводах — небосклон.
Тягачи приближаются с разных сторон.
Грузовые машины в грязи заскучали.
Мы поедем с тобой в запредельный район,
Целиною печали.
Ты не думай о газовом смраде печей,
Об острожной тревоге таежных ночей, —
Хватит, хватит нам глухонемого раздумья!
Мы поедем в глубинку горячих речей,
В заповедник безумья.
Нашей совести жгучей целительный срам
Станет славой людской на судилище строгом.
Мы поедем с тобой по весенним полям,
По весенним полям, по весенним полям,
По размытым дорогам.
1960


У гроба

В окруженье траурных венков
Он лежал, уже не постигая
Ни цветов, ни медленных шагов,
И не плакала жена седая.

Только к тесу крышки гробовой
Ангелы угрюмо прикорнули,
Да оркестр трудился духовой,
И друзья томились в карауле.

Точно с первой горсточкой тепла
Робкого еще рукопожатья,
К мертвецу с букетом подошла
Женщина в потертом сером платье.

Скрылась, поглощенная толпой,
Что молчание хранила свято...
А была когда-то молодой
И любила мертвеца когда-то.

А какие он писал слова
Существу, поблекшему уныло,
Пусть узнает лишь его могила
Да припомнит изредка вдова...

Если верить мудрецам индийским,
Стану после смерти муравьем,
Глиняным кувшином, лунным диском,
Чей-то мыслью, чьим-то забытьем,

Но к чему мне новое понятье,
Если не увижу никогда
Вот такую, в старом, сером платье,
Что пришла к покойнику сюда.
1960

Очевидец

Ты понял, что распад сердец
Страшней, чем расщепленный атом,
Что невозможно наконец
Коснеть в блаженстве глуповатом,
Что много пройдено дорог,
Что нам нельзя остановиться,
Когда растет уже пророк
Из будничного очевидца.
1960


Колючее кружево

Там, где вьется колючее кружево
То сосной, то кустом,
Там, где прах декабриста Бестужева,
Осененный крестом,

Там, где хвоя, сверкая и мучая,
Простодушно-страшна,
Где трава ая-ганга пахучая,
Как лаванда, нежна,

Там, где больно глазам от сияния
Неземной синевы,
Где буддийских божеств изваяния
Для бурята мертвы,

Где дрожит Селенга многоводная
Дрожью северных рек,
Где погасли и Воля Народная,
И эсер, и эсдек, –

Мы великим надгробия высечем,
Мы прославим святых,
Но что скажем бесчисленным тысячам
Всяких – добрых и злых?

И какая шаманская мистика
Успокоит сердца
Там, где жутко от каждого листика,
От полета птенца.
1961

Тайга

Забытые закамские соборы,
Высокие закамские заборы
И брехи ссучившихся псов,
Из дерева, недоброго, как хищник,
Дома – один тюремщик, тот барышник
С промшенной узостью пазов.

В закусочных, в дыханье ветра шалом,
Здесь всюду пахнет вором и шакалом,
Здесь раскулаченных ковчег,
Здесь всюду пахнет лагерной похлебкой,
И кажется: кандальною заклепкой
Приклепан к смерти человек.

Есть что-то страшное в скороговорке,
Есть что-то милое в твоей махорке,
Чалдон, пропойца, острослов.
Я познакомился с твоим оскалом,
С больным, блестящим взглядом, с пятипалым
Огнем твоих лесных костров.

Мы едем в «газике» твоей тайгою,
Звериной, гнусной, топкою, грибною,
Где жуть берет от красоты,
Где колокольцы жеребят унылы,
Где странны безымянные могилы
И ладной выделки кресты.

Вдруг степь откроется, как на Кавказе,
Но вольность не живет в ее рассказе.
Здесь все четыре стороны –
Четыре севера, четыре зоны,
Четыре бездны, где гниют законы,
Четыре каторжных стены.

Мне кажется, надев свой рваный ватник,
Бредет фарцовщик или медвежатник –
Расконвоированный день,
А сверху небо, как глаза конвоя,
Грозит недвижной, жесткой синевою
Голодных русских деревень.

Бывал ли ты на месте оцепленья,
Где так робка сосны душа оленья,
Где «Дружба», круглая пила,
Отцов семейств, бродяг и душегубов
Сравняла, превратила в лесорубов
И на правеж в тайгу свела?

Давно ли по лесам забушевала
Повальная болезнь лесоповала?
Давно ли топора удар
Слывет высокой мудрости мудрее,
И валятся деревья, как евреи,
А каждый ров – как Бабий Яр?

Ты видел ли палаческое дело?
Как лиственницы радостное тело
Срубив, заставили упасть?
Ты видел ли, как гордо гибнут пихты?
Скажи мне – так же, как они, затих ты,
Убийц не снизойдя проклясть?

Ты видел ли движенье самосплава –
Растения поруганное право?
Враждуем с племенем лесным,
Чтоб делать книжки? Лагерные вышки?
Газовням, что ли, надобны дровишки?
Зачем деревья мы казним?

Зато и мстят они безумной власти!
Мы из-за них распались на две части,
И вора охраняет вор.
Нам, жалкому сообществу страданья,
Ты скоро ль скажешь слово оправданья,
Тайга, зеленый прокурор?
1962

Молчащие

Ты прав, конечно. Чем печаль печальней,
Тем молчаливей. Потому-то лес
Нам кажется большой исповедальней,
Чуждающейся выспренних словес.

Есть у деревьев, лиственных и хвойных,
Бесчисленные способы страдать
И нет ни одного, чтоб передать
Свое отчаянье... Мы, в наших войнах

И днях затишья, умножаем чад
Речей, ругательств, жалоб и смятений,
Живя среди чувствительных растений,
Кричим и плачем... А они молчат.
1963

Любовь

Нас делает гончар; подобны мы сосуду... 
                                                              Кабир

Из глины создал женщину гончар.

Все части оказались соразмерны.
Глядела глина карим взглядом серны,
Но этот взгляд умельца огорчал:

Был дик и тускл его звериный трепет.
И ярость охватила гончара:
Ужели и сегодня, как вчера,
Он жалкий образ, а не душу лепит?

Казалось, подтверждали мастерство
Чело и шея, руки, ноги, груди,
Но сущности не видел он в сосуде,
А только глиняное существо.

И вдунул он в растерянности чудной
Свое отчаянье в ее уста,
Как бы страшась, чтоб эта пустота
Не стала пустотою обоюдной.

Тогда наполнил глину странный свет,
Но чем он был? Сиянием страданья?
Иль вспыхнувшим предвестьем увяданья,
Которому предшествует расцвет?

И гончара пронзило озаренье,
И он упал с пылающим лицом.
Не он, – она была его творцом,
И душу он обрел, – ее творенье.
1967

Моисей

Тропою концентрационной,
Где ночь бессонна, как тюрьма,
Трубой канализационной,
Среди помоев и дерьма,

По всем немецким, и советским,
И польским, и иным путям,
По всем печам, по всем мертвецким,
По всем страстям, по всем смертям, –

Я шел. И грозен и духовен
Впервые Бог открылся мне,
Пылая пламенем газовен
В неопалимой купине.
1967


Зола

Я был остывшею золой
Без мысли, облика и речи,
Но вышел я на путь земной
Из чрева матери – из печи.

Еще и жизни не поняв
И прежней смерти не оплакав,
Я шел среди баварских трав
И обезлюдевших бараков.

Неспешно в сумерках текли
«Фольксвагены» и «мерседесы»,
А я шептал: «Меня сожгли.
Как мне добраться до Одессы?»
1967

Гончар

Когда еще не знал я слова
С его отрадой и тоской,
Богов из вещества земного
Изготовлял я в мастерской.

Порой, доверившись кувшину,
Я пил с собой наедине,
Свою замешивая глину
Не на воде, а на вине.

Не ведая духовной жажды,
Еще о правде не скорбя,
Я вылепил тебя однажды,
Прекраснобедрая, – тебя!

Но свет и для меня зажегся
С потусторонней высоты,
И, потрясенный, я отрекся
От рукотворной красоты.

Так почему же Зодчий мира,
Зиждитель влаги и огня,
Глазами моего кумира
Все время смотрит на меня?
1969

Птицы поют

Душа не есть нутро,
А рев и рык – не слово,
А слово есть добро,
И слова нет у злого.

Но если предаем
Себя любви и муке,
Становятся добром
Неведомые звуки.

Так, в роще, где с утра
Сумерничают ели,
Запели вдруг вчера
Две птицы. Как запели!

Им не даны слова,
Но так они певучи –
Два слабых существа, –
Что истиной созвучий,

Сквозь утренний туман,
Всю душу мне пронзили
И первый мой обман,
И первых строк бессилье,

И то, чем стала ты, –
Мой свет, судьба и горе,
И жажда правоты
С самим собой в раздоре.
1969

* * *
                                                    С.Б. Рассадину
В этом городе южном я маленький школьник,
Превосходные истины тешат мой слух,
Но внутри меня шепчет какой-то раскольник,
Что рисуются буквы, а светится дух.

Страстно спорят на говоре местном южане,
Но иные со мной существа говорят:
Словно вещая птица из древних сказаний,
Прилетел небывалого цвета закат.

Новым, чистым дыханьем наполнился будень,
Обозначилось все, что роилось вдали,
Лодки на море – скопище старых посудин –
Превратились в мерцающие корабли.

Стало вольностью то, что застыло темницей,
Свет зажегся на стертой скрижали земной,
Все иду, все иду за нездешнею птицей,
А она все летит и летит надо мной.
1975

Русская поэзия

Покуда всемирный Фердыщенко
Берет за трофеем трофей,
Уже ты на лавры не заришься,
А только бессмысленно старишься,
Мещанка, острожница, нищенка
Дворянских, мужичьих кровей.

Куда как ликующей мнимости
Слабей непреложность твоя,
А все ж норовишь ты упрочиться,
То плакальщица, то пророчица,
То ангел из дома терпимости,
То девственный сон бытия.

Строка тем косней, чем мгновеннее,
А крылья – неспешной даны.
Лишь в памяти зреет грядущее,
Столь бедно и глухо растущее,
И ты уничтожишь забвение
Дыханьем вселенской весны.
1975

 * * *
Я сижу на ступеньках
Деревянного дома,
Между мною и смертью –
Пустячок, идиома.

Пустячок, идиома –
То ли тень водоема,
То ли давняя дрема,
То ли память погрома.

В этом странном понятье
Сочетаются травы,
И летающей братьи
Золотые октавы,

Белый камень безликий
Трансформаторной будки
Там, где кровь земляники
Потемнела за сутки,

И беды с тишиною
Шепоток за стеною,
Между смертью и мною,
Между смертью и мною.
1975

 * * *
Когда в слова я буквы складывал
И смыслу помогал родиться,
Уже я смутно предугадывал,
Как мной судьба распорядится,

Как я не дорасту до форточки,
А тело мне сожмут поводья,
Как сохраню до смерти черточки
Пугливого простонародья.

Век сумасшедший мне сопутствовал,
Подняв свирепое дреколье,
И в детстве я уже предчувствовал
Свое мятежное безволье.

Но жизнь моя была таинственна,
И жил я, странно понимая,
Что в мире существует истина
Зиждительная, неземная,

И если приходил в отчаянье
От всепобедного развала,
Я радость находил в раскаянье,
И силу слабость мне давала.
1976

Путь к храму

Среди пути сухого
К пристанищу богов
Задумалась корова
В тени своих рогов.

Она смотрела грустно
На купол вдалеке
И туловище грузно
Покоила в песке.

Далекий дым кадильниц,
И отсвет рыжины,
И томность глаз-чернильниц
Вдруг стали мне нужны.

По морю-океану
Вернусь я в город свой,
Когда я богом стану
С коровьей головой.

Там, где железный скрежет,
Где жар и блеск огня,
Я знаю, не прирежут
И не сожгут меня.

Тогда-то я в коровник
Вступлю, посол небес,
Верней сказать, толковник
Таинственных словес.

Шепну я втихомолку,
Что мы – в одной семье,
Что я наперсник волку
И духовник змее.
1977


В пятницу вечером

Белеет над Псковом вечерняя пятница.
В скворешне с мотором туристы галдят.
Взяв мелочь привычно, старуха-привратница
Меня почему-то ведет через склад.

На миг отказавшись от мерзости всяческой,
Себе самому неожиданно странен,
Я в маленькой церковке старообрядческой –
Как некий сомнительный никонианин.

На ликах святых, избежавших татарщины,
Какой-то беззвучный и душный покой.
А самые ценные, слышал, растащены
В коммунные годы губернской рукой.

Ужели же церковка эта – отверстие
В эдемских вратах? И взыскующим града
Вползти в него может помочь двоеперстие?
Иль мы позабыли, что ползать не надо?

Я вышел. Я шел вместе с городом низменной
Дорогой и вечера пил эликсир.
Нет Бога ни в каменной кладке, ни в письменной,
И в мире нет Бога. А в Боге – весь мир.
1978

* * *
Предвидеть не хочу,
Прошедшего не правлю,
Но жду, когда лучу
Я кровь свою подставлю.

Тех, кто начнет опять,
Я перестал бояться,
Но трудно засыпать
И скучно просыпаться.
1978

В Брюховичах

Всюду смешанный лес
Трех наречий славянства,
Русских вихрей шаманство,
Малороссии бес,
Польши чудное чванство.

А напрягши свой слух,
Ты поймешь: не случайно
И австрийское «файно»,
Но земли этой дух –
Беспросветная тайна.

Гнезда вьют кобзари,
Слезы светятся в кроне,
В силлабическом стоне,
И полоска зари –
Как рушник на иконе.

– А давно ль ваш старик
Умер, пани Гелена?
Отвечает смиренно:
– Не пришел чоловик
Из сибирского плена.
1979


* * *
Тот, кто ветру назначил вес,
Меру определил воде,
Молнии указал тропу
И дождю начертал устав,
С тихой радостью мне сказал:
– Никогда тебя не убьют.
Разве можно разрушить прах
Или нищего разорить?
1981


Военная песня

         Что ты заводишь песню военну.
                                                 Державин
Серое небо. Травы сырые.
В яме икона панны Марии.
Враг отступает. Мы победили.
Думать не надо. Плакать нельзя.
Мертвый ягненок. Мертвые хаты.
Между развалин – наши солдаты.
В лагере пусто. Печи остыли.
Думать не надо. Плакать нельзя.

Страшно, ей-богу, там, за фольварком.
Хлопцы, разлейте старку по чаркам,
Скоро в дорогу. Скоро награда.
А до парада плакать нельзя.
Черные печи да мыловарни.
Здесь потрудились прусские парни.
Где эти парни? Думать не надо.
Мы победили. Плакать нельзя.

В полураскрытом чреве вагона –
Детское тельце. Круг патефона.
Видимо, ветер вертит пластинку.
Слушать нет силы. Плакать нельзя.
В лагере смерти печи остыли.
Крутится песня. Мы победили.
Мама, закутай дочку в простынку.
Пой, балалайка, плакать нельзя.
1981

* * *
Есть отрада и в негромкой доле.
Я запомнил, как поет в костеле
Маленький таинственный хорист.
За большими трубами органа
Никому не видно мальчугана,
Только слышно: голос чист...
1982

Земля

Ты Господом мне завещана,
Как трон и венец – королю,
На русском, родном, – ты женщина,
На русском тебя восхвалю.
Не знаю, что с нами станется.
Но будем всегда вдвоем,
Я избран тобой, избранница,
Провозглашен королем.
Светлеет жилье оседлое
Кочевника-короля.
Ты – небо мое пресветлое,
Возлюбленная Земля.
09.09.1983

Вблизи музея
 
       Если бы выставить в музее плачущего большевика...
                                                                            Маяковский
Все подписал, во всем сознался.
С генштабом Гитлера спознался,
Весь променял партийный стаж
На шпионаж и саботаж.
Листовки, явки, вихрь свободы,
Подполье, каторжные годы,
Потом гражданскую войну, –
Все отдал, чтоб спасти жену:
На двадцать лет она моложе,
Два сына на нее похожи...
И вывел он пером стальным
Свой знаменитый псевдоним,
И зарыдал вблизи музея...
Ежов, наглея и робея,
Смотрел, как плачет большевик,
Но к экспонатам он привык.
05.10.1983

Зимний закат

Вот я вижу тебя сквозь очередь,
Где в былое пятятся годы,
Соименница дерзкой дочери
Сандомирского воеводы.

Как привыкла ты, пообедали
В метростроевской мы обжорке,
На закате зимнем проведали
Те, что помнила ты, задворки.

Вот любуемся мы домишками
И церквами Замоскворечья,
На тебе, как на князе Мышкине,
Тонкий плащ топорщил оплечья.

О декабрьской забыв суровости,
Мне своим говорком московским
Сообщала старые новости
О Бальмонте, о Мережковском.

Притворились, что не заметили,
Как над нами кружится стужа.
Где присяжные? Где свидетели?
Где Париж? Где погибель мужа?

А порой от намека слабого
Поднималась надменно бровка...
Далека, далека Елабуга
И татарская та веревка.
1984

Возле Минска

                                  И.И. Ром-Лебедеву
Возле Минска, в свете полнолунья,
На краю лесного полустанка,
Поводила бедрами плясунья,
Пестрая красавица цыганка.

Танцевала в длинной красной юбке,
Хрипло пела в длинной желтой шали,
И за неименьем душегубки,
Немцы не душили – убивали.

Там стрельба поляну сотрясала,
Ржали кони, и кричали люди,
А цыганка пела и плясала,
И под шалью вздрагивали груди.

Громкий ужас древнего кочевья,
Молодые, старики и дети
Падали на землю, как деревья,
А над ними – песнь седых столетий.

Темная земля в крови намокла,
Нелюдь слушала, стреляла, злилась,
Наконец и девушка замолкла
И на лошадь мертвую свалилась.

Сохранили и дубы, и вязы
Оборвавшуюся песнь цыганки,
И от них услышал я рассказы
Про погибель кочевой стоянки.
1984

* * *
Когда мне в городе родном,
В Успенской церкви, за углом,
Явилась ты в году двадцатом,
Почудилось, что ты пришла
Из украинского села
С ребенком, в голоде зачатом.

Когда царицей золотой
Ты воссияла красотой
На стеклах Шартрского собора,
Глядел я на твои черты
И думал: понимала ль ты,
Что сын твой распят будет скоро?

Когда Казанскою была,
По Озеру не уплыла,
Где сталкивался лед с волнами,
А над Невою фронтовой
Вы оба – ты и мальчик твой –
Блокадный хлеб делили с нами.

Когда Сикстинскою была,
Казалось нам, что два крыла
Есть у тебя, незримых людям,
И ты навстречу нам летишь,
И свой полет не прекратишь,
Пока мы есть, пока мы будем.
1987


Стены Нового Иерусалима

                 Стены Нового Иерусалима
                 На полях моей родной страны.
                                                        Гумилев
Стены Нового Иерусалима
Не дворцы и скипетры царей,
Не холопье золото ливрей,
Не музейных теток разговоры,
Не церквей замшелые подпоры,
Не развалины монастырей,
А лесов зеленые соборы,
А за проволокою просторы
Концентрационных лагерей,
Никому не слышные укоры
И ночные слезы матерей.
1988

* * *
Устал я от речей
И перестану скоро
Быть мерою вещей
По слову Протагора.

Устал я от себя,
От существа такого,
Что, суть свою рубя,
В себе растит другого.

Нет, быть хочу я мной
И так себя возвысить,
Чтоб, кончив путь земной,
Лишь от себя зависеть.
1988

Кавказ

Я видел облака папах
На головах вершин,
Где воздух кизяком пропах,
А родником – кувшин.

Я видел сакли без людей,
Людей в чужом жилье,
И мне уже немного дней
Осталось на земле.

Но преступление и ложь,
Я видел, входят в мир
С той легкостью, с какою нож
В овечий входит сыр.
1988


Майская ночь в лесу

Какая ночь в лесу настала,
Какой фонарь луна зажгла,
Иль это живопись Шагала –
Таинственная каббала?

А что творится с той полянкой,
Где контур сросшихся берез, –
Как будто пред самаритянкой
Склонился с просьбою Христос.

О как понять мне эти знаки,
И огласовки, и цифирь,
Когда в душистом полумраке
Ликует птичий богатырь.

Он маленький, почти бесцветный,
И не блестящ его полет,
Но гениально неприметный,
Он так поет, он так поет...
1988

Историк

Бумаг сказитель не читает,
Не ищет он черновиков,
Он с былью небыль сочетает
И с путаницею веков.

Поет он о событьях бранных,
И под рукой дрожит струна...
А ты трудись в тиши, в спецхранах,
Вникай пытливо в письмена,

И как бы ни был опыт горек,
Не смей в молчанье каменеть:
Мы слушаем тебя, историк,
Чтоб знать, что с нами будет впредь.
1988


Заметки о прозе

Как юности луна двурогая,
Как золотой закат Подстепья,
Мне Бунина сияет строгое
Словесное великолепье.

Как жажда дня неутоленного,
Как сплав пожара и тумана,
Искрясь, восходит речь Платонова
На Божий свет из котлована.

Как боль, что всею сутью познана,
Как миг предсмертный в душегубке,
Приказывает слово Гроссмана
Творить не рифмы, а поступки,

Как будто кедрача упрямого,
Вечнозеленое, живое
Мне слово видится Шаламова  –
Над снегом вздыбленная хвоя.
1988

Бегство из Одессы

В нем вспыхнул снова дух бродяжеский,
Когда в сумятице ночной,
Взяв саквояж, спешил по Княжеской
Вдвоем с невенчанной женой.

Обезображена, поругана,
Чужой становится земля,
А там, внизу, дрожат испуганно
Огни домов и корабля.

Еще друзья не фарисействуют,
Но пролагается черта,
Чека пока еще не действует
У Сабанеева моста.

И замечает глаз приметливый
Дымок, гонимый ветром с крыш,
И знает: будут неприветливы
Стамбул, София и Париж.

Нельзя обдумывать заранее
Событья предстоящих лет,
Но озарит его в изгнании
Дороги русской скорбный свет.
1989

 

Квадрига*

Среди шутов, среди шутих,
Разбойных, даровитых, пресных,
Нас было четверо иных,
Нас было четверо безвестных.

Один, слагатель дивных строк,
На точной рифме был помешан.
Он как ребенок был жесток,
Он как ребенок был безгрешен.

Он, искалеченный войной,
Вернулся в дом сырой, трухлявый,
Расстался с прелестью-женой,
В другой обрел он разум здравый,
И только вместе с сединой
Его коснулся ангел славы.

Второй, художник и поэт,
В стихах и в красках был южанин,
Но понимал он тень и свет,
Как самородок-палешанин.

Был долго в лагерях второй.
Вернулся – весел, шумен, ярок.
Жизнь для него была игрой
И рукописью без помарок.

Был не по правилам красив,
Чужой сочувствовал удаче,
И умер, славы не вкусив,
Отдав искусству жизнь без сдачи,
И только дружеский архив
Хранит накал его горячий.

А третья нам была сестрой.
Дочь пошехонского священства,
Объединяя страсть и строй,
Она искала совершенства.

Муж-юноша погиб в тюрьме.
Дитя свое сама растила.
За робостью в ее уме
Упрямая таилась сила.

Как будто на похоронах,
Шла по дороге безымянной,
И в то же время был размах,
Воспетый Осипом и Анной.

На кладбище Немецком – прах,
Душа – в юдоли богоданной.
А мне, четвертому, – ломать
Девятый суждено десяток,
Осталось близких вспоминать,
Благословляя дней остаток.

Мой путь, извилист и тяжел,
То сонно двигался, то грозно.
Я счастлив, что тебя нашел,
Мне горько, что нашел я поздно.

Случается, что снится мне
Двор детских лет, грехопаденье,
Иль окруженье на войне,
Иль матери нравоученье,
А ты явилась – так во сне
Является стихотворенье.
1995

 

*  Герои этого стихотворения – Арсений Тарковский, 

Аркадий Штейнберг и Мария Петровых.


Основа

Какое счастье, если за основу
Судьбы возьмешь концлагерь или гетто!

Закат. Замолк черкизовский базар.
Ты на скамье сидишь, а за спиною
Хрущевский кооперативный дом,
Где ты с женою бедно обитаешь
В двухкомнатной квартирке. Под скамьей
Устроилась собака. Мальчуган,
Лет, может быть, двенадцати, весьма
Серьезный и опрятный, нежно
Щекочет прутиком собаку. Смотрит
С огромным уваженьем, с любопытством
Его ровесница на это действо.
Мила, но некрасива, голонога.
Собака вылезает на песок.
Она коричнева, а ноги желты.

Тут возникает новое лицо,
И тоже лет двенадцати. Прелестна
Какой-то ранней прелестью восточной,
И это знает. Не сказав ни слова
Приятелям и завладев собакой,
Ей что-то шепчет. Гладит. Голоногой
Соперница опасна. Раздается
С раскрытого окна на этаже
Четвертом полупьяный, но беззлобный
Привет: «Жиды, пора вам в Израиль».

По матери и по отцу ты русский,
Но здесь живет и отчим твой Гантмахер,
Он председатель кооператива.
Отец расстрелян, мать в мордовской ссылке
С Гантмахером сошлась, таким же ссыльным.

И ты потом с женой своей сошелся,
Когда ее привез в Москву из Лодзи
Спаситель-партизан, а ты досрочно
Из лагеря вернулся в институт
На третий курс, – она была на первом.

Две пенсии, на жизнь почти хватает,
Библиотека рядом, счастье рядом,
Поскольку за основу ты берешь
Концлагерь или гетто.
1995

Жуковский

Какой тяжелый мрак, он давит, как чугунный,
И звездочки тяжка сургучная печать,
И странно говорит стихом Жуковский юный:
"С каким весельем я буду умирать".

Завидую ему: знал, что и за могилой
Он снова будет жить среди верховных сил,
Где собеседники – то ангел шестикрылый,
То маленькая та, которую любил.

Там слава не нужна, там нет садов Белева,
Там петербургские не блещут острова,
Но Пушкина и там пророчествует слово
И тень ученика убитого жива.

1994
         * * *


       Юрий Кублановский об автобиографической повести Семёна Липкина "Квадрига" 

 

          Фильм Александрины Вигилянской о Смёне Липкине и Инне Лиснянской из цикла "Больше, чем любовь" 


          Передача на радио "Вера" из цикла " Рифмы жизни", посвященная Семёну Липкину (ведущий Павел Крючков)


       [1] Интервью транслировалось радиостанцией «Голос Америки» в апреле 2003-го.

       [2] Татьяна Бек – дочь известного прозаика Александра Бека, автора известных книг «Волоколамское Шоссе», «Новое назначение» и ряда других. К столетию Александра Бека в «Вестнике» была опубликована статья Эллы Кричевской «Звёздный час Александра Бека», («Вестник» № 1 (312), стр. 34).