1.
(Контрольно-пропускной пустырь)
"…если бы гнев, овладевший Дон Кихотом,
в это самое мгновение утих, то он, уж верно,
покатился бы со смеху…"
Мигель де Сервантес Сааведра.
Пролог
Безделица глухонемая
танцует, подол поднимая,
танцует не слыша музыки,
а жесты ее безъязыки.
А серьги грубы, как баклуши,
немеют оглохшие уши,
и глух, как собачий во тьме лай,
улыбки призыв онемелой.
Ей любится всласть после танца,
прильнет, изгибая свой стан вся,
и, выпита залпом до глаз днищ,
под бремя откинется навзничь,
чтоб встретить движенье живое,
в подушки уйдя головою,
и чуя счастливую похоть,
ногтями впиваться и охать.
Ей люб этот миг, когда дверца
тугая открыта, и сердца
чужого сплетенные вены,
раздвинули тесные стены.
И тайный огонь, как в скале, нем,
бесшумно скользнув по коленям,
волною поднимется снизу
по бедер крутому карнизу.
И любо ей это, ой, любо!
Желаньем сжимаются зубы,
в испарине, словно в крови лоб,
сама умерла б, иль убила б…
Но будет несделанным выбор,
на лоб оседает любви пар.
Все дальше, как берег, природа,
и нет к ней ни лодки, ни брода.
И, словно цветок или ветка,
стоит на столе статуэтка,
танцует, подол поднимая,
безделица глухонемая.
1988 г.
Не помню какого,
чего-то такого,
мильоны ли, тыщи ли,
мне дочь сказанула,
что с братом со стула
они за окошком «наищили».
Словечко такое
теперь под рукою
у папы их взрослого,
когда ему тяжко,
поет он, бедняжка,
нелепую песенку, вот слова:
1988 г.
«Достань стаканы
и выпьем водки за улан».
Иосиф Бродский.
Разве плохо? Идет и склонилась к плечу,
и плотнее прижать норовишь, и
я не то чтоб на крыльях над всеми лечу,
но я многих красивей и выше.
Богохульствуй, красавица, слов ересь гни,
каблучками могилки в снегу рой.
Что глазеешь, прохожий, попробуй, рискни,
усмехнись над моею фигурой…
Я как будто с небес, так бессмысленно пьян,
оскорбился судьбой и с тех пор пью…
Если горб, то по гроб. Скорбь такой же изъян,
как и горб, как и скарб. С этой скорбью
коготками скребусь – в коробке скарабей,
заплутавший в зловонном свище ген.
И в египетской тьме не пойму, хоть убей,
проклят я или все же священен.
Такой это кайф сознавать, что с пеленок
мне ведом ее каждый день, каждый час,
любое мгновенье: наутро спросонок
и в полдень, и на ночь, с игрой ее глаз –
двух круглых медалей с искринками карих,
с девизом, где буквы поврозь, но тверды:
за подвиг заботы о людях, о тварях,
о куклах, за не понарошку труды.
С ночи целил общий коридор
рамою оконной, как прицелом,
и наутро выстрелил в упор
в белый свет над облаком дебелым.
Как в копеечку, да в молоко!
Дверь в подъезде громыхнула кстати.
И душа взлетела высоко
умершего вечером дитяти.
Что диагноз в справке, что число?
Тайна пусть останется врачам вся.
Мужу и жене не повезло
жутко, их ребеночек скончался.
Тишь да гладь под холмиками рук,
ног не греют теплые ботинки.
В воздухе какой-то странный стук,
поезда ли, швейной ли машинки?
Белоснежка шьет под бабий вой
балахончик новенькому гному,
рост отмечен крышкой гробовой,
прислоненной к косяку дверному.
Памяти А. Г. Г.
Нельзя, хоть в чем-то не греша,
Стихом укутать горя дрожь,
Одновременно слово ложь
И правда, тело и душа.
От мук сердечных препарат,
Стиха изысканный мотив –
Как опий, боль он, поглотив,
Затем умножит во стократ.
Убор печали траур вдов,
Но все ж от хлада он хранит,
А стих – кладбищенский гранит,
Объем печали и покров.
In Memoriam A. H. H.: 5. Sometimes I Hold it half a Sin (Оригинал)
* * *
Прощание
Ручью нельзя от моря вспять
Дитем из под опеки,
И мне здесь боле не ступать
Вовеки и вовеки!
Струятся воды вдоль лугов,
Ручьи впадают в реки,
А мне нельзя и двух шагов
Вовеки и вовеки!
Осины трепет, вздох ольхи,
(Им снятся дровосеки),
Рулады пчел их снам глухи
Вовеки и вовеки!
Тысячекратных солнц и лун
В волнах мигают веки,
Мне не омоет ног бурун
Вовеки и вовеки!
A Farewell (Оригинал)
Сыну Ивану
«И неотвратим конец пути».
(Б. Пастернак).
Она Его ждала,
вот-вот из-за угла
отступит в страхе мгла,
взволнуется парча в высях.
Большие города,
бетона чехарда,
созвездий борода
над крышами курчавится.
Теплоцентраль миров,
для труб отрытый ров,
а в нем олений рев
и лес, как похороненный.
В тени зеленых глыб
плывет тропы изгиб,
стволов древесный скрип
рождает эхо, тронь иной.
Она Его ждала
вот-вот из-за угла,
а Он из-за ствола
живого и шершавого
появится вот-вот
там, где Его не ждет
никто, а Он идет,
и Ей не слышен шаг Его.
Отыскав на плече моем нишу,
хочешь знать ты, прижавшись к плечу,
то, что знаю в себе я и слышу,
но о чем в разговоре молчу.
На струящийся дым папиросный
смотрят исподволь рядом глаза,
говорить уже что-нибудь поздно
и молчать очевидно нельзя.
Этот вечер – незваный татарин,
запустенье в душе и разор.
Этот вечер тобой мне подарен,
как лукавый до этого взор.
Папиросу изгрыз в карамель я,
а меня изгрызает тоска,
и не хочется жить, как с похмелья,
и еще этот взгляд у виска.
Взгляд тянущейся нитью в крови вдет,
в сердце тычется крови игла,
кто себя так как я ненавидит,
причиняет другим больше зла.
Значит, жить, полюбивших калеча,
ощущая каленым клеймом
след от мокрой щеки у предплечья,
и терпеть, как простой перелом.
Владимиру Прутику
1.
Солнце утром, нет лучше начала
дням по осени, будто июль,
будто хворому вдруг полегчало
без инъекций и горьких пилюль.
Норовит выдать чистым алмазом
мелочь всякую солнечный свет
на дворе бесприютно чумазом,
где какой только мелочи нет.
Бытовой чепухи икебана:
блещут стекол осколки слепя,
вперемежку клочки целлофана
и лохмотья газет и тряпья.
На дороге вдоль пятиэтажки,
где скамейка, но малость правей,
присоседясь к невзрачной бумажке,
под навесом кленовых ветвей,
только краем на солнце, в тени сам,
возвышался резиновый мяч
и отсвечивал черепом лысым,
словно врытый по шею басмач.
А напротив – и в этом все дело!–
где балкон на втором этаже,
тоже круглое что-то блестело,
только это не мяч был уже.
То был череп, хотя не весьма нов,
гладко выбрит круглейшей из сфер,
и его обладатель Шаманов,
закоснелых лет пенсионер,
скрыт по шею за кромкой балкона,
созерцал, как эстет-театрал,
сквозь редеющий занавес клена,
как с мячом луч рассветный играл.
2.
Неспроста, втихаря, старый хрыч, он
на балконе маячил чуть свет,
внешне мяч хоть казался обычен,
но таил в себе тяжкий секрет.
Здесь, под кленом, за день до премьеры,
забавлялась в футбол пацанва:
на балконе у пенсионера
не посыпались окна едва.
Прекратил матч старик. Без свистков он
обошелся, с игрой незнаком.
Был футбольный снаряд конфискован
и в отместку напичкан песком.
А под утро, бессонницей мучим,
дед Шаманов под клен приволок
безобидную в случае лучшем
людям пакость, а в худшем – подлог.
3.
Мяч всем видом молил о ботинке
под ребро, чтоб достал до нутра.
Мяч всем видом молчал о начинке
из песка в том нутре с полведра.
Круглобокий был миной, что разом
проходящим, кто втайне спортсмен,
отключает, как свет в доме, разум
и включает рефлексы взамен.
Кабы знать, где упасть, то не лез, да
много нас крепких задним умом,
мужику из второго подъезда
первым выпало стать простаком.
Дед Шаманов признал в нем Володю —
рост и масса, но интеллигент,
потому что в очках и навроде
погружен в себя всякий момент.
Не совсем разлучен с внешним миром
оказался, узрел кругляка,
с ходу понял, что бить надо «пыром»,
а не «щечкой», чтоб наверняка.
Понимал толк в футболе очкарик,
устремился к мячу в темпе он,
сам-то был из болельщиков старых,
для которых «Спартак» чемпион.
Если б мяч был как мяч на асфальте,
а не тяжкий с песком инвалид,
от такого с разгона пенальти
он сгорел бы, как в небе болид.
Только этот, увязший в болоте,
водолазный мерцающий шлем
лишь качнулся, тогда как Володя
в океан окунулся проблем.
На его месте прыгали б то ж вы,
если вам в один миг, не дай бог,
оторвали бы напрочь подошву
и надели «испанский сапог».
Форвард скрючился в трудную позу,
со скульптурой античности схож:
«Юный грек, достающий занозу».
Правда, он ощутил, будто нож
нанизал всю от пальцев до пятки
его правую насквозь ступню,
как шашлык на шампур и, в порядке
чтоб поджарить все, предал огню.
4.
И Володя сносить это жженье
не нашел хоть каких-нибудь сил,
и крылатое он выраженье,
словно дух испустив, отпустил.
Что-то с крылышками, в самом деле,
разглядел дед, вспорхнуло на клен,
но решил, что очки запотели
или солнцем он был ослеплен.
Вот с сюжетом пошла кутерьма, ишь,
не изменишь его, хоть убей.
Это было чего не поймаешь,
слово все-таки, не воробей.
Что за птица? Отец кто и мать ей?
Ты как хочешь ее нареки,
не моя в том вина, что крылатей
всех других слов у нас матерки.
О названье ее ни к чему спор.
Жизнь, как сон, матерок в этом сне
не страшней чем любой другой мусор.
На носу красовалось пенсне
у пичуги, рожденной Володей
не по признанному образцу,
Это правда, глаза что колоть ей?
С интеллектом и ругань к лицу.
Так покинул Володя подмостки,
кое-как ухромал в свой подъезд.
В играх с минами правила жестки:
только раз провалить можно тест.
5.
Но продолжить рассказ не пора ли?
Ждет-пождет пожилой джентльмен.
«Первый тайм мы уже отыграли…»
Кто ушедшему выйдет взамен?
«Джентльмен» приподнялся со стула,
улыбнулся под стать палачу,
пятиклассник по прозвищу Була
разгонялся, чтоб бить по мячу.
За спиной подгонял Булу ранец,
как пилота под зад парашют,
полыхал во всю щеку румянец,
и мелькали кроссовки, и тут…
Не ударил, споткнулся скорее,
пропахал по земле животом.
Ранец, прыгнув на лямках, по шее
хлопнул Булу, так лошадь хвостом
накрывает слепня-кровососа.
Вот такой получился экстрим.
Пятиклассник взвыл тонкоголосо,
назовем это матом благим.
Не уступят порой взрослым детки
да еще переплюнут, дай срок.
Рядом с первым, на этой же ветке,
примостился второй матерок,
народившись на свет слишком скоро,
желтоклюв, и на грамоту хром.
С мелом писанным словом с забора
было сходство в пернатом втором.
6.
Наступила в спектакле развязка,
Була все ж кувыркнул сгоряча
преткновения мяч, пала маска,
и нутро обнажилось мяча.
Он теперь зомби был бездыханным
мяч живой еще только вчера,
из прорехи зыбучим барханом
ссыпав наземь песка полведра.
И, казалось бы – все, но крылатым
веселее судил бог досуг,
напоследок еще одним матом
тяжелей стал насиженный сук.
Был пришелец угрюм и скандален,
и разил от него перегар,
на груди его выколот Сталин,
и чумазый сам, как кочегар.
Тетя Паша возникла на месте,
кто с метлою блюла чистоту,
припечатать почла делом чести
непечатно она срамоту,
в смысле кучу песка и резины,
кто-то шутит, а ей лишний труд.
С тетей Пашей насчет матерщины,
дай лишь повод, потом пруди пруд.
7.
Дед Шаманов вдруг начал зевать и,
как рыбак, если кончился клев,
прочь с балкона уполз. В результате,
никаких таких неворобьев
не заметил старик в кроне клена.
И, кто знает, как дальше пошло б,
не блесни кое-что отдаленно,
от чего нецензурных озноб
вдруг пробрал. Полицейских мундиров
вид пугает преступников так,
что эффект чеснока на вампиров
если сравнивать – чистый пустяк.
Матам тоже с законом не сладко,
где полиция, там им конец,
шедший мимо блюститель порядка,
тоже этого дома жилец,
напугал их, и твари рванули
с глаз долой, кто отстанет – слабак,
просвистели, как три залпом пули,
не куда-нибудь, в мусорный бак
чисто снайперски так угодили
прямо внутрь, в железный живот.
И коротким мгновением или
парой позже из мусорки кот
сиганул наземь пепельно-сизый,
облизнулся и, глянув окрест,
хвост неся разрешительной визой,
свои стопы направил в подъезд,
где свой век коротал дед Шаманов,
хоть замшелых лет пенсионер,
но любитель веселых обманов,
вот как с этим мячом, например.
8.
И к нему, путь домой зная четко,
на этаж поднялся мелкий зверь,
замяукал, луженая глотка,
и заскребся Шаманову в дверь.
Открывайся, мол, дверь или рухни!
Кот ввинтился, едва только щель
чуть разверзлась, и к запахам кухни
полетел пулей посланной в цель.
Можно было подумать котлеты
голос трубный из кухни взывал,
а нашел на обрывке газеты
из лапши небольшой сеновал.
– Это что за такая манера? –
услыхал над собой голос кот
раздраженного пенсионера,
не стерпел и разинул свой рот.
И почудилось деду, что снова
он стоит у балконных перил,
из кошачьего зева три слова
послетали, и все не без крыл,
Экземпляры отборного мата
старика с ног свалили почти,
неворобышки до адресата
добрались-таки, как ни крути.
Объятия зимы,
как спуск по шатким сходням,
замедленно дыша
в нетающем снегу,
так ангелица тьмы
является в исподнем
тому, чья ни гроша
не стоит жизнь в пургу;
кто растерял друзей
и все ориентиры,
но все еще в пути,
пусть бредя, не бредя
за армией своей
на зимние квартиры,
оставшись взаперти
за прутьями дождя;
кто вечным небесам
простить не может слякоть
больших дорог и троп
и дерзко шлет хулу
Всевышнему, а сам
готов от злости плакать,
влекомый под сугроб
к смертельному теплу.
Декабрь стоит крестом,
распятьем тупиковым,
и всяк, кто смертен есть,
пред ним валится ниц.
По жребии пустом
и вмерзшим в грязь подковам
не мни к живым добресть,
сморгни мираж с ресниц.
Ты в осени еще
умом заиндевелым,
и взор твой заслонен
пожухлою травой.
Как брошены пращой,
расстались разум с телом,
еще не погребен
ты зря уже живой.
Спектакль двух актрис
все более не сносен,
и скверен анекдот –
смотреть на свет из тьмы,
а там, в конце, сюрприз:
героя любит осень,
а смерть его найдет
в объятиях зимы.
(Из цикла "Лжесказкан")
Веками паслись здесь сайгаки
и думали, будут всегда
степные холмы, буераки
и синяя в плесах вода.
Орлы на утесах гнездились,
и летной погода была,
но стоит орлу в небо вылезть,
как прячутся перепела.
Орел с неба плюнет – Да ну! – и,
нейдет что-то, мол, аппетит,
и в облако, словно в парную,
на вениках-крыльях влетит.
Назойливы, как кривотолки,
гопстопничали корсаки,
ежам норовя под иголки
подсунуть свои языки.
И волки, от сытости плача,
плели поэтический вой
в мечтах, что все будет иначе,
что можно питаться травой.
Потом, надышавшись укропом,
от запаха трав охмелев,
по новой крались к антилопам,
используя местный рельеф.
Все чинно, все четко и ладно,
сверчки и цикады поют
и все совершенно бесплатно,
и всюду природный уют.
Вот так, как по рельсам вагоны,
катились, блюдя интервал,
столетия и миллионы…
Да кто их в то время считал!
Природа в степи, как на блюде,
бродила навроде квашни,
пока компетентные люди
откуда-то к ней не пришли.
И встали, и рты их отверсты,
повисла слюна, словно цепь,
нетронутей всякой невесты
пред ними раскинулась степь.
Кирки легкий якорь, как в тесте,
на глине наметил нужник,
отныне быть бабой невесте,
прогресс ей отныне мужик.
Сваты немудряще рядили,
что ж можно ее заиметь,
у дуры такой, простофили,
такое приданое – медь!
С водицей здесь не до венеций,
два деревца на сто гектар,
зато есть богатый свинец в ней,
могилы монголо-татар.
И полог тиши был распорот
исторгшимся криком: «Даешь!
Мы выстроим сказочный город!»
Хоть сказка местами и ложь.
________________
Вперед к " 2. Выше к небу взвейся, пыль"
– Откуда ты, пришелица?
Не видел свет страшней лица,
и что в руках шевелится
твоих?
– То божий сын…
– Простудишь ты младенчика,
возьми-ка вот, надень чего.
Погода переменчива.
Вдруг дождь?
– Конец один…
– Болтаешь, баба глупая,
тебе б летать со ступою,
дай лоб ему пощупаю…
Помрет?
– Еще не срок…
– Проклятая, уйдешь сейчас,
зачем мне было видеть вас?
Теперь, как свет во мне угас,
кто я?
– Его пророк…
Совесть моя – неусыпная пьянь,
мнится пословица сказом
о злодеяньях семи глупых нянь
и о дитяти безглазом.
Бредя несносным видением брызг,
бьющихся ливнем о плаху,
совесть – свидетель, напившийся вдрызг,
рвет словно душу рубаху.
Совесть целует, берет за грудки
в пагубе пьяного вздора:
«Приговори к отсеченью руки
аки бродягу и вора!»
Не от вина, опьянев от вины,
тяжкий язык колокольный,
совесть в раскаяньи ищет стены,
чтобы удариться больно.
Чтоб на плечах череп-колокол взвыл,
взглядом бия, как набатом,
по остриям мирно дремлющих вил,
по топорам и лопатам.
Были и будут почет и хлеб-соль
и белый флаг полотенца,
ныне гуляет кабацкая голь
и поминает младенца.
Кровью ли смыть вековечную гниль?
Душу ль продать за целковый?
Что-то давненько дорожную пыль
не бороздили оковы.
Не бороздили костыль и клюка,
посох пророка – тем боле!
Влаги не падало злого плевка
или слезы поневоле.
Что-то уж слишком слежалась тоска
слоем бесплодного грунта…
Иль, не пробив на свободу ростка,
сгнили зачинщики бунта?
Или страшны мятежей миражи?
И в зеркалах буйных казней
правда обличьем ужаснее лжи,
радость беды безобразней?
Что-то не весел разбойничий страх
песен и виселиц общих,
или земле оскорбителен прах
головорезов усопших?
Вот, выбивается под ноги он,
лезет шипами растений.
Имя растениям тем – легион,
жалят ступни и колени.
Стебли их жилисты и высоки,
только напрасно все это,
ибо обуты давно босяки
и голытьба приодета.
Ибо похмельная съела жарынь,
словно зажженную спичку,
сброд дожидавшийся клича «Сарынь!»
и повеленья «На кичку!»
Ибо не око за око, но глаз
с хрустом, как сочный алоэ,
рвут ради страха и именем нас
тем, кто помянет былое.
Ибо ни к тьме приглядеться нельзя,
ни к ослепительным фарам.
Ныне и присно теряют глаза
те, кто забудет о старом!
Ибо, хоть мир поделен пополам,
правых нет, все виноваты
в том, что с порога по темным углам
с пояса бьют автоматы.
В том, что в проеме дверном силуэт
темен на солнечном фоне
так, что едины лицо и берет,
скошенный в легком наклоне.
В том, что не ясно где кара, где месть,
кровники бьются ли, братья ль.
Только на каждого мстителя есть
или найдется каратель!
Пепел обиды и мщенья золу
ветром несет по столетью,
непротивленье насилием злу
бьется по обуху плетью.
(1990).
С похмелья дурью мается подкорка,
куда ни глянь – и ближе, и окрест –
распластана громадина Нью-Йорка,
как дичь охоты к перемене мест.
Вся на виду, не скажешь – недотрога,
ньюйоркцев толпы, и блага им их
по сердцу. Одному тебе, Серега,
свербит охота мест слагаемых
устроить перемену. Что ж бывает,
но прежде не мешает уточнить,
что с чем и кто на этот раз слагает.
Помиловать нельзя или казнить?
Припомни, было, Родина слагала
все полномочия на твой талант,
прокляв в тебе писателя-нахала,
доставшего имущих власть до гланд.
Ты в СэШэА – что дух и что здесь ум? А
важней всего: поменяны места,
но неизменна ли как прежде сумма?
Не гонорара, ясен пень. Пуста
была затея. Не до арифметик,
не в километрах и не в литрах суть.
Чтоб не терять друзей, как птиц, пометь их.
Поймал, окольцевал. Не обессудь,
лети себе, меняй места, дружище,
что хочешь пой, меняя языки,
спиртное добавляй к духовной пище,
чтоб крепла, как пожатие руки.
И помереть не будет одиноко,
сочтут твой пульс нерусские врачи,
а в небе надоевшего Нью-Йорка
саврасовские мечутся грачи.
(Фантасмагория)
Не слепой, чтоб не видеть последствий,
не дурак, чтобы лезть в кутерьму,
ты дождешься, погубит подлец Вий
и тебя, как беднягу Хому.
Неустанный ценитель красот книг,
очарован расшитой канвой,
слышишь скрып колымаги? То сотник
за тобой полупьяный конвой
козаков добрых выслал, уверен,
что как ни были б кони дохлы
на подъем, что ни ври сивый мерин,
но работу исполнят хохлы.
Украина! Крестись в каждой хате,
в дом входя, на икон этажи.
Похмелились, ну в боки пихать и
приставать: расскажи, расскажи…
Побежала горилка по жилам.
Пожелав жуть нагнать пожилым,
да и тем, кто моложе, как шилом
черевички, ты повесть сшил им.
Ты же помнишь, как было легко с ней,
мир казался беспечен и прост,
как задолго до ведьминых козней
поселился в саду певчий дрозд.
Не трудилась она, чтоб увлечь, и,
коль упустишь, то стар или глуп,
этот стан, эти дивные плечи
и касание бархатных губ.
Как внезапно, всегда где попало
(впрочем что, сеновал разве плох?)
вас желание вдруг заставало
наобум, но ни разу врасплох.
Как в склонении каждый падеж, ты,
как губами школяр карандаш,
знал наощупь ее без одежды
и читал ее, как «Отче наш».
И бараньей сурпой ночь кипела
в басурманском котле, и труха
травяная на панночки тело
нисходила покровом греха.
Но потом, безобразна, сторука,
в пауках, каждый ростом в аршин,
улыбнулась из сена старуха
паутиною дряблых морщин.
Так-то выплыли ведьмины цацки,
что любовь, как не стыд и обман?
Рубанул ты с плеча, по-козацки,
похвалил бы тебя атаман.
Неизбежная, словно во сне, жуть,
и не вздумай поднять шум и кнут,
враз набросятся нечисть и нежить
и в загробный кошмар умыкнут
православную душу. Философ,
как писаньем святым ни владей,
наихудший из всех малороссов
ты паскудник и прелюбодей!
Кто польстился на бархат и плюш, на
злата блеск и сиянье камней,
зреть не может насколько бездушна
эта роскошь и то, что под ней.
Блеск улыбки при всей красоте нем,
но ведь что-то светилось в очах?
Расцвела и пропала растеньем…
Что-то зябко, не вздуть ли очаг?
Те, кто слушали, те приуныли,
свесив головы, вперивши взор
или в сказки видение, или
в любострастия тайный позор.
Даже тем, кто колесную гнул ось
между пальцев, и тем высока
показалась печаль, и всплакнулось
им слегка над судьбой бурсака.
И на свете пожившие старцы
в чаши с брагой макали чубы,
осовело толкуя о царстве
колдунов, где летают гробы.
Что за люди? И пьют вроде много,
но не сыщется славный герой,
что допился бы до осьминога,
а до чертиков – каждый второй.
География, как ни крои, ни
транспортируй вино в рюкзаке,
с бренди, выбродившим в Украине,
не тягаться японской сакэ.
И, когда тяжелей харя гири,
нет проблем предпринять поутру
доморощенное харакири,
врезав миской борща по нутру.
И вареников стол на закуску
со сметаною, и на десерт,
молодуху потрогав за гузку,
мелодичный послушать концерт.
Голосов гул, как сквозь интерьер сна,
спросишь ложку, хозяйка даст две,
и гостям уже неинтересна
быль вчерашняя о колдовстве.
Да и было оно, колдовство, ли?
Только сотнику горечь жутка,
как в завещанной дочкиной воле
имя в здешних краях чужака
оказалось? Будь проклято трижды
удостоенье чести такой:
пой псалмы, петухов до зари жди
и молись за души упокой.
Что страданья твои конвоирам?
Выпей чарку и глубже дыши.
Будет с ведьмой тебе на двоих храм
на всю ночь, и вокруг ни души.
Будет ведьма летать, невесома
так была, что не сбила б росы
(было дело, попал в невод сом, а
чтоб тянуть собралось полбурсы).
Вот и думай, где черт, а где божье
чувство юмора, кто знак подаст?
Выражение рожи бульдожье
не грозит, что владелец зубаст.
И, напротив, в сладчайшем экстазе
может крыться такая у дна
саблезубость больных выкрутас и
из эмоций постылость одна.
Размышляй и суди, вроде ткань тки,
пусть и страшные, но чудесам
чудеса из чудес близ Диканьки
по тебе просто плачут, ты сам,
если чем-то и был околдован,
не втянула тебя грязь, и ты
плюнь на бабий свой стыд, подол вдов он,
колдовство началось с красоты.
Все случится как надо, тихонько
до Диканьки дотянет обоз.
До прозрачности стерта, где тонко,
ткань судьбины. Под стрекот стрекоз,
под раздумья о Боге Всевластном,
сделай вывод изящно простой:
не каким-нибудь пошлым соблазном,
околдован ты был красотой!
Скакуном гордым – черт побери! – ям
брал любых ширь без шпор и удил.
Ты любил, тебя звали Андрием,
и убьет тебя кто породил.
(1995).
Как будто все умерли, город был пуст,
огни растворялись в тумане,
и улиц суставов предутренний хруст
терялся в густой глухомани.
Осенней листвы отсырела свирель,
истек городской пасторали
срок годности, как по стеклу акварель,
потеками вниз, по спирали.
У осени приступ истерики, страх
приспичило ведьм карать ей
прилюдными аутодафе на кострах
просроченных прав и гарантий.
Ни дым, ни туман, на губах горечь от
того, что нет денег и сыро,
капель с крыши, будто костяшками счет
сухой стук в конторке кассира.
Денница у входа на небо сопит,
впотьмах шаря мелочь и рдея,
и в деле горения не без обид,
и главная – казнь чародея.
На грани иронии, под ноги рань,
туманом дымящийся хворост.
Святой простотою льнет к окнам герань,
и детских безмолвствует хор уст.
Язык за зубами, внезапно сухих
облизывать не торопись губ,
приспела пора песнопений, вслух их
скрипит старый тополь-епископ.
Полотнище площади сморщено сплошь,
как скатерть трактирная, в складки,
и блеск мимолетной, сверкнувшей, как брошь,
прощальной улыбки: «Мой сладкий!»
И пламя – потоком в потемки души,
одной ослепительной фразой,
туман, как толпа, отшатнется в тиши,
ночной альбинос красноглазый.
Спираль жгучей страсти, по кольцам ее,
вдыхая горелой листвы дым,
с осенним сожжением, Солнце Мое,
к тебе поднимаюсь, невидим.
* * *
ИРРАЦИОНАЛЬНОЕ
И нет никого, кто спросил бы
о счастье любви и тоски.
Вся лысая мудрость тряси лбы,
но те лишь к ответу близки,
кто в столбик на личной скрижали
школярскою вязью чернил
блаженство на ноль умножали
в отличье от тех, кто делил.
Быть можно нулем и умно жить,
весь век на себя все деля,
не лучше ль надежду умножить,
опять начиная с нуля?
Ах, имя ее! Будто шепчешь
молитвенный опус, тут ты
сглупил бы, дозволя душе б чушь
боязни своей пустоты.
Акустика разума, трезв он
иль пьян, ей мелодию дай,
и льдинок наутро в ведре звон
воочью и вслух наблюдай.
Плевать, на прямой, на изгибе ль,
как воду, я на спину лью
щемящую сердце погибель
того, что стремится к нулю.
Люблю! Не искать только смысла б
в нелепейшей из теорем,
любви многогранник костьми слаб
и нежен, как праздничный крем
на свадебном торте. Без формул
исчисли счастливый исход,
безбожно любви семафор мал,
но держит он поезд невзгод.
* * *
Имей я десять тысяч глаз,
во все смотрел бы на тебя,
как смотрит в бездну водолаз,
и, как хозяйка на палас,
глазам не веря и любя.
Будь кубометров до трехсот
объем груди моей нехил,
тогда б геройский эпизод
закончил жизнь мою, как дзот,
тебя всей грудью я б закрыл.
Имей я два десятка рук,
без пользы для любовных дел
мечта карманников-ворюг,
тебя коснуться, как супруг,
я б сразу в сотне мест хотел.
Будь я трехглав, тогда в дурдом
мне путь прямой, костьми гремя.
К тебе единственной влеком,
не то чтоб тронулся умом,
рехнулся всеми бы тремя.
Даны мне пара глаз и губ,
ладони две всего, пусть так…
Но счастлив я, как муха в суп,
нырнуть в любовь, мой хладный труп
всплывет с улыбкой на устах!
* * *
ПОЛУСТАНОК
Что наезднику мул? Он улитка!
Что комета, когда бы не хвост?
Так и ты, Свет Очей, лунолика,
что там космос со скопищем звезд!
Не читается ночью безлунной
(Так про что это нес треп Тацит?)
растекается мглы на полу гной,
в небе сеянный звезд стрептоцид.
Вся земля – наболевшая рана,
где проезжий, попав в западню
захолустнейшего ресторана,
как Тацита, листает меню.
Хорошо тем в домашнем уюте,
кто обласкан женою, кто сыт,
им хотелось плевать на меню те
(и дался же мне чертов Тацит!)
«Суп приправлен травой повиликой..»
Кулинары! Сам черт тренер им!
Все бессмысленно без луноликой,
вздор Тацит, как и весь Древний Рим!
Что там повар у них? Бакалавр он?
Насидеться злодею в тюрьме,
я до этого не был отравлен
и пришел сюда в здравом уме!
С ресторанной свяжись этой кликой,
здесь питаться сплошной суицид.
Снова ночь, снова без луноликой…
Почитать бы… бедняга Тацит.
* * *
У СТЕНЫ
Прекрасней ее никого нет!
Куда верный конь ни ступи,
не сабля, так пуля догонит
в открытой и ровной степи.
Парадная, как показуха,
мускулисто грудь напряглась,
закон волчий: ухо за ухо;
у воронов он: глаз за глаз.
Стальной взор и режущ, и колющ –
турецкий в ночи ятаган.
На стену влезть будет легко, плющ
поможет, испей яда, хан!
Я не из придворных вельмож, ниц
валящихся с воплем к туфлям,
я против рабов и наложниц…
Набитых людьми вдоволь ям!
Узлы не разрубит меч эти,
но может быть хан им огрет.
Любовь чуть священней мечети,
всех выше ее минарет!
Так мир сотворен, полон краж он,
и чем хан других лучше? Тать!
Не сможет он всех до утра жен
не то что обнять, сосчитать.
Как узник тюремщикам, сладок
зубам угодивший в плен ус,
на стену взберусь, и – порядок…
Она всех прекрасней, клянусь!
* * *
СОМНЕНИЕ
Будь не муж он ей, не был в трико б он,
без труда разглядел я игру бы.
Словно улица, я перекопан,
и наружу торчат мои трубы.
По-семейному так телевизор
за спиною его сериалом
мексиканским бубнил о любви вздор,
кот лежал на ковре полинялом.
И воняло от кухни таверной,
и стоял предо мной, будто запах,
семьянин тошнотворно примерный,
пятернею спросонья тряся пах.
Срок для мысли отпущен в бреду мал,
и тем меньше он, чем бред сильнее.
Поумней ничего не придумал,
чем спросить эту гниду о ней я.
Вслух ее прозвучавшее имя,
и хозяйская гниды гримаса
завертели мозгами моими,
шевельнулась во мне бури масса,
будто к ночи развившийся волос,
будто пляска сполпьяна вприсядку,
но раздался поверх ее голос,
над волнами напомнив косатку.
Сам во всем виноват, мне не жалко,
не впервой мне, авось, пропаду я
без оркестра и без катафалка,
пропаду, на весь мир негодуя.
Пропаду, от природы опаслив,
позабыв все свои опасенья,
с ощущеньем следов ее пальцев
на губах моих прикосновенья.
* * *
ПЕРЕКРЕСТОК
Придурок влюбленный до гроба,
несносен он, если пристанет,
прилипчивый будто хвороба,
на нем полоумном креста нет.
Событий вулкан наотрез тих,
день счастья упрятан в глуби мой,
напрасно целован был крестик
стократ на груди у любимой.
Ты кто, у кровати присела?
Присутствие чую виском и
в оконную прорезь прицела
смотрю из полуночной комы.
Кто ты, не вдаваясь в дебаты,
ответил бы даже дебил, вся
моя роковая судьба ты,
а я так некстати влюбился.
И раньше не раз рисковал, дай,
Господь, чтобы это в последний.
Стучит по мозгам, как кувалдой,
расшатанная карусель дней.
Талант без соблазна, балласт он,
и мнится в бреду, берег роз так
реален, на нем и распластан
я весь, плоть и кровь – перекресток.
(Начало 1995-го)
Закален колоссальной тоской
был мороза вонзившийся в степь лом,
гиблый город, бездомный изгой,
посыпал себе голову пеплом.
Небосклон над землею впритык,
до поземки приплюснув бураны,
как примерзший к железу язык,
и восход – струйкой крови из раны.
Тени в полдень как будто длинней,
чем в рассвет. Словно свет от лучины
свет дневной, силуэты теней
на снегу черном неотличимы.
До подробностей медленный ток
дней не лезущих в толк залпом пей и
наблюдай, как эстет и знаток,
погребенье под пеплом Помпеи.
Тоньше ногтя пока пепла слой,
но разверзлись вдоль улиц уже рвы,
город с виду как будто жилой,
но намечены первые жертвы.
Ход стихии и суетный быт –
танец порознь рук бога Шивы,
тех, кто умер, кто будет убит,
похоронят в золу те, кто живы.
Ежеутренне в холоде тьмы,
запряженные в жизни телегу,
тянут взрослые санки с детьми
по нескользкому черному снегу.
Пробудившийся вирус ума
пелену с глаз пожрал напрочь с корнем,
осаждает квартиры зима,
обращая все белое черным.
И мерещится: зиму назад
так нести было упряжь легко дней,
Дед Мороз был румян и носат,
бесподобен был снег прошлогодний.
Были с жару и с пылу блины,
стороной обходило дома зло,
были рыцарски все влюблены
в наконец-то дешевое масло.
Было выдумкой все, полотно
покрывала непрочная плевра,
и теперь обнажается дно,
весь сюжет первозданный шедевра.
Вот, обузданный узкой тропой,
через дно проторенной людьми, ров
ждет двенадцатиперстной трубой
покачнувшихся в небе кумиров.
Вот извечная, как ни крути,
тема-гвоздь пока вертится глобус –
мать прижавшая чадо к груди
и толпой осажденный автобус.
Те, кто верят, что в силах успеть,
загружают в контейнеры мебель,
с кадкой выброшен, вялый как плеть,
чахнет фикуса сломленный стебель.
Город будто насквозь зачумлен,
от чего ни умри, все бубонно.
Мерзнет сбитый ковшом навзничь клен,
экскаватору был он препона.
Круговерть из кошмаров и грез,
словно раненый вепрь, игра сна,
дураки те, кто верит всерьез
будто жизнь уже в чреве прекрасна.
Жажда чуда, как найденный ключ,
отыщи подходящий ключу дом.
Свет Очей! Со дня на день твой луч
станет просто единственным чудом.
Свет Очей! Провалиться, грустна!
Все по чину, святоши, не трусьте,
феей отроку цитрус она,
платит пошлину подлинной грусти.
Пиром злобить нелепо чуму,
за миг счастья возьмется оброк лет,
будь печален, плевать почему,
кто не грустен вовек будет проклят.
Не греши и отдай – не до слез,
чтобы горечь и зло не вскипели.
Видеть стоило как все стряслось,
но без гнева и слезной купели.
Солнце Мое! Не меджнун ли?
Влагу росы на листе пью
там, где подводные джунгли
вечность назад стали степью.
Жизнь на земле скорлупа нам,
вне – пустота, нет бездонней,
кровь отдаю я тюльпанам,
как голубям хлеб с ладоней.
Пряник любви, он теперь – кнут,
долбится в шрамы и швы пульс,
грянулся в зной оземь беркут,
змеем из марева выполз.
И миража в небе брешь, где
брезжит пейзаж, догорая.
Реквиему вслед, не прежде,
грянет симфония рая.
Слух стал привычен к безмолвью,
мысли о прошлом кургузы,
вычурной, черной, как смоль, вью
зависти к вечному узы.
Крошевом белые кости,
как забытья соль в круг раны,
прахом родных мест по горсти
здесь чужеземцев курганы.
Заросли тальника, чей в них
взгляд тяжкий, будто в упор лбом?
Вон карагач, как кочевник,
едет на взгорке двугорбом.
В лоно не этой ли, чашей
семя приявшей, долины
замысел влит был тончайший,
чем человек был до глины?
Грезы творений, блажь тварей,
пенье и скрежет зубов из
трещин холмов полушарий,
плес родниковый – гипофиз .
Мыслей порядком, вещей ли –
о невозможном тоска мне?
Демон соблазна в ущелье
врос истуканом из камня.
Страсти скалы выступ стесан
сползшим с горы сроков селем.
Соль земли – кровью из десен,
слёз ливень – с неба весельем.
Valery Antonov. “Golden gates”. Collection of poems. “Zhazushy” Alma-Ata. 1983. English translation by A. Sotnikov.
Валерий Антонов. «Золотые ворота». Сборник стихотворений. «Жазушы» Алма-Ата. 1983. Перевод на английский А. Сотникова.
Jesus, mom, you used to write me:
“Sonny, things will be okay”,
But yourself have shut eyes tightly
On a sudden and wrong day.
Motionless you lay who often
Seemed her lifetime through awake,
Now with nothing good to offer
For whoever comfort’s sake.
The relatives all came flying
Even the furthest who’d believe,
Sat like ravens black and crying,
Everybody lost in grief.
The frustration seemed much stronger
To survive its plague by then,
It was mine and no longer
Anyone on earth’s concern.
It came true that I’d be lonely
Altogether since that day.
Only kids… but kids are only.
“Sonny, things will be okay”.
Что ж ты, мама, говорила:
«Все уладится, сынок».
А сама глаза закрыла
Так негаданно, не в срок.
Неподвижно ты лежала,
Не умевшая лежать,
Никого не утешала,
Не хотела утешать.
Вся родня к тебе слетелась,
Даже дальняя родня,
С горя черная, расселась
Наподобье воронья.
И не выживу, казалось,
Я от горя моего,
Потому что не касалось
Это больше никого.
Потому что был на свете
Я отныне одинок,
Только дети… Что там дети…
«Все уладится, сынок».
* * *
DREAM
The dream gone it’s just a recall of
My way along a wall led by your face
Above the sheltered under your palm clove
Of candle flame exhaling smoky lace.
The shadows suddenly moved swept around…
It was your fault, the darkness took its loot,
Look at your palm if there might be found
The trace of dreamed up rivulet of soot.
СОН
Сон позабыл я. Помню только
Как вдоль стены вели меня
Лицо твое, свеча и долька
В ладонь чадящего огня.
Вдруг встрепенулись тени наши…
Ты не уберегла огонь…
Взгляни, быть может, струйку сажи
Еще хранит твоя ладонь.
* * *
TO MY FRIEND
The first this year snow was absurd.
Since having left my coat taken off in
A cloakroom I was taken home aboard
A strange car like within a swaying coffin.
The driver’s face to me seemed clad in mist,
To him my didn’t, though we talked at ease on,
He took no fare as if from a deceased
And sped away through night. No clever reason
I offered my wife when home, she would
Accept none, fine, I wasn’t one persistent.
She did my bed, I ate my late night food,
Then lights went dark, the world went nonexistent.
Next day to consciousness but pretty bleak
My daughter’s face brought me, like that of angels,
But still unlike before, it was too weak
To wake up any hope on which a man dwells…
Then I recalled, that I had you on earth…
ДРУГУ
Некстати ночью выпал первый снег,
Плащ я забыл в каком-то гардеробе,
Довез домой какой-то человек
В машине, как в качающемся гробе.
Я в полутьме не разглядел лица,
Он разглядел, и мы поговорили,
Не взял он денег, словно с мертвеца,
И укатил в своем автомобиле.
Я ничего не объяснял жене,
Она и слушать бы не пожелала,
Согрела ужин, постелила мне,
И свет погас, и ничего не стало.
К сознанью утром возвратила дочь,
Но ангельское личико, как прежде,
Ничем не в силах было мне помочь,
Вернуть хотя б к какой-нибудь надежде…
…И вспомнил я, что есть на свете ты…
* * *
The day I depart going further
And wave farewell, You’ll let loose
The three hounds chasing each other
Along the fresh prints of my shoes.
My throat will get, no fears,
Torn first, when crisscrossed with a rain
The town from view disappears
Neck deep in the misfortune pain.
The next dog will jump my back snarling
When I reach the halfway from thee
And whisper: “Forgive me my darling,
Let’s drop it petit a petit”.
The third dog will get lost somewhere
And die in the steppe or wood fog,
Like men drunk with wine in despair,
Themselves madder then any dog.
Когда я отсюда уеду,
Махнув на прощанье рукой,
Трех гончих по свежему следу
Ты пустишь одну за другой.
Мне первая вцепится в горло,
Как только исчезнет из глаз
Дождем перечеркнутый город,
Где счастье покинуло нас.
Мне на спину прыгнет вторая,
Когда в середине пути
Шепну я: «Прости, дорогая…
Забудем petit a petit».
А третья с дороги собьется,
И сдохнет в степи иль в лесу,
Как тот, кто споткнется, сопьется,
И сам уподобится псу.
* * *
EPITAPH
Hey, passerby, beneath this stone,
Pet rabbit one, I rest in peace,
This morning, my sides ice cold grown,
They found me. My little miss
Will not cry sadder ever after,
Her apron muffling sobs and mourn,
Face down in a wasteland scattered
With sunbaked rocks and weeds of thorn.
She’ll never find this quiet power
As she beside this toy grave did,
Discovering at such an hour
That mankind’s coolness towards a kid.
Much later on tired with the struggle
To fathom this world far from good
She will remember this and chuckle…
Well, I have done the best I could.
ЭПИТАФИЯ
Прохожий! Здесь, под этим камнем,
Сплю я, крольчонок, вечным сном.
Я с потвердевшими боками
Был найден утром под окном.
Ей больше в жизни так не плакать,
Хозяйке в бантиках моей,
И с краем фартука не падать
Лицом в бурьян и зной камней.
И у игрушечной могилы
Одной в затишье пустыря,
Не набираться тихой силы,
Свет в бессердечности коря.
Поздней, когда ее коснется
Все, чем от века мир жесток,
Она припомнит, усмехнется…
Ну что ж, я сделал все, что мог.
* * *
DOG
I’ll get used to your hands without hurry,
A mongrel who remembers mostly plights,
Who wonders at your voice and evenings starry
With constellations of the city lights.
In my halfmemory of days remote
The gloom rings as a midday horsefly for
The lazy men’s talk and a fishing boat,
The bank, the young girl with a dripping oar,
Who fished out the net with it and scowled
At me beside the shaky wooden quay
So hard that everything within me growled
Or else she called and all was blooms in me.
ПЕС
Я медленно к рукам твоим привыкну,
Бродячий пес, не помнящий добра,
Которому и голос твой в новинку,
И эти городские вечера.
Полдневным слепнем в памяти бродячей
Звенит тоска полузабытых дней
По берегу с долбленкою рыбачьей,
По голосам медлительных людей,
По девочке у шаткого причала,
Цеплявшей сеть на мокрое весло,
То гнавшей так, что все во мне рычало,
То звавшей так, что все во мне цвело.
____________________________________________
C. Woodruff Starkweather, Ph.D.
Peace Corps Volunteer
Professor of English
Department of foreign Languages
Zhezkazgan State University
Zhezkazgan, Kazakhstan
18 May 2005
To Whom It May Concern:
I have been fortunate to read some of Mr. Alexander Sotnikov’s translations from the Russian of contemporary poetry. They are very impressive. Mr.Sotnikov not only renders the meaning of the original Russian poems clearly and concisely, but he is able also to produce a mood and feeling in English that is appropriate to the subject and reflective of the original. Unlike many translations, Mr. Sotnikov’s result in English poetry that is a pleasure to read. I would feel very comfortable in giving Mr.Sotnikov any task involving Russian-English translation.
Sincerely,
C.Woodruff Starkweather, Ph.D.
Ладе на память
ЕЕ ГОЛОС
Пчела снует, влекома сладкой жатвой,
Мохнатый жнец на шелковых крылах,
Цвет лилии качнулся чашей шаткой,
Мгновеньем позже – гиацинта взмах.
Полет впотьмах…
На этом месте, милый, помню взгляд твой,
Когда я клятвой
Клялась двум жизням длиться, как одной,
Покуда чайки с морем свят союз,
Пока подсолнух свет следит дневной,
Не оборвет веков несчетных груз
Меж нами уз.
Сменилась вечность вечностью иной,
Любви земной
Круг свит. Глянь наверх, кисти тополей
Кладут мазки по голубому полю
Небес, ни ветерка в тиши аллей,
Чтоб воспарить пушинке легкой молью.
А где-то вволю
Ветра гуляют, хлесткий вкус солей
Неся с полей
Морских. Глянь наверх. Чайки белой крик
Услышь. Что зримо ей, что нам невмочь?
Звезда? Или фонарь, с которым бриг
Буруны бороздит какую ночь?
О, быть непрочь
Рабами сказочных страстей вериг –
Безумья штрих.
Довольно слов. Любовь, что сон взаймы,
Какой бы раной взор твой не зиял,
И май пронзает лютый меч зимы,
Но ей в ответ цветет взрыв розы ал;
Разносит шквал
Суда, но в бухтах штиль – лучом из тьмы.
Авось, и мы
Укроемся. Довольно суеты
Пикантен в поцелуе слез букет,
Не громозди надгробия плиты.
Я – гений красоты, а ты – поэт,
Ждать смысла нет,
И не заполним этой пустоты
Ни я, ни ты.
Her Voice (Оригинал)
Сонет XV
КУЗНЕЧИК И СВЕРЧОК
Поэзия не может быть мертва.
Так, птицы, в тень лесов гонимы зноем,
с полей уносят пенье, но полно им
по-прежнему, хоть скошена трава,
приволье. Здесь, вступив в свои права,
кузнечик, красотою беспокоим,
трепещет, и в мелодии, легко им
озвученной, звенит песнь естества.
Поэзия не смолкнет никогда.
Зимой в ночи средь мерзлой немоты
сверчки поют псалмы печам, извне чьих
углей, колеблем жаром, как вода,
мерцает сновидений омут, и
в звенящем зное грезится кузнечик.
On The Grasshopper And Cricket (Оригинал)
* * *
Когда боюсь до срока не успеть
Собрать плоды обильные раздумий:
Страницы книги – зрелых зерен медь,
Премудрость облаченных в листья мумий;
Когда пространство, звездный лик склоня,
Мерцает в тучах замыслом романа,
И чую сил не хватит у меня
Объять всю ширь волшебного тумана;
Когда готов хотя бы час украсть
Из будущих, предвидя, как потерь их
Сладка и безответна будет страсть,
Тогда я словно выброшен на берег,
Один в бескрайнем мире, навзничь, до
Любви и Славы, канувших в Ничто.
When I Have Fears That I May Cease To Be (Оригинал)
* * *
Стансы, высланные в письме Б.Р. Хейдону
1.
Куда несешь, краса Девона,
Сосудов звяканье счастливых?
Малютка фея, молю я, млея,
Один глоток чудесных сливок.
2.
По нраву мне луга во цвете,
Деликатесы, что ни день, ем,
Но вкус губ слаще, за домом в чаще.
О, не дари меня презреньем!
3.
По нраву мне холмы и долы,
Овец кипенье у колодца.
Оставь молве риск, мы ляжем в вереск,
И перестук сердец сольется.
4.
Корзинку с яствами в сторонку
И шаль на сук набросить еле…
Тепло внутри так, средь маргариток,
Целуясь в травах, как в постели.
The Devon Maid: Stanzas Sent In A Letter To B. R. Haydon (Оригинал)
Линейка – понедельнику начало,
команда «Вольно!» – будням остальным.
С партийным руководством у штурвала
народ был наплаву, непобедим,
радиоточка новости вещала.
В мужской уборной коромыслом дым…
Сие не «честной юности зерцало»,
но черновик карандашом простым.
Чуть что, резинкой подтереть недолго
где выяснятся мысли мимо толка,
пусть без прикрас, как память и велит,
(ложь во спасенье – та же ложь в квадрате),
рассказ идет о детстве в интернате
для перенесших полиомиелит.
I
Для перенесших полиомиелит,
как грузчикам, избавившим от ноши
плечо, отрада есть – для них отлит
всех орденов весомей медный грош. И,
насытившись насущным хлебом, спит
и видит, например, что брюки-клеши
размахом с море носит инвалид
(все скроет части тела, что поплоше).
Чиновник, директивам в унисон,
с вопросом: «Тут стоит «перенесен».
Так это груз?» Названье подкачало.
По-ли-о-ми-е-лит… Как кучер кнут
заплел. Кому не ясно подчеркнут.
Линейка – понедельнику начало.
II
Линейка – понедельнику начало,
вот выстроились классы в коридор,
поверх люминесцентная трещала,
мерцая, лампа. Авиамотор,
в натуре, потолка достигший. Вяло
ученики переминались. Хор
нестройный и дискантом запевала
про партию, про родины простор
заученной капеллою пропели,
и директриса про итог недели,
про воспитателей, мол, просто ль им
с таким, прощенья просим, контингентом,
толкнула речь, вняла аплодисментам…
Команда «Вольно!» – будням остальным.
III
Команда «Вольно!» – будням остальным
она приказ. Куда ж без дисциплины?
Как лошади шлея под хвост, иным –
глоток свободы, можно сразу спины
чесать и языки. Что им больным,
верней, переболевшим, именины
сердец, так то – исход по выходным
кому куда в родные палестины.
Родной дом, это дом, хоть интернат
как будто не чужой для пацанят
с пацанками – нельзя без интервала.
Полезно морякам, дух веселя,
на берег отлучаться с корабля
с партийным руководством у штурвала.
IV
С партийным руководством у штурвала
входил в быт телевизор черно-бел,
посредством всесоюзного канала
рапортовал он и задорно пел.
Кто вслух, кто нет, вся школа подпевала,
и я, чтоб не остаться не у дел,
лишенный маломальского вокала,
чего-то там под нос себе гундел.
Шли на экране правильные фильмы:
добры, однако не из простофиль мы,
настороже мы и по мере бдим.
Хватало дел девчонкам и мальчишкам,
с конца войны спустя лет двадцать с лишком,
народ был наплаву, непобедим.
V
Народ был наплаву, непобедим,
хлебнув кручины горькой с три ушата,
мы каждый за троих теперь едим.
У них расисты Линча суд вершат, а
у нас, что эскимос, что негр – един
нам черт, второй так ближе брата.
И верилось что всех опередим,
особенно Америку. Деньжата
у них? И пусть. Ведь сила не в деньгах.
Коль надо, то страна вся на ногах,
без продыху преграды сокрушала,
растила хлеб и плавила руду
с плакатами «Хвала и честь труду!»,
радиоточка новости вещала.
VI
Радиоточка новости вещала,
на трудовых, и не особенно, фронтах
страна победоносно воевала
сама с собой за совесть и за страх.
Не только власть людей колесовала,
но и зараза эпидемии, в пирах
познав толк средь разора и развала,
крушила без разбору в пух и прах.
Наименован полиомиелитом,
каток прошел по черни и элитам.
Кто выжил, тот калекой молодым
остался низводить свою химеру
до сносного порока, как, к примеру,
в мужской уборной коромыслом дым.
VII
В мужской уборной коромыслом дым,
что ж, доросли болезные, кто старше,
до табака, а срок придет, в рот им
заглядывая, втянется на марше
колонна тех, кто младше. Был крутым
подъем на гору. Слава комиссарше,
жандарму в юбке, женщине с чудным
талантом не бояться жить без фальши.
Людмила Сидоровна, ей тогда
под пятьдесят, была уже седа
не по годам, и в голосе бряцало
железо будто, астме вперекор
курила папиросы «Беломор».
Сие – не «честной юности зерцало».
VIII
Сие – не «честной юности зерцало»,
видение в десятки раз вдали
уменьшилось теперь, почти пропало.
Мозолисты подмышки. Костыли –
как руки аж до пола. Из металла
и кожи плотно ноги облегли
чулки-протезы, чтоб хоть так стояло
дитя потверже на клочке земли
под солнцем, отвоеванном в итоге.
Мне повезло: меня держали ноги.
Я, чувством руководствуясь шестым,
себя стесняясь выдать с потрохами,
писал в тетрадь, то не было стихами,
но черновик карандашом простым.
IX
Но черновик карандашом простым
не может быть торжественно подарен.
На счастье наше не было пустым
азам ученье в лучшей из столярен.
Рука шерхебель помнит и хруст им
по древесине, и рубанок – тварь он –
без стружки, зря, пробегом холостым
скользил, бывало, а последним – барин –
фуганок тяжкий, длинный, как нарвал
на водной глади, чисто шлифовал.
И выстругана строго, с чувством долга,
доска лоснилась. Был в разметке весь
успех, и ложно изреченье здесь:
«Чуть что, резинкой подтереть недолго».
X
Чуть что, резинкой подтереть недолго…
Не ластиком! Ну не было в ходу
в мои года такое слово. Волга
впадает в Каспий, так же как в году
двенадцать месяцев. И ластик не иголка,
в стогах тех лет я где его найду?
Тамбовского из всех возможных волка
товарищам плевать на ерунду.
Детей семидесятых речь, и в их
жаргоне толпы чуваков, чувих.
Им жизнь – махаловка и барахолка.
Девчонка – кадра, можно закадрить
ее, коль фраер ты, и есть чем крыть
где выяснятся мысли мимо толка.
XI
Где выяснятся мысли мимо толка
как не в исканье своего лица?
По полкам разложить. Но где чья полка?
Кому с какого начинать конца?
Тонка души ткань, много тоньше шелка,
с Полярный Круг отверстие кольца
ей с пальца. Для души найдется щелка
повсюду: ей распахнуты сердца.
Вместилища надежней обелиска –
сердца людей, кого ты знаешь близко,
кто твой оденет в рамку, застеклит
портрет души из линий и из пятен,
кому в частях и в целом ты понятен,
пусть без прикрас, как память и велит.
XII
Пусть без прикрас, как память и велит,
любви моей постройка – не дворец нов,
она спираль ракушки, кров улит
чудных прозрений юности, тире, снов.
Рельеф ладони лавою бурлит,
скопившейся в буграх Венеры, треснув,
распался детских мыслей монолит
на бестолковый хаос, как в игре слов,
где Карл – кораллы, Клара же – кларнет,
крадут, как будто речи дара нет,
чтоб попросить и, может, ближе стать, и
ввысь возвести прозрачной правды куб,
пространство, где никто ни с кем не груб,
ложь во спасенье – та же ложь в квадрате.
XIII
Ложь во спасенье – та же ложь в квадрате,
неправых нет, все стороны равны,
в заботе о сестре или о брате
не развязать бы с ними же войны.
Алмазные мои! В одном карате
души – достоинство такой цены,
что золото вселенной всей собрать, и
не перевесит. Были мы дружны,
как никогда и ни в одном дому
ни с кем так близок не был я. Тому
уж сколько лет? И не напоминайте.
В воспоминаньях осенью грустны
минувшие мгновения весны,
рассказ идет о детстве в интернате.
XIV
Рассказ идет о детстве в интернате,
а это не зайти с мешком в амбар,
где взвесят хоть кило, хоть центнер – нате! –
и не подточит хобота комар.
Иная мера веса здесь верна, те
граммульки, что от сердца – вот товар.
Вам доля не по сердцу? Обкорнайте
излишек. Так картофельный отвар
сливают в кухне, делая начинку
вареникам и пирожкам. Крупинку,
другую, павшую в бадью, где слит
бульон, не выловить, как не жалей, и
крупинок тех нет груза тяжелее
для перенесших полиомиелит.
(02.09.2011)
"Мне хочется вам нежное сказать."
(С. Есенин).
И дым костра, и комары,
и звезд на небе круг полночный,
и в параллельные миры
пролом над долею височной
так схожей с черепом скалы.
Полку прибывший мотылек,
протуберанцем прочь отброшен,
спалился обормот и лег
под раскаленный град горошин
углей, за брустверы золы,
в скопленье мертвых и калек,
мелькнувших каждый, как ракета,
в огне, где дня короче век,
и смерть в пылу, как скорость света,
быстра и на миру красна.
Крылатым – ведьмин сглаз огонь,
ночная тьма от века дом их,
морочит пламени ладонь
судьбы разгадкой насекомых,
как щук – вертлявая блесна.
Моей старшей дочери Ярославне
Ильясу Есенберлину.
«В степном дыму блеснет святое знамя
и ханской сабли сталь…»
(А. Блок).