РУБРИКА ПАМЯТЬ

Владимир Таблер

(1957 - 2010)

202061 original

                                                                             


                                                                Обыкновенное чудо Вовы Таблера


(Это предисловие было написано несколько лет тому назад к книжке, которую Вова хотел издать, но не смог из-за отсутствия личных средств и спонсоров. Правда, спонсоров Владимир Таблер никогда и не искал...)

писать о настоящей поэзии – сложно (ну вот, уже глупость написал: "настоящая поэзия"... а какая она еще может быть, поэзия? "ненастоящая"? игрушечная?)

исправлюсь
писать о поэзии – сложно
это дело – для избранных, тех, кто знает, какой она должна быть, та самая поэзия

мне кажется, Таблер не знает, какой она должна быть
я не представляю себе Таблера, сидящего за широким письменным столом с литературным арифмометром в руках: аавв, авва, авав, гггг, дддд, тыр, пыр, дыр, бул, щир...
или Таблера, высчитывающего слоги
или Таблера, перелистывающего словарь в поисках нужного, ох как рифмующегося слова
я не представляю себе Таблера – стихи пишущего

не писать стихи и в то же самое время стихи писать – могут немногие
имя им – поэты
мне кажется, Таблер – поэт (ну вот, опять написал глупость: "кажется"... словно кто-то кроме меня самого может определить для меня самого, кого мне называть поэтом, кого не называть)
хотя, вообще, не это все (поэт – не поэт) в нашем разговоре – главное
писать стихи и в то же время не писать стихи могут немногие

когда-то (давно) я вывел для себя формулу обыкновенного чуда...
в ней фигурируют несколько неизвестных, назовем их: икс, игрек и зет
хотите, поделюсь?
приготовились?
тогда – слушайте: нет такой формулы
неизвестные – есть, а формулы – нет

возможно, поэзия (настоящая, не игрушечная) – то же самое
чудо – есть, а формулы – нет

или Таблер ее все-таки – знает?

(вот тут, в этом самом месте, хорошо было бы процитировать что-нибудь из Таблера, например... или вот это... или вот еще...
когда пишешь о поэзии всегда надо что-то цитировать, выдирать из автора какие-то строчки, подтверждая ими только что сказанное...)

хорошо, я согласен – процитировать, подтвердить

перелистните страницу, там – за ней – подтверждение...

 

* * *


  ...это было в тяжелый для меня год, наверное, тяжелейший

стоял жаркий май, я сбежал в Саулкрасты, голый, босый, без копейки, поселился на даче у знакомого
когда видишь свою никчемность и ненужность – никого не хочешь видеть, видишь одного только себя: никчемного и ненужного
я думал, что не смогу повеситься, но был уверен, что по силам будет утопиться, нужно только набрать побольше воздуха и нырнуть, а там – держаться как-нибудь, в глубине, не выпуская воздуха из легких, затаиться, рассматривать рыбок, и все это будет – смерть

на даче была кладовка и холодильник, в холодильнике не было ничего, а в кладовке стояла банка просроченной сгущенки и оставленный на черный день зеленый чай
я почти всегда вру, когда пишу воспоминания, вот и теперь тоже
были какие-то сантимы на какую-то картошку, лук и леденцы
не было – на сигареты, а без сигарет я никогда не жилец
остальные подробности – опускаю

однажды вечером Вовка позвонил, почти извиняясь спросил, как я?

- честно? хожу вдоль моря и подбираю себе камень на шею...

Вовка снова каким-то детским совсем и нежным, как пух, голосом, начал просить у меня прощения, за то, что не может никак помочь, у него самого на карте совсем немного, а надо на то, и на это, и весь в долгах, и на работе не платят, кризис... в общем, мы несколько раз извинились друг перед другом за то, что вот такими друг другу – достались...

утром Таблер позвонил мне снова

- Жень, а где ты там, в этих Саулкрастах? я подъезжаю, осталось несколько километров...

"скорая помощь Владимир Таблер" проделала 400 км, привезла мне еды, сигарет, которые в Литве были всегда дешевле, на заднем сиденье машины лежала гитара...

я мог бы много написать про эти два дня и наши с ним разговоры, только не буду
мы гуляли вдоль моря, оба – непутевые, строящие планы и не знающие об изнанке своего будущего
вечером посидели у костра, Таблер, как всегда, приготовил на шампурах сардельки и, как всегда, они у него подгорели
потом он для меня пел

утром Таблер уехал, его ждала работа и какая-то совсем иная жизнь

через год Вовка умрет, я отнесусь к этому, как к факту, который еще следует доказать
иногда мне кажется, что я позвоню ему в Каунас – и он приедет...


Евгений Орлов 



Избранные стихи Владимира Таблера

 

* * *

Наверное, пора бы о душе,
подумать, пошептаться, посудачить
с ветрами в индевелом камыше
и шорохами выстуженной дачи.

Вот я, живущий, бесом обуян,
смеюсь и вою в спящем состоянье,
вот вы – чуть шевелящие бурьян
и снегу придающие сиянье...

Вы то – звезда, а то – древесный ствол,
то вы – мотив в сосульчатой челесте.
А я, творец пустопорожних волн
и созидатель бубличных отверстий...

Я не умею, милые мои,
которых слышу в воздухе холодном,
крутить снежинок белые рои
и быть от всякой сущности свободным.

Но тоже стану вечен и безлик,
и буду жить в терновнике и дроке,
и вместе с вами шевелить тростник
и завивать поземку на дороге...

 

* * *

Где эти комнаты, где проживало счастье?
Дверь приоткрылась бы, в малую щелку – шасть я!..
И ведь знакомы стены и пол, да и дверь сия ведь...
Дождь за окном говорит и сирень сияет.

Можно пойти наломать вороха махровья.
В зеркале олух влюбленный – глаза коровьи.
Очень печальные то есть... Боясь до колик,
бросить сирень в окно ей, на подоконник.

Или не дождь, а солнце – пали, не жалко,
носит по улице радугу поливалка.
Тени от листьев – сечку, рванье, обрезки –
лето качает в колышимой занавеске...

Слышу родителей – в кухне, вернулись с рынка...
Яблочный запах. Боже, – ранет, пепинка...
На косяке узнаю эти зубчики – метки роста.
Все насовсем, то есть невозвратимо просто...

Были потом удовольствия, кайфы, неги.
Реки молочные были и арфы в небе.
Нынче, казалось бы, тоже – и цвет, и смак тут.
Но почему-то яблоки так не пахнут.

Смотришь на мир водянистым и сытым взглядом,
не замечаешь сирени, кипящей рядом.
В жизни то ямы, а то – в основном – равнина.
Все хорошо. Замечательно. Непоправимо.

 

Бессонница

Бессонница. Бессмысленность. Бронхит.
Все кошки серы. А все звуки сиры.
В тюль занавески лунный гол забит.
А с центра поля начинать нет силы...
Давай тогда ударом от ворот
(а судьи где? И кто они такие?)
Перед тобою в клеточку блокнот –
узилище для знаков ностальгии...
И хищный паркер – клювик золотой
пошел пихать крамолу по ячейкам –
слова о том, что прожито тобой,
как будто о чужом или ничейном...

...И стало быть, футбол на пустыре.
Сурепку мнут мосластые эфебы.
А если говорить о вратаре,
то он глядит в клубящееся небо,
где серебристой молью – самолет.
Голкипер переводит взгляд свой долу.
Каемкой поля девочка идет,
несет в руке включенную спидолу.
И он закрыл глаза, и он ослеп.
В спидоле битлы средневолновые
кого-то умоляют, чтобы хелп...
И пахнут медом травы полевые.
Ему кричат, ругают – идиот!
Мяч за чертой добра и зла. И Бог с ним!
Она идет! Ах, как она идет,
ломая жизнь растеньям медоносным.
На фоне посеревших облаков
и пустозвонной грубости пацаньей...
И платьице из крыльев мотыльков
и чистых неизведанных мерцаний...
В других мирах – бессонница, луна,
тяжелое бронхитное сопенье...
А там вода во облацех темна.
А девочка светла и незабвенна...

 

Май


Какой сегодня ветер во дворе!
Кто обвинит в нем май – не ошибется.
Глядите-ка, полуденное солнце
горит на нем, как шапка на воре.

Развешивает женщина белье.
А ветер ее ситцем облепляет,
как пестрою пыльцою, и влюбляет
ленивых доминошников в нее.

Им выпить бы – да нету ни рубля...
Глядят на чистоту ее полотен,
мечтающих в замедленном полете
стать парусом иль гюйсом корабля.

Тоска в мужских неласковых глазах.
В карманах тает на закуску сало.
А в жизнях их не будет Кюрасао,
не ждут их на ванильных островах.

А будет жизнь им кадыки тереть,
тяни ее – для пирамиды глыбу.
И «пусто-пусто», стало быть, и рыба!
И хоть бы рубль...
Невмоготу ж терпеть!..

И к небу поднимается рука,
святая от усталости и пота.
И вешает на след от самолета
большие кучевые облака.
1984/2003

 

* * *
Ливень случился слепой,
праздничный, раззолоченный.
Падай, рассказывай, пой,
медленный мой, алычовый.

Лей на камыш-очерет,
брызгай на крылья касаток
овеществившийся свет,
солнечный жидкий осадок.

Радуйся, каждый простак –
вечно желавший охотник,  –
небо в фазаньих хвостах,
пестрых, лоскутных, лохмотных!

Ливень, дружище, браток,
дай своей пенистой влаги
высохшим лонам проток,
мутной кринице в овраге.

Дикий омой виноград,
путайся в пене кичима.
Все поправимо, мой брат,
так или сяк излечимо.

 

Прощеное воскресенье

Я виноват. Я что-то повредил.
Своим телодвиженьем неуклюжим
я что-то поломал или нарушил –
баланс, ранжир, соотношенье сил.
Я виноват в убийстве муравьев.
Из-за несоразмерности огромной
я их давлю с привычкой многотонной,
не замечая гибнущих миров.
Я виноват, что даже запятой
передаю волненье по цепочке,
которое в определенной точке
становится конкретною бедой.
Я виноват. Я виноват. Я виноват
в том, что кого-то мог спасти от стаи,
но, испугавшись, спрятался за ставни...
Как твои руки, братец мой Пилат?
Я виноват как индивид. Еще
я виноват как представитель вида,
которым столько на земле убито,
что вряд ли будет этот вид прощен.
Я виноват и сто, и сотни крат
в том, что убог, труслив, несовершенен.
Еще до совершения движенья
я знаю, что в нем буду виноват.
Простите – таково уж естество –
кого уже, кого еще уважу –
обижу, оттолкну или измажу,
убью нечаянно, не ощутив того.
Господь, что ты затеял надо мной?
Зачем в вину уводишь, словно в топи?
Скажи, Господь, коль я – твое подобье,
как сам с такой справляешься виной?
Не отвечай. Я для ответа мал.
И с каждым мигом жизни убываю.
Прости меня! Молю и уповаю.
Чтоб ты на мой вопрос не отвечал.

2003

 

* * *
Ведь это точно когда-то было...
Рисунок серый – в карандаше...
Утла подвода, худа кобыла –
в тумана кашице, густыше.
В телеге той я лежал, колышим,
в сенные вдавленный вороха,
осенним паром, в жавель закисшим,
забит по самые потроха.
Возница – дедушка однорукий –
спокойно правил сквозь ветровал,
он был недвижимый и беззвукий –
клубы табачные выдувал.
Плыл скрип колес, тишину тревожа,
тягуче-медленно, как в клею,
и дым с туманом по конской коже
стекали в черную колею.
Так мы катили, не шибко ходко
(для нашей клячи – во весь опор)...
Я думал: "Дедушке надо б лодку,
а мне, любезному, – в рот обол".
И вспоминался недавний сон мой –
душа болела во сне, хоть в крик.
И шли ко мне эскулапов сонмы,
и говорили, что ей кирдык...

Заговорил, наконец, возница:
– Ты разумеешь, – сказал, – сынок,
бывает у сырасць такую сница –
саднит клешня-то помилуй бог.
Ага отрезанная зараза
во сне-та ёсць она и болит.
Я мол до фельшера ён адразу –
атрит гавОрыць ци ангидрит.
Гадоу пятнацать руки не маю.
Не смог бы мабуць с двумя ужой...

Я понимаю, дед, понимаю.
Похоже, как у меня с душой...

Поговорили мы, замолчали.
За нами двигались в молоке
фантомы боли, мечты, печали
к тому кордону и к той реке...

 

* * *
Постарел твой, мама, пострел.
Мир вокруг него посерел.
А блестел-то, мама, пестрел.
А летел ведь стрепет, летел...

Трепет был и свежесть была.
Высота была, купола.
И цвела ведь вишня, бела...
А теперь-то лишь лебеда...

Я теперь-то, мама, обрюзг,
как головопузый моллюск.
Аки неразумный полип,
к потонувшей барже прилип...

А вокруг мезга да лузга,
лезут тузики в тузы, мелюзга...
Может, и гордыня во мне,
но неверно что-то вовне.

Покрестился... Тушу свою
на четыре места солю –
а щепоткой-то в три перста,
да щепотка, мама, пуста.

Мне бы горло рвать в тропаре,
а я ус мочу в стопаре...
Ты прости меня за скулёж.
Я пойду уж...
Кладбище...
Дождь...

* * *
Когда уносит осень птиц, и мне, как птице, –
так хочется перенестись, переместиться.
Да и без них накатит стих, не в лад сезону,
сбежать бы из узилищ сих в иную зону
от длинных тем, от глины дел, что мнешь, сутулясь,
от мутных душ и душных тел, недужных улиц.
Из мира, где деньга и пот, где лямку тянешь,
чтоб этот бутер, этот брод, и чтобы глянец,
где суета и словеса, и боди билдинг,
и где свирепствует попса, ибо дебилдинг.
Куда-нибудь к подножьям гор, или в пампасы,
где в небесах и чижик горд – эль кондор паса...
На горы, в щели их, пазы, – от всей бодяги –
туда, где правильны козлы, и яки всяки.
Хоть в самоедские снега, хоть в Аппалачи –
от жизни сучьей навсегда к чертям собачьим...

Но ты свободен – не сопи, глотай таблетки –
лишь только в выборе цепи и формы клетки.

 

* * *
Ветер свеж – ему бы дуть по морю,
рыться в шерсти волновых овец,
ночью звезды крупного помола
слизывать с просоленных небес,

веселясь, раскачивать баркасы,
в парус бить и путать такелаж, –
как мальчишка, перепутав классы,
он ворвался в серый город наш.

А у нас сплошь камень и железо,
рамы, за проёмами проём,
человек лелеет свои стрессы
и в окно не видит окоем.

А у нас в аквариумах рыбки,
в телеке Хуан и Изабель.
И улыбки скользки, как обмылки,
и собаки гадят на панель...

Отчего забытая тревога,
провела по сердцу коготком?..
Дорогая, постоим немного
и подышим свежим ветерком...

 

 Зое

Любимая, какая ночь сегодня...
Ты спи, твой сон покараулю я.
Спи, лучшее создание Господне,
единственная женщина моя.

Сегодня ночь, как будто перед сглазом.
Так тихо, так безлунно-высоко.
Бьют родники расплавленным алмазом,
и в Млечный путь втекает молоко.

Не воет зверь, не вскрикивает птица,
я запретил им выть или кричать.
Пусть сладко спит моя императрица,
и потому, пожалуйста, –
молчать...

Я знаю, что меня ты не разлюбишь,
но зная это, все равно боюсь.
И хоть аминем беса не отбудешь,
но я, на всякий случай, помолюсь.

Пусть ангелы витают у подушки,
пусть шепчут, помогая мне в мольбе...
Я горло завязал своей кукушке,
чтоб не гадала больше, чем тебе...

Нет шума человечьих поселений.
Молчат потоки, ветры и моря...
И спит в большой умолкнувшей Вселенной
единственная женщина моя.

 

* * *
Что виделось зернам под красной, как сердце, луной
на ветре озерном летящим к воде ледяной?
Что мнилось хвоинкам в паденья растянутый миг?
Да разве мы вникнем? Ужели мы вспомним о них?

Ведь мы-то весомей по правилам этой игры,
чем сонмы несомой цветной и живой мишуры.
Ведь мы сотворили и воду, и небо, и твердь.
И мы еще в силе придумывать жизнь, а не смерть.

Лишь мы и умеем, чтоб ухало эхо в лесу,
чтоб ветер по мелям и птичье перо на весу.
Ведь вызвана нашей любовью мелькнувшая ость
звезды этой падшей и нас проколовшей насквозь.

И ночь налетела, и след от заката угас
и два наших тела истаяли в клекот и газ,
и только мы сами всему двуединый творец
из плазмы касаний, из лунного света сердец...

Наверно мы тоже – соринки, живое ничто...
Но все же, но все же мы были на горнем плато.
И утро небесно. И медленный лебедя лёт.
А все, что не песня пусть стихнет, угаснет, уйдет.

 

Послесловие

Помню – в летнем сумраке в комнате под крышей
мы с тобою умное послесловье пишем,
послесловие к любви. По законам жанра
тонут наши корабли – капитанов жалко...
Заплывают рыбками в гибнущий кораблик
слезы твои липкие, как гуммиарабик.
Не могу не верить им, только не приклеюсь,
хоть и больно бередим то, что не сумелось.
И ни оторопь, ни страх не висят меж нами,
громко цокает в часах нетопырь когтями.
Мы копаемся в золе, всяком окаянстве.
Ты на самой на заре говоришь:
– Останься...
Если б раньше позвала! Если б только, если...
Перегрыз бы удила, оторвался с песней.
А теперь на теле всем – брачные печати,
и над яслями с овсом головой качать мне.
Я жену свою люблю, и не быть измене –
растворяться кораблю с черной грустью в вене.
Не могу я, как с любой, как с ничейным телом.
Не могу свою любовь пачкать адюльтером.
Драгоценный человек, девочка-шляхетка,
для тебя во мне навек лишь грудная клетка.
Мы дожили до зари, до последней строчки.
Мы теперь как пузыри – только оболочки...

 

* * *
Была предутренняя тишь.
И были озеро, и берег.
Ночь утекала в скрытый ерик,
что в камышах не различишь.

А тишина жила во всем –
в росе на нитке паутины,
в покое рясковой патины,
в звезде в обнимку с пузырем,

во тьме прибрежного леска,
начавшей осторожно таять,
в воде, кругами длящей память
прикосновения весла.

И был я в ялике своем,
как в чашечке весов аптечных.
Как будто взвешивала вечность,
что я такое и почем.

Потом – нырял на самый ил,
тянул, как шелк, руками воду,
всплывал куда-то к небосводу
в круг угасающих светил...

В клубы туманного сырца
все дальше уплывала лодка...
Все было неизменно, только
в той лодке не было гребца...

 

* * *
Я знаю, что скоро помру.
Пускай через годы – но скоро...
И хватит про эту муру,
не стоит предмет разговора.

А стоит про жизнь, господа!
Скажите мне, сделайте милость –
какие-то газ и вода...
И вдруг задышало, забилось.

Неужто сам хаос есть Бог?
Из прорвы веществ и попыток
создались и зверь, и цветок,
и танцы коралловых рыбок?

Какая-то пыль и песок,
и тьма несусветной мороки –
и нежен, и млечен сосок,
и брызжут в икринки молоки.

Углы суетящихся птах
на синем, безмерном, безуглом...
Песок, говорите, и прах?
Аргентум, силициум, плюмбум?..

И листик осоки простой –
как он совершенен и точен!
И белою вымыт росой,
и желтой луною заточен.

И каждый живой механизм
сработан и ладно и носко.
Его повторить замахнись –
не хватит ни века, ни мозга...

Ведь ты, гражданин инженер,
пред этим – шумер или пуще...
Дикарь из бетонных пещер
в крипично-асфальтовой пуще.

* * *
Какая весна приключилась тогда...
Хлестала капель, бликовали ручьи,
погода лучилась, блистала вода,
сок булькал в деревьях, ломая сучки.

И блеск отражался от глаз горожан –
от робких надежд подо льдом роговиц,
и город смеялся, и город дрожал
от смеха подростков и отроковиц.

И лопались клювы хрустальных синиц
от трелей, от жадных весенних страстей.
И радуги жили в решетке ресниц.
И не было в мире плохих новостей

Бог трубку курил и пускал облака.
Пах праздником город, бессмертьем, водой
И мы кувыркались, как два окунька,
в счастливой воде той весны золотой.

Какие подарки нам март раздавал!
Кружил нас по паркам, мостам, площадям.
И полы пальто ветерок раздувал.
И твои волосы лил по щекам...

Все позже весна каждый год настает.
И мизер мой ловлен. И тянет ко сну...
Вдруг чем-то повеет, вдруг что-то мелькнет.
И так и потянет пойти на блесну...

 

* * *
...А под мокрою радугой –
дол зеленый смарагдовый,
Здесь все просто, легко и в лад.
И сам воздух зеленоват.

А лошадка под ивою
с ивой спутана гривою.
Глянешь в небо высокое –
солнца около – соколы.

А в траве- то кузнечики
точат сабельки-мечики.
Чуть дрожит от дневной жары
воздух в искорках мошкары.

Тьму грунтовую проколов,
бьют там тысячи родников.
В небо вырасти норовя,
рвет себя из земли трава.

Не скорбей и не слез юдоль –
только воля и вширь, и вдоль.
Никаких нет вериг, тенёт –
жизнь как в чистой воде плывет...

Если надолго пропаду
в темноте, суете, бреду,
бросит дух ли от божьих губ
за сатурновый хула-хуп –

все равно отыщу я мост,
чтоб вернуться сюда со звезд,
от харибд и от сцилл уйду,
улизну из котла в аду.

Коль не в нынешней жизни – пусть...
доползу, дорасту, вернусь...

 

* * *
Дорога когда-то была рекой.
Был этот берег, и тот – другой.
И русло – пусть не прямое –
но устье втыкалось в море.

Ей нравилось это – струиться, течь,
лететь на плесы с порогов плеч.
Ворочать камни и даже
яры сокрушать и кряжи.

Имела мели, стремнины, глыбь
и тени томных и стремных рыб –
тот жерех, глушивший молодь.
Спасайся, малек, – не то ведь...

Тот сом осовелый, безус подуст,
налим оробелый, щупак-прокруст.
И кто-то короткий очень –
той щукою укорочен...

К реке подходили леса густы,
клубились, кадили над ней кусты,
А ивы береговые,
ломали в молитве выи.

Олени стояли, топтали ил –
туман олененок из лилий пил –
и шли поперек теченья,
неся на рогах свеченье.

А серые цапли да белых две
плясали на молодой траве,
над пустошью в красных лозах
рубили крылами воздух...

Неясно, кто там – Бог или черт –
замыслил речек переучет,
все посчитал – в итоге
зачахли реки истоки.

Она захирела и зацвела,
потом пересохла – и все дела.
Гудронным дымящим суслом
залили сухое русло...

Ржавье драндулетов и фур мощА –
по рыбьим скелетам, рачков мощам.
Среди все того же леса –
грохот, бензин, железо.

Зачем ты, дорога? Куда? К кому? –
По перламутру моллюсковому...
Наверно, – благое дело...
Если б не так болело...

Я тоже жизнью живу чужой
с заасфальтированной душой.
Какие там перламутры –
одни только нетто-брутты.

Все – только трафик, грузопоток.
На остальное не зявь роток.
И сердце все в красной нефти,
как рыбный в томате тефтель...

 

* * *
Апрельский туман – вороха меховые,
а в них и бормочущий берег реки,
и медленных крыльев шумы маховые,
и ветки, растущие вперегонки.

Я знаю (хотя и беспомощно зренье,
но слышу и все-таки вижу почти)
растут и летят, и гудят оперенья,
и хочется тоже лететь и расти,

прорваться туда, где за мокрым покровом,
за паром летучим, за странствием вод,
заря насыщается замыслом новым
и новой земля на заре предстает,

туда, где за белою тканью и тайной,
за газом и сглазом, медузьим желе –
порыв и желанье, любовь и летанье
и реки бурлят, и весна на земле.

* * *
Клава была пьянчужкой. Хаживала к соседям.
– Мне б хоть одеколону. Зуб у меня, нет сил...
Кто прогонял, кто блеял – мол, ты кончала б с этим,
кто-то без слов горючие жидкости выносил.
На передок опять же очень была не стойкой.
Муж-дальнобойщик в рейсе – к ней за дружком дружок.
Эх, как они скрипели старой железной койкой,
с ритмов парадных маршевых срываясь в молдавский жок!
Многих она согрела встречных и поперечных.
Даже один на „Волге“ прикатывал гамадрил –
он ее сыну Вовке огромный, что тот скворечник,
фотик широкопленочный цейсовский подарил.
Вовка по кличке Хрюня – дырявы штаны и майка.
Щеки в соплях и грязи, но не гляди, что мал...
Тут один гад смеялся: – Что, брат, ****ует мамка?.. –
Вовка ему булыгою в темечко угадал.
Вылетит птичка вряд ли. Фигушки. Нет ей фарта.
Клава, в похмелье каясь, мечет с балкона вниз
брошки, сережки... Блещут в серой пыли асфальта
крупные слезы синие цейсовских фотолинз...
Муж как-то раз вернулся раньше на день из рейса...
Клава пьяна. И хахаль – кажется, сам завгар.
То есть – какая встреча, типа – зашел погреться...
Но из одежд на джентльмене – часы и густой загар.
Вот со своим загаром – эхом гремя подъездным,
с мордою свеже битой – вон со двора, ага! –
томных пугая школьниц незагорелым местом,
метко снабженным оттиском крупного сапога.
Через минуту Клава – эльф красоты и срама –
(ну-ка, оркестр, – крещендо, тутти, апофеоз!)
вылетела из дома вместе с оконной рамой
в брызгах стекла разбитого, крови и пьяных слез.
Сидя средь мятой клумбы выла, что муж убийца.
– Ой! – голосила. – Руки!..
– Ой! – повторяла. – Кровь!..
Он из подъезда вышел. Ликом черней нубийца.
Плюнул в цветник изгаженный, крякнул и был таков.
Клава, когда муж сгинул, точно в борще жиринка.
Вовсе умом стряхнулось, напрочь забыв про стыд.
– Дай на похмел мужчина! Или ты фря с ширинкой?..
– Ну, угости, соседушка! Насмерть не дай простыть...

Лет еще пять ли, шесть ли стружкой из-под рубанка
выкрутились, упали в мусор прошедших лет...
Помню – потом на лавке шамкала бабке бабка,
– Клавка-то, слышь, Петровна, наклюкалась – и привет.
Двух санитаров помню... – Ну, как ты несешь, задрыга!..
Вовка орал и рвался, был он не трезв чуток.
Помню нога торчала, помню в капроне – дырка.
Господи, и зачем же мне помнится тот чулок?..

 

Помилуй, Боже, и спаси

Помилуй, Боже, и спаси
ты чад своих, с рожденья сИрот,
на неприкаянной Руси,
где все навыворот, навырост,
где каждый мал и каждый сир,
где каждому даны, как схима,
простор, что так невыразим,
любовь, что так невыносима.
Помилуй, Бог, своих овец,
сбежавших в поисках благого
куда-то на другой конец
большого пастбища земного.
И всех оставленных страной
на астероидах державы
своею милостью прикрой,
чтоб легче было им держаться.
Пусть жизнь – не сладкое питье.
Пусть нас не милует Россия.
Дай силы нам любить ее
и не извериться в бессилье.

 

 Электронная версия книги "Когда оглянешься"

 

 Послесловие к книге "Через звёзды к терниям" Льва Аннинского там же на с. 240


Литературная премия имени Владимира Таблера

 

Видеозапись "Памяти Владимира Таблера" 

 

Страница памяти Владимира Таблера