Вланес


Пушкин, "Сонет" (перевод на английский).

Суровый Дант не презирал сонета;
В нём жар любви Петрарка изливал;
Игру его любил творец Макбета;
Им скорбну мысль Камоэнс облекал.

И в наши дни пленяет он поэта:
Вордсворт его орудием избрал,
Когда вдали от суетного света
Природы он рисует идеал.

Под сенью гор Тавриды отдаленной
Певец Литвы в размер его стесненный
Свои мечты мгновенно заключал.

У нас ещё его не знали девы,
Как для него уж Дельвиг забывал
Гекзаметра священные напевы.

* * *

Severe Dante did not scorn the sonnet;
Petrarch the heat of love through it outpoured;
The maker of Macbeth took time to hone it;
Camoens many woes with it impearled.

And nowadays it captivates the poet,
Since Wordsworth chose to brandish it, unfurled,
When, hiding from the mob, to him abhorrent,
He paints the vistas of the perfect world.

In far-off Tauris, where the ridges glitter,
The bard of Lithuania used its meter
To curb his lofty dreams and make them fit.

Our native maidens had not known it here
As Delvig started to forget for it
Hexameter, melodious and austere.


Десять вариаций на тексты Ива Боннфуа

И пол был мраморным, и комната была
темна, и ты вошла, ещё мечтой богата, 
как тихая вода, теперь вдвойне светла
созвучьями свечей и дальнего заката.


И ни один корабль не шёл на этот кряж,
и звук твоих шагов умолк во влажном зное.
Я говорю тебе: так смеркнется мираж,
и празднество сердец, и пламя затяжное.


* * *
На мостовой горит январская лампада,
не всем нам светит смерть, я с этим и не спорю.
Я слышал вдалеке, в тенистой вязи сада,
шуршанье вечера, спускавшегося к морю.


Во мне окутаны мерцанием нерезким
предвечные глаза, навек неугасимы.
Давай уже пойдём к едва заметным фрескам,
пока их не совсем засеребрили зимы.


* * *

Мерцанье зеркала и блеск реки за шторой,
как два светильника, в заутренней вселенной
шептались, молкнули сквозь темноту, в которой
густел тон мебели, уже не прикровенной.


Мы, точно две страны, ослабленные дрёмой,
слагали речь свою из каменных ступеней,
сокрытых под водой, вельветовой, влекомой
к излому новому, чтоб стать ещё нетленней.


Невинная рука была так страстно сжата,
пока цвело во сне твоё немое тело, 
и озеро стола чернело до заката, 
и платье красное тонуло в нём и тлело.


* * *

Твоё плечо – рассвет, и помнит он один,
как ночь моя была разорвана, раздета,
всю пену горькую непойманных картин
и горделивый пыл непрожитого лета.


А тело – это свод, где дышит хрупкий час,
даль света, нашу тень признавшая закатом,
пускай же длится путь, искрящийся для нас
ручьём из наших снов, и дерзким, и крылатым.


В шептании листвы налита тишиной
иная маска сна, с закрытыми глазами.
Я слышу, там журчит и ручеёк иной,
теряясь и таясь, как вечность между нами.


* * *

Мутнеет голова, когда идёт зима,
ты беглый каторжник, растаявший в озоне,
пернатая стрела вдруг падает сама
и ранит от лица отъятые ладони.


Мы вновь бы родились, но слишком нелегки
студёные глотки для нашей мысли тленной,
из томных губ твоих смерть вяжет узелки,
затягивая брешь в разорванной вселенной.


* * *

Пустыней назову твой обветшалый дом,

твой голос полночью, твоё лицо лишеньем.

Когда ты отгоришь под куполом осенним,
я назову ничем и молнию, и гром.


Ты в смерть отправилась, как в милую страну,
куда я сам иду путём уже неранним,
в разлуке с памятью, и телом, и желаньем,
и я через тебя, как враг, перешагну.


Я назову тебя, наверное, войной
и волю дам тебе, но с шаткою основой,
в ладонях у меня твой лик, уже свинцовый,
а в сердце брызжет свет, жестокий и земной.


* * *

Я знал, что ты земля, и с губ твоих я пил 

фонтаны горькие, извивы безучастья,
была ты тишиной, когда полдневный пыл
и плитку, и мой дух докаливал до счастья.


Про мирт я говорил, и до заката мы
твои движенья жгли, как дерево, пока я
изваивал твои вестальные холмы,
ультрамарин волос руками размыкая.


Всё лето от жары не сохли наши сны,
ржавели голоса, как цепи из металла,
и утлая постель по краешку волны
прокрадывалась вверх и бездну настигала.


* * *

Был голос простоты и горделив, и редок.

Не шли мы никуда, нас не было на свете,
лишь тень влюблялась в тень, и между терпких веток
сгущалась тишина которое столетье…


Я сделал сном тебя и разомкнул объятья,
и вечер отошёл в надрыве одиноком,
и расступился сад, где ночь, уже без платья,
оглядывала нас густым, землистым оком.


Тогда я замолчал, скорбеть уже не вправе,
и накипь времени с души моей слетела,
и так хотелось ей напиться звёздной плави,
чтоб снова умереть, не покидая тела.


* * *

Не унимался жар. Вокруг звезды дневной

сновало столько солнц, янтарных от накала,
что ночь с усилием в руке своей держала
все эти бусины, их бешенство и зной.


И слушала звезда, и всё шептались мы,
скрепляя рыхлый мрак своими голосами,
пока наш лучший день ворочался под нами,
как раненый корабль, глотнувший жгучей тьмы.


* * *

Теперь у нас в глазах мерцает разный свет,

всё разное у нас, и лица, и ладони.
Белеет кипарис в изысканном наклоне
к танцующим телам, которых больше нет.


Изобретённый бог откроет нам свой дом,
залитый красками уже горчащей дали,
где души тенькают в сиреневом бокале,
ограждены от нас тускнеющим стеклом.


Ты с ветки прошлого меня, как плод, сорви,
сомни меня в руке. Я не издам ни стона,
лишь мякоть слов моих забрезжит отрешённо,
темнея на ветру без кожицы любви.


Еврипид. Медея.

 КОРМИЛИЦА

Ах, если бы Арго не выпорхнул из пасти

свинцовых Симплегад, в Колхиду отлетая,

и если бы сосна в долине Пелиона

не рухнула ничком и вёслами не стала

в ладонях смельчаков, для Пе́лия добывших

волшебное руно, то бедная Медея

тогда бы не вошла в иолкскую твердыню,

израненной душой кормя любовь к Ясону,

и юных Пелиад затем бы не склонила

к убийству их отца, не стала бы в Коринфе

жить с мужем и детьми, в изгнании, приятном

всем жителям страны, и царство украшая,

и делая добро любимому Ясону!

Как это хорошо, как это благотворно,

когда жена и муж не затевают ссоры!      

Но в дом пришла война. Любовь совсем зачахла.

Преда́в своих детей и госпожу отвергнув,

на царскую постель с наследницей Креонта,

правителя страны, Ясон теперь ложится.

Медея то кричит про горький стыд бесчестья,

про клятвенный обет, рукою правой данный,

и молит всех богов увидеть, как достойно

Ясон ей заплатил за все благодеянья,

то целый день лежит, не прикасаясь к пище,

течение часов слезами растворяя

и помня каждый миг о подлости супруга!

Не поднимая глаз, лицо к земле приблизив,

похожа на скалу, встречающую волны,

словам своих друзей внимает безучастно,

лишь вертит иногда жемчужно-белой шеей,

рыдая по себе, и по отцу родному,

по родине своей, по чести осквернённой,

растоптанной навек предателем жестоким!

Страдалицу теперь несчастье научило,

как родину бросать, как убегать из дома!

На мальчиков своих уставится угрюмо,

а я вся трепещу. Что там у ней за мысли?

Такой могучий дух с обидой не смирится.

Я знаю госпожу и сильно опасаюсь,

что меч она вонзит кому-то прямо в печень,

проникнув тайно в дом, где украшают спальню,

что и царя убьёт, и жениха зарежет,

и для самой себя устроит ад кромешный!

Она ведь сущий зверь! Не просто с ней сразиться

и, битву пережив, уйти домой с победой.

А! Мальчики пришли! Набегались на воле,

не думая совсем о скорби материнской!

Конечно, детский ум печалиться не любит.        

           

ПЕДАГОГ

                        Седая собственность моей хозяйки славной,

                        зачем ты у ворот стоишь осиротело

                        и горести свои себе же возвещаешь?

                        Неужто даже ты Медее надоела?

Корм.             Ясоновых детей наставник престарелый,

                        господская беда, как ты прекрасно знаешь,

                        и слугам преданным отягощает сердце.

                        Достигла я уже такого исступленья,

                        что небу и земле рассказываю повесть

                        о бедной госпоже, измученной несчастьем!

Пед.               Так, значит, горевать она не перестала?

Корм.             Завидую тебе! Не вышло и полгоря!

Пед.               Невежа, если так назвать хозяйку можно!

                        Она не слышала про новые несчастья!

Корм.              Про что, старик? Скажи! Не вздумай отмолчаться!

Пед.               Да вовсе ни про что. Я рот открыл напрасно.

Корм.             Мы оба ведь рабы! Пожалуйста! Касаюсь

                        и бороды твоей! Клянусь хранить молчанье!

Пед.               Сумел подслушать я, как будто ненароком

                        приблизившись к столам, у славных вод Пире́ны,

                        где старики сидят, весь день играя в кости,

                        что наших мальчиков желает из Коринфа

                        с их бедной матерью прогнать властитель здешний,

                        по имени Креонт. Насколько это правда,

                        о том не ведаю. Соврать я был бы счастлив.

Корм.             Потерпит ли Ясон, чтоб сыновья родные

                        такое вынесли, хоть он и враг супруге?

Пед.               Разрушить старое для нового придётся,

                        он больше не родной в покинутом семействе.

Корм.             Ну всё, конец пришёл! Не вычерпали старой,

                        а нас теперь зальёт и новою бедою!

Пед.                Да успокойся ты! Хозяйке нашей рано

                        об этом узнавать. Не вздумай проболтаться!

Корм.             Вы, дети, слышали, какой у вас родитель?

                        Будь проклят… нет, не будь… он всё же мой хозяин,

                        однако с близкими он дурно поступает!

Пед.               Не как любой из нас? Неужто непонятно,

                        что всякий человек себя лишь обожает

                        (один заслуженно, другой своекорыстно),

                        что слаще всех детей постельные утехи?

Корм.             Судьба нас пощадит. Пора домой вам, дети!

                        Ты по возможности держи мальцов подальше

                        от хмурой матери, не подходи к ней близко!

                        Я видела сама: глядит на них по-бычьи,

                        о чём-то думая. Конечно, эта злоба

                        не успокоится, не поразив кого-то,

                        пусть лучше уж врагов, а не своё семейство!

 

МЕДЕЯ (изнутри дома)

                        Боже мой!

                        Как же тошно, и плохо, и тяжко!

                        Горе-горькое! Как мне погибнуть?

Корм.              Ах вы, детки! У матери вашей

                        сердце брызжет, вздувается желчью!

                        Поскорее к себе убегайте,

                        укрывайтесь от глаз материнских,

                        не ходите вы к ней, берегитесь

                        этой злобы, ужасного свойства

                        непреклонного сердца!

                        Ну, бегите домой поскорее!

                        Поднялась и уже набухает

                        смолянистая туча, и скоро

                        грянет гневом! На что же решиться

                        неспокойной душе, распалённой,

                        совершенно растерзанной горем?

Мед.               Ай-ай!

                        Что за муки! Как рвутся из горла

                        комья стонов! Проклятые дети

                        гадкой матери, будь вы неладны

                        вместе с вашим отцом и всем домом!

Корм.             Что за ужас! Опомнись, бедняжка!

                        Разве дети в злодействе отцовом

                        виноваты? За что их порочить?

                        Как за вас беспокоюсь я, дети!

                        Беспощаден характер господский!

                        Кто привык отдавать приказанья,

                        тот не очень справляется с гневом!

                        К равноправию лучше привыкнуть

                        и, не зная ни блеска, ни славы,

                        тихо, мирно тянуть до кончины!

                        Воздержанье! Ты дивное слово!

                        И победы твои превосходны!

                        Все излишества плохо влияют

                        на короткую жизнь человека,

                        обостряя беду, если в гневе

                        бог семью принимается рушить!

 ХОР

                        Я услышала стон, я услышала крик

                        вашей бедной колхи́дянки! Разве она

                        не нашла утешенья? Старуха, ответь!

                        В этом доме двухдверном рыданья звучат!

                        Как мне, женщина, петь? Как, родная, плясать?

                        Я ведь знаю, что рядом томятся друзья!

Корм.             Той семьи больше нет! Развалилась!

                        Муж блаженствует в царской постели,

                        а жена убивается в спальне!

                        Несмотря на старания близких,

                        госпожа не смирилась нисколько!

 

Мед.               Ай-ай!

                        Светоч божий, пронизай мне темя!

                        Что мне в этой тоске бесконечной?

                        Горе! Горе! Отвязана смертью,

                        уплыву я от мерзостной жизни!

 

Хор                Слышишь, Зевс, и Земля, и божественный свет,

                        как тоскливо рыдает и криком кричит

                        молодая жена?

                        Зачем так стремиться страстно,

                        безумная, к ложу смерти?

                        Зачем торопить кончину?

                        Об этом не молят люди!

                        Твой милый нашёл другую?

                        Не надо так истязаться!

                        Защита придёт от Зевса!

                        Не слишком страдай по мужу!

 

Мед.               О, Фемида, великая силой!

                        Артемида! Как больно, богиня!

                        Он ведь клялся! Ужасною клятвой!

                        Ах, увидеть бы гибель подонка,

                        и невесты, и царского дома,

                        так бессовестно мне навредивших!

                        Ах, отец мой! Ах, город любимый!

                        Ах, мой братец, позорно убитый!  

 

Корм.              Вы слыхали? Она призывает

                        и Фемиду, хранящую клятвы,

                        и Зевеса, владыку обетов!

                        Этот гнев оскорблённой хозяйки

                        сам собой никогда не смирится!

Хор                Почему не посмотрит нам прямо в глаза,

                        почему не послушает наши слова,

                        не поймёт нашу мысль?

                        Как справиться с горьким гневом

                        и негодованьем сердца?

                        Однако друзей любимых

                        не брошу я на погибель!

                        Ступай, приведи бедняжку!

                        Скажи, что её мы любим!

                        Беги, чтоб не вышло горя!

                        Она вся кипит от скорби!  

                                               

Корм.              Всё исполню! Боюсь, что непросто

                        убедить госпожу!

                        Но для вас, так и быть, постараюсь,

                        хоть и львицей, недавно родившей,

                        мечет взоры на слуг, если кто-то

                        подойдёт и о чём-нибудь спросит!

                        Наших предков за глупость ругая,

                        ты от истины не отдалишься.

                        Для пиров они гимны сложили,

                        для обедов и праздников светлых,

                        благозвучные прелести жизни,

                        но никто от печали проклятой

                        не нашёл многострунных мелодий,

                        вот поэтому рушатся семьи

                        от смертей, от жестокого рока!

                        Сердцу музыкой нужно лечиться,

                        на пирах же, богатых и пышных,

                        для чего понапрасну горланить?

                        Пир своим угощеньем приятен

                        и людей сам собой услаждает!

 

Хор                Мне слышен стон, мне слышен плач,

                        протяжный вопль, истошный крик

                        о муже, совершившем зло!

                        Она, безвинная, зовёт

                        Фемиду, Зевсову судью,

                        которая вела её

                        в Элладу, сквозь понтийский ключ,

                        окутанный враждебной тьмой!

 

Мед.               Кори́нфянки мои! Ругать меня не нужно.

                        Я вышла к вам теперь. У вас полно спесивцев,

                        собой кичащихся и на глазах народа,

                        и дома у себя. Немало есть и праздных,

                        безропотных людей, не созданных для чести.

                        Но смертные глаза всегда несправедливы.

                        Не видя ближнего, нутра его не зная,

                        глаза корят его. А чем он провинился?

                        Смиряться должен гость и уважать законы,

                        а не вести себя, как местный задавака,

                        своим невежеством весь город возмутивший.

                        А мне такой удар, и тяжкий, и нежданный,

                        всё сердце раздробил! Я гибну совершенно!

                        Померкли небеса! Я смерть зову, подруги!

                        Муж, бывший для меня блистающей вселенной,

                        мой милый, мой родной, мерзавцем оказался!

                        Из всех осмысленных, одушевлённых тварей

                        нам с вами, женщины, дышать всего труднее.

                        Сначала мы должны купить за кучу денег

                        себе сожителя и собственное тело

                        мужчине подчинить! Какое непотребство!

                        Всё это как игра. Что вытянешь, не знаешь.

                        Мерзавца или нет? Разводы нас не красят,

                        и женщинам нельзя от мужа отказаться!

                        Порядки новые с трудом перенимая,

                        должны мы угадать, нас дома-то не учат,

                        как приспособиться к чужому человеку.

                        Когда усердны мы, и мужа услаждаем,

                        и с нами он живёт без явной неприязни,

                        то мы и счастливы. Иначе всё пропало!

                        Мужчина, угнетён разросшимся семейством,    

                        идёт куда-нибудь и облегчает сердце,

                        то к другу своему, то к сверстнику заходит,

                        а мы сидим, сидим, глядим в свою же душу.

                        Нам любят говорить, что мы живём без риска,

                        за крепкими дверьми, а сильный пол воюет.

                        Какие олухи! Я со щитом три раза

                        стоять бы предпочла, чем раз родить ребёнка!

                        Однако жизнь твоя с моею несравнима,

                        есть город у тебя, и дом отцовский полон

                        сообществом друзей, коловращеньем жизни,

                        а я совсем одна, унижена, бездомна,

                        силком увезена из варварских пределов,

                        меня ни мать, ни брат, ни родственник не может

                        в спокойной гавани укрыть от этой бури!

                        Я попрошу тебя лишь об одной услуге:

                        когда я отыщу какое-нибудь средство

                        и мужу отомстить за сделанную подлость,

                        и выдавшему дочь, и выскочившей замуж,

                        пожалуйста, молчи! Да, женщина труслива,

                        теряется в бою, дрожит при виде стали,

                        но если в браке с ней поступят не по правде,

                        то ни в одной душе нет большей жажды крови!

Хор               Медея, хорошо! Ты мужа покараешь!

                        Не удивительно, что ты в такой печали!

                        Но вот идёт Креонт, правитель государства,

                        тебе он сообщит про новые решенья!

 

КРЕОНТ      

                        Угрюмой, бешеной и на супруга злой

                        Медее мы велим покинуть нашу землю,

                        уйти в изгнание, забрав двоих детей,

                        незамедлительно! Я сам тебе доставил

                        мой собственный приказ, и не вернусь домой,

                        не выдворив тебя за грань моих владений!

Мед.               Ах, я страдалица! Теперь уж мне конец!

                        Враги сюда идут под всеми парусами,

                        а где спасение, где выход из беды?

                        Терпя такое зло, спрошу тебя, однако:

                        зачем же ты, Креонт, решил меня изгнать?

Кр.                 Затем что я боюсь, отвечу откровенно,

                        что дочери моей ты сильно навредишь.

                        Есть множество причин для этих опасений,

                        ты мудрой рождена и сведущей во зле,

                        притом печалишься, ложась в постель без мужа,

                        и яростно грозишь, как сообщают мне,

                        и тестю жениха, и жениху с невестой      

                        наделать пакостей. Но я мой дом спасу!  

                        Мне лучше, женщина, тебе быть ненавистным,

                        чем слабость проявить, а после горевать!

Мед.               Вот ужас-то!

                        Креонт, не в первый раз такое происходит,

                        от славы собственной так часто я страдаю!

                        Разумный человек не должен, право слово,

                        чрезмерное давать образованье детям,

                        их в городе сочтут не только болтунами,

                        но будут к ним питать убийственную зависть!

                        Идеи новые невежам предлагая,

                        ты сразу прослывёшь негодным, недалёким,

                        а если превзойдёшь прославленных учёных,

                        то станешь городу невыносимой ношей.

                        С подобным жребием и я уже столкнулась:

                        поскольку я умна, одним кажусь я скверной,

                        другим уклончивой, а третьим прямодушной,

                        четвёртым чёрствою! Но я не так разумна!

                        Боишься ты. Чего? Что будешь мной расстроен?

                        Я неспособна ведь – Креонт, не беспокойся –

                        атаковать людей, сидящих на престоле!

                        Ты чем задел меня? Ты дочку замуж выдал

                        велением души. Я мужа ненавижу,

                        а ты, мне кажется, решил благоразумно,

                        и к благу твоему я зависть не питаю.

                        Женитесь, счастья вам! Но дайте мне возможность

                        остаться тут, в стране! Обижена я крепко,

                        но буду тихо жить и уступлю сильнейшим!

Кр.                 Ты мягко говоришь, однако страх таится

                        под сердцем у меня, что ты беду готовишь.

                        Не верю я тебе. Теперь уже ни капли.

                        Горячий женский ум, да и мужской, конечно,

                        удобней просчитать, чем неприметно мудрый.

                        Давай же, уходи! Довольно разговоров!

                        Я твёрдо всё решил! Ты хитростью не сможешь

                        остаться тут, при нас, враждебная злодейка!

Мед.               Я у колен твоих! Молю невестой вашей!

Кр.                 Напрасно слов не трать! Меня не переломишь!

Мед.               Меня ты выгонишь и просьбы не уважишь?

Кр.                 Ты мне не так мила, как близкие мне люди!      

Мед.               О родина моя, как ты терзаешь память!

Кр.                 Она в душе у нас лишь детям уступает.

Мед.               Ах, боже! Сколько слёз приносят нам Эроты!

Кр.                 Кому как повезёт, как сложится по жизни.

Мед.               О Зевс, не дай уйти виновнику несчастья!

Кр.                 Безумная, ступай! Довольно мне мучений!

Мед.               Сама я мучаюсь, мне мук твоих не нужно!

Кр.                 Сейчас мои рабы тебя взашей прогонят!

Мед.               Пожалуйста, Креонт, не надо, умоляю!

Кр.                 Ну, женщина, смотри! Ты мне надоедаешь!

Мед.               Всё-всё! Я ухожу! Но просьба не об этом!

Кр.                 Чего ты пристаёшь и руку мне сжимаешь?

Мед.               Один лишь этот день позволь мне задержаться,

                        чтоб я могла решить, куда идти, как денег

                        для мальчиков достать, ведь их отец любимый

                        судьбою сыновей никак не озабочен!

                        Ты жалость прояви – ты ведь и сам родитель,

                        тебе благоволить естественно к потомству!

                        Я об изгнании не так переживаю,

                        как о судьбе детей, страдающих безвинно!        

Кр.                 Нет, я не наделён решимостью тирана,

                        моя покладистость мне много раз вредила.

                        Я вижу, женщина, что делаю ошибку,

                        но будь по-твоему. Запомни: если встретит,

                        поднявшись над землёй, летучий факел бога

                        тебя и сыновей в пределах государства,

                        ты будешь казнена! И я не лгу нисколько!

                        Раз нужно, задержись. Я думаю, что за́ день

                        тебе не натворить ужасных злодеяний!

 

Хор                Горемычная,

                        ты совсем онемела от скорби!

                        Где защита, где дом дружелюбный,

                        где страна, где ты сможешь укрыться?

                        Как найти это всё?

                        В безысходную бездну страданий

                        бог тебя ниспровергнул, Медея!    

               

Мед.               Везде всё рушится. Кто будет прекословить?

                        Но это не конец, не надо торопиться!

                        Есть испытания ещё для новобрачных,

                        немалые труды для родственничков этих!

                        Да разве стала бы пред ним я пресмыкаться

                        без выгоды своей, без повода для козней?

                        Не умоляла бы и рук бы не марала!

                        Однако он достиг такого скудоумья,

                        что, сердцем чувствуя мои поползновенья,

                        не выгнал прочь меня, но целый день отмерил,

                        когда моих врагов я превращу в три трупа,

                        отца, и доченьку, и моего супруга!

                        Есть многие пути для их уничтоженья,

                        и не решила я, какой мне взять, подруги,

                        спалить ли пламенем их брачные покои,

                        вонзить ли острый меч подонкам прямо в печень,                    

                        проникнув тайно в дом, где украшают спальню?

                        Но беспокоюсь я – а вдруг меня поймают,

                        крадущуюся в дом с намереньем недобрым?

                        Тогда ведь я умру под хохот этих тварей!

                        Нет, лучше путь прямой, где нам сама природа

                        блистать позволила – перетравить их ядом!

                        Ну, решено!

                        Допустим, все мертвы. Какой нас примет город?

                        Какой приверженец нам кров и дом надёжный

                        захочет предложить и нас обезопасит?

                        Нет рядом никого! Я подожду немного,

                        и если явится защитная твердыня,

                        убийство совершу коварно и без шума,

                        но если не найду решения другого,

                        зарежу их, дойду до выси дерзновенья!

                        Никто из них – клянусь владычицею, чтимой

                        превыше всех других, помощницей моею,

                        Гекатой дорогой, живущей в сердце дома –

                        не будет ликовать, мне душу испоганив!

                        Я сделаю тот брак и гибельным, и горьким,

                        будь горьким их родство, как и моё изгнанье!

                        Ну что ж, не поскупись природными дарами,

                        подумай обо всём, искусной будь, Медея!

                        Вперёд, на страшный бой! На испытанье духа!  

                        Ты слышишь боль свою? Но нет, под град насмешек

                        тебя не поведёт сизифов брак Ясона,

                        дочь знатного отца и Гелиоса внучку!

                        Ты понимаешь всё… Вдобавок по природе        

                        мы, женщины, к добру нисколько не пригодны,

                        мы злом пропитаны, и лишь на зло способны!

           

Хор                Во́ды божественных рек зажурчали вспять,

                        правда и мера вещей – всё изменено.

                        Души пропитаны злом, и сердца людей

                        больше не верят богам!

                        Впрочем, людская молва вознесёт меня

                        и уваженье вернёт женщинам земли,

                        больше никто не дерзнёт грязью нас пятнать!

 

                        Музы старинных певцов бросят петь о том,

                        как вероломна и зла женская душа.

                        Феб, царь мелодий земных, нас не наделил

                        даром божественных струн,

                        я бы исполнила гимн и про сильный пол!

                        Много за тысячи лет скоплено легенд,

                        жалящих равным стыдом женщин и мужчин!

 

                        Отцовский дом бросила ты, и сердце

                        страстью сожгла, и раздвинула в море двойные скалы,

                        теперь же в чужом краю

                        лежишь на постели брачной,

                        одна, без объятий мужа,

                        несчастная, дожидаясь

                        позора изгнанья!

 

                        Где в клятвах смысл? Где он теперь? Умчался

                        стыд из Эллады великой, прорезав эфир небесный!

                        В чертоги отца тебе,

                        как в пристань, от зла не скрыться,

                        бедняжка! Другой царевне,

                        тебя превзошедшей в браке,

                        твой дом подчинился!

           

ЯСОН

                        Не только в эти дни, но часто наблюдал я,

                        что неуёмный гнев – неприбыльный порок!

                        И эту землю ты, и дом бы сохранила,

                        легко перенеся решения властей,

                        а будешь изгнана из-за речей пустейших!

                        Мне, впрочем, всё равно. Не прекращай везде

                        долдонить, что Ясон – подлейший из мерзавцев!

                        Такое про царей посмела ты сказать,

                        что выгодно тебе отправиться в изгнанье!

                        Я рук не покладал, пытаясь усмирить

                        разгневанных господ, чтоб ты смогла остаться,

                        но не хотела ты про дурь свою забыть,

                        порочила царей – за то тебя и гонят!

                        Но я своим родным и тут не изменил,

                        явился, женщина, чтоб ты не уходила

                        с порожним кошельком и малыми детьми,

                        в страданьях и нужде! Изгнанье привлекает

                        немало тягостей. Да, ненавидь меня,

                        но странствий нищенских тебе я не желаю!

Мед.               Наипоганейший! Вот всё, что языком

                        я вымолвить смогу! Ничтожная душонка!

                        Пришёл ты к нам, пришёл, хотя осточертел

                        богам, и мне самой, и всем живущим людям!

                        Тут не бесстрашие, не величавый жест,

                        напакостив родным, в глаза глядеть им честно,

                        а наихудшая из немочей людских –

                        бесстыдство! Хорошо, что ты теперь явился!

                        Я душу освежу, наговорив тебе

                        позорящих вещей, а ты страдай и слушай!

                        С начала самого начну я свой рассказ,

                        как я спасла тебя, и это знают греки,

                        с тобой приплывшие на корабле Арго́,

                        когда тебя к волам, живым огнём дышавшим,

                        послали смертный луг пахать и засевать.

                        Дракону, свившему недремлющие кольца

                        пред золотым руном, я жизнь оборвала

                        и этим для тебя зажгла огонь спасенья.

                        Предать осмелившись отца и дом родной,

                        я в Пелиев Иолк приехала с тобою,

                        влекома рвением, а не своим умом.

                        Я Пелию дала ужаснейшую гибель –

                        от рук его детей! Там всё разнесено!

                        А ты, ничтожество, попользовался мною

                        и вышвырнул за дверь! Жениться побежал!

                        Но я ведь родила! Ты вовсе не бездетен,

                        иначе новый брак смогла бы я понять!

                        Что клятвы? Просто звук! Одно непостижимо:

                        ты думаешь, вверху сменились божества,

                        что у людей теперь законы изменились?

                        Пойми же, наконец! Ты клятву не сдержал!

                        Ах, правая рука! О, как тебя сжимали!

                        Колени вы мои! О, как вас обнимал

                        беспутный негодяй! Всё, кончены надежды!

                        Давай по-дружески с тобой поговорю.

                        (А что с ним говорить? Ну ладно, попытаюсь!

                        При свете слов моих чернее станет грязь!)

                        Куда податься мне? К отцу, в мой край родимый?

                        Ведь я их бросила! И хуже! Предала!

                        В дом бедных Пелиад? О да! С каким радушьем

                        те пустят на порог убийцу их отца!

                        Такие вот дела. И дома я злодейка,

                        и тех, кому никак не стоило вредить,

                        врагами сделала, служа тебе исправно!

                        Гречанки думают, что ты взамен всего

                        мне счастье подарил. Ах, что за муж чудесный,

                        какой прекрасный друг достался бедной мне,

                        когда меня теперь из царства выдворяют,

                        одну и без друзей, с малютками-детьми!

                        Ах, наш молодожён! Орёл! Родил двух нищих

                        и по́ миру пустил заступницу свою!

                        О Зевс, ты учишь нас от золота подделку

                        по явным признакам надёжно отличать,

                        ты выжег бы клеймо на теле негодяя,

                        чтоб честный человек не связывался с ним!

Хор                Ужасен гнев людской, и как его излечишь,

                        когда в семье кипят, свирепствуют раздоры!

Яс.                   Я должен, видимо, не худо говорить,

                        пытаясь, женщина, как наторелый кормчий,

                        свой парус подобрав, на кромке лишь уйти

                        от болтовни твоей, гремящей и бурливой.

                        Свои заслуги ты до неба вознесла,

                        но сберегла меня одна Киприда в море,

                        и никакой другой ни бог, ни человек!

                        Да, ум твой изощрён, а ложь твоя противна,

                        мол, ты спасла мне жизнь, когда пускал Эрот                                  

                        в тебя, несчастную, рой стрел неотразимых!

                        Я не хочу теперь в подробности входить,

                        ты вправду помогла, и сделала немало,

                        но выгоды твои от угожденья мне

                        крупней твоих потерь. И вот они, причины!

                        Во-первых, ты живёшь не с варварской ордой,

                        а среди эллинов. Ты знаешь справедливость,

                        которую вершит закон, а не кулак.

                        Ты мудростью своей известна всей Элладе.

                        Переместив свой дом на самый край земли,

                        ты не смогла бы стать предметом разговоров.

                        Ни золота иметь я в доме не хочу,

                        ни гимны сочинять искуснее Орфея,

                        в удел не получив прославленной судьбы!

                        Вот я и объяснил, как я всё понимаю,

                        сама ты начала словесный этот бой!

                        Ты сердишься за брак, с царевной заключённый,

                        а я вот покажу, что я, во-первых, мудр,

                        и, во-вторых, смышлён, и что я друг вернейший

                        тебе и мальчикам. Довольно! Помолчи!

                        Приехал я сюда от берегов Иолка,

                        увешан гроздьями непоправимых бед,

                        чего же более удачного найти мне,

                        чем брак с царевною? Что делать беглецу?

                        А ты не беленись! Я нас не опозорил,

                        невесту новую распутно не желал,

                        и в многодетности не думал состязаться,

                        вполне хватает мне вот этих сыновей!

                        Я, главное, хотел, чтоб жили мы прилично,

                        не зная бедности! Понятно, что друзья

                        умчатся во всю прыть, как только нищим станешь!

                        А я хотел детей достойно воспитать,

                        дать братьев сыновьям, тобой уже рождённым,

                        их сделать равными, семью объединить

                        и благоденствовать! Ещё рожать ты хочешь?

                        А я хочу детьми, которых заведу,

                        помочь вот этим двум! Да разве это плохо?

                        И ты кивнула бы, когда бы новый брак

                        тебя так не сердил! Все женщины такие –

                        когда семья крепка, у вас в руках весь мир,

                        а если, не дай бог, постель начнёт крениться,

                        то безупречнейший, наичестнейший муж

                        становится врагом! Нам нужно по-иному

                        детей производить, чтоб вымер женский пол,

                        и человечество тогда вздохнёт свободно!

Хор               Ясон, ты речь свою построил хорошо,

                        но я скажу тебе, пусть против ожиданья:

                        супругу предал ты, и в этом ты неправ!

Мед.               Как отличаюсь я от заурядных смертных!

                        По мне так негодяй, метатель умных слов,

                        себе же самому наносит вред сильнейший.

                        Хвалясь, что языком прикроет свой порок,

                        он смеет пакостить, но без ума большого.

                        Таков, дружок, и ты. Но в позу не вставай,

                        лишь слово я скажу, и будешь на лопатках!

                        Другой бы, не подлец, меня уговорил

                        согласье дать на брак, тайком бы не женился.

Яс.                   А ты бы ринулась поддерживать меня,

                        про этот брак узнав! Ты и теперь не можешь

                        под сердцем усмирить остервенелый гнев!

Мед.               Не в этом суть, а в том, что варварка-супруга

                        тебя под старость лет не станет украшать!

Яс.                   Пойми ты, наконец! Не ради женской ласки

                        союз я заключил с наследницей царя,

                        но, как уже сказал, тебя спасти желая

                        и братьев царственных от одного отца

                        дать нашим сыновьям, чтоб род наш укреплялся!

Мед.               Не нужно жизни мне богатой и пустой,

                        не нужно сытости, томящей ум и сердце!

Яс.                   Хотя бы притворись, что стала ты мудрей,

                        пускай полезное не кажется прискорбным,

                        благополучие несчастьем не считай!      

Мед.               Давай, глумись вовсю! Ты получил защиту,

                        а я в изгнание пойду совсем одна!

Яс.                 Ты это выбрала, и не вини другого!

Мед.               А что я сделала? Женилась, предала?

Яс.                 Бросала ты царям преступные проклятья!

Мед.               Проклятьем буду я и дому твоему!

Яс.                 Я больше говорить об этом не желаю!

                        Но если хочешь ты себе и детям взять

                        в дорогу дальнюю какие-нибудь деньги,

                        сама мне сообщи. Я денег принесу

                        и знаков гостевых, чтоб вас друзья пригрели.

                        Всё это, женщина, неумно отвергать.

                        Переставай кипеть, и выгадаешь больше!

Мед.               Мне от друзей твоих не надо ничего,

                        и помощью своей мне душу ты не пачкай,

                        нет пользы никакой в подарках подлеца!

Яс.                   Пусть боги вышние свидетелями будут,

                        что я хочу помочь тебе и сыновьям!

                        Отвергла ты добро! Ты дружескую помощь

                        надменно отмела! Ну что ж, тогда страдай!

Мед.               А ты катись к жене, объезженной недавно!

                        От спальни отошёл, и весь уже горишь!

                        Беги, люби её! И, может, волей бога

                        ты так наженишься, что кровью истечёшь!

 

Хор                Стаи шумливых Эротов

                        нам не приносят ни славы,

                        ни уважения смертных,

                        если же скромно Киприда

                        близится, то не бывает богини прелестней!

                        Но, госпожа, неизбежной стрелою, намазанной страстью,

                        не отягчай ты свой лук золотой!

                                       

                        Пусть бережёт нас воздержность,

                        лучший подарок бессмертных,

                        пусть ни жестоких раздоров,

                        ни бесконечных терзаний,

                        душу смущая влеченьем к супругу чужому,

                        не насылает Киприда, но ценит безбурные браки,

                        зная, кого за кого выдавать!

                       

                        Милый мой дом! Край мой родной!

                        Как я боюсь вас потерять!

                        Как я боюсь жизнь провести

                        в дальней стране, как в западне,

                        тая в слезах, плача навзрыд!

                        Нет, лучше смерть! Пусть я умру,

                        не пережив горестный день!

                        Нет ничего в мире страшней,

                        чем оборвать корни свои!

                       

                        Всё, что теперь мы говорим,

                        то не чужой чей-то рассказ!

                        Друг никакой, град никакой

                        не исцелил сердце твоё,

                        сжатое вмиг страшной бедой!

                        Пусть пропадёт, канет в позор

                        тот, кто друзей не поддержал

                        и наследил в чистой душе!

                        Нужен ли мне этакий друг?

                                   

ЭГЕЙ

                        Медея, радуйся! Приветствуя друзей,

                        никто прекраснее вступления не знает!

Мед.               Что ж, радуйся и ты, сын мудрого отца,

                        Эгей Пандиони́д! Откуда в наши земли?

Эг.                   Я Феба навещал, оракул вековой.

Мед.               Зачем же Пуп Земли проведывал ты вещий?

Эг.                   Узнать, где семя взять и деток наплодить.

Мед.               О, небожители! Ты всё ещё бездетен?

Эг.                   Бездетен! Так велел, должно быть, некий бог!

Мед.               А ты теперь женат? Холостяком остался?

Эг.                   От ложа брачного я не был отпряжён.

Мед.               И что поведал Феб о будущем потомстве?

Эг.                   Слова мудрёнее, чем нам дано понять!

Мед.               А мне позволено узнать реченье бога?

Эг.                 Да, разумеется! Тут острый нужен ум!

Мед.               Что бог тебе прорёк? Скажи, раз позволяешь!

Эг.                 «Не распускать ноги, торчащей в бурдюке…»

Мед.               Чего не выполнив? Придя в страну какую?

Эг.                 «…до возвращения к родному очагу.»

Мед.               Зачем же в этот край ты по́ морю приехал?

Эг.                 Питфей тут есть один, земли трезенской царь.

Мед.               Да, славный Пелопид, образчик благочестья!

Эг.                   Я поделиться с ним пророчеством хочу.

Мед.               Он мудрый человек и дельный толкователь.

Эг.                   Он мой любимейший товарищ боевой!

Мед.               Ну, славного пути! Да сбудутся желанья!

Эг.                   А почему твой взгляд от плача помутнел?

Мед.               Эгей! Супруг мой стал подлейшим человеком!

Эг.                   О чём ты? Говори! Что за беда стряслась?

Мед.               Ясон прогнал меня! Безвинно! Беспричинно!

Эг.                   Чего он натворил? Ты внятно расскажи!

Мед.               Другая женщина теперь хозяйка дома!

Эг.                   Да как же он посмел устроить этот срам?

Мед.               Пойми же, я никто! Без имени, без мужа!

Эг.                   Другую встретил он? Пресытился тобой?

Мед.               Он по уши влюблён, и от семьи отрёкся!

Эг.                   И бог с ним, с дураком, раз он такой подлец!

Мед.               Ещё он полюбил своё родство с царями!

Эг.                   А кто отец жены? Скорее, не томи!

Мед.               Креонт её отец, великий царь Коринфа!

Эг.                   Понятно, женщина. Тут всякий заревёт!

Мед.               Я уничтожена! Меня к тому же гонят!

Эг.                   Чьим повелением? Ещё одна беда!

Мед.               Креонт лишил меня коринфского гражданства!

Эг.                   Ясон согласен с ним? Я это не хвалю!

Мед.               Он против на словах, но радуется сердцем!

                        Тебя молю я, друг, твоею бородою,

                        к твоим коленам я смиренно припадаю,

                        ты пожалей меня, ты смилуйся над бедной,

                        ты молча не смотри на путь мой сиротливый,

                        открой изгнаннице и отчий дом, и царство!

                        Пусть боги утолят в тебе потомства жажду,

                        пусть радостно, легко ты доживёшь до смерти!

                        Я стану для тебя невероятным кладом,

                        бездетность прекращу и семена потомства

                        посею для тебя лекарствами моими!

Эг.                   По множеству причин тебе пойти навстречу

                        хочу я, женщина: и для богов, конечно,

                        и для семян детей, обещанных тобою.

                        Совсем я сбился с ног! Не знаю, что и делать!

                        Я вот как поступлю. Когда ко мне приедешь,

                        то я попробую тебя принять по чести,

                        однако, женщина, предупреждаю сразу,

                        я лично не смогу тебя забрать отсюда!

                        Из царства этого сама найди дорогу.

                        Когда придёшь ко мне, то будешь под защитой,

                        я никому тебя из рук моих не выдам,

                        и здешние друзья винить меня не станут!

Мед.               Изволь. Ещё бы мне какую-нибудь клятву,

                        и буду я тогда совсем тобой довольна.

Эг.                   Ты что, не веришь мне? К чему такая просьба?  

Мед.               Я верю. Но меня дом Пелия с Креонтом

                        сжить со́ свету хотят! Обременённый клятвой,

                        ты не позволишь им забрать меня обратно.

                        Сказав одни слова, но не призвав бессмертных,

                        возможно, как-нибудь с врагами ты сойдёшься,

                        послов их пригласишь. Я ведь совсем бессильна,

                        у этих же и власть, и царский дом, и деньги!

Эг.                   Я думаю, что ты не в меру осторожна,

                        но если требуешь, отказывать не буду.

                        Я этим и себя смогу обезопасить,

                        для недругов твоих придумав отговорку,

                        и милость проявлю. Назначь богов для клятвы!

Мед.               Землёю поклянись, и Гелиосом ясным,

                        родителем отца, и всеми божествами!

Эг.                   Что делать? Говори! Чего не надо делать?

Мед.               Что ты меня и сам не выгонишь из царства,

                        и никаким врагам не дашь меня похитить,

                        покуда будешь жив, по своему желанью!

Эг.                   Клянусь я и Землёй, и Гелиосом ясным,

                        и сонмищем богов! Исполню всё, что слышу!    

Мед.               Добро. А если ты нарушишь эту клятву?

Эг.                   То пусть я пропаду, как всякий нечестивец!

Мед.               Иди же, радуйся! Теперь я всем довольна!

                        Незамедлительно в твой город я прибуду,

                        закончив здесь дела и своего добившись!

 

Хор                Спутник странствий далёких, сын Майи,

                        к двери дома тебя да приблизит,

                        да исполнишь ты всё, что задумал!

                        Ты душою велик,

                        царь Эгей! Мы уверены в этом!

 

Мед.                О Зевс, и Зевсов Суд, и Гелиоса свет!

                        Мы ныне победим своих врагов, подруги!

                        Всё будет хорошо, мы вышли на дорогу,

                        теперь я подлецов отменно накажу!

                        Стал этот человек в моём тягчайшем горе

                        надёжной гаванью для всех моих решений,

                        к нему и привяжу мой кормовой канат,

                        придя в столичный град и славный край Паллады!

                        Сейчас я расскажу, что делать собираюсь.

                        Горьки мои слова, но выслушай меня!

                        Кого-нибудь из слуг пошлю сказать Ясону,

                        что мне хотелось бы опять с ним повидаться.

                        Когда он явится, покорно сообщу,

                        что план его теперь мне кажется прекрасным,

                        войти в семью царя, предательски нас бросив,

                        что он похвально всё продумал и решил.

                        Одно лишь попрошу – детей в стране оставить,

                        не для того, чтоб здесь, во вражеских владеньях,

                        глумились недруги над малыми детьми,

                        но чтобы хитростью царевну изничтожить.

                        И вот я их пошлю, в руках дары несущих

                        невесте молодой, чтоб их не гнали прочь,

                        ажурный пеплос мой и венчик златобитный.

                        Едва нарядится, то и сама погибнет,

                        и всякий человек, притронувшийся к ней,

                        такими зельями дары я пропитаю.

                        Ну и достаточно рассказывать об этом.

                        Я плачу оттого, какое дело мне

                        содеять предстоит, ведь я потом зарежу

                        любимых мальчиков! Никто им не поможет!

                        Стерев Ясонов род с поверхности земли,

                        покину я страну, сбегу от вида крови

                        ребёночков моих, от страшного злодейства!

                        Мне хохота врагов, подруги, не стерпеть!

                        И пусть. Что в жизни мне? Ни родины любимой,

                        ни дома отчего, ни отвращенья бедствий!

                        Ошиблась горько я, когда свой дом родной

                        навек оставила, поверив басням грека,

                        но, с божьей помощью, он мне за всё заплатит!

                        Детей, рождённых мной, живыми никогда

                        ему не увидать, и с новобрачной новых

                        детей не нарожать, поскольку гадкой гадко

                        погибнуть предстоит от снадобий моих!

                        Пускай меня никто не посчитает кроткой,

                        безвольной, немощной, но именно напротив –

                        безжалостной к врагам и любящей друзей,

                        такие смертные живут славнейшей жизнью!

Хор                Поскольку с нами ты всем этим поделилась,

                        радея о тебе, законы уважая,

                        мы снова говорим: приди в себя, опомнись!

Мед.               Нет, этому не быть! Но я тебя прощаю,

                        жестоких бед моих, конечно, ты не знала.

Хор                Ты, значит, посягнёшь на собственное семя?

Мед.               Я тем больней всего ужалю сердце мужа!

Хор                 Наинесчастнейшей ты женщиною станешь!

Мед.               Так, значит, суждено. Молчи уже об этом!

                        Давай, беги скорей и приведи Ясона,

                        моя помощница во всех делах негласных!

                        Смотри же, милая, не вздумай проболтаться,

                        раз госпожу ты чтишь и женщиной зовёшься!


Хор                 Эрехтеиды, блаженные вечно,

                        дети богов, излучающих счастье,

                        край ваш священный, не взятый врагами,

                        вас превосходною мудростью кормит,

                        вы же танцуете в чистом эфире,

                        где, говорят, пиерийские Музы

                        жизнь белокурой Гармонии дали.

                       

                        Из восхитительных струй кефисийских,

                        молвят, Киприда воды зачерпнула,

                        выдохом нежным родив дуновенье

                        смирных ветров, источающих нежность.

                        Пышными розами кудри украсив,

                        повелевает Эротам богиня

                        сесть возле Мудрости, мир улучшая.

                       

                        Тот город божественных рек,

                        тот край, берегущий друзей,

                        как смогут они выносить

                        убийцу невинных детей

                        в собрании граждан своих?

                        Подумай – детей умертвить!

                        Подумай – расплёскивать кровь!

                        Мы все на коленях стоим,

                        тебе всей душою кричим:

                        не трогай, не трогай детей!

 

                        Где мужество ты обретёшь,

                        как сердце, и руку, и дух

                        направишь на бедных детей,

                        творя жесточайшее зло?

                        И как, обращая глаза

                        к малюткам, убитым тобой,

                        ты сдержишь кипение слёз?

                        Ты кровью молящих детей

                        не сможешь окрасить ладонь,

                        ведомую дерзкой душой!

                       

Яс.                 Звала ты? Я пришёл. Меня ты ненавидишь,

                        но я не откажусь увидеться с тобою.

                        Чего ты, женщина, теперь ещё желаешь?

Мед.               Ясон, прошу тебя всё сказанное прежде

                        простить и наш разлад перенести спокойно,                  

                        ведь много доброго мы сделали друг другу!

                        Я тут сама себя недавно укоряла:

                        «Зачем, упрямица, я так рассвирепела,

                        зачем питаю зло к благоразумным людям,

                        желая гибели правителям исконным

                        и мужу моему? Он, милый, так заботлив!

                        Царевну покорил, и нарожает братьев

                        моим же сыновьям! Не время ль отступиться

                        от гнева? Что со мной? Не любят ли нас боги?

                        Бездетна разве я? Не понимаю разве,

                        что нам, изгнанникам, друзья нужны, как воздух?»

                        Я всё обдумала! Теперь я осознала,

                        как я была глупа, как попусту сердилась!

                        Ты просто молодец! Поступок твой логичен,

                        твой брак поможет нам, а я была безумной!

                        Мне следовало бы самой тебя направить,

                        и нежно подбодрить, и отвести к постели,

                        с твоей невестою блаженно породнившись!

                        Конечно, мы есть мы. Я не скажу, плохие,

                        однако женщины! Не подражай порокам,

                        с моим ребячеством ребячеством не мерься!

                        Готова я признать, что зла я вам желала,

                        но изменилась я и стала дружелюбней!

                        Эй, дети, слышите? Бегом из дома, дети!

                        Приветствуйте отца, давайте же все вместе

                        с ним побеседуем, давайте позабудем

                        былую неприязнь! Вы маме подражайте!

                        Мы все одна семья! Мой гнев пропал бесследно!

                        Вы руку правую теперь отцу пожмите!

                        Ах, боже всеблагой! Что вам судьба готовит?

                        Вам, дети, долго ли живыми оставаться,

                        протягивать ко мне ручонки дорогие?

                        Заплачу я сейчас! Меня трясёт от страха!

                        Смотрите! Мы с отцом все ссоры прекращаем!

                        Ваш облик сладостный туманится слезами!

Хор                И у меня в глазах поблескивают слёзы,  

                        пусть горе завершит свой путь неумолимый!

Яс.                   Прекрасно, женщина! Я вовсе не сержусь,

                        ведь роду вашему естественно беситься,

                        когда супруг тайком вступает в новый брак.

                        Но к лучшей участи ты сердцем тяготеешь,

                        узнав победный путь, хотя и после нас!

                        Всё это, женщина, дела души разумной.

                        Вас, мальчики мои, отец не позабыл,

                        но с помощью небес готовит вам блаженство!

                        Я думаю, что стать первейшими людьми

                        в Коринфе предстоит и вам, и вашим братьям!

                        Вам нужно лишь расти, а прочее свершит          

                        отец, поддержанный благоволящим богом!

                        Хочу я видеть вас могучих, молодых,

                        здоровьем пышущих, врагов моих повергших!

                        Чего ты жжёшь глаза сверкающей слезой

                        и прочь воротишься щекою белоснежной,

                        совсем не радуясь рассказу моему?

Мед.               Да вовсе ничего. Я за детей волнуюсь.

Яс.                   Не надо! Я их тут пристрою хорошо!

Мед.               Всё, я отплакалась. Не буду сомневаться.

                        Безвольна женщина и плаксой рождена.

Яс.                   Зачем так жалобно стенала ты по детям?

Мед.               Ведь я их родила! Когда ты жизнь им прочил,

                        я думала с тоской: а суждено ли это?                  

                        Но я тебя звала поговорить о деле.

                        Один вопрос решён, ты о другом послушай.

                        Правителям страны изгнать меня угодно

                        (что лучше для меня, теперь я это вижу,

                        поскольку ни тебя не буду я тревожить,

                        ни царскую семью, врагом ей представляясь),

                        и я, конечно же, покину эту землю,

                        но чтобы ты сумел заботиться о детях,

                        Креонта попроси не прогонять малюток!

Яс.                   Задача непроста, но стоит попытаться.

Мед.               Невесте прикажи за них замолвить слово

                        перед отцом своим и отменить изгнанье!

Яс.                   Я так и поступлю! Царевна мне покорна!

Мед.               Она ведь женщина, как многие другие.                

                        Тебе я помогу в твоём труде достойном,

                        подарки ей пошлю, которых нет прекрасней

                        на нынешней земле, я это знаю точно –

                        ажурный пеплос мой и венчик златобитный.

                        Ей дети отдадут. Но нужно, чтоб скорее

                        какой-нибудь слуга сюда принёс наряды!

                        Пусть будет счастлива, и даже не однажды,

                        но десять тысяч раз! Ей лучший муж достался

                        и сказочный наряд! Его когда-то дед мой,

                        великий Гелиос, вручил своим потомкам!

                        Возьмите, мальчики, вот эти вещи в руки,

                        невесте царственной, блаженной отнесите,

                        пусть не побрезгует подарками моими!

Яс.                   Зачем ты, глупая, себя же обираешь?

                        Неужто царский дом нуждается в одеждах

                        и золоте? Оставь! Не нужно приношений,

                        ведь если ценен я в глазах моей супруги,

                        она и без даров мои слова услышит!

Мед.               Молчи! Язык даров и боги понимают,

                        а слиток золотой все речи перевесит!

                        С ней ласкова судьба, её возносит небо,

                        царицу с юных лет! Чтоб мальчиков не гнали,

                        я душу ей отдам, не то что драгоценность!

                        Когда вы, милые, в богатый дом войдёте,

                        то госпожи моей, отца супруги новой,

                        ищите милости, просите тут остаться

                        и дайте ей наряд. Вам нужно непременно

                        все украшения отдать ей прямо в руки!

                        Идите поскорей, всё выполните точно

                        и радостную весть для мамы принесите!

 

 Хор                Нет уже больше надежды, нет никакой!

                        Дети уже начинают смертный свой путь!

                        Девушка скоро наденет гибель свою

                        вместе с венком золотистым,

                        сдавит Аидовым ядом кудри свои,

                        пламенем их заменяя!

                       

                        Упоена вожделенным, дивным огнём,

                        платье с венком златотканным примет она,

                        быстро нарядится к свадьбе средь мертвецов!

                        Пламя обнимет бедняжку,

                        схватит прекрасное тело, сдавит его

                        и никогда не отпустит!

 

                        Ну а ты, бедный муж своевластной семьи,

                        близкой смерти не видишь,

                        ты и детям родным, и невесте своей

                        боль и ужас готовишь.

                        Как же ты, горемычный, ошибся судьбой!

 

                        Я рыдаю с тобой, мать несчастных детей,

                        обречённых на гибель

                        из-за брачного ложа, которое муж

                        нечестиво покинул,

                        и теперь наслаждается новой женой!

                                   

Пед.               О, госпожа моя! Детей в стране оставят!

                        Царица приняла твои дары охотно,

                        и в руки их взяла, и мальчиков признала!

Мед.               А!

Пед.               Ты чем расстроена? Ведь это же удача!

                        Зачем ты от меня отворотила щёку

                        и радости своей как будто и не рада?

Мед.               Ах, боже мой!

Пед.                Не согласуется всё это с новостями!

Мед.               Ах, боже, боже мой! Пед. Но я не понимаю…

                        Быть может, я принёс неправильную новость?

Мед.               Принёс ты что принёс. Ты в этом неповинен.

Пед.               Зачем же, госпожа, ты клонишься и плачешь?

Мед.               Приходится, старик. Такие вот поступки

                        при помощи богов я совершить пытаюсь.

Пед.               А ты не унывай! Ты к мальчикам вернёшься!

Мед.               Других я, бедная, домой верну сначала!

Пед.               Крепись! Не ты одна родных детей теряешь!

                        Должны мы, смертные, легко терпеть несчастья!

Мед.               Я так и сделаю. Ну, ладно. Возвращайся

                        и мальчикам готовь занятия дневные.

                        Ах, дети милые! У вас есть дом и город,

                        где будете вы жить без матери несчастной,

                        жить вечно будете, разлучены со мною!

                        А я в другой стране изгнанницею стану

                        и взор не услажу, на ваше счастье глядя,

                        ни ванны, ни жены, ни свадебного ложа

                        не приготовлю вам, и факел не поставлю!

                        О своеволие, как ты меня терзаешь!

                        Напрасно, деточки, я грудью вас кормила,

                        напрасно мучилась, и болью разрывалась,

                        и в схватках родовых так плакала, кричала!

                        Я, бедная, ждала, что вы меня возьмёте

                        и в жалкой старости мне станете опорой,

                        а после, мёртвую, обрядите пристойно,

                        на зависть эллинам! Разрушились, распались

                        мечтанья сладкие! Без мальчиков любимых

                        мой век я проживу в терзаньях и печали!

                        Не взглянете на мать глазёнками своими,

                        уйдёте, милые, в безвидный облик жизни!

                        О…о… Зачем в глаза вы мне глядите, дети?

                        Зачем сияете улыбкою последней?

                        Ах, женщины, как быть? Захолонуло сердце

                        при виде мальчиков, прекрасных, светлоглазых!

                        Нет-нет, я не могу! Прощайте, все решенья!

                        Я заберу детей, они со мной поедут!

                        Зачем их убивать, чтоб их отца ужалить,

                        зачем себя казнить удвоенною казнью?

                        Не будет этого! Прощайте, все решенья!

                        Спокойно! Что с тобой? Ты хочешь вызвать сплетни?

                        Посмешищем ходить, не отомстив злодеям?

                        Давай же, соберись! То просто малодушье

                        наполнило твой ум трусливыми словами!

                        Вернитесь, дети, в дом! Кто правым не считает

                        кровавый мой обряд, пускай об этом больше

                        не беспокоится! Рука моя не дрогнет!                              

                        *А!.. А!..

                        Нет, сердце гневное, ты этого не делай!

                        Оставь, оставь детей! Не тронь моих любимых!

                        В далёких странствиях они тебя утешат!

                        Я сворой мстителей, блуждающих в Аиде,

                        клянусь вам! Нет и нет! Я мальчиков не брошу,

                        чтоб негодяи тут над ними надругались!

                        Им всё равно не жить! Пусть лучше мать родная,

                        жизнь детям давшая, лишит их этой жизни!

                        Теперь, как ни крутись, былого не воротишь,

                        с венцом на голове, одета в тонкий пеплос,

                        царевна входит в смерть, я это точно знаю!                                

                        На бедственнейший путь вступаю я отныне,

                        а мальчики мои – на путь ещё несчастней!

                        Расстаться нам пора. Вы, дети, протяните

                        ручонки правые, чтоб с мамочкой проститься!

                        Ладошки милые, любимейшие губы,

                        и лица светлые, и облик благородный!

                        Вы будьте счастливы – но там! А в мире этом

                        всё отнял ваш отец! Прикосновений сладость,

                        и кожа мягкая, и нежное дыханье…

                        Идите же, иди… Нет, больше не могу я

                        вас видеть, милые… Тоска невыносима…

                        Я знаю, чтó за зло я сделать собираюсь,                          

                        но бешенство моё сильнее, чем рассудок,

                          немало страшных мук оно приносит смертным!*

 

        Хор               Зачастую я более тонкий

                              разговор заводила, и в споре

                              превышала способности женщин

                              к стройной мысли,

                              ведь знакомо и нам вдохновенье,

                              говорящее с нами разумно,

                              не со всеми, нас мало на свете,

                              ты одну, может, женщину встретишь

                              среди многих, не чуждую музам.

                              Я считаю, что те между смертных,

                              что детей никогда не имели,

                              превосходят по благополучью

                              всех имевших,

                              ведь бездетные, так и не зная,

                              тяжелы ли, приятны ли дети,

                              потому что семьи не имели,

                              многочисленных бед избегают.

                              Ну а тех, кто под крышей заводит

                              милых отпрысков, знаю, забота

                              изнуряет во всякое время –

                              как поднять, обучить их прилично,

                              как оставить им средства для жизни,

                              и притом неизвестно, хороших

                              или скверных

                              ты потомков растишь, надрываясь!

                              Я скажу и о горшей невзгоде,

                              выпадающей всем этим смертным:

                              средств, положим, нашли они вдоволь,

                              в пору юности дети вступили,

                              добродетельны и благородны,

                              но внезапная смерть налетает

                              и детей в царство мёртвых уносит!

                              В чём же выгода, если к немалым

                              человеческим бедам другую,

                              хуже первой,

                              насылают родителям боги?

 

Мед.               Подруги славные, ждала я очень долго,

                        внимательно ждала, чем дело обернётся.                        

                        Глядите, к нам идёт один из слуг Ясона,

                        прерывисто дыша. Всё это означает,

                        что нам он возвестит ещё одно несчастье!

ВЕСТНИК

                        О, совершившая злодейское деянье,

                        Медея, убегай! Спасайся хоть на судне,

                        хоть на какой-нибудь наземной колеснице!

Мед.               А, собственно, зачем и от кого мне бегать?

Вест.               Царевна умерла, и вместе с ней скончался

                        Креонт, её отец, от ядов окаянных!

Мед.               Прекраснейшая весть! Отныне стану другом

                        и благодетелем тебя считать, любезный!

Вест.               Да что ты говоришь! Ты, женщина, здорова?

                        Не помешалась ли? Очаг царей разрушив,

                        ты рада вестнику и слушаешь без страха?

Мед.                 Мне есть что возразить на эти порицанья.

                        Не горячись, мой друг! Ты мне скажи-ка лучше:

                        как умерли они? Ты счастье мне удвоишь,

                        сказав, что наблюдал ужаснейшую гибель!

Вест.               Когда твоих детей двойное поколенье,

                        придя с отцом своим, вступило в дом царевны,

                        обрадовались мы, твоей бедой больные

                        рабы. У нас в ушах взгремела тотчас новость,

                        что старую вражду вы с мужем завершили!

                        Кто руки сыновей, кто головы целует

                        светловолосые! Весь млея от восторга,

                        с детьми я поспешил на половину женщин.

                        А наша госпожа, взамен тебя любима,

                        пока твоих детей вблизи не увидала,

                        Ясона мерила ревнивыми глазами.

                        Заметив же детей, ресницы опустила

                        и белою щекой к стене отворотилась,

                        полна гадливости. Но твой супруг, пытаясь

                        утешить девушку и злость её умерить,

                        сказал ей: «Не сердись и не враждуй с друзьями!

                        Довольно гневаться, оборотись к нам снова,

                        пусть будут общими друзья у нас отныне!

                        Бери, бери дары! Проси отца, чтоб детям

                        изгнанье отменил! Приятное мне сделай!»

                        Увидев пеплос твой, она не удержалась

                        и обещала всё. Недалеко от дома

                        отец и мальчики успели отдалиться,

                        как пеплос красочный она взяла, надела,

                        покрыла локоны веночком золотистым

                        и, в светлом зеркале причёску поправляя,

                        с бездушным образом улыбкой обменялась.

                        Потом, из кресла встав, немного походила,

                        ступая женственно ногою белоснежной,

                        безмерно радуясь подаркам, то и дело

                        назад отставленной ступнёю восхищаясь.

                        Но тут произошло невиданное что-то:          

                        цвет кожи стал другим, и как-то боком, пятясь,

                        царевна побрела уже нетвёрдым шагом

                        и, чтобы не упасть, за кресло ухватилась!

                        Служанка старая, считая, что, наверно,

                        Пан бедной овладел, а то и бог повыше,

                        вскричала радостно, но видя, как налился

                        рот пеной белою, как страшно закатились

                        зрачки поблёкших глаз и кровь с лица сбежала,

                        навстречу возгласам восторга испустила

                        рыданье громкое! Одна служанка мчится

                        к отцу страдалицы, другая – за супругом

                        с известьем горестным! Все комнаты трясутся,

                        гудят от стука ног, стремительно бегущих!

                        Шестиплетро́вое риста́лище измерив,

                        бегун выносливый уже достиг бы цели,

                        когда, придя в себя, открыв глаза большие,

                        царевна бедная ужасно застонала!

                        Напало на неё страдание двойное:

                        облёкший голову веночек златосветлый

                        всеядным пламенем по телу растекался,

                        а пеплос тоненький, детей твоих подарок,

                        царевну пожирал, в плоть белую въедаясь!

                        Бежит, из кресла встав, как столп огня живого,

                        копной своих волос трясёт и так, и этак,

                        но только всё плотней веночек золотистый

                        виски ей сдавливал, и пламя с каждым новым

                        движением волос лишь ярче разгоралось!

                        Вот навзничь падает, сражённая несчастьем,

                        кто не родитель ей, с трудом её признал бы:

                        ни глаз нет, ни лица, прекрасного когда-то,

                        всё тело сожжено, лишь кровь ещё сочится

                        с макушки головы, докрашивая пламень,

                        и плоть с её костей сосновою слезою

                        течёт по челюстям невидимой отравы!

                        Картина страшная! Научены несчастьем,

                        мы к телу девушки боялись прикоснуться.

                        Бедняга же отец, не ведая о горе,

                        внезапно в дом войдя, на мёртвую наткнулся!

                        Завыл он жалобно, её руками обнял,

                        целуя, говоря: «Несчастный мой ребёнок,

                        какой же бог тебя замучил так жестоко?

                        Кто старого отца осиротил у гроба?

                        Ах, доченька моя! С тобой бы мне погибнуть!»

                        Когда же прекратил и плач, и причитанья,

                        то тело дряхлое попробовал расправить,

                        но прилепился весь, как плющ к побегам лавра,            

                        к плетенью пеплоса, и так забился дико!

                        Когда же он хотел подняться на колено,

                        то дочь противилась, когда он вырывался,

                        то мясо старое с костей его слезало!

                        Немного погодя он богу отдал душу,

                        несчастный человек, он зла не пересилил!

                        Лежат старик-отец и дочь его родная,

                        два трупа, рядышком. Как тут не зарыдаешь!

                        Не буду я тебе навязывать советов,

                        ты знаешь и сама, как скрыться от расплаты.

                        Я вижу не впервой бесцельность этой жизни.

                        Не страшно мне сказать, что мудрецы земные,

                        блистающие тут своим умом дотошным,

                        непоправимый вред самим себе наносят.

                        На этом свете нет ни одного счастливца.

                        Богатым становясь, ты превзойдёшь удачей

                        соседа своего, но счастьем – и не думай!

Хор                  Похоже, в этот день судьба соединила

                        Ясона с крупным злом – но так ему и надо!

                        Ах, наше солнышко, как мы тебя жалеем!

                        Креонта доченька, ушла ты в дом Аидов

                        из-за несчастного замужества с Ясоном!

Мед.                 Подруги, решено! Мне нужно поскорее

                        убить моих детей и уходить отсюда!

                        Теряя время тут, я мальчиков любимых

                        на гибель обреку от рук ещё враждебней!

                        Им всё равно не жить! Пусть лучше мать родная,

                        жизнь детям давшая, лишит их этой жизни!

                        Ну, сердце, соберись! Всё! Хватит, хватит медлить!

                        Ужасно это всё, но делу не поможешь!                

                        Несчастная рука, вот меч! Вот меч! Бери же,

                        бери его, бреди к барьеру скорбной жизни!

                        Не малодушествуй! О мальчиках не думай,

                        что любишь, любишь их, что их сама рожала,

                        забудь на краткий день о деточках прекрасных,

                        потом наплачешься! И даже убивая,

                        ты любишь маленьких! Ах, как мне тошно, бедной!    

 

Хор                  Земля! Всеблагой Гелиос!

                        Пресветлый огонь! Увидьте её,

                        жестокую мать! Не дайте убить

                        любимых детей родною рукой!

                        Твой род золотой продолжат они!

                        Как страшно разлить бессмертную кровь

                        по смертной земле!

                        Божественный свет! Эри́нию жги,

                        из царства теней пришедшую мстить!

                        Пади на неё! Из дома гони!

                       

                        Напрасно с детьми маялась,

                        напрасно в себе носила ты жизнь,

                        пройдя Симплегад свинцовый проём,

                        враждебнейший всем крылатым судам!

                        Бедняжка, зачем нахлынула желчь          

                        на сердце твоё? Зачем же на кровь

                        лить новую кровь?

                        Убийство родных – ужаснейший грех

                        и скверна земли! За это падёт

                        удар на весь род по воле богов!

                       

<РЕБЁНОК> (изнутри дома)

                        Как больно!

 

Хор                 Ты слышишь ли крик? Ты слышишь детей?

                        Ах, что там творит злосчастная мать!

РЕБ. 1             Как быть? Куда бежать от маминой руки?

РЕБ. 2             Любимый братик мой! Не знаю! Мы погибли!

Хор                 Войти ли мне в дом? Хочу прекратить

                        убийство детей!

Реб. 1               Да, ради всех богов! Иначе будет поздно!

Реб. 2               Как близко мы с тобой к сетям её меча!

Хор                  Злосчастная мать, ты камень, ты сталь!

                        Свои же плоды

                        жестоко ты рвёшь, влекома судьбой!

 

                        Согласно молве, из всех матерей

                        одна лишь смогла детей погубить,

                        Ино́, рукой богов лишённая ума,

                        супругой Зевсовой гонимая по свету!

                        Бедняжка летит в солёную хлябь

                        за чёрный свой грех,

                        переступив ногой высокий берег моря,

                        с обоими детьми погибель разделив!

                        Каких же ещё злодейств ожидать?

                        Ах, муки любви!

                        Всю землю, весь мир вы поите злом!

                       

Яс.                   Эй вы, любезные! Вы были в этом доме?

                        Хотел бы я узнать, внутри ещё злодейка,

                        Медея подлая? Наверное, сбежала?

                        Придётся в землю ей как следует зарыться,

                        крылами запастить и взвиться в глубь эфира,

                        чтоб с нею царский дом за всё не расквитался!

                        Она что мнит себе? Царей поубивает

                        и безнаказанно из дома уберётся?

                        Плевать мне на неё! О детях я страдаю!

                        С ней царская семья расправится, конечно,

                        а я сюда пришёл детей обезопасить,

                        чтоб родичи царя на них не отыгрались

                        за грязные дела их матери-убийцы!

Хор                  Несчастный, ты ещё всех бед своих не знаешь,

                        иначе ты, Ясон, запел бы по-другому!

Яс.                   Да что ты! Эта дрянь и за меня возьмётся?

Хор                Убиты мальчики рукою материнской!

Яс.                   Ах, горе! Женщина! Меня ты погубила!            

Хор                  Погибли мальчики! Пойми же, горемычный!

Яс.                   Где кровь их пролилась? В их комнате? Снаружи?

Хор                  Ворота отворив, увидишь деток мёртвых!

Яс.                   Эй, слуги! Поскорей засовы отодвиньте,

                        ломайте все замки! Откройте зло двойное:

                        и мёртвых мальчиков <и мерзкую злодейку,

                        детей убившую!> Сейчас ей будет радость!

 

[Сверху появляется Медея на запряжённой крылатыми драконами

колеснице, полученной от Гелиоса.]

 

Мед.               Чего ты так стучишь? Чего ломаешь двери?

                        Зачем тебе искать убитых и убийцу?

                        Не утруждай себя! Пришёл сюда по делу,

                        так говори со мной, меня же ты не тронешь!

                        Мне дед мой, Гелиос, дал эту колесницу,

                        чтоб защитить меня от недругов заклятых!

Яс.                   Поганая ты тварь! Ах, как же ты противна

                        и небесам, и мне, и всем живущим людям!

                        Ты собственных детей пронзить мечом посмела

                        и обрекла меня на вечную бездетность!

                        Такое страшное содеяв преступленье,

                        дерзаешь ты смотреть на солнце и на землю?

                        Издохни, подлая! Теперь я понимаю,

                        каким я был глупцом, когда тебя из леса

                        в дом греческий привёз, премерзкое исчадье,

                        продавшее отца и край, тебя вскормивший!

                        Меня, а не тебя, сразил небесный мститель!

                        Убила брата ты! Сама, в своём же доме,

                        и села на корабль, Арго прекрасноносый!

                        Ты так всё начала! Потом ты вышла замуж,

                        имела двух детей! Когда же брак распался,

                        мечом зарезала своих детей любимых!

                        Такое хоть одной, хоть самой злой гречанке

                        пришло бы в голову? Но нет! Я их не выбрал,

                        а с ведьмой снюхался, злопамятной, жестокой!

                        Да ты не женщина! Ты львица! Ты и Скиллу

                        тирренскую затмишь своим нутром свирепым!

                        Тебя не уязвить и шквалом порицаний,

                        так дерзостью тебя природа оградила!

                        Пошла отсюда, дрянь! Детоубийца! Стерва!

                        А мне судьбу мою оплакивать осталось!

                        Постелью свадебной не смог я насладиться,

                        утратил и детей, которых я лелеял,

                        кормил своей рукой! Мы навсегда расстались!

Мед.                 Пространно возразить смогла бы я на эти

                        тирады гневные, но Зевс-отец всё знает,

                        как ты мне сострадал и чем ты мне ответил!

                        Не удалось тебе, мою любовь позоря,

                        роскошествовать тут и надо мной смеяться

                        с твоей царевною! Креонт же, вас женивший,

                        не смог меня прогнать, не понеся расплаты!

                        Зови меня теперь и львицей, если хочешь,

                        и Скиллой, что жила у заводей тирренских,

                        я сердца твоего как следует коснулась!

Яс.                   И ты ведь мучишься, и ты ведь стала жертвой!

Мес.                Всё так! Но эта боль твой хохот приглушила!

Яс.                   Ах, дети! Что за мать досталась вам, бедняжкам!

Мед.                Ах, мальчики мои! Отец вас уничтожил!

Яс.                   Но не моей рукой убиты наши дети!

Мед.                А браком дерзостным, недавно заключённым!

Яс.                   Ты думала, мой брак – причина для убийства?

Мед.                Ты это малостью для женщины считаешь?

Яс.                   Для здравомыслящей! Тебе же всё – несчастье!

Мед.                А детки-то мертвы! Давай! Рыдай погромче!

Яс.                   Они два мстителя на голову мерзавки!

Мед.                Богов не проведёшь! Там знают, кто всё начал!

Яс.                   Там знают, что́ в душе у этой гадкой твари!

Мед.                Бесись, подлец! Рычи! Твой голос мне противен!

Яс.                   А мне противен твой! Расстаться будет просто!

Мед.                Да как? Что сделать мне! Об этом и мечтаю!

Яс.                   Дай мёртвых погрести! Позволь мне их оплакать!

Мед.                И не подумаю! Я им найду могилу

                        вблизи святилища высокосветлой Геры,

                        чтоб недруг никакой над ними не глумился,                  

                        тела их откопав! А этот край сизифов

                        получит празднество и вечные обряды,

                        мной учреждённые за грязное убийство!

                        Сама же я лечу в державу Эрехтея,

                        Эгей Пандиони́д мне там супругом станет!

                        А ты бездарно жил, бездарно и погибнешь,

                        куском кормы Арго по голове ударен,

                        и точку горькую в моей любви поставишь!

Яс.                   За детей пусть Эри́ния взыщет

                        и убийственная Справедливость!

Мед.               Что за бог, что за сила услышит

                        подлеца, нарушителя клятвы?

Яс.                 Дрянь ты гнусная! Детоубийца!

Мед.               Уходи! Рой могилу невесте!

Яс.                   Ухожу, без детей моих бедных!

Мед.                Поберёг бы ты слёзы на старость!

Яс.                   Дорогие! Мед. Для матери только!

Яс.                   Их убившей! Мед. Тебе на мученье!

Яс.                   Как хочу я, несчастный, коснуться

                        детских губ, ненаглядных, бесценных!

Мед.                Вот зовёшь их и любишь, а прежде

                        оттолкнул! Яс. Умоляю богами,

                        дай обнять мне детей драгоценных!

Мед.                 Ни за что! Бесполезная просьба!

Яс.                   Зевс, ты слышишь ли, как меня гонят,

                        что́ терплю я от этой поганой,

                        этой детоубийственной львицы?  

                        Но всегда, сколько сил моих станет,

                        слёзно звать я в свидетели буду

                        и богов, и небесные силы –

                        ты убила детей, не даёшь мне

                        тронуть мёртвых, укрыть их в могиле!

                        И зачем я детьми обзавёлся?

                        Не видал бы, как ты их сгубила!

 

Хор                 Многим Зевс управляет с Олимпа,

                        много странного делают боги.

                        Ожидаемое не свершилось,

                        а нежданное бог исполняет.

                        Вот на этом и кончилось дело!

 

 (перевод с древнегреческого)

 


Приношение Камоэнсу 30

И в море нет воды, и горы не круты,

и загустела кровь от вялых откровений,

весенняя листва забрызгана осенней,

смолкает в глубине звучанье высоты.

 

Пора опять ступить за ужас той черты,

где от свинца души освободится гений,

он мягко полетит в страну своих прозрений,

а ты останешься, и в смерти только ты.

 

Не будет ни руки, ложащейся на грудь,

ни голоса с небес, ни мирного забвенья,

и снова на тебе повиснет смерть, как брошь,

 

и ты возобновишь свой неподвижный путь,

шлифуя сам себя кругами возвращенья,

пока до божества свой облик не дотрёшь.


Приношение Камоэнсу 29

Когда две армии с уже одной судьбой

пятнали кровью медь, богиня Афродита,

покинув свой дворец из сна и хризолита,

за Трою милую метнулась тоже в бой.

 

Но через пять минут, не чуя под собой

ни трав, ни ног своих, и десять раз убита,

воскреснув десять раз, печальна и сердита,

отправилась рыдать в лазури голубой.

 

Так и душа моя, одной любви прося,

спускается сюда, где всё бренчит и бьётся,

где правый путь её оборотился вспять,

 

и, выстрадав свой век, израненная вся,

воскреснув столько раз, к себе домой вернётся

и будет боль свою любовью называть.


Приношение Камоэнсу 28

Разбросанное «я» крупинками песка

мне хочется найти, собрать их отовсюду,

где я когда-то был, где я когда-то буду,

непойманные мной мгновенные века.

 

Пусть лето и зима, пустыня и река,

метания души то к святости, то к блуду

воссоздают меня, пока я не забуду

свою разрозненность, и как она легка.

 

И новой тяжестью, накопленной извне,

огладится мой взгляд, объёмный, как могила,

всезрением своим не видя ничего.

 

Быть может, лишь тогда откроется и мне

та истинная жизнь, что зрела и светила

под мнимой стройностью распада моего.


Приношение Камоэнсу 27

Ты вспомни, я тебя так много целовал,

они ведь где-то есть, все поцелуи эти,

они ещё звучат, в забвенном златоцветьи

тревожа серебро стареющих зеркал.           

 

Все нежные слова, что я тебе сказал,

наверное, живут и выросли, как дети,

не забывая нас, юнея в многолетьи,

лишь нашей памятью убиты наповал.

 

Все ласки, все слова, мудрея и скорбя,

я слышу их в себе, как на рассвете раннем

ночь слышит пылкий шар, с которым дышит врозь.

 

Когда же шар взойдёт, найду я не тебя,

но старую любовь, уравнен умираньем

с тем, что забвением от гибели спаслось.


Приношение Камоэнсу 26

Как некую страну, хочу тебя пройти,

где растворяется души моей граница

и нечто новое из нас двоих родится,

овеществлённое неявно, по пути.

 

Хочу тебя в себе, себя в тебе найти,

чтоб ликом, нам чужим, смешались наши лица,

пусть он и крошится, и стонет, и струится

всё гуще, как песок из слабнущей горсти.

 

Но если я тебя познаю, наконец,

то обесценится познаньем познающий

и страх небытия, который правил им,

 

расширится, как ряд крупнеющих колец,

и вытолкнет его в тот мир, уже не сущий,

где вечен человек, но больше не любим.


Приношение Камоэнсу 25

Когда, при армиях, сойдутся два царя

решать войну и мир, велят они двум слугам

переводить их речь, беседуя друг с другом

на расстоянии, с двух граней пустыря.

 

И слуги бегают, поспешно говоря         

то, что им велено, с заносчивым испугом,

и некий тонкий смысл теряют с каждым кругом,

пытаясь примирить два чуждых словаря.

 

Так наши две души, ломая речью речь

и силясь овладеть безумным расстояньем,

нас разлучающим, сжигают смысл дотла,

 

но хочешь ты любовь до ясности дожечь,

в противном случае ты просто бы молчаньем

мне возвратила то, что словом отняла.


Приношение Камоэнсу 24

Любившие и нет, все равною стопой
восходят на ладью, ведомую Хароном,
и снова чертит он, качаясь над затоном,
их имена веслом, как ручкою слепой.


Когда же выйдут все испуганной толпой,
он каждого найдёт в том сумраке бездонном,
и, выдернув стрелу, с насмешливым поклоном
Амуру возвратит и ржавой, и тупой.


А тот поднимет лук, прищурит левый глаз,
и вот уж тетива запела, задрожала,
бросая новый мост меж адом и душой,


поэтому печаль сама находит нас,
и не мила любовь без тяжкого начала,
и плотен свет её от горести чужой.


Приношение Камоэнсу 23

Здесь вечен лишь распад, и эту нашу связь             

скрепить, овеществить не тщился никогда я,

не прекратишься ты, внезапно покидая

и мужа, и детей, за сердце ухватясь,

 

и не умчишься прочь, когда за дверью грязь,

и дождь, и лунный свет, и лошадь ждёт гнедая,

и просто не сгоришь, когда огонь, прядая,

соединит свечу с постелью. Но, струясь

 

янтарной ниточкой сквозь тесное стекло,

в преображении ты длишься постоянном,

и, вечно уходя, отталкиваешь вдаль

 

тот миг разъятия, в каком не тяжело

одним лишь ангелам и смертоносным ранам,

и сердце ширится, как лопнувший хрусталь.


Приношение Камоэнсу 22

Вновь губы просят губ, ещё издалека

смыкаясь трепетным, едва заметным кругом,

потом сближаются, с томлением, с испугом,

их мякоть спелая пунцова и тяжка.

 

Минуты первых ласк, и вот уже, слегка

обезображены, пронизаны друг другом,

тела сцепляются в прядании упругом,

взаимно сломаны, как два больших цветка.

 

Свиваясь в жаркий шар, толкаемый судьбой,

вновь катятся они, как демоны из рая,   

в их бездну сладкую с вершины голубой,

 

и мы опять живём, и лишь лазурь сырая

овеществляет нас, пока, наш свет вбирая,

тела влекутся вверх, стать мною и тобой.


Приношение Камоэнсу 21

Сегодня снова дождь, и лопнула заря,

едва набухшая на горизонте белом,

а горизонт во мне как будто делит мелом

один пустырь на два таких же пустыря.

 

И снова я молчу, с тобою говоря,

на языке моём, от боли огрубелом,

плодя проклятия, и чувствуя всем телом,

как ты мелка, низка, и как всё было зря.

 

Вот небо всем дождём на сердце мне легло,

но я хочу так жить, ведь, раздирая рану,

марая образ твой, я рядом, я с тобой.

 

И если не любовь, то пусть хотя бы зло

тебя живит во мне. Когда же я устану

и клясть, и обвинять, тогда и нам отбой.


Ив Боннфуа. Вариация десятая.

Теперь у нас в глазах мерцает разный свет,

всё разное у нас, и тело, и ладони.

Белеет кипарис в изысканном наклоне

к танцующим телам, которых больше нет.

 

Изобретённый бог откроет нам свой дом,

залитый красками уже горчащей дали,

где души тенькают в сиреневом бокале,

ограждены от нас тускнеющим стеклом.

 

Ты с ветки прошлого меня, как плод, сорви,

сомни меня в руке. Я не издам ни стона,

лишь мякоть слов моих забрезжит отрешённо,

темнея на ветру без кожицы любви.


Ив Боннфуа. Вариация девятая.

Не унимался жар. Вокруг звезды дневной

сновало столько солнц, янтарных от накала,

что ночь с усилием в руке своей держала

все эти бусины, их бешенство и зной.

 

И слушала звезда, и всё шептались мы,

скрепляя рыхлый мрак своими голосами,

пока наш лучший день ворочался под нами,

как раненый корабль, глотнувший жгучей тьмы.


Приношение Камоэнсу 20

Костёр уже сгорел, сгорел почти дотла.
Всё, что румянилось, и пело, и пылало,
осело в серебро и горсткой пепла стало,
небесной подпушью, отряхнутой с крыла.


Порой метнётся свет, как рдяная игла,
продребезжит огнём, занудно и устало,
и снова спрячется в бездушье, в покрывало,
в синь безразличия, где ни добра, ни зла…


Ты губы вытяни подобьем алых крыл,
и дунь на холм золы, дунь резко, что есть силы,
и вот, он вновь горит, и брызжет искрой ввысь!


Но этой вспышкою растратится весь пыл,
ещё оставшийся у меркнущей могилы,
а дальше дуй-не дуй… Не надо. Отвернись.


Приношение Камоэнсу 19

Любя одну меня, ты любишь всех вокруг.
Любя же всех вокруг, одну меня ты любишь.
Ты безразличием воспламенишься вдруг,

и беразличие пыланием остудишь.
Ты отрицанием приемлешь, и опять
ты принимаешься принятьем отрицать.

Ты лишь тогда цветёшь, когда отравлен ядом,
моею хворью здрав, моею грязью свят,
свободой ты пленён, однако ты стократ
свободней в кулаке, вокруг тебя зажатом.

Меня теряешь ты, со мной встречаясь взглядом,                     
и обретаешь вновь, измучась от утрат,
и наши голоса неслышимо звучат
далёкой тишиной, заговорившей рядом.


Приношение Камоэнсу 18

Искристый, тонкий луч едва скользнёт над редкой

шеренгой старых книг, над стройной статуэткой

и над чернильницей, целуя и мягча

 

охотников, собак, и каждое движенье

крестистых лошадей на пыльном гобелене,

и грея полных нимф, сидящих у ручья.

 

Вещь вспыхнет, погорит и медленно вовне

расходится, как тень, безвидна, невесома,

так точно и любовь заходит в стены дома,

исполненного душ, и топит их в огне,                   

 

и книги любят нимф, которые вполне

в фигурку влюблены, а та к ручью влекома,

но эта их любовь – лишь общая истома

любви неведомой, струящейся извне.


Ив Боннфуа. Вариация восьмая.

Une voix

Combien de simples, oh fûmes-nous, parmi ces branches,
inexistants, allant du même pas,
une ombre aimant une ombre, et l'espace des branches
ne criant pas du poids d'ombres, ne bougeant pas.

Je t'avais converti aux sommeils sans alarmes,
aux pas sans lendemains, aux jours sans devenir,
a l'efffraie aux buissons quand la nuit claire tombe,
tournant vers nous ses yeux de terre sans retour.

A mon silence; à mes angoisses sans tristesse
où tu cherchais le goût du temps qui va mûrir.
A de grands chemins clos, où venait boire l'astre
inmmobile d'aimer, de prendre et de mourir.

 

Был голос простоты и горделив, и редок.

Не шли мы никуда, нас не было на свете,

лишь тень влюблялась в тень, и между терпких веток

сгущалась тишина которое столетье…

 

Я сделал сном тебя и разомкнул объятья,

и вечер отошёл в надрыве одиноком,

и расступился сад, где ночь, уже без платья,

оглядывала нас густым, землистым оком.

 

Тогда я замолчал, скорбеть уже не вправе,

и накипь времени с души моей слетела,

и так хотелось ей напиться звёздной плави,

чтоб снова умереть, не покидая тела.


Приношение Камоэнсу 17

Ты смотришь древностью иного небосклона,

суда Энеевы своей слюной ломая,

и шея у тебя такая же прямая,

как череда колонн под фризом Парфенона.

 

В тепле твоих грудей слагается канцона

троянских ласточек, десятого их мая,

и спит Цирцеин жар в губах твоих, сжимая

Улиссову тоску до судорог и стона. 

 

Влечением твоим зрачки Медузы живы

на тяжкой голове, от ада отсечённой,

в руду моей души бросая плавень света.

 

Тобою пал Сидон и обнищали Фивы,

ты гибла Гектором, пылала ты Дидоной

и ты забудешься, когда засохнет Лета.


Ив Боннфуа. Вариация седьмая.

Le Myrte

 

Parfois je te savais la terre, je buvais

Sur tes lèvres l’angoisse des fontaines

Quand elle sourd des pierres chaudes, et l’été

Dominait haut la pierre heureuse et le buveur.

 

Parfois je te disais de myrte et nous brûlions

L’arbre de tous tes gestes tout un jour.

C’étaient de grands feux brefs de lumière vestale,

Ainsi je t’inventais parmi tes cheveux clairs.

 

Tout un grand été nul avait séché nos rêves,

Rouillé nos voix, accru nos corps, défait nos fers.

Parfois le lit tournait comme une barque libre

Qui gagne lentement le plus haut de la mer.

 

Я знал, что ты земля, и с губ твоих я пил

фонтаны горькие, извивы безучастья,

была ты тишиной, когда полдневный пыл

и плитку, и мой дух докаливал до счастья.

 

Про мирт я говорил, и до заката мы

твои движенья жгли, как дерево, пока я

изваивал твои вестальные холмы,

ультрамарин волос руками размыкая.

 

Всё лето от жары не сохли наши сны,

ржавели голоса, как цепи из металла,

и утлая постель по краешку волны

прокрадывалась вверх и бездну настигала.



Приношение Камоэнсу 16

Взрезает ястреб синь и начинает взлёт      
смещеньем естества, надломом ястребиным, 
и лань ломается, обвёрнута муслином
рассвета и души, несущейся вразмёт.

Не будет всплеска там, где внутренний отсчёт
не перешёл вовне созвучием единым,
как и бессмысленно корпеть над клавесином,
пока душа в себе тех клавиш не найдёт.

И я не мог любить, от века не любя
незнание тебя, теперь же эту цельность
нелюбленной любви я вынести посмел

в то пламя, в тот расцвет, где жизнь саму себя
изжаждет, изживёт, и наша беспредельность
получит, наконец, начало и предел.


Ив Боннфуа. Вариация шестая.

Vrai nom

 

Je nommerai désert ce château que tu,

Nuit cette voix, absence ton visage,

Et quand tu tomberas dans la terre stérile

Je nommerai néant l’éclair qui t’a porté.

 

Mourir est un pays que tu aimais. Je viens

Mais éternellement par tes sombres chemins.

Je détruis ton désir, ta forme, ta mémoire,

Je suis ton ennemi qui n’aura de pitié.

 

Je te nommerai guerre et je prendrai

Sur toi les libertés de la guerre et j’aurai

Dans mes mains ton visage obscur et traversé,

Dans mon cœur ce pays qu’illumine l’orage.

 

Пустыней назову твой обветшалый дом,

твой голос полночью, твоё лицо лишеньем.

Когда ты отгоришь под куполом осенним,

я назову ничем и молнию, и гром.

 

Ты в смерть отправилась, как в милую страну,

куда я сам иду путём уже неранним,

в разлуке с памятью, и телом, и желаньем,

и я через тебя, как враг, перешагну.

 

Я назову тебя, наверное, войной

и волю дам тебе, но с шаткою основой,

в ладонях у меня твой лик, уже свинцовый,

а в сердце брызжет свет, жестокий и земной.

 


Ив Боннфуа. Вариация пятая.

Au premier jour du froid notre tête s’évade

Comme un prisonnier fuit dans l’ozone majeur,

Mais Douve d’un instant cette flèche retombe

Et brise sur le sol les palmes de sa tête.

 

Ainsi avions-nous cru réincarner nos gestes,

Mais la tête niée nous buvons une eau froide,

Et des liasses de mort pavoisent ton sourire,

Ouverture tentée dans l’épaisseur du monde.

 

Мутнеет голова, когда идёт зима,

ты беглый каторжник, растаявший в озоне,

пернатая стрела вдруг падает сама

и ранит от лица отъятые ладони.

 

Мы вновь бы родились, но слишком нелегки

студёные глотки для нашей мысли тленной,

из томных губ твоих смерть вяжет узелки,

затягивая брешь в разорванной вселенной.


Приношение Камоэнсу 15

Я вижу кровь листвы и ливень, свысока

клонящий мокрый лик над гибкою осиной,

ведь нечто и во мне раскрашенной лавиной

сползает и собой смыкает берега.

 

Я вижу синь волны, и золото песка,

зарёй обвитое, как лентою карминной,

ведь нечто и во мне вздымается пучиной,

гудит, пружинится для нового броска.

 

Таким же образом я вижу и тебя,

лишь ту, что есть во мне. Иная, остальная,

ты скрыта от меня, безжалостно чужда.

 

И я люблю себя, одну тебя любя,

верней, ту грань в себе, которая, не зная

предела твоего, уходит в никуда.


Приношение Камоэнсу 14

Когда ты тянешься ко мне своей рукой,
я чувствую тебя, но не твоё касанье,
оно ещё парит, сжимая расстоянье,
каким одна душа разлучена с другой.

Когда твой чистый взгляд сиреневой дугой
спускается ко мне, и слов летанье ланье
стучится в дверь души, я слышу лишь молчанье
и сердцем пью твой свет, нездешний, никакой.

Потом, когда придут и взор твой, и рука,
сама ты пропадёшь, и, бывшей жизни вторя,
зажжёшь останки звёзд под теменью лепной.

И в чуждой близости я, может быть, слегка
услышу и тебя. Так роща возле моря
гудит и плещется незримой нам волной.


Четыре вариации на тексты Ива Боннфуа (Yves Bonnefoy, 1923–2016)

И пол был мраморным, и комната была

темна, и ты вошла, ещё мечтой богата,
как тихая вода, теперь вдвойне светла
созвучьями свечей и дальнего заката.

 

И ни один корабль не шёл на этот кряж,
и звук твоих шагов умолк во влажном зное.
Я говорю тебе: так смеркнется мираж,
и празднество сердец, и пламя затяжное.


 

*  * *

На мостовой горит январская лампада,

не всем нам светит смерть, я с этим и не спорю.
Я слышал вдалеке, в тенистой вязи сада,
шуршанье вечера, спускавшегося к морю.

 

Во мне окутаны мерцанием нерезким
предвечные глаза, навек неугасимы.
Давай уже пойдём к едва заметным фрескам,
пока их не совсем засеребрили зимы.


 

*  * *

Мерцанье зеркала и блеск реки за шторой,

как два светильника, в заутренней вселенной
шептались, молкнули сквозь темноту, в которой
густел тон мебели, уже не прикровенной.

 

Мы, точно две страны, ослабленные дрёмой,
слагали речь свою из каменных ступеней,
сокрытых под водой, вельветовой, влекомой
к излому новому, чтоб стать ещё нетленней.

 

Невинная рука была так страстно сжата,
пока цвело во сне твоё немое тело,
и озеро стола чернело до заката,
и платье красное тонуло в нём и тлело.


 

*  * *

Твоё плечо – рассвет, и помнит он один,

как ночь моя была разорвана, раздета,

всю пену горькую непойманных картин

и горделивый пыл непрожитого лета.

 

А тело – это свод, где дышит хрупкий час,

даль света, нашу тень признавшая закатом,

пускай же длится путь, искрящийся для нас

ручьём из наших снов, и дерзким, и крылатым.

 

В шептании листвы налита тишиной

иная маска сна, с закрытыми глазами.

Я слышу, там журчит и ручеёк иной,

теряясь и таясь, как вечность между нами.


 

* * *

Ainsi le sol était de marbre dans la salle 

Obscure, où te mena l'inguérissable espoir.
On eût dit d'une eau calme où de doubles lumières
Portaient au loin les voix des cierges et du soir.


Et pourtant nul vaisseau n'y demandait rivage,
Nul pas n'y troublait plus la quiétude de l'eau.
Ainsi, te dis-je, ainsi de nos autres mirages,
O fastes dans nos coeurs, ô durables flambeaux!

 

*  * *

Veilleuse de la nuit de janvier sur les dalles,

Comme nous avions dit que tout ne mourrait pas !
J'entendais plus avant dans une ombre semblable
Un pas de chaque soir qui descend vers la mer.


Ce que je tiens serré n'est peut-être qu'une ombre,
Mais sache y distinguer un visage éternel.
Ainsi avions-nous pris vers des fresques obscures
Le vain chemin des rues impures de l'hiver.

 

*  * *

Le miroir et le fleuve en crue, ce matin, 

S'appelaient à travers la chambre, deux lumières
Se trouvent et s'unissent dans l'obscur
Des meubles de la chambre descellée.


Et nous étions deux pays de sommeil
Communiquant par leurs marches de pierre
Où se perdait l'eau non trouble d'un rêve
Toujours se reformant, toujours brisé.

 

* * *

La main pure dormait près de la main soucieuse.
Un corps un peu parfois dans son rêve bougeait.
Et loin, sur l'eau plus noire d'une table,
La robe rouge éclairante dormait.

 

Ton épaule soit l'aube, ayant porté

Tout mon obscur déchirement de nuit

Et toute cette écume amère des images.

Tout ce haut rougeoiement d'un impossible été.

 

Ton corps voûte pour nous son heure respirante

Comme un pays plus clair sur nos ombres penché

– Longue soit la journée où glisse, miroitante,

L'eau d'un rêve à l'alîlux rapide, irrévélé.

 

O dans le bruissement du feuillage de l'arbre

Soit le masque aux yeux clos du rêve déposé !

J'entends déjà grandir le bruit d'un autre gave

Qui s'apaise, ou se perd, dans notre éternité.



Приношение Камоэнсу 13

Ты думаешь, Амур ужасен лишь тогда,

когда пронзает нас, и кость, и хрящ ломая,

и у тебя в груди торчит стрела прямая,

и кровь по ней течёт, обильно, как вода.

 

Но я скажу тебе, что это ерунда.

Ужасней во сто крат боль страшная, немая,

когда бог возится, неспешно вынимая

стрелу из-под соска, и так идут года.

 

И я молю его не извлекать стрелу,

оставить там её, чтоб затыкала рану

и болью меньшею боль большую сняла.

 

Но рядом бог сидит, на каменном полу,

с которого ни он, ни я уже не встану,

и древко движется, как рукоять весла.


Приношение Камоэнсу 12

Два кубка золотых, когда они пусты,

при столкновении звучат своей вселенной,

но если их нутро наполнишь влагой пенной,

то в гулком стуке их не будет чистоты.

 

Два колокольчика, бокасты и желты,

перебивают птиц искристой кантиленой,

но если свяжешь их, то речью малоценной

переполняются их бронзовые рты.

 

Когда любовь была безвидна и пуста,

то всё звучало в нас волнением весенним,

всё было музыкой, и высь, и хлябь и твердь.

 

А ныне вся любовь любовью занята,

отполирована, наполнена значеньем

и ладностью своей напоминает смерть.


Приношение Камоэнсу 11

Но если камень ты, то я тебя возьму

и брошу в океан, цветущий под горою,

и если птица ты, то клетку я раскрою

и возвращу тебя закату твоему,

 

и если ты вода, то я весь мир сожму,

чтоб лаву охладить твоей душой сырою,

и если ты зерно, то я тебя зарою,

чтоб золото твоё росло из тьмы во тьму.

 

Хоть ты и не вода, не камень, не зерно,

свет образов твоих гашу я в той же мере,

в какой и ты спешишь мой сумрак превозмочь.

 

Одной лишь нелюбви любить тебя дано,

и обрести тебя дано одной потере,

с тобой так тёмен свет, что не нужна и ночь.


Пыль на клавишах

Иногда я закрываю глаза и опять вижу дом с красной крышей,

напротив моих окон,

и манговое дерево,

а под ним старуху в брюках и широкой голубой шляпе,

и её собаку, чёрно-белого мопса,

за весь год не издавшего ни звука.

Благословение, когда соседская собака не умеет лаять,

но в моей памяти не поют и птицы, не шуршат деревья, не воет ветер.

Как-то я упустил все те звуки, а, может быть, душа моя расширилась до таких пределов,

что звуки рассеялись в ней? Кто знает.

 

Я выбрал эту квартиру сразу,

как только увидел бело-жемчужные стены, огромные окна и свет, блуждающий привольно, как большая птица, по пустым комнатам. Договорившись о ренте, я попросил разрешения остаться, закрыл дверь, лёг прямо на пол. Я устал от метаний по стране, от страхов за будущее, от шума больших городов,

но теперь вес моего тела как бы ставил точку на всём этом.

 

Механизм новой жизни заработал моментально,

будто он был уже заведён и ожидал моего прикосновения.

Выкатывалось солнце,

раздавалась чистая квинта птичьего голоса,

крыша пунцовела,

солнце мигало сквозь сине-зелёные ветви,

показывалась старуха со своей собакой,

открывалась калитка,

и начинался проигрыш моей жизни,

которая теперь никому не нужна,

даже мне самому.

 

Когда лил дождь и молния разламывала хрусталь неба,

я всё равно ощущал серебряное тиканье заведённой машины,

деловито, по мгновениям, отсчитывающей новый век,

проживаемый душой, запертой во мне

и бродящей там из угла в угол.

 

Мне тридцать восемь лет. Имя моё вам ничего не скажет,

я и сам не хочу его больше слышать.

 

А дом двухэтажный, четыре квартиры, две справа и две слева. Порой трудно помнить, сколько квартир было в доме, из кирпичей какого цвета был сложен дом (из медово-жёлтого), какой замок был врезан в дверь (английский, лязгучий). Сейчас мне хочется подтолкнуть мою душу к зеркалу, как подталкивают девушку, которая упрямится и надувает губки, но я буду твёрд. Я заставлю её подойти к зеркалу, взглянуть, что там с моим лицом, осталось ли на нём хоть что-нибудь от того, что некогда вмещало эту душу и лгало ей, притворяясь её родиной?

 

Внизу, справа, разместился я. Напротив жила София, по виду моя ровесница, тихая, в штанах и футболке, всегда без лифчика. Проходя мимо неё, я опускал глаза, краснел и возбуждался. Наверху, над Софией, жила домовладелица, Люси, старая итальянка. Муж её давно умер. Он, кстати, и построил этот дом. Я часто слышал, как Люси, кряхтя, спускается по лестнице, а потом, стеная, поднимается к себе. Она делала это пять раз в неделю, как только отжужжит мотоцикл почтальона. Иногда я слышал шорох письма, подсовываемого под мою дверь, а потом снова стенание и шаги. Не думаю, что старуха делала это ради моциона. Конечно, её снедало любопытство, ради удовлетворения которого она и страдала, и кряхтела. Что ж, пускай. В моей почте нет ничего сенсационного: счёт за электричество, улыбчатое предвыборное письмо мэра, со штампованной подписью, имитирующей синие чернила, фотография ядовито-цветной пиццы или нового ресторана «Тадж Махал», дёшево и вкусно, вот, собственно, и всё.

 

К чему говорить о моей жизни? Я только утомлю вас,

как вы утомляете себя, вспоминаю вашу.

Когда выбрасывают вещь,

то уже неважно, какая она, сколько стоит и где куплена,

кто её подарил и во что завернул.

Выбрасывая вещь, выбрасываешь и всё это,

и дарителя, и звёзды с ангелами на обёрточной бумаге,

и магазин, где была сделана покупка,

и город, в котором построили магазин,

и страну, в которой находится город. Можете продолжить сами.

 

Но кто подарил мне мою жизнь? Она была завёрнута любовно, плотно

в орущее розовое тело

и, как ленточкой, перевязана серебряным зодиаком.

Я знаю, что ангелы сами нарисовали мне глаза,

потому что они у меня красивые, синие, большие.

Наверное, поэтому моя душа и приняла подарок,

и втекла вовнутрь моего тела

раздваиваясь, низвергаясь в меня раздвоенным синим водопадом.

Она и теперь низвергается, никак не достигая дна.

Я чувствую, как она летит в могущественном раздвоении,

как сталкиваются капли,

как рокочет вода и струи хлещут о высоченные стены.

 

У меня была скучная работа.

Я был переводчиком. Почти каждый день я бегал по больницам,

сидел с болтливыми пациентами, закрывал глаза, слушал, как жизнь моя утекает прочь от меня. Солнце выкатится и закатится, птица заверещит и смолкнет, вдох – выдох, день – ночь, день – ночь. С возрастом время течёт быстрее. Все, кого я спрашивал, признают это. Значит, и занавес, который задёргивается каждый раз,

когда ты утром открываешь глаза,

ударяется о стену всё сильнее, и бархат отскакивает от кирпича,

и всё большая щель остаётся между занавесом и стеной,

и если ты внимателен, то у тебя есть одно-два мгновения,

чтобы заглянуть туда. Я это сделал. Я сейчас расскажу вам.

 

Прошло уже около года

с тех пор, как я лежал тут на полу, в самый первый раз,

позволяя золотому страусу расхаживать по мне.

Увидев гитару, прислонённую к подоконнику, Люси поморщилась.

Ты, голубок, не музыкант?

Испугавшись, я заверил её, что давно бросил музыку.

Это хорошо, двое уже слишком.

Двое?

Да, у меня тут ещё один. Наверху, голубок, над тобой. Голова Люси отсвечивала смесью седины и пудры. От её волос противно пахло. Я старался не подавать виду, хотя она стояла довольно близко от меня, как стоят иногда старики, которые будто пытаются проникнуть в тебя, напитаться твоей молодостью.

Так ты тоже музыкант, голубок?

Зачем она повторяет? Я ведь уже ответил, что нет! Я криво улыбнулся. Настроение упало. Блин, выгонит сейчас. Куда я пойду?

Люси, кажется, уловила тонкий ход моей мысли.

Преподаватель. Из консерватории. Играет на этом… на клавесине. (Ого, какие слова мы знаем!) Да ты не бойся, голубок. Он тихий. Я очень не люблю когда жильцы шумят. И посмотрела на меня многозначительно, старая обезьяна.

Вот как? Вы знаете, Люси, я ведь тоже играл на клавесине.

Ветер хлопнул окном. Боясь, что стекло разобьётся, нет, пользуясь этим,

чтобы отдалиться от старухи, от её тошнотворного запаха,

я подошёл к окну и затворил его. Полуденный свет обжёг мне лицо.

Моя бабушка была клавесинисткой. Редкая профессия. Поэтому я и удивлён.

Люси насторожилась. И скоро привезут твой инструмент, голубок?

Да нет никакого инструмента, Люси. Не беспокойтесь. Я и гитару-то беру в руки раз в год, на день рождения.

 

Обычно у меня хороший сон,

потому что я устаю от себя.

В ночь, с которой началась смерть моей жизни,

я тоже спал, как всегда, а мои мысли стояли вокруг меня, поблёскивая сталью в лунном свете, как толпа рыцарей,

и ждали, пока я проснусь, чтобы снова наброситься на меня.

Их кони паслись за окном,

поедая траву, залитую тёмно-жёлтым мёдом.

Я слышал хруст этой травы в металлических челюстях,

я слышал шорох передвигаемого копыта,

вжиканье хвоста, трущегося о полый круп.

Кони двигались синхронно, возобновляя одно и то же движение,

и с каждым подёргиваньем хвостов луна всё больше вкатывалась в самый центр ночи, приближаясь к чёрной бреши в небе,

ещё более чёрной, чем ночь. Сейчас, сейчас она рванётся ещё раз

и провалится навсегда. Я понимал, что чёрная брешь и есть моя душа,

вернее, это и есть моя душа, какой она представляется мне по ночам.

 

Помните, я говорил, что хотел подтолкнуть её к зеркалу

и заставить посмотреть на саму себя? Так вот, ничего не получилось.

Моя душа только кажется хрупкой, но она сильна и упряма,

а человек может подружиться только со слабой душой,

сильная же требует работы, то есть медленного самоуничтожения.

Так вот, голубок.

 

И тогда раздался звук. Всего один. Он был тихим, но чудовищно отчётливым,

будто в соседней комнате уронили монету на серебряное блюдо.

 

Я распахнул глаза. Рыцари заскрежетали, залязгали.

Я вслушивался в лунную тишину. Что это такое? Странный, чистый звук. Наверное, он приснился мне. Я закрыл глаза, и вот ещё один, и ещё, и целая цепочка созвучий начала плестить в неровном, висящем серыми сгустками воздухе. Звуки были очень тихими, но мои мысли перестали лязгать и приближаться, кони перестали жевать, луна застыла у края бездны. Я взглянул на часы. Ровно полночь. Что же это? Звуки очень знакомы, я знал, что слышал их когда-то, давным-давно. Ах, да! Это же клавесин! Это клавесин играет! Я не могу ошибаться, это точно пластиковые язычки, которые щиплют струны. Кто же это? Может быть, запись? Я напряг слух, перестал дышать. Нет, не запись. Звуки живые. Инструмент слегка расстроен, и в самом звучании есть некая неправильность, характерная для живой игры. Я с изумлением вчувствывался в себя, слыша, как некий другой я осязает музыку, рассуждает о ней.

 

Звуки текли сверху. Играли там, в той квартире. Это мой сосед,

которого я ещё ни разу и не видел, ни разу за весь год. Преподаватель. Из консерватории. А ведь я тоже мог бы… Как же так получилось… Вдруг я затрепетал, вспомнив совершенно. Это ведь Бах. Да, Бах, вторая «Французская сюита», аллеманда!

Ах ты, боже мой! Слёзы навернулись мне на глаза. Как я люблю эту музыку!

 

Вот бархатный занавес отодвигается в сторону,

вот моя бабушка, ещё молодая, очень красивая,

с косами, уложенными венком на голове, так старомодно,

вот она играет мне эту «Французскую сюиту», чтобы я перестал плакать и заснул, наконец, а я не хочу спать, я специально сёрбаю носом, я специально хнычу, чтобы она не переставала играть, чтобы её любимые пальцы продолжали касаться этих странных коричневых клавиш на фоне латинской надписи, которую я, конечно, не могу ещё прочесть. Да, и надпись я помню. Sunt et mihi carmina. И у меня есть песни… Да есть ли они у меня?

 

Я лежал и плакал, а клавесин играл всю аллеманду, с повторами, с красивыми форшлагами, с породистым рубато. Боже ты мой, как далёк я стал от самого себя!

Я с презрением взглянул на рыцарей, на их зловещий блеск в посветлевшем от музыки воздухе. Но как возьмёшь ценное мгновение из груды неценных? Как различишь единственную подлинную жемчужину в груде поддельных? Я закрыл глаза, музыка, отыграв, смолкла, я сказал себе, что всё это сон, всё это тяжёлый сон, это бархат смыкается с кирпичной стеной, это луна падает в чёрный, пульсирующий колодец, это железные лошади жуют лунный свет, это нежный лязг доспехов, ступающих на бесчувственный пол. Я спал, я снова был собой.

 

Весь день я ходил со странным томлением в душе.

Я говорил себе, что видел, вернее, слышал просто сон.

Вокруг меня опять потекла стоячая волна времени,

стирая все выпуклости души,

нарастающие на ней каждую ночь, как почки на тугом дереве,

по которым эту душу можно опознать и отделить от остального мира.

 

Я, впрочем, легко поддаюсь остальному миру,

и уже утром я потёк, затрепыхался и запенился,

переплетённый со струями ручья,

который никогда не достигнет моря,

потому что нет у него никакого моря.

 

Бархатно подкрался вечер,

сиреневые ломти поползли с перегретого неба

и начали скапливаться внизу, сгущаясь в ночь.

 

Однажды, у знакомых,

я видел попугая в клетке. Он просидел за решёткой немало лет.

Глаза его были полузакрыты, лапки вцепились в жёрдочку,

я видел клюв, опущенный на грудь, и длинный хвост,

упёртый в загаженный пол, словно копьё, которое

всезнающая душа птицы опустила специально,

открыв ей сердце,

чтобы смерть воспользовалась моментом и нанесла-таки освобождающий удар,

но удара не было, потому что не было ни врага, ни поединка.

Мне ужасно захотелось разломать клетку,

вынуть эту придушенную временем, бедную птицу,

посадить её на ветвь зелёного дерева, дать ей настоящей, чистой воды,

и я бы сделал это, клянусь вам, я бы даже рассорился с хозяевами,

если бы вдруг не понял, что не смогу вынуть из этого попугая его клетку,

что и на изумруднейшем дереве, и на берегу лучезарного озера,

и на ладони у самого Господа Бога

он будет вот так же сидеть, опустив клюв,

помаргивая запертым изнутри глазом,

уперев хвост в газету,

неизвестно, чем смердящую сильнее, испражнениями птицы или последними известиями.

Как это страшно в других и как незаметно в себе…

 

Я лежал на кровати, не помня, как началась ночь,

вы не подумайте, я не был пессимистом,

я не был нытиком, этаким интеллигентом,

винящим всех и вся за собственную инфантильность,

но ведь должна же быть хоть какая-то стена,

чтобы можно было от неё оттолкнуться,

должен же быть хоть какой-то камень,

о который можно разбиться?

Как можно метаться в пустоте? Как можно жить, не испытывая никакой боли?

Нет, я не говорю про порез пальца, я не говорю про болезнь, это всё не то!

Не договаривайте за меня! Вы всё равно ошибётесь!

Я оглядел глазами комнату,

мутно озарённую смешанным светом луны и моей души,

ища глазами то, что могло бы ранить меня. Ничего я не нашёл. Я был неуязвим.

И опять раздался звук. Опять этот клавесин, клавесин. Я замер, вслушиваясь. Играют аллеманду, ту же самую.

 

Теперь звук проникал в меня глубже,

чем прошлой ночью.

Он пронизывал, он уничтожал меня.

Рыцари давно уже стояли вокруг моей кровати,

а их забрала отливали судорожным светом,

будто аллеманда мучила их так же, как и меня…

 

Следующий день был повёрнут боком,

словно кусочек мозаики, поставленный неправильно в идеальный ряд прочих кусочков.

Я злился на себя за то, что не могу отстоять свою слабость,

защитить своё право на невежество. Тело моё трепетало, теперь уже сердце проваливалось

в какую-то дыру, зиявшую во мне. Это был первый день моей смерти. Да, теперь я могу об этом говорить. Вы не представляете себе, как легко мне становится,

когда я произношу эти слова! Первый день моей смерти. Началось, наконец. Больше не надо бояться, и ожидать, и содрогаться.

 

Утром шёл дождь. Я ехал на своей оранжевой машине.

Сквозь стекло я услышал дребезжащий звук,

похожий на трепет ослабшей струны.

 

На вершине холма сносили дом,

не хибару, не полуразвалившийся сарай,

но добротный, красивый дом с крышей,

на которой топорщились бордовые плитки,

отчего крыша была похожа на загривок дракона.

 

У крыльца стоял чёрный, побитый экскаватор

с воздетым ковшом, как огромный жук-олень, приготовившийся к бою.

Я остановил машину, хотя и опаздывал. Я замер.

Ковш стремительно опустился на крышу. Посыпались чешуйки, дракон изогнулся,

заревел. Немилосердно, размеренно ковш опускался снова и снова,

отламывая от меня куски жизни. Левая половина дома была ещё цела,

и я видел, как зубастый ковш вдвинулся в комнату, будто вошёл,

осторожно, чуть поворачиваясь, осматриваясь, как бы решая, с чего начать.

Я подумал обо всех, кто переступал через этот порог

за долгую жизнь дома. Наверное, дети, прядающие звонкой гурьбой,

может быть, светлоголовая девушка, жившая здесь со своими книгами и мечтами,

невеста, только что пришедшая из церкви, ещё в белом венце на голове

и белой любовью в сердце, какой-нибудь старик, шаркавший через порог,

да мало ли кто? Я не знал ни одного из них, а потому все они жили здесь,

все люди, когда-либо виденные мною, жили в этом доме

и теперь уничтожались вместе с ним. Сквозь пустую раму,

ещё мерцавшую в бледно-синей стене,

мои глаза впитывали пейзаж города, горстку далёких небоскрёбов,

сизые эвкалипты справа, ленточку реки слева.

Пейзаж был мирным, утренним, ещё пребывающим в покое дождя и густого, пряного утра. Я вдруг отчётливо понял,

что смотрю на себя, что это надо мною навис чёрный ковш,

подрагивающий, соображающий, вместе с каким мгновением обрушиться и на мою голову.

 

И ещё я понял, что этот мирный пейзаж,

это безразличие далёких очертаний,

эта сиреневая дымка, обволакивающая и реку, и эвкалипты, и тоненькие здания на неровном горизонте,

всё это существует лишь потому,

что существует рама, сквозь которую их можно видеть.

Как только я осознал это, ковш, поймав самое лазурное мгновение, ринулся вниз, проломил верхнюю часть рамы, и она треугольником повалилась на подоконник. Теперь рама казалась пришибленной птицей,

которая хочет ещё рвануться, полететь вдаль, вон к тем домам, вон к той реке,

и я ждал, затаив дыхание, вся моя душа летела туда, к этой птице, чтобы отдать ей мою жизнь, чтобы рвануться вместе с ней, броситься навзничь с этого холма, в траву, в вечность, в смерть, в реку, неважно куда, потому что лишь рывок имеет ценность,

ведь он говорит о воле, о жизни, о намерении –

но ковш подцепил раму своим чёрным зубом,

потянул её на себя, и вся стена рухнула,

рухнула совершенно, уничтожая пейзаж, и небоскрёбы, и реку, и эвкалипты.

Всё растеклось, слилось с небом, с миром,

а разве может существовать капля, если она растворилась в море,

где теперь её серебристые бока, где сферистая, гибкая красота,

где крохотное, будто выписанное единственным волоском

очертание моего лица?

 

Я поехал прочь от бордового дракона,

ещё рычащего, ещё издыхавшего на холме.

Я чувствовал, что не зря был сегодня на этой улице,

что не зря видел гибель дома. Во мне, действительно, что-то рухнуло,

во мне исчез некий пейзаж, некая намеренность видения,

которая много лет успокаивала меня, питая мои глаза,

уверяя меня, что я вижу, а я ничего не видел,

я был всё равно что мёртв. А теперь, когда видеть больше нечего,

глаза мои начинают открываться,

обнимать веками весь мир, от самого его начала

до самого конца. Эта пелена, висящая перед моим взором,

настолько отягчена звёздами, планетами, идеями, памятью, наконец,

что от обилия вышитых на ней узоров она кажется безупречно белой,

как венец девушки,

которая, может быть, никогда и не жила в том доме,

это лишь образы внутри меня

знакомятся, женятся, рожают другие образы и умирают.

 

Я сам не знал, хотел ли я спать или не спать.

Сон пришёл, как только я лёг и прикрыл глаза.

В кустах за окном пели цикады, вычурными, хриплыми голосами.

Пение было похоже на жужжание игрушечной машинки,

которой несколько раз, с силой проведёшь по полу,

а потом держишь в воздухе,

а она жужжит и едет куда-то, в свои прозрачные страны,

увозя твоё детство туда, где свежесть его померкнет

до такой степени, что ты перестанешь замечать его жестокое присутствие.

 

Я хлопнул веками, взглянул на потолок. В полумраке набухали и лопались

золотые шарики. Клавесин. Аллеманда. Неужели больше ничего не знают? Я стиснул зубы, повернулся на бок. Какие отчётливые звуки. Я слышу каждую струну, я слышу даже те обвёртывающие ноту звуки, которые так характерны для клавесина, все эти тоненькие поскрипыванья, позваниванья, едва уловимое шипение, которое бывает, когда расплавишь оловянную ложку и капаешь металлом в холодную воду. Но, с беспощадной отчётливостью различая эти полузвуки, я так не услышал ни скрипа стула, ни покашливанья, ни шагов, ни даже постукиванья дерева, ни того особого, невыразимого звука, когда медный наконечник палочки вставляют в отверстие крышки, а клавесин стоит, раскрытый, недвижно поводящий своим крылом, украшенным цветами, птицами, гроздями винограда.

 

А на нашем клавесине не было никаких украшений,

только золотая линия, огибающая корпус. Я стучал по клавишам, извлекая ужасающие звуки, но бабушка не мешала мне. Она стояла у окна,

в своём тёмном платье, с длинными бусами из кахолонга,

которые она так любила

и в которых, говорят, была погребена.

 

Повернувшись ко мне спиной,

она слушала внимательно мою какофонию,

будто я, пятилетний оболтус, и впрямь давал концерт. Так мы и прожили с ней всё моё детство.

А где твои родители, спросите вы? Отец жив, наверное. Он ушёл, когда я родился.

А мама… Я не помню её совсем. Если бы я оказался в детдоме,

из меня точно вырос бы вор или бандит,

все наклонности были налицо,

я чувствовал в себе ту внутреннюю слепоту,

которая порождает вульгарность и жестокость,

но этого не произошло, я был спасён,

хотя меня никто, в сущности, не воспитывал.

Я сам выровнялся присутствием стареющей, прекрасной женщины,

её занятиями, её книгами, её Бахом.

 

Аллеманда достигла середины. Сейчас замрёт и повторит всё снова,

с трелями, с небольшими отклонениями,

будто доказывая мне, что она спонтанна и жива.

Что я здесь делаю? Зачем лежу на этой кровати? Зачем вдыхаю эту ночь,

уже и так переполнившую меня? Я похож на кисть,

которую густо обмакнули в краску,

приподняли, подождали, пока кисть красиво округлится,

оттягиваемая книзу полнотой образов, ожидающих воплощения,

и начали вести ею по холсту,

и вот линия, поначалу такая тяжёлая, такая чёткая,

бледнеет, редеет, вот уже крохотные волоски холста всё больше проглядывают сквозь краску, какую-нибудь вишнёвую киноварь, похожую на цвет дёсен плачущего младенца, и вот уже краски нет, а кисть всё скользит по холсту. Что я здесь делаю? Зачем вдыхаю эту ночь? Зачем мною водят по холсту жизни, когда я, пустой, никчёмный человек, давно уже растратил всю киноварь? Как я допустил это? Ведь я был молод, талантлив, красив! Какое предательство, подсунуть мне эту мерзость, это стареющее тело,

здоровое, голодное, похотливое!

 

А рука, почему она так и не опустила машинку на пол? Она до сих пор жужжит во мне,

вон в тех сиреневых кустах, круглящихся за окном, в свете фонаря и луны. Надо было коснуться ею пола, а потом убрать руку, и пусть бы машинка проехала хоть один метр, хоть полметра, или пусть хотя бы остановилась, застряв на вздутости пола, но остановилась бы сама, потому что так сложилась бы её судьба, её движение, её механическое дыхание, эти шестерёнки, эта мелкость пластмассового механизма. Но это невыносимо, жужжать вот так всю жизнь, тикать, гнать кровь и мочу, глотать слюну, поводить глазами, лязгать мыслями, дохнуть! Аллеманда умолкла, наконец. Я остался один, слушая, как стучит моё сердце, как горло проглатывает слюну, как нос легонько шумит, вдыхая сырой воздух. Всё во мне продолжало деловито жить, работать. Моё тело давно уже перестало разговаривать с моей душой. Как супруги, прожившие вместе не один десяток лет,

они существовали бок о бок,

ходили из одного мгновения в другое, как из комнаты в комнату,

порой перебрасывались парой-тройкой слов,

не слушая самих себя. И если бы кто-нибудь спросил их,

зачем же они живут вместе, они посмотрели бы недоумённо на спросившего

и оба пожали бы плечами.

 

На следующий день, после полудня,

с почему-то замирающим сердцем я поднялся наверх.

За весь год жизни в этом доме я ни разу не был на втором этаже,

и теперь был поражён тем, что могу видеть свою жизнь

отстранённо. Я стоял, облокотившись о перила,

и наблюдал себя самого,

как я тысячу раз поднимаюсь по лестнице,

вставляю ключ в тонкую дверь,

состоящую из двух кусков фанеры, и оттого такую гулкую,

что любой шум не только проникает сквозь неё,

но и усиливается ею,

а потом вновь спускаюсь, хлещет свет, я исчезаю в проёме,

и возвращаюсь, усталый, изгвазданный повседневностью.

 

Дверь Люси была окружена цепью глиняных горшков,

которые щетинились розовыми, красными, фиолетовыми бутонами,

как войско рыцарей, выстроенное в лучах только что поднявшегося солнца,

ещё радужного от сырых облаков.

А вот и другая дверь,

совсем не похожая на добротную, с гвоздём и веночком, дверь Люси.

 

Сердце гулко стучало. Я приподнялся на цыпочках

и, ткнув носом пахучее дерево,

посмотрел в глазок. Я увидел собственное лицо, выпуклое и безобразное,

я увидел собственную фигуру, тоже вставшую на цыпочки,

упёршуюся носом в мой нос.

Фигура вглядывалась в меня

с таким пристальным вниманием,

с такой настойчивостью,

что во мне начали открываться двери, одна за другой,

множество дверей, множество комнат,

озарённых пронзительным светом памяти.

Я не пытался задержаться ни в одной из них,

я просто скользил, я летел парой своих глаз,

отскакивая от стен, кружась, взбрыкивая в воздухе,

и дивясь тому, сколько во мне пустоты,

как вместителен я. Зачем же не понимать своё одиночество?

Я вовсе не одинок, я просто огромен и пуст.

Любая толпа друзей, любая армия женщин

затеряется во мне. Мне нужно научиться сжиматься,

как та рама в разрушаемом доме,

иначе я никогда не увижу ни пейзажа во мне,

ни эвкалиптов, ни реки.

Единственное, с чем придётся смириться –

это что за сжатием непременно последует разрушение,

ну и пусть. В этом будет хоть какой-нибудь смысл.

 

Я отстранился от двери. Что за ручка здесь,

плотная, круглая, словно шишак, отвинченный с рыцарского шлема.

Мне показалось, что теперь, когда я немного увидел себя,

красноватая дверь изменила цвет. Что-то напоминает мне этот красный оттенок,

уже утративший былую яркость, утишившийся в бордовость…

Ах да, такой была крыша того самого дома на холме,

такого цвета был загривок дракона, забитого на моих глазах чёрным ковшом!

На двери появилась золотистость,

такая отчётливая, что её можно было поддеть пальцами

и снять, как пенку с варенья. Правая половина моего лица пылала.

Я повернулся. Это в окно било солнце. Всё преобразилось вновь.

Растения в горшках приобрели странный цвет, голубовато-золотой,

которого я никогда прежде не видел. Моё тело тоже замерцало,

будто меня окатили небом из золотого ведра.

 

А потом щёлкнула соседняя дверь,

и Люси появилась на пороге,

растрёпанная, в старом халате, расшитом золотыми цветами,

который будто пародировал дивное мгновение, только что пережитое мною.

Обрюзгшее лицо, половина которого отвисла после инсульта,

волосы редкие, крашенные-перекрашенные,

настолько пропитанные химией, что они стояли дыбом,

будто старуха жила в постоянном экстатическом восторге.

Чего тебе, голубок? Люси щурилась, правая рука,

сжимавшая палку, дрожала,

и сама рука была похожа на того самого попугая,

который упирался хвостом в пахнущий известью и тухлой водой пол клетки.

 

Простите, Люси. Я хотел спросить. Ваш сосед занимается по ночам

и мешает мне спать. Нельзя ли…

Мне стало неловко под мясистым, искорёженным взглядом старухи. Я замолчал.

А что за сосед, голубок?

Морщась от этого неотвязного «голубка», я проговорил быстро: Сосед напротив.

Лицо старухи дёрнулось.

Ты уверен, голубок?

Ну да. Я каждую ночь слышу музыку. Простите меня, Люси, нельзя ли попросить…

В моём голосе появилось подобострастие, всегда находящее на меня, когда я говорю с людьми, от которых завишу.

Люси улыбнулась. Между её губ появилась золотая коронка, похожая на недожёванный кусочек солнца.

Никто там не может играть, голубок. Сосед на лечении за границей. Квартира закрыта.

Люси смотрела на меня с недовольством. Я всё-таки разбудил её.

Извините, что потревожил. Не дожидаясь ответа, я зашаркал вниз по ступенькам. Квартира закрыта. Никого нет. Сосед на лечении. За границей.

Дверь Люси хлопнула, ставя в моих мыслях жирную точку.

Я вытеснил разговор со старухой из головы, я погрузился в дела. Золотое ведро лежало на боку, из него ещё вытекала струйка лазури.

 

Вечером я уже не мог ни есть, ни отдыхать. Что же это такое? Я ждал полуночи, меня подташнивало от недоумения. Закрыв глаза, я повалился на кровать, ладонь бабушки легла мне на лоб,

как вечерний туман ложится на луг, ещё горячий от солнца.

 

В полночь наверху заиграли аллеманду. Я не стал метаться. Может быть, это и не сосед вовсе? Может, кто-то всё-таки слушает запись? Ночью ведь звуки другие. Я встал, вышел на балкон, как был, в своих мешковатых трусах и тапочках. Прислушался. Всё было тихо. Пострекатывали цикады. Огромная луна висела над крышей дома. Теперь, в сумраке, крыша казалась невероятно большой. Пару раз мяукнула кошка. Фонарь издавал странный звук, будто ночь щёлкала пальцем по его грязной, пустой голове. Какая здесь может быть аллеманда? Какой клавесин? Скорее твоя голова заиграет, чем эта ночь, чем эта страна, в которой звучат лишь кошки да пустота.

 

Я вернулся в спальню. Здесь клавесин был отчётлив, хрустящ. А с балкона совсем не слышно. Может быть, я всё-таки схожу с ума? Такое возможно? Наверное, да. Ну что ж, достойное завершение достойной жизни. Поздравляю. Но постой. Разве безумие может быть таким драгоценным? Я с гордостью посмотрел в свою душу, которая не хотела сдаваться, не хотела убегать вместе с ветром. Нет, я так просто не пойду, и долине смертной тени придётся подождать, хотя бы несколько дней. Аллеманда, отыграв своё, смолкла. Тишина боднула меня в уши. Я снова лёг, я свернулся полукалачиком, большего не позволял мой живот. Я начал падать, как тарелка из тончайшего фарфора, вся в узорах, с красивой печатью фабрики. Я закрыл глаза, ожидая удара об пол и первых болезненных мгновений забытья, но падение не прекращалось. Вскоре я уже дышал ровнее, я даже начал забывать, что уничтожение может произойти в любой миг, и вот я уже спал, я падал, я возвращался к жизни.

 

Утром София мыла лестницу. Проходя мимо, я, уже по привычке, взглянул на её крупные груди, ходящие взад-вперёд под футболкой, вторя движениям швабры.

Здравствуйте, сказала она, подняв потное лицо.

Она, в общем-то, красива. Пломба на переднем зубе. Родимое пятнышко на кончике носа, точно она понюхала шоколадный мус.

Эта родинка давала лицу Софии лицо. Я хочу сказать, что от моего взгляда требовалось больше энергии, чтобы вскрыть эту шоколадную точку, как замок, и достичь лица, поэтому мой взгляд входил в лицо окрылённым этим импульсом преодоления, и лицо Софии озарялось моим же светом, моей душой, и оттого казалось мне красивым. Я всё ещё очень любил себя.

Здравствуйте, сказал я мягко и вежливо.

Хороший день будет, ответила она, отодвигая ведро, чтобы дать мне пройти.

Да, непременно. Я уже чувствовал возбуждение, смешанное с тоской, которая вдруг опять накатила на меня. Улыбнувшись ещё раз и опустив глаза, я пошёл дальше. Сегодня ночью я проверю всё сам. Так не может продолжаться.

 

День опять просвистел мимо, со стремительностью ничем не наполненных вещей. Опять старички и болячки, болячки и старички. Мне кажется, запах больничной еды остаётся у меня в ноздрях, я давно уже перевожу механически, пропуская через себя струны слов, играющие собственную аллеманду. Вот сейчас я сказал это, и сравнение оскорбило мою душу. Теперь я понимаю, почему клавесинная игра так трогает меня. Дело не в бабушке и не в памяти детства. Клавесин играет во мне самом, в той чёрной комнате, исчерченной стремительными вращениями солнца, откуда я не хочу выходить. Зачем я запер себя? Неужели я полагаю, что смерть сможет отомкнуть эту чёрную дверь? Почему я в этом уверен? Все считают смерть своего рода избавлением, от горя или от счастья. Но если что-то стало с тобою, кто избавит тебя от этого? Ты думаешь, смерть будет платить твою ренту, ездить на твоей машине по больницам, переводить старичкам, которые скоро позабудут и свой родной язык? Ты думаешь, смерть вдруг возьмёт на себя твою жизнь? Зачем смерти – жизнь? Но как легко это понимать, и как трудно пошевелить рукой, пошевелить не заученным рефлекторным движением, но по-настоящему, наполняя это движение импульсом души, а не привычки, в которой тонет животное, завладевшее тобою! Механика, механика везде! Я закрыл и открыл глаза, я сжал и вновь разжал пальцы, я сомкнул колени, и этот жест получился противным, женственным. Но как повело бы себя моё тело, если бы душа давала ему команды? Как раскрылись бы мои глаза, как разжалась бы ладонь, как сомкнулись бы ноги? В том-то и дело, что душа не стала бы командовать моим телом. Ей не нужно моё тело.

 

Если глаз наполняется возбухающим океаном,

то зачем ему потолок этой комнаты, небо этого мира?

Если ладонь сжимает невероятное пространство, отделяющее мысль от мысли,

то зачем ей горстка земли, твой носовой платок, руль твоей машины?

И если колена движутся одно к другому, как движутся два первозданных начала, именно этим сближением создавая тебя, то зачем твоим коленям ты, вот этот ты, уже начинающий жиреть и седеть? Кто ты вообще такой? Какое отношение имеют твои глаза, твои ладони, твои колени к глазам, ладоням и коленям твоей души? Какое отношение имеет дряблый звук твоих струн, которыми ты кормишься, как червь, пропускающий сквозь себя смердящую землю, к звуку этого изящного клавесина? Но зачем тогда я слышу его? Я заметался, я застонал. Я вдруг понял, что заперт, заперт безнадёжно, что вокруг меня оплёлся кокон этого мира, это вращение света и вещей. Слава богу, что осознание было мгновенным, и зверь, не в силах вынести проблеска своей первой мысли, вновь опустил морду, заскулил и погрузился в свою дремотную жизнь, в своё счастье. Как заколотилось моё сердце от радости, что оно заколотилось! Как задышали лёгкие от восторга, что они задышали! Но… но. Что-то было уже надломлено во мне. Зверь уже был уязвлён, тихо, незаметно, словно уколом снотворного, и теперь осталось лишь подождать. Пусть лапы походят ещё по клетке, помнут деревянный пол, уже заплетаясь, уже наступая одна на другую. Сейчас он повалится, сейчас придёт ночь.

 

Я лежал на кровати, одетый. Я ждал.

Бабушка уже давно сидела за клавесином,

но не дотрагивалась до клавиш. Положив руки на колени,

она смотрела на меня. За окном взвизгивали летучие лисы,

потом зашелестело манговое дерево,

будто ветер перебирал ветви, ища что-то,

и, не найдя, отпускал, уходил.

 

София моет коридор, и Люсину квартиру,

чтобы платить ренту. Люси сама еле движется.

Она, в общем-то, ничего. София, то есть. А Люси гарпия. За границей, на лечении. Где, интересно.

Я повернул голову, вгляделся в полумрак. Вон, стоят уже. Какие красивые шлемы, сталь выдраена. А говорят, что демоны нечистоплотны. Теперь, когда моя голова была занята клавесином, рыцари не решались подойти близко. Они почти сливались со стеной, отчего стена казалась задёрнутой средневековым гобеленом.

 

Я заснул. Потом кто-то тронул меня за плечо. Я вздрогнул. Наверху уже хрустела и пересыпалась аллеманда. Как всё-таки замечательно играют. Нет, это не запись. Я слышал лёгкие вариации, немного иные форшлаги на повторах. Не было ни одной ошибки, ни одной паузы. Я не мог так играть. Я всегда ошибался, поэтому и бросил музыку. Напрасно. Лучше ошибаться в музыке, чем в судьбе. Пора! Я встал и на цыпочках, словно боясь, что меня услышат и замолчат, подошёл к двери, открыл её, морщась от скрипа, ступил на лестничную площадку и тихонько, босиком поднялся наверх.

 

Как светло было в прошлый раз,

а теперь тут зловещая луна, и растения в горшках, будто выточенные стальным резцом.

Я приблизился к двери соседа, приложил ухо к ещё тёплому дереву, закрыл глаза. Ничего не слышно. И вообще всё вокруг стало тихо. Даже летучие лисы замолкли, даже лунный свет перестал шуршать в листьях. Я был наполнен беззвучным шёпотом, и моё сердце плавало в нём, как пустая чашка. Может быть, я действительно сумасшедший?

Я выпрямился, огляделся по сторонам. Да, наверное, так сумасшедшие видят мир. Холод, серебро, тишина. Дверь музыканта была не такая, как дверь Люси. Та была просто дверью, обычной, с ручкой и глазком, а эта породистая, плотно сколоченная, с крупной скважиной, похожей на продолговатую чёрную виноградину, зажатую в бронзовых пальцах. Напрасно я прикладывал к ней глаз,

напрасно морщился, вперяясь во мрак. Я видел озёра, я видел цепь сиреневых гор,

я видел стаю птиц, кружащую над озером, наполненным такой прозрачной водой,

что камни на дне казались кусками только что разломленного малахита.

 

Чуть справа от двери стоял бокастый глиняный горшок,

в котором увядало растение. Я наклонился и, скрипя керамикой о камень,

подвинул его, загородив кромку двери. Мне стало холодно, тоскливо, противно. Я затопал вниз, уже не думая о том, что меня услышат. Потом я сидел у окна, положив руки на колени, как делала моя бабушка, когда была ещё красивой. Где сейчас носится твоя душа? В каких пространствах, в каких невозможностях? Зачем ты пришла этой ночью, зачем тронула меня за плечо? Это ведь не слово, не приветствие, не молитва. Прикосновение к плечу, чтобы человек проснулся, услышал, как где-то в других столетиях, в других пространствах играет клавесин. Не нужно напоминать о себе. Ты не думай, что я забыл. Забыть можно лишь себя самого. Слушая этот звук, я понимаю, какая золотая, какая ломкая пропасть разделяет нас, иначе я ничего не смог бы услышать. Начиналось утро. Разорвалось небо, края раны заалели, выкатилось солнце. Ну давай, давай! Правильно, скрипи, дверь! Выходи, старуха в голубой шляпе! Виляй бёдрами, мопс! Птица, плюй каплями олова прямо в зарю! Я вздохнул, я вобрал в себя это утро, это невероятное томление неба, трущегося о бытие. Солнце ударило мне в глаза.

 

На Софии была всё та же фиолетовая футболка. Доброе утро, промычал я.

Она опустила глаза, посторонилась. Стараясь не глядеть на её груди, я проскользнул мимо, однако задержался на нижней площадке. София, простите. Да? Она взглянула на меня. Теперь, когда её лицо было против света, она стала моложе и красивей. Как здесь всё чисто. Спасибо. Лицо Софии было затенено, и я не видел улыбки, однако София улыбнулась, я знаю, как знаешь, что в клетке, накрытой плотным платком, сидит птица.

 

Я хотел спросить Вас… Наверху кто-то играет по ночам. Я просыпаюсь.

София спустилась на пару ступенек. Теперь она стояла совсем рядом, высясь надо мной. Голос у неё был тихий, надломленный, как сухая ветка. Да, там музыкант живёт. Но его нет. Свет падал из окна, голова Софии заслоняла окно от меня, и на её коротких волосах лежало белое свечение, как стальной шлем, чисто вымытый, без перьев. И эта швабра, похожая на копьё… Я почувствовал, как опять кто-то охватывает мою душу, сжимает меня медленными, мягкими, но неостановимыми ладонями.

 

Вы там убираете? Раньше иногда убирала, а теперь зачем? Ну да, конечно. Извините, это, наверное, в доме напротив играют. Я почувствовал слабость и прислонился к стене. София продолжала смотреть на меня. Никак не могу привыкнуть к здешнему климату, сказал я, чтобы что-то сказать. Вы давно здесь живёте? Она кашлянула. Три года. Эти слова прозвучали чисто, точно их вынули из воды. А музыканта видели? Видела, конечно. Со швабры капала вода, и по лестнице, прямо ко мне, стекал ручеёк. Почему-то это придало мне уверенности. И какой он, этот музыкант? О чём Вы? Ну, как он выглядит? Как выглядит? Не знаю. Обычно. На Вас похож. Вот как? Я помялся, не чувствуя в себе сил продолжать. Извините, что оторвал от работы. Ничего. Она снова опустила глаза, повернулась и пошла вверх. У неё был довольно красивый зад, но это ужасное трико… Я толкнул дверь, вышел, постоял немного на улице, чувствуя, как моё лицо то нагревается, то холодеет.

 

Проезжая мимо холма,

на котором разрушили дом, я остановил машину. Теперь от дракона оставалось лишь несколько рёбер, торчащих из серо-коричневой, рыхлой земли. Холм круглился,

окатываемый волнами одноцветного солнца. Не было больше ни кипарисов,

ни реки, ни горсти небоскрёбов. Я закрыл глаза. Во мне продолжал ходить вверх-вниз ужасный чёрный ковш,

разламывая меня, освобождая от меня тонущую в душистой дымке даль.

Скоро они исчезнут совершенно,

эти линии, эти очертания, эти грозди снов,

и тогда я смогу взглянуть, наконец, на самого себя. Но что я такое,

как не вместилище образов и звуков,

которые только и ждут,

чтобы выпорхнуть из меня, как из разломанной клетки?

Я чувствовал,

что этой клетке не нужно много ударов. В ней уже зияли дыры,

и сны моей души сидели в ней больше по привычке,

чем из необходимости. Да, именно так. Ничего больше не держало мою душу во мне,

и эти звуки клавесина, которые теперь, каждую ночь,

выстраивали вокруг меня свой купол из хрустящих золотых прутьев,

потом, исчезая, показывали мне, что никакой клетки больше нет. Лети, душа! Лети! Чего же ты сидишь на загаженной бумаге, тыча клювом в мутную белую водицу?

Но куда ей лететь? Куда, если все пространства и существовали-то благодаря клетке?

Теперь какая разница, сидеть здесь или там, летать или не летать? Я вытянул голову, всмотрелся ещё раз. Нет, за холмом ничего не было, лишь таяла, таяла сизая лазурь.

 

Горькое томление охватило меня. Ни теперь, ни прежде я не был прав.

Я позволил моей жизни ускользнуть от меня,

даже не попытавшись ухватить её за полу платья, прикоснуться к её пологой, как этот холм, но слишком безразличной руке. Как странно, что я ничего этого раньше не видел,

а лишь тупо колесил по миру, будто разогреваясь для какого-то действия,

какого-то поступка, какого-то озарения, да мало ли ещё для чего…

 

С отчаянием посмотрел я на небо. Там не было ни облачка. Лишь очень высоко, где голубизна становилась белой, кружило несколько ибисов, прочерчивая часть круга очень быстро, и потом замедляясь при начале следующего круга, и снова чиркая по небу неуклюжими крыльями, похожими на тонкое перо ручки, расплющенное о лист бумаги.

Я попытался представить себе, с какой силой нужно было вдавить этих птиц в небосвод, чтобы они остались на нём, и каким твёрдым должно быть небо, чтобы вещь, некогда изящная, выточенная тонко и ладно, расселась, разломилась, брызнула пустотой, звеневшей в разрезе золотого жала?

 

Всё, на что я способен – это рыхлые образы, вспышки, болезненные молнии.

Надо сказать, что, поняв это, я почувствовал себя лучше. Я, наконец, признался себе самому, что меня забыли окунуть в чернила. Кто забыл? Да я сам. Я слишком торопился быть красивым и мудрым, и ещё я верил, верил страстно, верил истошно,

однако не в Бога и даже не в себя,

но в то, что несделанное уже сделано, а несказанное сказано. Не знаю, как это выразить яснее. Я верил, что всё уже устроено, что дом будет всегда стоять на холме,

подставив свою крышу, словно красный щит, под удары золотых копий,

что чёрный ковш никогда не перейдёт его порога, деловито поворачиваясь, будто озираясь по сторонам, размышляя, от какой стены отломить первый кусок. Другими словами, я, дурак, считал себя вечным. Я бы первый стал отрицать такую нелепую мысль,

если бы кто-нибудь упрекнул меня в ней,

но в глубине души я верил, верил в то, что я сделан из прочнейшего материала,

что эта пустота, звенящая в разрезе пера, которое никогда не знало чернил,

что эта пустота, говорю я, словно камертон, звенит музыкой неба, заходится лазурным плачем. И что тогда отличает меня от Бога? Размер моего тела? Тишина моей жизни? Если прав был Птолемей,

сказавший, что мы не слышим музыки сфер потому, что она слишком громка,

то, значит, мы не видим и Бога, потому что Он слишком явственен.

 

Я хочу спать, я хочу вновь пересмотреть все мои сны. Этот клавесин выворачивает меня наизнанку. Я сжал кулаки, но внутри меня продолжала плакать лазурь,

внутри не было уже ни гнева, ни злости. И я понял, что эта лазурь и есть моя тоска,

что я полностью тону в ней, что меня удушают эти голубые прикосновения, поэтому ибисы и кружат так неровно, такими рывками. Это сам я дёргаюсь, это я всё ещё пытаюсь сбросить со своей шеи прекрасные, длинные пальцы. Вот что показал мне клавесин. Вот, я понял, наконец. Боже мой, я ведь и не жил никогда! Я лишь боролся за жизнь, я старался задыхаться помедленней! Я опять посмотрел на небо, словно ища там подтверждения моих слов. И правда, пока я размышлял, набежали крупные облака, пышные, бокастые от переполнявшей их голубизны. Ибисы продолжали кружить между облаками, точно белыми стежками сшивая небо, теперь рыхлое и белое, с каждым стежком всё более теряющее свою синеву. Но я так просто не сдамся! Я оскалился на небо, как собака, у которой хотят отнять кость.

 

Возвращаясь домой,

я купил бутылку вина. Вечер утрачивал свой золотой блеск,

угасая до состояния тихой бархатистости.

Боясь дышать, чтобы не услышала Люси, я поднялся вверх. Горшок пучился,

загораживая дверь. Никто не тронул его, никто не выходил из квартиры.

Я спустился вниз, опять вышел во двор. Посмотрел на окна. Вот мои, с драными жёлтыми шторами. А вот, наверху, плотные, крепко сомкнутые, словно крылья жука-оленя.

Я смотрел, смотрел, стоя на траве с бутылкой в руке,

весь обсыпанный хлопьями золота. Никакого движения. Там нет никого. Как страшно признаваться в том, что ты теряешь свой мир. Голубые пальцы начали вновь сдавливать мне горло, ибисы вновь закружили в моей голове. Под окном Софии, на верёвке, сушилось несколько лифчиков. Зачем она их стирает, если никогда не носит? Дунул ветер, лифчики затрепетали на верёвке,

беспорядочно ударяясь о кирпичи,

как вальдшнепы, настрелянные на охоте. Вдруг решившись,

я сделал глубокий вздох, вошёл в подъезд, подплыл, не чувствуя ног,

и постучал в дверь Софии.

 

Сердце колотилось,

не попадая в такт дыханию. За дверью послышался шорох,

ярко-белый глазок погас и вспыхнул. Щёлкнул замок. Она стояла в белом халате, с розовым полотенцем на голове. В ноздри ударил запах шампуня и тёплый пар. Да? Что-то подсказывало мне,

что надо действовать сразу, решительно и, самое главное, не вежливо.

Весь трепеща, я заставил себя посмотреть Софии прямо в глаза. Весь день думаю о нашем разговоре. Год живём рядом, а так и не познакомились. Я проговаривал эти слова, зная, что всё это не то, и не так надо, но тот же самый голос твердил мне, продолжай, говори что-нибудь, неважно что, смотри на неё. Вот, вина купил. Я приподнял бутылку и показал ей. Одному как-то не очень. Хочешь посидим сегодня, отметим знакомство? Я покраснел от этой пошлости, но вновь посмотрел на Софию, улыбнулся. Сейчас прогонит. Напьюсь один. Последний, уже истеричный пучок света пронзил стекло. Тело Софии, наполовину выдававшееся за кромку порога,

стало спело-оранжевым. Оно наполняло мне глаза,

окутывало меня, как одеяло, приятным томлением. На её лице уже начали прорезываться морщины, два пучка со внешней стороны глаз, несколько длинных на лбу,

будто кто-то разлиновал ей лоб,

чтобы написать музыку, но, передумав, бросил. А вот глаза, глаза… Какой цвет подобрать для них, особенно теперь, когда все цвета давно уже стали одним? Сиреневый? Фиолетовый? Может быть, лазурный? Глаза ведь не стареют, не покрываются морщинами, не обвисают. Вон они, эти ибисы, вон они кружатся в глазах Софии, вон сиреневые (всё-таки сиреневые!) пруды выплёскиваются на белый берег. Да, конечно. Буду рада. Я приготовлю что-нибудь. Она ждала каких-то ещё слов от меня,

но я не мог. Сердце колотилось так бешено от возбуждения и стыда,

что я продолжал пристально смотреть ей в лицо, не видя ничего.

Она, кажется, поняла.

В семь нормально? Тут я опустил глаза в пол. Голос во мне, удовлетворённо хмыкнув, замолчал. Вот и всё? Так просто? Да, почти прошептал я и поднял глаза. Буду в семь. София кивнула, отчего полотенце у неё на голове встало хохолком, и закрыла дверь.

 

Я пошёл к себе, уселся на стул у окна, принялся разглядывать красную крышу дома в короне лучей. Солнце пряталось за домом, однако теперь я чувствовал в себе такую силу,

что мне казалось, стоит лишь двинуть рукой,

и этот дом отлетит в сторону, и невероятно огромное светило откроется за ним,

удивлённое, пойманное мною, когда оно полагало, что я его больше не увижу сегодня.

 

У Софии должен быть ключ! У неё все ключи, и мой тоже!

Вот и вся тайна! Я просто отомкну дверь, войду и посмотрю! А там будь что будет! Пусть арестовывают меня, пусть пытают, пусть изгоняют из страны! Мне всё равно!

Я чувствовал, что приблизился к чему-то, и это приближение уничтожило мою жизнь. Вернее, я приблизился, потому что моя жизнь уничтожилась. А, может быть, моя жизнь и была этим приближением, вернее, постепенным уничтожением? Запутавшись в мыслях, я замолчал. Корона втянулась в теперь уже бордовую крышу,

завизжали летучие лисы. Манговое дерево зашелестело, будто тряслось от смеха, глядя на меня.

 

Я помылся, побрился, завернул бутылку в пластиковый пакет с логотипом супермаркета.

Ровно в семь я вышел из квартиры, шагнул два раза и постучал в дверь Софии.

Она открыла мгновенно, широко улыбаясь. Проходи. На ней было свободное ситцевое платье, в каких-то нелепых цветах, розах или тюльпанах, я побоялся их разглядывать, чтобы не смущать её. Я видел, однако, что под платьем, кроме трусов, ничего не было, и это сразу начало возбуждать меня, уже в который раз. Накопившееся во мне томление требовало выхода, и я страдал. Близость женского тела, его особые, не такие, как у меня, движения, повороты, голос, грудной, с лёгкой, томящей душу хрипотцой – как я отвык от всего этого! У меня было такое чувство,

что я открыл дверь комнаты в своём же доме,

комнаты, которая всегда была рядом,

но я не входил туда. И вот, запылённые фотографии в рамках,

и слоник из красного дерева, ставший альбиносом,

и плотный, устоявшийся сумрак,

не желающий рассеиваться даже теперь,

когда его пронизывает свечение раскрытой двери.

 

Садитесь на тахту. Я сел. Рядом со мной сидели две огромные игрушки, горилла и медведь. Это Джон и Дарси. Ну, Дарси я понимаю, а кто такой Джон? Джон, это все, кто после Дарси. А… Значит, я тоже? Это смотря откуда считать. Она рассмеялась, но принуждённо, и я почувствовал, что сказал не то. Я как-то пытался читать Остин,

но после того, как они решали на трёх страницах, где пить чай, в комнате или на террасе, я сдался. А мне, наоборот, становится спокойно на душе. Всё на месте, и плохое, и хорошее. А потом все выходят замуж. Она поставила тарелку с печеньями и сыром на круглый столик и села рядом со мной на тахту, подвинув Джона. Теперь моё сердце заколотилось уже всерьёз. Я забыл и про квартиру, и про клавесин. Я прекрасно видел, что София всё понимает, и краснел, и старался не смотреть на неё, хотя время от времени взглядывал на её шею, и на разрез между грудями,

и на соски, толкающие лёгкую ткань.

 

Может, выпьем? София кивнула, молча, будто только теперь решая,

переспать со мной или нет. К счастью, бутылка была без пробки,

а то я всё бы залил здесь. Я свернул бутылке шею, стал наливать Софии,

потом, вспомнив, что наливают сначала себе, а потом уже даме,

перешёл на свой бокал, потом вспомнил, что без пробки в этом нет смысла,

и опять переметнулся к бокалу Софии, и всё-таки пролил вино.

София сидела молча. Я подал ей бокал, она взяла его, слегка скользнув своими пальцами по моим. Я понял. Забыв чокнуться и пожелать здоровья, я проглотил вино, поставил бокал обратно, стиснул пальцы своих ладоней. София пила очень медленно,

и это сводило меня с ума. Я попытался найти тему для разговора,

но молчание тела Софии, её собранность говорили мне,

что больше ничего не нужно, что требуется лишь подождать немного,

пока женственность дозреет, как дозревает яблоко,

ещё вчера бывшее с кислинкой, а сегодня, сегодня… Но как ты знаешь об этом, если ты не надкусывал яблоко вчера, если ты ещё не сорвал его сегодня? Сам не понимая, что делаю,

я взял бокал из пальцев Софии, поставил его на столик, причём сердце моё стучало, словно молот, подталкивая и руку, и бокал. Потом я повернулся, обхватил Софию за шею, потянул к себе и поцеловал прямо в губы. Как ни странно, этот поцелуй несколько охладил меня. Вот рту был теперь привкус чужого вина и чужой слюны,

жаркая волна хлынула вниз, в живот, в пах. Я слегка тронул Софию за руку, и она, поняв меня, повела рукой и положила её на бугорок, вздувшийся под моей ширинкой. Тогда, уже не стыдясь и не смущаясь,

я начал гладить груди Софии. Она закрыла глаза и постанывала иногда, когда я сжимал её сосок слишком сильно. Странно сейчас всё это вспоминать. Между нами была слаженность, понимание, и от этого наши движения выходили заученными, будто мы прожили вместе не один год. Я слегка подтолкнул её вверх, и она встала красивым движением, и я тоже. Она подняла руки, и я снял с неё платье. Руки обвились вокруг моей шеи, и полные, большие груди теперь дрожали, упираясь мне в живот, потому что я выше ростом.

 

Она слегка наклонилась,

снимая розовые трусы, а я отступил на шаг, чтобы взглянуть на её тело.

Оно уже не было свежим и упругим,

груди висели, глядя сосками, тоже розовыми, в разные стороны,

живот слегка выпуклый, как поверхность вылизанной солнцем планеты,

с кратером пупка, в котором ещё оставалось немного тьмы.

Сбоку серебрился шрам, довольно крупный,

наполненный более тонкой кожей. Лобок был выбрит,

и лишь посередине стояла узкая чёрная полоска,

скапливаясь внизу бесформенным комом волос.

 

Я перевёл глаза на плечи Софии,

а вот плечи у неё действительно очень красивые,

молодые, покатые, без единого пятнышка,

и такая же шея поднималась, будто сквозь утреннюю дымку,

под купол подбородка, к губам с едва заметными усиками,

к двум скорбным морщинкам по сторонам рта.

 

Естественным движением, которое распалило меня невероятно,

София взяла меня за подрагивающую, горячую плоть

и притянула к себе, продолжая ласкать её и целовать меня в губы.

Я последовал за её движением,

она легла на тахту, раздвигая ноги, полноватые

и потому обхватившие меня, как топкая, тёплая волна.

И Дарси, и Джон бесшумно повалились на пол. Что-то во мне, остававшееся холодным,

отметило, что Джон подпрыгнул пару раз, как мячик.

Я испытывал странную смесь возбуждения и пассивности.

София направляла меня, и я поддавался ей.

Она сама ввела меня в себя, и я громко застонал,

не в силах сдерживаться, а потом, почувствовав стыд,

вжал подбородок в грудь,

чтобы спрятать свои глаза, продолжая, однако, двигать бёдрами,

следуя за ответными движениями бёдер Софии.

 

Её ладонь не оставляла меня ни на секунду,

продолжая гладить меня, и вести в себя,

и слегка сдавливать, и похлопывать

заученными, опытными движениями

зрелой женщины.

И всё же я не чувствовал того состояния жаркого трения,

которое делает половой акт чем-то веским,

неким событием в жизни тела, воспоминанием о котором

тело затем делится с душой. София была топкой, мягкой,

поэтому, наверное, она и ласкала меня ладонью,

и притягивала к себе. Вскоре меня обдало жаром,

в глазах потемнело, и моё тело, мгновенно похолодев,

стало выплёвывать горячие сгустки.

София вскрикнула, сжала мои бёдра ногами,

откинула голову. Я давно не был с женщиной,

и поэтому продолжал впрыскивать в неё жизнь, густевшую во мне,

а теперь покидающую меня,

унося прочь, в глубину чужого тела,

и дом с красной крышей, и крик летучей лисы, истошный и голодный,

и солнце, прячущееся за крышей, и, страшно сказать,

звук прекрасной аллеманды,

который не даёт мне совершенно забыться сном.

 

Краешек глаза Софии заблестел.

Вот слеза стала тяжёлой, оторвалась от ресниц,

потекла по щеке за маленькое красивое ухо.

Я снова поцеловал её в губы. Она уже не отвечала мне,

но смотрела в потолок, прищурив глаза.

На шее и груди у неё проступили красные пятна,

похожие на сгустки света, падающие сквозь витражи собора.

Мы ещё были сомкнуты вместе.

Я приподнял бёдра, и моя обмякшая плоть

выскользнула, качнулась, и я перестал её ощущать.

 

Во мне была теперь усталость, опустошение.

Бездна, которая пылала между нами,

погасла, успокоилась – и обмелела.

Я лёг рядом с молчащей Софией, подперев голову рукой,

и оглядел комнату, теперь тонувшую в сине-сливовом сумраке.

За окном поднялся ветер,

и лифчики мягко похлопывали по раме окна,

как ночные бабочки, завидевшие свет.

 

Я искал каких-то слов,

но ничего не приходило мне в голову,

и я продолжал водить глазами по комнате,

всё более привыкая к полумраку. Вдруг сердце сжалось,

как ещё зелёное яблоко, за которое рванули, пытаясь разлучить с веткой,

но рука соскользнула, и яблоко качается туда-сюда,

прячась за крупными, продолговатыми листьями. Возле окна стоял рыцарь,

забрало его опущено, руки скрещены на животе. Это было так неожиданно,

что я весь сжался, и приятная истома,

от которой ещё оставались небольшие облачка,

выпорхнула из моего тела, перестав скрывать тоску и страх.

Что это, спросил я, не уверенный в том, что София увидит рыцаря. Она открыла глаза,

посмотрела на меня сонно

и повернула голову

в направлении моего взгляда.

 

А, это от мужа осталось. Голос её стал грудным, успокоенным.

Её слова кольнули меня.

Безвкусно всё-таки упоминать мужа в такое время,

но чего от неё ожидать, от этой уборщицы. Так ты замужем? Сама не знаю, ответила она, опять запрокидывая голову. Я продолжал смотреть на рыцаря. Доспехи отливали фиолетовыми пятнами, и мне казалось, что и внутри меня мерцают такие же фиолетовые пятна,

что это рыцарь, пользуясь полумраком,

капля за каплей перетекает в мою душу,

как я только что перетекал в Софию.

Я положил руку ей на живот. Теперь её грудь с большим розовым соском

упиралась мне в палец. Я слегка поводил им, поглаживая грудь,

но во мне ничего больше не отзывалось. Тело моё молчало, страдало и продолжало пустеть. В отчаянии я захотел снова поцеловать Софию,

но она отстранилась. Извини, мне нужно выйти. Она встала с другой стороны тахты,

обошла её, наклонилась, придерживая груди левой рукой,

подняла с ковра платье, а потом, прижав его к лобку,

повернулась и пошла, виляя бёдрами,

в точности, как тот мопс, вышагивающий за старухой.

 

Я слышал, как в ванной заплескала вода,

потом зашипел душ, будто за окном начался дождь.

Я сел на тахту, начал напяливать джинсы, рубашку.

Меня будто пришибли, забрали последнее. Тепло и мягкость женского тела,

удивительная, пронзительная близость,

преображающая обе души одним плеском, одним поцелуем, одним смахиванием столетий прочь, как смахивают хлебные крошки со стола. Что за надежда жила во мне,

что за память, что за тени, теперь ушедшие навсегда,

растворившиеся в тех аллеях,

до которых не дотянуться ни рукой, ни мыслью.

И это тоже было напрасно. Оборвалась ещё одна верёвка,

привязывающая меня к жизни. Скоро я оторвусь совершенно

и поплыву по неподвижной волне,

покачиваясь, как лодка, остатками последних содроганий.

 

От возбуждения, волнения, голода и вина, выпитого на пустой желудок,

меня стало мутить, однако я чувствовал,

что нечто во мне сделало ещё один шаг,

что мне теперь безразлично, мутит меня или нет,

холодно мне или жарко, голодно или сыто,

что меня заботит лишь фиолетовый блеск рыцаря,

и шум воды, отмывающей Софию от моего семени,

и замкнутость красивой тёмно-красной двери. Если бы я умер прямо сейчас,

то вот это я и взял бы в дорогу:

фиолетовый шум воды, мокрые доспехи, близость абсолютно чужой женщины.

 

Вода плеснула громко, как всегда в последний раз, и замолчала. Я услышал шорох, шаги.

София, кутаясь в розовый халат, вошла в комнату. Цветы на халаты были такие крупные,

что проступали сквозь полумрак.

Ты уже оделся?

Ну да, а что? Почувствовав, что ответ слишком резок, я добавил: холодно стало.

Ничего не говоря, София села на тахту и взяла свой бокал.

Ты не пьёшь больше?

Нет.

Её халат почему-то бесил меня. Голова моя упала на грудь

от ужасной пустоты, опять раскрывшейся во мне. Мы оба молчали, пустота и я.

Потом я спросил: ты видела того музыканта? Что за муз… Ах, да. Ты ведь уже спрашивал. Дался тебе этот музыкант. Видела, он же тут жил.

Почему – жил?

София потянулась, зевнула и посмотрела на меня такими ледяными глазами, что я захотел её ударить.

Не дождавшись ответа, я снова заговорил.

И какой он? Я вспомнил, что уже спрашивал об этом, но было поздно.

Обычный. Говорю же, на тебя похож.

Меня это оскорбило.

 

Я смотрел на неё, пытаясь найти на ней

хоть что-то от себя самого, хоть какое-то свидетельство того,

что я только что был в ней, прикасался к её телу,

что я обладал ею, наконец,

но ничего не находил. Женственность всё-таки чудовищна.

 

Ты общалась с ним? Нет. Здоровалась иногда. Он сильно болел.

Да, я знаю. Он за границей, лечится. София закрыла глаза и снова откинула голову. Её шея красиво изогнулась, как мост, присыпанный свежим снегом.

Да не за границей он.

Нет? А где же?

На кладбище. Вот где. Уже больше года.

Правда? Мои глаза, должно быть, ожили, вспыхнули,

отчего мост заискрился, будто на нём зажгли фонарь.

 

София, подняла голову, сминая и мост, и снег и фонарь в один гулкий ком. Из её глаз плеснула смесь усталости и раздражения. Я замолчал, соображая.

Но кто же платит за него ренту?

Никто не платит.

А как же тогда…

Да никак. Это внук её.

Ах, вот оно что…

 

Я вдруг подумал, что если я обниму Софию, если поцелую её,

то она, может быть, расскажет мне ещё об этом человеке, о клавесине. Она ведь должна знать. Эта сука всё знает.

Я подвинулся ближе и обхватил Софию за талию.

Халат был пропитан мокрым телом, противно влажен, и моя рука отдёрнулась.

София хлебнула вина. В окно дунул ветер. Занавеска шершаво залопотала,

вылизывая доспехи. Я искал в себе новое возбуждение, но не находил. Истома моего тела сменилась бесчувственностью. Я осознавал невероятно ясно,

остатком нашей близости, от которой ещё тянулась тоненькая проволочка, соединявшая нас, что тело Софии осознаёт, что я пуст, слышит мою мысль и начинает отгораживаться от меня этим халатом, этими полными грудями, этим животом со шрамом, этим выбритым лобком. Пустота между нами не была создана проницанием тела в тело,

и, однако, она заставила наши тела столкнуться,

чтобы они отскочили друг от друга. Безликая умиротворённость любви без любви,

тела без тела, понимания без понимания. Не находя больше ни слов, ни движений, я встал, подошёл к приятно дышащему окну, вытянул руку и постучал пальцем по шлему. Весь рыцарь отозвался полым, глухим гулом. Я обернулся. София сидела на тахте, мерцая, как сталь. Я больше не видел её лица. Последнее эхо, ещё звучавшее между нами, оборвалось и высвободило мне язык. Слушай, я ключ потерял. У тебя ведь есть? Дай на пару дней, а? Я прикусил губу, меня снова затошнило. Да, конечно. Вон в коробке на трюмо. Она кивком указала на небольшое трюмо, стоявшее слева от двери. Весь дрожа, я пошёл туда. На трюмо стояла зелёная коробка из-под обуви, полная всякой всячины. Там были ленты, болты, несколько старых расчёсок, отвёртка – и ключи. Ещё млеющими пальцами я начал рыться во всём этом, и, несмотря на темноту, быстро нашёл свой ключ, на котором была бирка с номером квартиры. Я продолжал искать, и вот он, довольно крупный бронзовый, без бирки, без номера, но я знал, что это именно тот, именно тот. Я боязливо оглянулся через плечо. София сидела спиной ко мне, допивая вино. Мне показалось, что рыцарь стоит перед ней, положив руки, одетые в металлические рукавицы, ей на плечи. Я тихонько сунул оба ключа в карман, поправил футболку. Ну, я пошёл? София не обернулась. Рыцарь теперь вновь был у окна, но между ним и Софией мерцал огромный мост, уже не заснеженный, но стальной, перекинутый через всю комнату. И вот я уже под этим мостом,

а наверху ездят автомобили, ходят люди, вот удары ботинок, дробь каблучков, скрип шин, и каждый звук отбирает частицу меня,

необходимую ему для того, чтобы звучать,

и если я останусь хотя бы ненадолго,

то из меня вытянут всё. Мост уже загибается вокруг моей головы,

уже превращается в шлем, и мои глаза порхают внутри него,

как пара летучих лис. Я оставлю бутылку. Потом допьёшь, с кем-нибудь. София пожала плечами, легла на бок.

Её бедро красиво изогнулось. Я вышел и прикрыл за собой дверь.

 

Так всё просто. Удивительно,

что всё получилось. Вот ключ у меня,

и теперь я войду, я узнаю, в чём дело. И ничего особенного не потребовалось,

лишь посадить ещё одно грязное пятно на душу,

но их уже столько там, что одним больше, одним меньше,

не имеет значения. Расплачусь сразу за все.

 

Какая громада этот вот я,

и как тяжко жить с этой громадой!

Вот он, стоит передо мной,

заслоняя меня напрочь от мира,

заслоняя и мир от меня,

этот человек, сложенный из кое-как подогнанных

чувств, желаний, мыслей, разнообразных побуждений, страхов и тоски!

Откуда они все явились, кто создал их,

кто навязал их мне, мне, лучистому, ясному, перламутровому, как вечность?

И эта громада не разваливается на части,

но растёт и растёт, ширится и ширится,

и скоро станет вращаться с этой землёй,

восходить и заходить с этим солнцем!

 

Я стоял у окна,

слегка хмельной, опустошённый,

впервые так явственно ощущая свою отъединённость от этого меня, от этого человека,

и радуясь, и пугаясь оттого,

что всё самое ценное осталось именно в нём,

что оно вплетено в изгибистые металлические ломти,

а что же здесь? Что же толкает этого монстра?

Что отягчается им? Я пощупал себя руками.

Нет, я цел, я всё ещё вещество,

маленькая пульсирующая мысль,

обросшая слоями мяса и кожи. Я был мерзок самому себе.

София не принесла мне никакого удовлетворения,

но лишь оставила на мне свой запах,

от которого я становился меньше,

а серая громада передо мной выросла ещё наглее.

С каким скрежетом растворилась дверь в моём левом боку,

и как хлынула туда тень! Я почти застонал, схватившись за сердце.

Сейчас что-нибудь оторвётся,

и поплыву, поплыву вот туда, за эту бордовую крышу,

к солнцу, которое смирно лежит, поблёскивая, будто двигая жабрами,

как золотая рыба ночью, на самом дне аквариума, изумрудного от грязи.

 

Я взглянул на часы. До полуночи оставалось три минуты.

Я решил не ложиться,

но подождать здесь, у окна, на своём утреннем месте.

И вот, ровно в двенадцать,

опять послышался этот хруст, это золотое разламывание воздуха,

точно перламутровый мотылёк вылуплялся из хрупкого кокона.

Как чисто играет этот мертвец, и ладно, и красиво,

какое изысканное рубато, и эти полупаузы, словно маленькие вздохи,

оперяющие мысль! Не знаю насчёт величавости,

но прекрасное должно быть неторопливо,

и даже в самых быстрых пассажах должна быть медлительность,

это уж точно.

 

Я первый раз слушал аллеманду здесь,

и поэтому видел, как с каждой нотой тень, стоящая передо мной,

крупнела, тяжелела, напитывалась золотом и хрустом.

Вот она стала невозможно тяжёлой,

вот она уже тянет меня за собой, будто умоляет меня своей тяжестью,

и я физически подался вперёд, к раме окна,

к лунной траве, покрывшей и землю, и асфальт, и дом напротив, и небо.

Я взял своё лицо и бросил его в траву,

потом я взял свои руки, свои плечи, свой живот – и бросил их тоже,

я отламывал от себя уже своего мертвеца,

прикованного ко мне тоненькой серебряной цепью,

и бросал его, бросал в стебли, в луну, в ночь,

а он всё не кончался! Как много рук я уже бросил, как много плеч, как много животов!

Передо мной уже громоздилась и смердела целая тамерлановская башня,

вровень с травой, заволокшей тёмно-фиолетовое небо.

 

Я понял, наконец, что это бессмысленно. Моё тело, так же, как и душа,

не делится на части. Я обхватил руками серебряную цепь

и стал притягивать обратно к себе груду человеческой плоти,

а та сразу двинулась и толчками,

как груда доспехов, поползла ко мне,

и это движение напомнило мне о движении бёдер Софии,

всегда попадавшей в такт моей похоти

и оттого оставшейся невидимой для моей души.

 

Аллеманда стихла. Я дослушал её безразлично,

как человек, давно убеждённый, дослушивает уже излишние аргументы.

Пора. Рука опустилась в карман, достала бронзовый ключ. Я прислушался.

Всё было тихо. Ни шороха сверху, ни звука из квартиры Софии.

Вдалеке метался крик летучих лис,

приглушённый, делающий ночь ещё более фиолетовой.

Я осторожно открыл дверь, вышел в коридор.

Человек, спаянный из отжитого,

висел на мне, заставляя мои становящиеся летучими ноги

шаркать о бетон ступенек.

 

Воровато оглядываясь, я пошёл наверх,

замирая от страха, отодвинул горшок от края двери.

Мне показалось, что это моё сердце

заскрежетало керамическим днищем,

пробуждая меня, как зерно, которое вновь набухает и круглится, и скоро выплюнет белый язычок.

 

Я вставил ключ в отверстие замка,

повернул раз, и ещё. Потом осторожно отворил дверь,

не полностью, но ровно настолько, чтобы протиснуться и войти.

 

Комната, к моему удивлению,

была освещена очень мягким, почти пушистым светом,

смесью луны, фонаря и ещё оставшегося в небе воспоминания о солнце.

Я сделал шаг, и ещё один.

Посередине комнаты стоял клавесин. Крышка его была раскрыта.

Я подошёл ближе, теряя страх. Да это настоящее крыло,

вставшее гордо, уходящее своим кончиком в молочное небо потолка.

 

Я был настолько поражён красотой этого инструмента,

что на какое-то время забыл о комнате.

Кто-то взял острый-преострый нож

и вырезал уверенный треугольник прямо в этом мире,

который я привык видеть,

в этом рваном полотне, состоящем из городов, материков, людей и бедствий,

и рванул этот вырезанный кусок.

Теперь ты можешь заглянуть в эту рану,

вытяни шею, вдень в треугольное ярмо свою голову,

разбухшую от времени,

размякшую от жиденьких мыслей!

 

Вот он лес, вот ручей, вот Пан играет на свирели,

заляпанной земляникой, пахнущей чабрецом.

На голове бога сайгачьи рога, унизанные тёмными колечками.

Нимфы, повинуясь музыке,

выходят из ручья, нисколько не стесняясь своей наготы,

их фигуры наплёсканы водой, насвечены давно закатившимся солнцем.

Я вздохнул всей грудью, и тут же защебетали нарисованные птицы,

щеглы, малиновки, ещё какие-то, странные, многокрылые,

с человеческими лицами. Края треугольника трепетали

от столкновения двух молчаний – моего, полного криков и плача,

и другого молчания, настоящего,

не знающего ни скорби, ни торжества.

 

Я взглянул на клавиатуру. Она была покрыта тонким слоем пыли,

ничем не потревоженной, отчего красновато-коричневые клавиши отливали перламутром. Вдоль стены стоял книжный шкаф

с рядами книг, старинных, золотистых. Дух мой захватило. Я подошёл смиренно,

вжав голову в плечи. Книги были на разных языках, и ни одной современной.

Вот сонеты Петрарки, вот Камоэнс, вот Ариосто. Все поэты, когда-то любимые мною,

и даже сейчас душа задрожала, затрепетала,

вспоминая их благородство, их сдержанность, их обещание неуязвимой надежды.

Этим книгам, наверное, цены нет. Боже ты мой, да ещё в такой превосходной сохранности.

Я озирался по сторонам, как зверёк, принесённый из леса в дом,

оглушённый электрическим светом, и гигантскими фигурами хозяев,

и страшными пятнами предметов,

только ничего этого не было,

а был один лишь зверёк, и нос его был заляпан молоком света,

и лапы его тряслись, наконец-то превращаясь в руки,

и голова его впервые округливалась и тяжелела мыслью,

имеющей чёткие линии, как эта рана, подаренная мне клавесинным крылом,

как эта внятная лунная тишина,

обрамляющая комнату, как эти веские, не допускающие сомнений в своей искренности

литеры на старинных фолиантах.

 

Прямо напротив меня, за задёрнутой шторой,

стояла луна. Я чувствовал, как она перекатывается под зеленоватым шёлком,

я слышал, как нифмы ступают на камни

своими упругими, узкими ступнями,

как Пан продолжает бесшумно играть, прикрыв продолговатые сайгачьи глаза

и двигая пальцами, похожими на вылезающих из кокона мотыльков.

 

Я чувствовал истому во всём теле,

я тоже ощущал невероятную внятность,

будто и на мне золотыми литерами

оттиснули смысл и цель моей жизни.

 

Всё, чего я не смог достичь,

всё, что я отринул,

было здесь.

 

Вот он, клавесин, фламандский клавесин

с толстыми ножками,

как бы состоящими из нескольких планет,

насаженных одна на другую.

А я ведь хорошо играл,

я ведь знал эту аллеманду назубок.

Меня хлестнуло светом воспоминания,

ударило прямо в глаза невыносимым бытием прошлого.

Как пели птицы в нашем саду,

как пахло зелёными яблоками.

Бабушка настраивала клавесин за меня,

потому что мне было всего пять лет,

да, пять, а она уже сидела со мной,

направляя кисть моей руки,

бесконечно терпеливая,

как она возилась со мной, как любила меня.

Эта была любовь, освобождающая ребёнка,

не навязывающая ему своих мечтаний, своих ожиданий,

я знал, что она учила меня клавесинной игре,

чтобы побыть со мной, и остаться со мной

в этой хрустящей музыке,

в этом вечном разламывании, увы, слишком быстро твердеющего прошлого.

 

Я бросил занятия, когда окончил школу и начал скитаться.

Да и где мне было найти клавесин? Я мог бы, конечно,

играть на чьих-нибудь пианино

или купить клавиатуру из пластика, похожую на недожёванную пастилу с отпечатками чьих-то зубов, я мог бы сделать усилие,

но как-то всё утекло, размазалось,

а когда я узнал о смерти бабушки,

позорно узнал, через каких-то третьих людей,

то и совсем перестало дышать, вместе с ней.

 

И вот он, этот клавесин, вот он опять,

и эта аллеманда, от которой трепещут мои пальцы,

вот они, Ариосто с Петраркой,

а ведь как я любил итальянский язык,

сколько часов потратил я, нет, не вгрызаясь в него,

но позволяя ему, ему отгрызать от меня всё лишнее,

и я уже читал, и мысль моя крепла, оттачивалась классическими гармониями,

смысла которых я не постигал тогда, не постигаю и сейчас,

и слава богу, что не постигаю,

но как давно я не открывал этих роландов и лаур,

как давно эти иерусалимы, освобождённые от меня,

мерцают одиноко на своих полках… Как так всё получилось? Что сталось с моим итальянским? А вот смотри, этот человек, вот его квартира,

и он не бросил ничего, он продолжил там,

где я стал алкоголиком повседневности,

где я позволил этому проклятому яду наполнить мои вены,

где я покорно, как мерзкий лошак, наклонил свою голову,

и эти пальцы, эти синие пальцы, слепленные из здешнего неба,

сколоченные из здешних унылых дней, разноцветных своей блеклостью,

натянули мне на глаза этот мир,

эту повязку с двумя крылышками по бокам,

будто летучая лиса села мне на затылок и расправила крылья,

и это сделано было, чтобы лошак не пугался и скакал, скакал по дну своей загаженной клетки, всё более замирая от собственного дыхания,

всё более коченея от движения своей крови.

 

Но это всё происходит так постепенно,

человек меняется, сам не чувствуя этого,

и как он может почувствовать

ту кроху себя, которая только что перестала существовать?

Как эта кроха даст знать ему, что она была

и что она была не такой, каким стал он?

Я подумал о Софии,

теперь уже без тягостной грусти.

Была ли в движениях моих бёдер клавесинная музыка,

была ли латынь в моей сперме,

которую я слишком нетерпеливо впрыснул в эту женщину?

Чем я наполнил её? Своей душой? Тем лучшим, что было во мне?

Почему сопоставление спермы и латыни так оскорбило меня?

Почему? Ведь если я пропитался чем-то важным,

если латынь стала моим существом,

то почему моя сперма не может излиться из меня элегическим дистихом,

или гекзаметром? Ну ладно латынь. А итальянский? Почему я не могу поцеловать Софию так, чтобы на губах её остался тот спелый, бархатный, как яблочная кожура,

вкус октавы Ариосто? Почему я не могу стонать в тональности моей любимой аллеманды?

Потому что так невозможно. Вот он, этот обман,

эта пропасть, разорвавшая меня напополам!

Животное не облагораживается,

оно либо гибнет, либо побеждает,

и побеждает не в том лермонтовском бою с барсом,

не в той схватке со своей собственной низшей природой,

которую Мцыри выиграл, но и сам погиб оттого,

что нет высшей природы без низшей,

и раны этого беглого монаха были пустотами,

оставленными его барсом, когда зверь отламывался от него,

чтобы напасть и убить,

так вот, животное побеждает незаметно.

Счастлив человек, если он смог вызвать всё тёмное, всё ненавистное в себе на честный поединок,

а я вот не смог,

я позволил пожрать себя постепенно,

давая крохотный, малюсенький кусочек своей души

на съедение барсу каждый день,

и вот от меня уже ничего не осталось,

от того меня, которого я так хотел создать,

и вот всё оно здесь, и клавесин, и книги, и Пан, и нимфы,

вот он, стих Вергилия в извивающейся шторе,

и цикады прыскают лунным светом,

и колют меня золотистыми иголками,

как укалывают неподвижное тело,

чтобы определить, вздрогнет ли оно,

осталась ли в нём жизнь.

Вздрогнет. Осталась.

 

И ещё была мне мысль,

освободившая меня.

Тяжесть в нас – это мысль о тяжести,

сожаление в нас – этот мысль о сожалении.

Нет тяжести, нет сожаления.

То, что отброшено – отброшено,

и оно будет тяжёлым, и оно задавит тебя,

если ты будешь думать о нём,

будешь сам вставлять клыки в барсову пасть.

 

Тёмный человек,

пришедший со мной и пивший меня,

набухая моими страхами и мечтами,

округливаясь моей похотью,

лоснясь моими страданиями,

этот человек стоял теперь за порогом,

не смея войти, не смея встать рядом со мной.

Я видел его, уже грузного, уже тоскующего,

но знающего, что я скоро вернусь к нему,

и он возьмёт мои руки, мою печень, мой мозг.

 

Как тяжело не думать, не вспоминать!

Я сёрбнул носом, как обруганный ребёнок,

и подошёл вплотную к инструменту.

Он него исходила такая успокоенность,

что я впервые почувствовал, сколько событий происходит во мне,

как моё сердце носится прерывистым галопом,

тычась в закрытые окна и двери,

не находя выхода, останавливаясь на мгновение и опять срываясь с места,

как мои лёгкие качают воздух,

источая молчаливую музыку дыхания,

как едва слышно вжикает за ушами кровь,

как что-то делается, завершается, возобновляется во мне,

и тысячи, тысячи частиц, из которых я состою,

разбегаются в разные стороны,

стремясь заполонить собою мир,

навязать себя и луне, и этой фиолетовой темноте,

и завтрашнему дню.

 

Я понял, что это моё сердце настукивает дом с багровой крышей,

что это моя кровь навжикивает старуху в голубой шляпе, с мопсом,

что всё, ожидающее меня завтра,

вычеканивается в этот самый миг моим собственным телом,

но голос, твердящий мне это, обычно не слышен из-за внутреннего гама,

а теперь, в этой комнате, в этой полной тишине,

которую не могли потревожить ни крики летучих лис,

ни скрежет луны о зелёный шёлк занавески,

теперь голос раздавался чётко, с мучительной чистотой.

Я ещё не понимал слов,

но всё во мне прощалось со мною,

как внутренне прощаются с человеком,

которого будут ещё видеть много раз,

но уже не любя.

 

А вот и клавиши. Прекрасно выточенные,

глядящие многослойными кружочками,

которые при нажатии уйдут вниз,

будто планеты обмакнутся в молоко,

разлитое на горизонте,

и выйдут, обтекая каждая своим звуком,

делясь им со всеми другими,

а теперь и со мной,

во мне же это погружение и восставание планет

достигло такой интенсивности,

что я с трудом дышу. Никто не играл на инструменте,

никто не играл, и уже долгое время. Погляди на эту пыль,

такую же прекрасную,

домалчивающую обещанные звуки,

как привкус дубовой бочки доводит до совершенства вкус вина.

 

Коричневые ломтики молчащей музыки

стали от пыли перламутровыми,

а чёрные серебряными, и это сочетание серебра и перламутра

трепетало во мне, разламывая ту корку ледяной грязи,

которой обросла моя душа.

Я даже видел, как эти грязные ледяные кусочки

отламываются от меня, падают на пол, и тают, и смыкаются озером,

на котором я стою, и больше не погружаются в него.

Как больно ощущать этот воздух впервые за столько лет,

как жжёт он мою кожу! Как тяжело моим глазам

выносить эти тяжёлые линии, эти жестокие очертания

всех виденных мною предметов, которые теперь сменяют один другой,

я пытался рассмотреть их, провести хоть какое-то различие между ними,

но они мелькали, мелькали серой, бессмысленной волной,

обтрёпанным знаменем, сквозь которое уже видны пятна ярко-голубого неба.

 

Сам не зная, как я решился на это,

я вытянул правую руку и медленно приблизил её к спящим клавишам.

Рука застыла над ними, выбирая, какую нажать.

Я должен был услышать звук, всё во мне просило этого,

всё умоляло об ответе! Коснуться перламутра было, впрочем, выше моих сил,

поэтому я выбрал серебро. Мой палец лёг на одну из клавиш,

которая ответила ему едва заметным вздрагиванием,

и начал нажимать, каждой своей клеточкой ощущая сопротивление струны,

требующей большей силы, большей смелости,

и я нашёл её в себе, эту силу, эту смелость,

откуда, я сам не знаю, и надавил ещё сильнее,

и струна подалась,

и раздался чистый, хрустальный, чуть талый звук,

сначала довольно тихий, но не желающий терять мою силу, мою смелость,

которая пропитывала его всё больше,

и он раскрывался прямо в воздухе, напротив моего лица,

как будто вот сейчас, прямо во мне вставало истинное солнце,

не то, которое я видел каждый божий день,

но крохотная громада,

чёрная искорка жизни,

чёрная оттого, что моя забывчивость обволакивает её,

и ещё оттого, что мои глаза слишком отвыкли от света.

 

Это была первая октава, ми бемоль.

Пан приоткрыл глаза

и чуть-чуть обернулся ко мне. Колечки на его рогах блеснули рубиновым светом.

Нимфы, одна за другой,

заулыбались мне, будто ожерелье повернули несколько раз под светом луны,

оценивая жемчуг.

Звук струны проник в глубину моей глубины,

и оттуда, из каких-то пространств,

из каких-то неведомых мне бездн

раздался ответный звук, тоже ми бемоль,

и оба звука полетели навстречу друг другу,

всё более ускоряясь. Я зажмурил глаза, ожидая взрыва, столкновения, смерти.

Я чувствовал всем телом,

как блистают корешки бесценных книг,

как повисает шёлковая занавеска, тяжелея и пропитываясь моим страхом.

 

Ничего, впрочем, не происходило. Я был жив, я дышал.

Я понял, что звуки никогда не столкнутся,

как отражение никогда не сольётся с вещью,

что их соединение и состоит в этом бесконечном полёте друг к другу,

что с каждой секундой близости они становятся всё разобщённей,

всё невысказанней, и в это стремит их друг к другу,

и не даёт уничтожиться, разбиться при столкновении.

Мне трудно выразить эту мысль,

но я был теперь так рад пустоте своей души,

всей той работе, которую проделало во мне отчаяние,

вычищая меня, выхолащивая из меня все здания и всех людей,

которые заслонили бы от меня это перламутровое, это серебряное пространство.

 

И ещё что-то пробудил во мне одинокий звук, ми бемоль.

Я вспомнил петергофский парк, и дождливую субботу,

и тёмный, душистый от дождя куст шиповника

с влажными, хрупко изогнутыми цветками.

Я нагнулся понюхать их, и на кончике моего носа остались капельки

с запахом успокоенной влаги, лишь недавно пронизавшей высоченное, густеющее небо.

Вдали, в тёмно-синей, ребристой воде залива,

надувались паруса яхт, маленькие, далёкие паруса,

изогнутые точно так же, как и эти цветки шиповника,

они и были цветками, висящими на этом кусте,

или же цветки были парусами, уплывшими далеко, к самому горизонту.

В то утро я читал Вергилия, на латыни, которую тогда неплохо знал,

и во мне ещё звучали каденции медлительной речи поэта,

я уже не помнил смысла, но помнил, помнил музыку этой недостижимо прекрасной классической латыни, которая смешивалась теперь с цветками шиповника, и с парусами,

как бы обсыпая перламутром одну сплошную долину,

которая начиналась где-то во мне

и затем выходила из меня, простираясь во всему берегу, по всему заливу,

и дышала вместе с ветром,

плескалась вместе со стеклянно-чистой синей водой.

Я ощутил совершенное счастье. Я знал, что ничто, никогда не сможет отнять у меня это воспоминание, что я, я сам теперь вот эти цветки шиповника, и паруса, и ветер, и синяя вода. И потом я позабыл обо всём,

и вот сейчас оно вернулось ко мне,

вернее, я вернулся к нему.

 

Теперь можно было уходить. Клавиша, которой я коснулся,

чернела, одна в ряду прочих, оставшихся серебряными.

Я чувствовал, как указательный палец моей правой руки,

тот, которым я извлёк никогда не умолкавшую ноту,

так сильно отяжелел от пыли, перешедшей на него,

что моё прошлое, каким бы многообразным и многострадальным ни казалось оно мне,

не могло перетянуть нескольких крупинок этой пыли.

Я вновь посмотрел на книжный шкаф

на красивых львиных (может быть, барсовых?) лапах.

Несколько книг было загорожено фотографией, довольно крупной, чёрно-белой.

Мне стало любопытно. Я взглянул на Пана, тот кивнул мне, улыбаясь краем губ. Я тоже улыбнулся, опустил палец в ручей и поболтал им, смывая пыль. По деревянной воде пошли круги, достигли лодыжек нимф,

будто выточенных из изящной тишины,

в которой только что отыграла свирель.

Нимфы, впрочем, стояли неподвижно,

лишь каждое приподнятие воды, теперь смешанной с пылью,

посылало вверх по их целомудренной наготе

язычки фиолетового пламени.

 

Фотография была портретом молодой женщины

с косичками, едва достающими до плеч.

Лицо открытое, бледное, однако, слегка темнеющее, от очень белых,

почти цвета бумаги, зубов. Старые фотографии меняют лица,

и человек вплывает в природу шорохов и теней,

становится светом то зари, то полуночи,

живёт лишь тем светом, который уделяют ему смотрящие на него глаза.

Эта женщина тоже

наполнилась вдруг и ожила тем, что творилось во мне,

радостная тоска расставания

округлила щёки, сделала глаза осмысленными,

притянула весь образ ко мне,

и, когда он, летя через ту вечность,

которую можно было уничтожить двумя шагами,

коснулся меня, сердце моё вздрогнуло, и я застыл в изумлении.

Это ведь моя бабушка. Да, эта она. Это её лицо, это её косички.

Не веря своим глазам, оглушённый этой мыслью,

я сделал шаг по направлению к шкафу,

я чувствовал всем телом ту волну плотного,

настоянного на неведомых мне мыслях воздуха,

которую мне приходилось толкать впереди себя.

 

К счастью, свет луны падал прямо на шкаф. Литеры книг лучились.

Фотография тоже мерцала, но кротко,

как потемневшее серебро. Я всматривался в лицо этой женщины,

уже понимая, что ошибся. Сходство, впрочем, было бы поразительным,

если бы не эта родинка на самом кончике носа. Где-то я уже видел такую родинку.

Ах да, у Софии. Точно. Мысль о Софии охладила меня,

и следующий шаг я сделал уже без большого усилия.

Подойдя вплотную к шкафу, я всматривался в лицо,

продолжавшее оставаться дорогим и любимым.

И тут меня осенило. Это Люси. Боже ты мой, это Люси!

Да, да! Но как она изменилась!

Что-то в её глазах выдало её,

и теперь, ухватившись за это,

мой ум начал раскручивать всё лицо,

продолжая убеждаться в правильности своей догадки.

Но как соединить старуху в розовом халате, с этим её противным «голубком»,

и вот её, эту красавицу? У меня ведь есть фотография моей бабушки,

вернее, была, я потерял её в своих бесконечных переездах,

и я уверен, что если бы поставил эти два портрета рядом,

то… Что? Что ты хотел сказать? Я вздрогнул, я внутренне замолчал,

достигнув того предела насыщенности,

который моя душа уже не могла вынести.

Я был как полный стакан,

в который уже ничего не нальёшь.

Я почувствовал, как обмелели мои глаза,

как мозг мой стал безмысленным,

а дыхание ровным, дыхание вновь заработавшей машины.

Я видел дерево, свет. Я слышал шорох шторы и своё дыхание.

 

Каким-то последним инстинктом

я повернулся и тихо пошёл к выходу.

У порога я замер и ещё раз окинул взглядом комнату. Вот книги, вот клавесин, вот занавеска. Можно уходить, можно не уходить. Теперь это совершенно неважно. Я здесь, а это там, куда я иду. Я закрыл дверь, стараясь не шуметь. Подумал, не подвинуть ли снова горшок, но не стал. Не было никакого смысла. Никто не живёт в этой квартире, никто не играет на клавесине. Куст шиповника шелестит на ветру, лепестки, розовые с перламутром, поворачиваются ко мне вместе с лицами Пана и нимф, пригоршня парусов белеет в синем заливе и пахнет шиповником, а шиповник пахнет водой и ветром.

 

В то утро солнце не торопилось выходить.

Потом его краешек показался-таки над крышей,

но цвет крыши стал не багряным, как всегда,

но грязной смесью розового, фиолетового, синего.

Крыша была похожа на лист, вырванный из акварельного альбома совсем маленького ребёнка. Я стоял у окна, уже начиная не понимать. Хлопнула дверь, и медленно-медленно,

положив ладонь на поясницу, поплелась по ещё утренней, ещё бесцветной траве старуха,

без шляпы. Теперь я видел, что она почти совсем лысая, и что скальп её усеян крупными тёмными пятнами. Показался и мопс, но не последовал за старухой,

а лёг у самого порога и высунул язык,

такой красный,

что он резал мне глаза.

Кричала лишь одна птица, правда, очень пронзительно,

будто зовя солнце, чтобы то встало, наконец,

и упало вовнутрь меня,

как падает пьяная ладонь,

не рассчитавшая, где кромка стола.

 

Какая вспышка была,

когда я родился! Сколько света, сколько удивления!

Я помню, как всё буквально истекало цветами,

как я напаивал мир собою,

теми красками, которые я принёс из того,

что мы называем небытием. И вот, мало-помалу,

эта ценность была растрачена,

и вещи мира больше не чувствуют прикосновения моих глаз,

они больше не оживляются моей душой.

Я всё пытался вспомнить,

откуда я пришёл. Ведь я люблю музыку, ценю поэзию,

но это ведь не возникло само собой, правда?

Это остатки того человека,

которым я был, или же тех, кого я любил когда-то.

Что за одиночество, такое глубокое,

что я даже не боюсь его! Каким смирным кажется его сиреневая морда,

стоящая теперь между мною и солнцем!

И, однако, эти обвинения, которые я бросаю иногда своему мозгу,

несправедливы. Этот мозг не жил прежде,

он не был со мною, когда я прочерчивал свои круги,

царапая и так уже исцарапанное до блеска время,

откуда же ему знать? откуда же ему помнить?

Он помнит лишь то, что ощущал, что воспринимал,

а всё остальное не существует для него, а, значит, и для меня,

пока мой ум ограничен этим мозгом.

 

Вот цветки шиповника,

Вергилиевы паруса – это да, это моё,

и мозг сохранил это для меня,

несмотря на все старания времени стереть эти образы,

а вот звук аллеманды, и ми бемоль,

и пыль на моём указательном пальце,

который осмелился на немыслимое –

это задело меня глубже, чем мой Вергилий и мой шиповник,

но одновременно придало им звериную чёткость,

которая теперь уничтожала не только меня,

но и вон тот дом, и старуху, и мопса,

которая уже, как ледяная стрела,

перебила всех птиц, всех, кроме одной,

кричащей теперь истошно на своей глупой ветке,

растущей прямо из солнца.

 

Впервые я оглядел свою берлогу без удовольствия.

Во мне всё кончалось, всё серело, всё таяло.

Я захотел лечь на кровать,

и чтобы моя бабушка почитала мне что-нибудь на латыни,

что-нибудь про Пирама и Фисбу

или про Нарцисса, который, как я, увидел проблеск своей истинной души,

а не той подделки, которая стонет и болит,

и никак не уживётся с телом.

 

Кто же это всё-таки играет? Кто подходит к инструменту,

кто давит на клавиши так, чтобы не потревожилась хрупкая корочка серебряной пыли?

Призрак? Я не верю в призраков, играющих на клавесине.

Может быть, это и не клавесин вовсе,

а Вергилий и шиповник так зовут меня обратно,

может быть, это так хрустят пальцы моей молодой бабушки,

привычка, которая ребёнком сводила меня с ума,

а ныне кажется такой милой,

может быть, это так шуршат её косички,

прикасаясь к ещё розоватым, ещё округлым щекам,

позволяющим косичкам бесконечно соскальзывать в прошлое?

Вон дерево шуршит точно так же. Я больше не улавливаю никакой разницы,

вон мопс, наконец, поднялся и покатился по траве,

как цветок шиповника, сорванный ветром.

 

Всё это придёт ко мне,

всё утраченное будет возвращено мне,

я теперь знаю. Всё, что я забыл навсегда,

стоит наверху, на полке, вместе с Петраркой, вместе с Камоэнсом и Ариосто,

тоже заключённое в кожаные, тиснёные золотом переплёты,

ожидающие моих рук, покинувших руки,

моих глаз, покинувших глаза,

моей души, отторгнувшей душу.

 

Я побрился и оделся механически,

как аппарат, подвешенный над пропастью.

Каждому моему движению приходилось преодолевать чудовищное расстояние,

чтобы достичь результата.

Руке приходилось лететь столетия,

чтобы бритвой прикоснуться к моей щеке,

каждой пуговице приходилось втискиваться в петлю на рубашке,

как планета втискивается в уже слишком тесную для неё черноту,

а потом проваливается сквозь неё, потому что чернота слишком велика.

 

Спускаясь по ступенькам,

я старался не шуметь,

чтобы София не услышала меня и не открыла дверь.

Я не знал бы, что ей сказать,

и мысль о ней, о её липком запахе вызывала во мне отвращение.

Я слышал, как в её квартире

что-то звякнуло, зашуршали шаги.

Я ринулся к двери подъезда,

открыл её рывком и провалился в солнце.

 

Теперь, когда я ехал по пустой дороге,

мною, наконец, начало овладевать недоумение,

насыщенное острым страхом.

Нет, это не был страх безумия. Мне было жутко оттого,

что я перестал чувствовать вовлечённость

в то, что происходило вокруг меня. Хорошо, что в этот час мало машин и людей.

 

У холма, где стоял снесённый теперь дом,

я остановил машину, опустил стекло.

Холм начал зарастать травой,

так быстро, словно она только и ждала под землёй,

пока дом, наконец, исчезнет,

ждала, наверное, около столетия,

чтобы рвануться наружу

и пронзить холм своим шелестящим зелёным забвением.

 

Я поднял глаза. А вот на небе ничего не изменилось.

Такие же комки ослепительно-снежных облаков

были разбросаны там и сям,

словно оторванные небрежной рукой

от огромного куска чего-то,

что иначе не смогло бы вместиться в этот мир.

Ибисы тоже были там,

то исчезая за рыхлыми прядями,

то появляясь частями, вот клюв, вот крыло, вот вытянутые чёрные лапы,

а потом белизна принималась таять,

и появлялась вся птица.

Мои глаза болели от яркого света,

но я продолжал смотреть,

мне хотелось унести эти облака и этих ибисов в себе,

в своих глазах, в той бездне, которая тоже, кусками, как эти птицы,

начинала проламываться во мне. Сколько нужно птиц, чтобы заполнить до краёв эту бездну,

сколько нужно облаков, чтобы налить в неё талой белой синевы?

 

Было лишь одно различие. Те, настоящие ибисы, в небе,

кружили идеально, вольной, плавной, охватной линией,

мои же ломались в небе,

словно натыкаясь на ещё твёрдые облака,

на ещё стеклянное небо.

Я всё время чувствовал, как Пан смотрит на меня своим миндалевым оком,

я видел флейту, вставленную в его улыбку,

я видел скважины, заляпанные земляникой,

я слышал, как пальцы на ступнях нимф подёргиваются,

обжигаясь о нагретые солнцем камни.

 

Мне пора, пора. Вот и кончается мой плен.

 

И тут всё соединилось. Впервые за всю жизнь

я увидел ясно, несомненно,

как всё переходит извне в меня, а из меня в небо,

как нет совершенно, совершенно никакой разницы

между белизной нимфовой ступни

и белизной вон того облака,

между косящим глазом Пана

и наклоном этой спешащей пожить травы.

 

Я вдруг понял, что всё разное одинаково,

что всё далёкое близко, что всё мёртвое…

 

Ближе к полуночи я лежал, затаив дыхание.

Сна не было совсем. Да-да. Именно так сходят с ума.

Это совсем не страшно. Повторю, я не боялся безумия.

Быть сумасшедшим интереснее, вдобавок начинаешь хоть что-то понимать.

Когда заиграл клавесин, я не сразу сообразил, в чём дело.

Что-то изменилось. Я затаил дыхание. Потом рот мой искривился, сердце застучало.

В аллеманде не было одного звука,

той самой ноты ми бемоль,

той клавиши, которой я коснулся,

и от этого пьеса звучала прерывисто, спотыкаясь,

будто кто-то ударял её ножом.

Я чувствовал эту боль ударов,

я чувствовал, как ибисы падают с неба, мёртвые, перья их окровавлены,

клюв набит розовой белизной.

И ещё, и ещё. Звук теперь был глуше,

я больше не слышал хруста струн.

Играли не на прежнем месте,

но где-то у выхода из квартиры,

возле самой двери.

 

Я был так напуган, что стал засыпать.

Моя голова распушилась, забелела,

поплыла вверх, и, утончаясь белой спиралью,

начала втягиваться в золотое отверстие,

оставленное нотой, уничтоженной моим прикосновением.

Произошёл некий разлад, и я отозвался на него.

Так мастер-садовник, должно быть, понимает кожей,

что на каком-то дереве сломана ветка,

он ещё не знает, на каком именно,

однако чувствует этот надлом, это нарушение гармонии,

потому что нет никакой разницы между настоящим садовником и его садом,

как нет больше никакой разницы между мною и моим настоящим,

куда бы оно ни вело меня.

 

Утром, с одурманенной головой,

я, как обычно, стоял у окна, разглядывая краешек солнца,

уже показавшийся над крышей. Я проснулся сам,

потому что теперь ни одна птица не издавала ни звука.

Я смотрел на машину скорой помощи,

остановившуюся у калитки дома. Вот резко хлопнула дверь,

так сильно, будто что-то оборвалось у меня в голове,

будто лопнула струна в клавесине,

и показались два санитара, ведущие под руку старуху.

Та еле перебирала ногами, и несколько раз они вынуждены были приподнять её за плечи,

причём она продолжала двигать ногами над травой,

точно готовясь улететь, как только к ней перестанут прикасаться.

Немного поодаль, возле горшка с пушистым тропическим растением,

лежал на боку мопс, мордой к двери, не шевелясь.

 

Я смотрел на всё это, ничего не понимая.

Солнце продолжало медлить за крышей,

и от этого промедления утро становилось перезрелым, слишком пряным, тягучим.

Вот хлопнули двери машины,

вот она зарокотала, дёрнулась,

и, не включая сирены, поехала по дороге,

но тут же остановилась, из неё выскочил санитар с большим белым пакетом,

побежал обратно, наклонился, напялил пакет на мопса,

явно брезгуя мёртвым телом,

поднялся и теперь уже шагом вернулся к урчащей машине.

 

Как только машина скрылась за кипой деревьев,

обрамляющих дорогу,

в мою дверь постучали. Я подошёл совершенно спокойно,

повернул ключ, открыл. По моему телу расползался дурман,

я не чувствовал ничего. На пороге стояла София,

в красивом коротком платье с крупными цветами,

гладиолусами или пионами,

я теперь уже не помню. В руке она держала нашу недопитую бутылку,

закупоренную металлическим ибисом.

 

Привет, сказала она. Не спишь?

Нет. А ты? Она взглянула на меня, будто пытаясь понять, шучу я или нет.

Брови у неё были подведены. Как почти все женщины, она перестаралась.

Проходи, сказал я, не дождавшись ответа. Она вошла в комнату,

платье зашуршало,

и ручей на клавесине ожил, потёк, унося тепло нимфовых ступней, смешанное с иглами елей и тёмно-белой пеной.

Я остался у двери, смотря на Софию в моей квартире,

примеряя этот образ на мою жизнь,

пытаясь определить, не жмёт ли он где-нибудь,

не стесняет ли движения души.

 

Как будто чувствуя это,

София встала посередине комнаты.

Солнце, вышедшее, наконец, из-за уже нежилого дома,
набросило на неё ещё одно платье,

более плотное, чем этот шелестящий муслин с бездыханными, как мопс, цветами.

Два платья вплелись одно в другое, холодный муслин и жаркий шёлк,

и тело Софии замерцало, затрепетало, как язык пламени,

сошедший с огромной свечи. Солнце, отражаясь от бутылки, резануло мне по глазам,

и я зажмурился.

 

Ты знаешь, а у нас трагедия. Соседка отравилась. Собачьей едой, представь себе!

А, вот оно что… Я подошёл к окну. София встала рядом со мной. Я чувствовал, как она дрожит, я видел, как её пальцы мнутся вокруг горлышка бутылки.

Чтобы что-то сказать, я пробормотал: Откуда ты знаешь, что собачьей едой? Разве это можно есть?

София пожала плечами. Мы всё тут знаем.

Я взглянул на неё исподлобья.

Они ко мне заезжали. Ошиблись домом.

Правда? Я ничего не слышал.

Я ждал, когда София уйдёт,

но она продолжала стоять, уже совершенно пропитанная солнцем.

Это был уже даже не огонь, но что-то топкое, красивое, тяжёлое,

от чего хотелось избавиться. Вот. Хочешь?

София показала мне бутылку, будто я мог понять её слова как-то иначе.

Я видел, как ей трудно казаться лёгкой,

как тяжесть солнечного света влечёт её вниз.

Я вновь почувствовал возбуждение,

но я понимал остро, я понимал пронзительно,

что если я уступлю ему,

если я положу сейчас руки на бёдра Софии,

если я обхвачу эти гладиолусы, эти пионы её грудей,

то всё будет кончено для меня. Клавесин больше никогда не заиграет,

старуху привезут обратно, мопса вытряхнут из белой сумки,

вновь закричат птицы, и солнце заскользит по небу с ужасной размеренностью механизма, убивающего жизнь, иссушающего сердце.

 

Не в силах бороться с этими странными, отчаянными мыслями,

я резко мотнул головой. София посмотрела на меня горько, обиженно.

Прости, я не могу. Мне нужно на работу.

Может быть, тогда вечером?

Я опять увидел, какого чудовищного усилия стоило Софии произнести эти слова. Мне стало жалко её. Может быть. Было бы здорово. Много работы сегодня.

Она хотела поцеловать меня, но на полпути передумала,

пожала плечами, повернулась. Я уже сожалел о своей холодности.

Солнце пекло и моё лицо. Уходя, София поставила бутылку прямо на пол, возле двери.

Между нами всё было кончено.

 

Как только София вышла за порог,

началось бешеное кружение,

исступлённое уничтожение всего, что было во мне.

Я чувствовал, что вместе со старухой и мопсом,

что вместе с возбуждением, которое вызывала во мне София,

из меня вынули нечто, державшее меня в одном веществе,

не позволявшее мне вертеться вместе с этой планетой,

но вертеться намного быстрее,

так, что всё внутри нагревалось, испарялось, свербело и пекло!

Я закрыл глаза. По небу исступлённо сновали белоснежные ибисы,

казавшиеся белоснежнее снега

от тёмной синевы, от своего бешеного полёта, от своих чёрных лап и голов,

которые каким-то образом не размазывались,

но стояли в моих глазах чётко-чётко,

словно трещины, здесь и там прорвавшиеся в небе.

Я не открывал глаза. Я ждал, когда же небо треснет, наконец,

и вся эта жидкая хрустальная синева рухнет на меня

и уничтожит то последнее,

что стояло между мною и хрустящей, мелодичной тайной,

и книгами, несущими свои золотистые имена,

и миндалевым богом, играющим на молчаливой свирели.

 

Я решил не ходить никуда. Пропади оно всё пропадом.

Я лёг на пол. Мопс сразу же подбежал ко мне и начал лизать мне правую щёку,

ту, которая была повёрнута к солнцу.

Мне было всё равно. Я заснул и проспал весь день.

 

Я проснулся от крика летучих лис

и от громкого шороха в манговом дереве.

Поднялся ветер, сухой, без обещания дождя.

 

Я встал, выглянул в окно. Фонарь, висящий над порогом дома старухи,

вспыхивал и угасал, вспыхивал и угасал,

и его свет, проходя сквозь низкий забор,

бросал на дорогу тёмные лучи,

будто солнце продолжало тянуться ко мне,

пожухшее, уже умирающее солнце.

 

Пока я спал, ибисы перестали кружиться,

и теперь внутри меня была страшная, звенящая пустота.

Я огляделся, увидел бутылку на полу, возле двери.

Я подошёл, не чувствуя своего тела, ухватился за холодное горлышко,

поднял бутылку, свернул шею металлическому ибису,

поднёс стекло ко рту и, больно стукнув по передним зубам,

начал пить. Мне сразу полегчало, ладонь ощутила холод стекла,

голые ступни ощутили дерево пола,

сердце ощутило кровь, в которой оно плавало.

 

Потом я лежал в постели,

не сняв одежду, и ждал аллеманды.

Бабушка всё не подходила к размалёванному инструменту,

да, её ведь увезла скорая, её положили на носилки,

её закрутили по небу бешеные индийские птицы.

Уже, наверное, полночь. Послышался хруст, раздался ломкий,

неровный звук, сначала совсем тихий, но становившийся всё громче,

всё уверенней. Я лежал, едва дыша. Играли уже на лестничной площадке,

в этом не было никакого сомнения. А потом звук начал спускаться вниз.

Какой-то отчаянный, смелый голос потребовал,

чтобы я немедленно встал, подбежал к двери, распахнул её и уставился прямо в лицо мучившей меня тайне,

но всё моё существо сжалось в ответ, я замотал головой,

проглотил густой комок слюны,

ещё державшей привкус вина.

Нет-нет, я не могу! Не могу!

А звук приближался. Медленно, медленно спускался он по лестнице,

вот он уже на площадке, разделявшей этажи,

вот он уже спускается по последним ступенькам,

ведущим к моей двери. Я молил бога, чтобы аллеманда отыгралась быстрее,

чем клавесин дойдёт до моей двери,

но моей молитве не суждено было исполниться. Клавесин встал прямо за моей дверью,

и начался повтор второй половины, с форшлагами, со слишком затянутым рубато,

и этот жуткий провал, это отсутствие одной ноты,

как дыра в музыке, как злобное прихрамывание мелодии,

третье отверстие в маске, сквозь которое уставился на тебя ещё один глаз,

которого не должно быть, но вот он есть, он смотрит, он сверлит тебя,

он хочет достать тебя, прячущегося там, на самом дне плоти,

хоронящегося за сердцем, в омерзительно пахнущих слизью и кровью складках смертного тела. В голове моей так сильно стучало,

что я потерял всякую меру, которой мерил своё присутствие в мире.

Я висел в небе, я кружил, мотая белыми крыльями,

удивляясь, что не падаю от этакого бездарного летания,

я рушился вместе с домом, извивался под ударами чёрного, зубастого ковша,

я засовывался в белый пакет вместе с дохлым мопсом,

я поблёскивал вместе с рыцарем, за которым была замужем София,

я вонзал в неё свою возбуждённую, горячую плоть,

уже прыскающую раскалённым молоком.

Ещё совсем немного, и Пан приставит мне к уху свирель,

и дунет в неё изо всех сил,

и внутри меня начнётся осень, и закружатся шестипалые листья,

жёлтые, рубиново-красные, даже фиолетовые,

закружатся вместе с летучими лисами, вместе с ибисами,

вместе с моей прогорклой, как это вино, душой.

 

Я лежал уже в тишине. Клавесин отыграл и успокоился.

Я заплакал. Слёзы потекли по щекам, слёзы впитывались в бороду,

стекали по шее. Меня, наверное, уволят. Старичкам никто не переводил.

Они теперь выпьют не те таблетки и перемрут. Их положат в белые пакеты и увезут на машине. Я облегчённо вздохнул и провалился в сон.

 

Утром я смотрел на пустынное полотно травы,

залитое всё ещё фиолетовым светом. Я не хотел ждать появления солнца,

будто оно могло сказать мне что-то,

чего я боялся знать. Внутри меня, тоже по фиолетовой траве,

расхаживали ибисы. Я вышел на лестничную площадку,

думая о том, как мне оправдаться за вчерашний прогул.

Были вот эти ибисы, эта странная трава и мысль, ищущая оправдания,

больше ничего. И это в голове,

где обычно царит сумятица,

где одна мысль уничтожает другую!

Клавесин вычистил всё,

расправился со всем. Лестница, ведущая наверх,

была усыпана комками грязи. На площадке, передо мной,

лежали куски разбитого горшка,

того самого, которым я загораживал дверь.

Разламываясь, горшок покатился и дальше,

вниз, на нижние ступеньки. Я недоумённо водил головой.

Кто же мог сбросить этот горшок, тяжёлый, крупный,

с такой силой? И почему я ничего не услышал? Само растение валялось тут же,

прямо передо мной, как разлапистая птица,

подстреленная в зелёном с пупырышками небе.

 

Внизу раздалось шарканье. Стараясь не наступать на грязь,

я подошёл к ступенькам. Там я увидел Софию, с метлой в руке.

Сосредоточено сжав губы,

она мела лестницу. На ней опять были фиолетовые штаны и майка.

На слегка открытых плечах белели грязноватые лямки от лифчика.

Плохо расчёсанные волосы были стянуты узлом на затылке,

отчего лицо Софии казалось чужим, неприятно помолодевшим.

 

Привет, сказал я и прочистил горло,

потому что привет вышел невнятным, более похожим на кашель.

София кивнула, не глядя на меня. Кто это так всё уделал? Не знаю, ответила она и продолжала мести. Она и не думала посторониться, чтобы я прошёл.

Видимо, наша недавняя близость

давала ей право быть грубой со мной. Но мне было всё равно. Фиолетовая трава быстро исчезала под чёрными лапами ибисов. Спасибо, я выпил вино. На здоровье, сказала она и только теперь подняла на меня свои глаза, одновременно большие и блёклые,

словно специально расширившиеся так,

чтобы вместить пустоту и усталость её души.

Ты зачем ключ взял? Этот вопрос прозвучал резко, почти гневно.

Я вздрогнул. Сердце гулко стукнуло пару раз и совершено замолчало,

словно ему удалось пробить, наконец, брешь в багровой стене

и провалиться в неё. Какой ключ, пролепетал я, но потом,

поняв глупость этих слов, добавил: но ты же сама разрешила.

Я не о том ключе. София смотрела прямо на меня. Ты зачем взял другой ключ? Ты что собрался делать? В голосе Софии было что-то материнское, опасное. Только тут я вспомнил о прошедшей ночи, о пении клавесина,

которое приближалось к моей двери. Тоскливый страх охватил меня. Нужно отпираться, нужно защищаться. От кого? От клавесина? От Софии? Не знаю, не знаю! От всех! Нужно спасать себя! Не брал я никакого ключа, произнёс я как можно твёрже

и посмотрел прямо в глаза Софии. Не брал, говоришь? Это «шь» зашипело по-змеиному, и мне показалось, что Софии сейчас прянет на меня и ужалит. Конечно, дело вовсе не в ключе. Я никогда не понимал женщин, и поэтому оскорблял их

и одновременно уступал их животной живости,

этой природе, помогавшей им, дававшей им в нужный момент

своё хлёсткое, меткое жало.

 

В окно, раскрытое на лестничной площадке,

задул ветер, смешанный с прохладным солнцем.

Тоненькая прядка затрепетала на щеке Софии,

как тёмный ручеёк, стекающий по белой скале.

 

Ну вот что. София заговорила деловито, по-мужски,

отчего утратила остатки своего очарования.

Сегодня ключ должен быть у меня. Иначе... Мы знаем, что это ты.

Я быстро кивнул и начал протискиваться мимо неё,

наступая прямо на чёрные, сухие комья,

разбрасывая грязь по только что выметенной лестнице.

София ничего больше не сказала. Она ждала, чтобы я ушёл. Я ушёл.

 

«Мы знаем, что это ты». Кто это «мы»? Люси ещё не сказали про ключ, ведь так? Так кто же это присоединился к ней, к этой ведьме,

запах которой я всё ещё чувствовал на себе? Рыцарь, наверное? Это вместе с ним они знают? Ну да, рыцарь видел, как я брал ключ. Что за чушь я говорю. В моей голове возникла мысль о том, чтобы просто сбежать. Да, сбежать. Вещей у меня нет никаких, этот старый матрац можно оставить. Книги тоже. Я их всё равно не читаю. Деньги при мне, паспорт тоже. Уехать к чертям, прямо сейчас. А кто это говорит? Кто это хочет уехать? Я был пуст, я был уже в пути. Там поезд не скрипит по рельсам,

и самолёт не пыряет крыльями нежное небо. Я сяду в машину и поеду,

и улицы замелькают передо мной,

улицы, ещё не стёртые безумными кругами белоснежных летучих лис

с клювами, изогнутыми, как этот неудобный ключ,

выпирающий из правого кармана моих брюк. Но куда мне ехать? И зачем? Я посмотрел вокруг и отчётливо осознал,

что вижу остатки дня, объедки своей вселенной. Всё. Мне больше негде жить.

София опоздала. Уже неважно, отдам я ей ключ или нет. Я видел комнату, я дотронулся до клавиш. Сегодня клавесин заиграет опять, и последние следы этого мира исчезнут.

 

Я подумал о той бреши в музыке,

о той ноте, ми бемоль, да, ми бемоль,

которой я коснулся, и вот она перестала звучать.

Может быть, ещё можно спастись? Зверь во мне ещё хотел жить,

душа моя ещё хотела побыть звериной душой,

ещё решала, как барс, выращенный среди людей

и вот, снова оказавшийся в лесу,

решает, наверное, куда ему податься,

обратно или вперёд, в другое обратно,

из которого его вынули когда-то? Я не знаю, как думают барсы,

но я чувствовал что-то тёмное в себе,

что-то грузно-разумное, но отягчённое простыми, даже элементарными мыслями,

пойти-не пойти, жить-не жить. Вот во что я превратился! Но вместе с тем на какой глубине эти простые мысли лежали, как, должно быть, долго, как долго тонули они,

прорезая слои, слои сначала голубой, а потом зелёной воды,

и вот уже бездны, и вот уже бордовое дыхание, чёрное дыхание,

не манящее, не просящее, лишь существующее. Это тёмное ждало меня,

оно ждало моей команды, эта громада, это дно, усеянное чёрными камнями,

которых я никогда в жизни не видел и не увидел бы,

если бы золотые струны не захрустели, не протянулись ко мне.

Какая странная жизнь моей души открывалась мне,

какой хитрый, замысловатый механизм стучал во мне,

как вскидывались рычажки, как изгибались пружинки,

как дыхание, словно заблудившийся жеребёнок,

подскакивало, срывалось с места, перебегало из комнаты в комнату, из бездны в бездну,

боже, и это ведь я, настоящий я, а не солнце, не округлость неба, не птицы, не собаки, не старухи, не половые акты, не музыка даже! Даже не музыка! То всё наносное. Я зажмурил глаза. Как свистели эти чёрные камни, свистели ветром, отстоявшим от них на целые столетия, как перекатывались они перекатыванием вещей, отделённых от них миллиардами жизней. Сколько уже меня промелькнуло во мне? Сколько сердец уже отстучало в моей груди? Сколько грудных клеток уже отдержало моё сердце? Если скажу сейчас «да», то всё начнётся вновь. Я знал это очень хорошо. Вернее, что-то во мне знало это. Если я скажу сейчас «да», вот просто так, одно слово, и неважно, чувствую ли я это слово, значит ли оно что-нибудь для меня, то машина вздрогнет, кивнёт, и опять зашуршит, опять задвижется, опять привезут и старуху, и мопса, опять запищат летучие лисы, задрыгают ножками цикады, сводящие меня с ума в этой проклятой стране, опять задвижутся бёдра, мои и Софии, чтобы часть меня, самая помнящая часть, перетекла в неё, в эту чужую мне женщину, пахнущую мясом и потом. Нет, я не могу! Я не могу этого сказать! Я не могу, не могу!

 

Я уже ехал в своей оранжевой машине. Вот он, холм. Я остановился. Солнце прыскало ледяным золотом прямо в глаза. Жёлтый круг, окольцевавший тёмный, жидкий круг посередине. Я не могу долго смотреть. Как извивался тот дракон под ковшом, отламывавшим от него куски жизни. Так же, как и я, когда поцелуи Софии отламывали от меня куски моего будущего.

 

Больше я никуда не поехал. Я вышел из машины,

сел на холме, прямо в изумрудную, отливавшую утренним пурпуром траву

и просидел так до вечера.

Я совсем не хотел ни есть, ни слушать своё тело.

Ноги мои затекли. Один лишь раз, уже не в силах терпеть ноющую боль в паху,

я поднялся на ноги, подошёл к самому краю изумрудной бездны

и, нимало не заботясь о том, видит ли кто меня или нет,

направил полыхающую, янтарную струю

туда, где раньше были небоскрёбы, и река, и далёкая роща,

а теперь не было ничего,

кроме тяжело дышащего полуденного тумана.

 

Я представил себе,

как буду лежать сегодня на кровати,

закрыв открытые глаза,

будто отрицая и себя, и эту ночь,

и как звук возобновится,

как захрустит аллеманда, отламывая тёмную корочку времени

от ночи, от меня, от моего будущего.

И вот звук вплывёт, пройдёт сквозь мою дверь,

и как закричит летучая лиса, как забьёт она крыльями,

уничтожаясь, сгорая в ночи, словно кусок чёрной серы, брошенной в чёрную воду!

Уничтожив зверька, звук пойдёт дальше, прямо по моей комнате,

убивая и огромного жёлтого страуса,

когда-то ходившего туда-сюда, нюхавшего моё лицо,

когда я впервые пришёл сюда, и лёг на пол,

и закрыл в томлении мои бедные, уставшие глаза,

а птица склонилась ко мне, этот великолепный солнечный страус,

и тыкала мне в щёку, в нос, в губы своим волосатым клювом,

и вот и птица, и я, лежавший тогда на полу,

мы оба будем уничтожены одной трелью,

одним форшлагом, несущим гармонию разрушения,

хрустящую искренность, от которой ломается лживое прошлое,

ведь прошлое всегда лжёт, каким бы оно ни было,

и от этой лжи растут наши глаза, и руки,

расширяются наши головы, чтобы вместить ещё больше лжи,

распухает наш мозг, вытесняя одну-единственную мысль,

которая могла бы спасти нас. Я зажмурил глаза,

пытаясь уловить эту мысль, и мне почти удалось,

и я почти поймал её за хвост, как ту радужную, изумительно красивую рыбу,

которая лежала прямо на берегу, как ни в чём ни бывало,

прямо на берегу быстрой реки,

и я видел это, и я подошёл, и наклонился, и протянул руку,

и почти ухватил её за невероятно красивый веер,

которым она отталкивала от себя густевшие сумерки,

а теперь отталкивает это небо, перенасыщенное моим прошлым,

но, конечно, рыба дёрнулась, хлёстко, изящно,

и её фиолетовость, её радужность

стали плеском белой-белой воды на пронзительно синей струе.

 

Это ведь было со мной, я отчётливо помню,

и я был ребёнком, но теперь я не увидел бы эту рыбу,

потому что рыбы не лежат на берегу и не дышат воздухом,

и вот этот я, каким я стал теперь,

я поймал бы её, безусловно поймал бы,

и держал бы в руке пучок смердящих водорослей,

и не чувствовал бы ни вечера, ни неба,

ни того, что скоро уже переполнит его,

и оно лопнет, окатывая меня каскадом голубизны

с вертящимися в нём кусками облаков и белыми ибисами.

 

Пока я вспоминал, пока я ловил пустыми руками пустоту,

клавесин приблизился к двери моей спальни.

Того, что он миновал, больше не было.

Вместо комнаты круглился пологий холм

и дышал размеренно, вздымая уже длинные стебли травы,

и это был дракон, медленно возрождавшийся внутри моего воспоминания,

ведь воспоминания продолжают вспоминать сами себя

и, вспоминаясь, меняются, незаметно для нас самих,

а мы продумываем содержание своего прошлого,

мы передумываем своё прошлое постоянно,

нет ничего подвижнее застывших, отживших вещей.

Если бы мы только знали,

какое бешеное движение происходит внутри нас,

как сталкиваются там воспоминания, сожаления, радости,

изваиваясь этими столкновениями, о эти фиолетовые ушибы,

из которых состоят маленькие небеса,

которых столько уже накопилось внутри меня,

что мне делать с ними? Выплеснуть? Забыть? Но забвение и есть та живительная сила,

от которой всё и растёт, и меняется, и соответствует тем пазам,

в которые прошлое должно попасть, чтобы мы утром смогли вздохнуть и открыть глаза,

а когда оно не попадает, то человек умирает во сне,

и сам начинает падать в себя, меняться в себе,

сам не понимая того, что происходит,

уходя, уходя, стираясь от каждого шага, от этого трения души о свою же сброшенную оболочку.

 

Ну что же, пускай входит. Вот он звучит уже за дверью спальни,

которую я, к счастью, закрыл,

чего никогда раньше не делал. А это значит, что я знал, что будет,

и что эта ночь последняя. Разжав ладони, я выпрямился и лёг в траву.

Что-то поползло по моей правой щеке. Мне было всё равно, я больше не шевелился.

Аллеманда играла, играла, заставляя солнце впитываться мне в лицо,

и, впитываясь, всматриваться в него,

пока оно не раскалилось и уже не висело,

как плоское золотое блюдце,

на тридцать восемь лет выше уровня земли.

 

Неужели всё? Какой, однако, странный конец. Неужели я допущу это? Ведь я ещё молод и здоров, и я могу спать с женщинами, я могу есть и пить,

могу рычать и кусаться,

могу даже вилять бёдрами,

следуя за моей старой душой в голубой шляпе,

могу визжать в ночи, хлопая перепончатыми крыльями,

нанизывая одну луну на другую,

пока они все не повиснут, как улыбчатое ожерелье,

на шее мгновения! Что же я делаю? Почему не сражаюсь за себя?

Я снова сел. Ногам уже было неудобно. Джинсы пропитались росой,

оставшейся там, где стебли травы уходили в землю.

 

Я сотру всю пыль. Вот что я сделаю.

Я пойду наверх, не дожидаясь полуночи,

и сотру всю пыль с клавиш, а потом верну ключ Софии. Вот и всё. И тогда клавиши перестанут звучать,

и пускай он вваливается в спальню,

пускай он входит, прихрамывая отсутствующей нотой,

я его не услышу,

как не слышу смерть, которая вваливается в меня каждый день!

Я усмехнулся. И тогда всё вернётся. Что-нибудь придумаю на работе.

Старуха поправится. Купит новую собаку. Какую-нибудь паршивую мальтийку, которая будет тявкать на солнце и распугивать летучих лис, кружащих в облаках.

Я даже помирюсь с Софией. Я куплю новый горшок для Люси.

Всё потечёт, всё восстановится. Грудь моя задышала,

будто и в самом деле веря словам безумца,

бормотавшего свой бред на холме, на спине спящего дракона,

уже уносившего его к совсем иным пейзажам, иной горстке домов,

иной аллеманде, которую я слышу теперь всегда,

а тогда слышал лишь тишину,

которая казалась мне луной и трелями прошлого,

и моей бабушкой, уже без лица и без косичек.

Вот открывается дверь спальни, вот угол клавесина показывается в дверном проёме.

 

Но я теперь знаю, как спастись. Я пошёл. Я полетел.

 

Оба дома, наш и старушечий,

стояли в полной тишине.

В них, как в закоченевших ладонях,

держался огромный ломоть вечера.

Как только ладони сжались, отступили,

и ломоть выпал из них,

мягко стукнувшись об асфальт

и остался лежать на нём, покосившись,

как образ ещё одного дома,

который я помнил теперь смутно,

я пошёл наверх, надев брюки, ботинки,

застегнув длинную рубашку на все пуговицы.

Для кого я вырядился так? Я и сам не знал.

Наверное, я хотел выглядеть прилично,

когда меня поймают и повезут на допрос…

В руке я держал шёлковый платок,

единственную вещь, которая осталась у меня от бабушки.

Я хотел вытереть им пыль с клавиш.

Вся лестница, несмотря на работу Софии,

была усеяна комками грязи. Я старался не наступать на них,

я старался идти неслышно,

как любовь идёт по лестнице души,

ещё не зная, как эта лестница коротка.

 

Достигнув двери, я замер, я прислушался.

Всё было тихо. Луна кричала вдалеке,

взмахивая перепончатыми крыльями.

Я чувствовал запах палёной шерсти. Мопса, должно быть, сжигали в печи.

Я слышал постаныванья старухи,

которая ворочалась на больничной койке.

Я услышал, как её голубая шляпа упала на сизые, напоминающие вытянутых голубей, планки пола с доржавевшего, наконец, гвоздя. Ещё я услышал, как рыцарь дышал стальной грудью, украшенной ибисами, отливавшей, как пятна облаков, светом ночника. София лежала на тахте, тупо смотря в потолок, с голой грудью, в своих розовых с бантиком трусах. Джон и Дарси валялись на полу. Джон глядел на меня бессмысленным, пластмассовым глазом. Я видел всё так отчётливо, будто тот зубастый ковш, тот преображённый в машину рыцарь, убивший дракона, подцепил некую пенку и снял её с меня, так же, как он снял тот бедный дом с лазоревого холма. Таким голым, наверное, и был Адам в Раю. Не раздетым, а именно духовно обнажённым,

поэтому он почувствовал и голос, упрекавший его, и шаги,

когда Исайе открылось лишь лёгкое дуновение ветра. Я мотнул головой,

отгоняя эти мысли. Я знал, что ключ скрипнет два раза,

и он действительно скрипнул два раза,

как бронзовая рыбка, прыгнувшая с берега в разноцветно-павлинью реку,

задев два камушка своим хвостом,

таким длинным, что он протягивался от самого моего детства

ко мне, как я есть теперь, к машине с поседевшей бородой,

привинченной к моему подбородку тикающими лунными лучами.

 

Я вошёл. Я прикрыл за собой дверь. Нет, музыка ещё не начиналась,

и всё жило, всё цвело предчувствием её. Клавесин мерцал, Пан двигал миндалевым глазом,

нимфы пытались удержаться на камне, махая, как ибисы, жемчужными крыльями рук. Свирель Пана двигалась из стороны в сторону, водя по комнате, как лучом,

ещё не пробившейся сквозь наслоение времени полногрудой, одинокой нотой,

криком, зовущим лишь тех, кто разучился слышать.

Я смотрел и на корешки дивных книг, источающих золотистое мерцание,

и на изумрудную штору, висевшую на окне, как воздух, наслоившийся на стекло от смеси музыки с лунным светом,

и вот всё живое во мне потекло туда, к этому клавесину,

к этим книгам, к этой комнате,

от которой трепетало, трепетало, трепетало моё сердце,

пугая меня, понимавшего, что его уже не остановить,

не набросить на него аркан смысла,

не обхватить ледяными ладонями чувства,

не растопить любовью,

не убить новым рождением.

 

А всё мёртвое во мне, всё, всё, даже мои лучшие воспоминания,

даже цветки шиповника, даже дактили Вергилия,

пахнущие светлой водой залива и петергофскими завитушками,

даже моя бабушка, её дорогое лицо, её неповторяемо милые руки,

нежность и тепло которых я искал потом везде,

во всех женщинах, прикасавшихся ко мне,

и находил, находил, и они смешивались с новой нежностью, с новым теплом,

и могли течь по всему прошлому,

растекаться, размывать те границы,

из которых единственно и состояла моя душа –

всё это продолжало стоять на пороге,

всё это не смело сделать и шага,

и я стоял вместе со всем этим, я боялся, и не смел ступить ногой,

и одновременно шёл вперёд, в центр комнаты,

в золото, в музыку, в книги, в свирель.

О, это натяжение внутри, когда ты отрываешься от себя самого,

когда разрываешься на две стонущие половины!

Не думайте, что я не хотел вернуться,

забыть обо всём, я хотел, я хотел! Но это было бы бесполезно,

потому что половинам уже было не срастись,

пришёл их срок, пришёл срок забыть, отринуть себя,

сбросить себя со своего тела, как сбрасывают уже жмущий, отживший себя день.

 

Кривясь от боли, я шёл, я плыл, я падал, я летел.

Вот Пан поворачивается ко мне, и я начинаю видеть другой его глаз,

о, какой он чудный, сколько глаз внутри него,

как улыбаются эти ворсистые губы,

и сколько губ внутри этих губ,

а нифмы, сколько разума в их обнажённых телах,

которые не вызывают во мне возбуждения,

но, напротив, успокаивают меня, готовят к тому,

что нагота сейчас отступит, снимется с их тел,

и будет глубокое свечение, будут стебли, свитые из незвучащей музыки,

и та жизнь, которая проявляется в здешней жизни

лишь тоской, лишь всхлипами отчуждаемой от себя души,

я ничего больше не знаю об этой жизни,

кроме той боли, которую она причиняет мне,

тем томлением, теми краткими вспышками забвения,

которые душа заглатывает, урча, как голодная собака,

и продолжает жить благодаря им,

продолжает жить именно как душа,

а не одна из тех вещей, которыми, как пыльный шкаф,

загромождена созданная нами вселенная.

И вот я вступал в эту жизнь,

и моё существо, достигнув крайней степени напряжения,

разломилось, наконец, надвое,

как разламывается планета, всегда плывущая одной стороной к солнцу.

 

Я ждал боли, я ждал страдания,

но не было ничего, лишь толчок и вой разверзшейся во мне бездны.

Я оставил то, что было мною, у дверей,

вместе с горшками, ибисами, мопсами,

вместе со всем дорогим и подлым,

радужным и бесцветным,

тяжёлым и невыносимым.

 

Сейчас я сотру всю пыль с этих клавиш

и тот человек, грузный и наполненный, как чернильница,

чернотой своих ослепительных дней,

сможет вернуться к себе и заснуть спокойно,

и больше уже не слышать ни аллеманды, ни хруста белых язычков,

сощипывающих тишину со струн. Вся его музыка станет одной брешью,

в которой и будет метаться его мир.

 

Мне даже стало жаль его,

и жалость потянула меня обратно к нему.

Теперь, впервые, я почувствовал боль. Обе мои половины кровоточили,

по ним стекали, обрушиваясь вниз,

каскады тяжёлой лазури.

 

Как теперь гремела эта бездна между мною и мной!

Каскады меня вздымались в лазурную чёрную высь,

потоки меня низвергались с нижайшей, головокружительной высоты,

платок выпал из моих рук и лежал на полу,

как скомканная летучая лиса,

слишком пропитавшаяся моей кровью,

чтобы летать.

 

И потом эта ужасная тишина,

сопровождавшая и рану, и страдание!

Даже сейчас, когда я познал тишину гораздо более глубокую,

я помню, как тихо стало во мне,

я помню лёгкий-лёгкий хруст шеи Пана,

когда он повернул ко мне голову,

я помню, как залепетала вода в ручье

и капли с волос нимф начали падать, падать, бесконечно падать,

тоже звеня, но уже другим, неспокойным звоном,

и вот обе нимфы повернули ко мне свои лица,

вот они обе улыбнулись

странной, кривой улыбкой,

которая поначалу оттолкнула меня,

но уже через несколько мгновений я начал понимать

жемчужность этой кривизны, удивительность этой красоты,

её боль от соприкосновения с тенями этого мира.

Это не безобразие их улыбок,

это то мгновенное отсутствие красоты,

то дрожание момента,

когда старое стало безобразным,

а новое ещё не осознано, как прекрасное,

и вот я висел там,

и скрипнула дверь.

 

Я вздрогнул, обернулся.

В дверном проёме стояла Люси, в своём белёсом халате,

свет падал из-за её спины,

отчего её фигура казалась вырезанной ножницами,

смазанной клеем и придавленной прямо к моему прошлому.

Люси ничего не говорила,

но глядела на меня и покачивала головой.

Я тоже молчал, трепеща, почти умирая.

Вот раздалось шарканье тапочек,

и показалась София, тоже в халате,

но более коротком. Колени её отсвечивали белым,

будто она катилась на двух колёсах.

 

Что ты тут делаешь, голубок?

Я сжался от этого отвратительного голоса,

пахнущего ночью и слежалым старушечьим сном.

Я видел растерянность на лице старухи. София стояла чуть позади неё,

и её лицо было большим серым пятном,

похожим на полуспущенный шар,

который ребёнок принёс домой после шумного парада.

 

Глаза Софии были широко раскрыты,

только тут я заметил у неё в руках длинный кухонный нож.

 

Вот оно, это мгновение.

 

Как остро я ощутил его! И ещё я понял, понял каждой своей клеточкой,

что не нужно торопиться,

что это мгновение будет длиться столько, сколько мне нужно,

одну жизнь, две жизни, тридцать восемь жизней,

я должен был сделать выбор, прямо сейчас,

поэтому жизнь и кажется такой мгновенной –

она ждёт жеста, действия.

 

Ещё всё можно изменить. Можно солгать, придумать что-нибудь.

Заплакать, наконец. Покаяться.

Или просто понести наказание – но остаться, остаться,

слиться с этим тёмным мною,

который стоял теперь

в облике Люси, в облике Софии,

держа этот нелепый нож,

которым меня собирались резать (так ведь?),

будто я буханка хлеба или салат…

 

Я повернул голову к дышавшему за мною клавесину.

Скоро полночь. Пан ждал. По его рогам стекал ручеёк лунного света.

Лица нимф стали серьёзными,

лишь ручей продолжал хрустеть и звенеть, как ни в чём ни бывало.

Я посмотрел на корешки безмятежных книг,

тоже отливавшие лунным светом,

я посмотрел на свои руки,

слепленные из всего, к чему они прикасались в этом мире,

я посмотрел на своё тело,

сложенное из всех моих ответов на вопросы этого мира,

я ощутил движение крови во мне,

тёкшей течением, вызванным разницей между высотой того, что я не знаю,

и низостью того, что считаю знанием.

 

Надо было решать. Скоро полночь. Сейчас зазвучит аллеманда,

и всё кончится бесславно, в уничтожении, в золоте, в разломе струн.

И в этот миг, наконец,

я понял себя, что я есть такое,

и почему я был таким несчастным,

и почему всё валилось у меня из рук.

 

Потому что ничего не было. Потому что всё ждало меня,

моего движения, моего выбора. Нет никакой жизни.

Есть уничтожение и есть нечто,

что открывается лишь этим уничтожением.

Поэтому и улыбка Пана такая странная,

поэтому и нимфы входят в ручей и выходят из ручья

так неподвижно, с такими ослепительно-бесстрастными телами,

а их обнажённость – это обнажённость октавы Ариосто,

гекзаметра Вергилия, эта серебряная строка,

дышащая крохотными безднами,

широкими лишь настолько,

чтобы в каждую можно было вставить по цветку шиповника.

 

Я кивнул головой. Выбор – это не действие,

это согласие на действие. Всё движется само,

и если ты желаешь этого движения, понимаешь его,

то ты и живёшь, и звучишь, и цветёшь,

а если не понимаешь и не желаешь,

то нечто и живёт, и звучит, и цветёт в тебе, но без тебя,

и твоя человеческая боль,

протяжённость твоей мотыльковой жизни

и есть тот самый разрыв

между желанием и нежеланием,

пониманием и отказом понимать.

 

Я кивнул головой, но нет! Комната ждала ещё большего действия!

Нужно было подписать моё согласие кровью звука,

и тогда я пошёл к перламутровым клавишам,

с каждым шагом теряя ломти теней,

всё более огромных, всё более стеснявших мои движения,

но мне было уже всё равно. Я поднял кисть правой руки,

и она вздыбилась, как волна,

вставшая над городом, в смертельном оцепенении!

 

И вот рука моя пошла вниз, пошла ниже, ниже,

уничтожая расстояние между собой и музыкой,

вспарывая воздух, насыщенный солью и криками людей,

похожих на крики голодных чаек.

Весь я был в этой руке, моя душа стала моими пальцами,

моё прошлое стало жёсткостью моих ногтей,

прожитые мною дни затопорщились чёрными волосками,

продуманные мною мысли прорезали кожу внятными морщинами,

руслами, по которым тёк, тёк лунный свет.

 

Вот мой палец, я не помню, какой,

но в нём уместился весь я,

прикоснулся к жаркому, теряющему безразличие дереву клавиши,

вот он стал давить на неё, чувствуя такое же сопротивление,

какое чувствовал позавчера, много лет назад,

надавливая на сосок обнажённой груди Софии,

но сосок упрямился, выскакивал из-под него

и, ещё более набухнув, отталкивал от себя и меня, и моё желание,

а клавиша, наоборот, принимала меня,

и подалась, и вот-вот, язычок плектра застонал на струне,

толкая её вверх, ко мне, ко мне, ко мне,

и вот он, звук. Вот он, отсутствовавший столько ночей звук!

 

Как он полосонул по сумеречному воздуху,

этот звук, ми бемоль первой октавы!

Теперь мне пришлось отвечать с другого берега обрыва.

Я улыбнулся, всё понимая, всё зная, с кристальным звоном ручья в голове.

 

Не трогай инструмент.

Голос Люси стал другим, без хрипотцы, без голубка.

Уже не боясь влиться в своё прошлое,

я пошёл к старухе. София отступила на шаг. Люси смотрела прямо на меня.

В мутном свете луны,

который казался лазоревым от голубых обоев с гроздьями винограда,

я видел, как её лицо, многоликое лицо,

колыхалось передо мной целым созвездием лиц,

одно из которых проступало всё более явственно,

завладевая мною и постепенно замутняя своим светом весь иной свет.

 

Баба, сказал я и положил ей руки на плечи. Так я называл свою бабушку,

когда был маленьким, и теперь это слово само пришло ко мне. Баба, как я рад, что ты пришла. Хочешь, я сыграю тебе аллеманду, нашу аллеманду?

Люси смотрела мне в лицо, долго, долго, а я ждал. Слёзы текли по моим щекам.

Я видел борьбу, происходящую в старухе. Я видел, как её голубок описывает бешеные круги в лазурном небе, хлопает чёрными крыльями в манговом дереве, и, наконец, топорщится цветком шиповника на густой зелени куста, разбавленной синевой залива.

И ещё я видел, как взгляд Люси измеряет комнату, и меня, и мою душу, мои потроха, моё будущее, ещё висящее за крышей дома, круглясь и золотея. Только теперь я вспомнил, что солнце и вставало, и садилось в одном месте, за одной и той же крышей, но мне уже было всё равно.

Я плакал, я ждал. Наконец, рот Люси трепетнул. Глаза её успокоились, раскрылись. Она кивнула мне. Из её глаз на меня смотрело то, что я теперь узнавал повсюду, и вокруг себя, и в прошлом, и в будущем. Я повернулся и пошёл к инструменту, теперь уже растворяясь всерьёз. Я знал, что больше не вернусь. Люси повернулась к Софии. Продолжая глядеть на меня,

она шепнула что-то ей на ухо. София повернулась и побежала вниз. Я слышал её шаги на лестнице, её прощание со мной.

 

Шёлковый платок выпал из моих рук и, подхваченный ветром задышавшего вновь времени, полетел и опустился в деревянный ручей, и намок деревом, и погрузился в написанную старинной кистью воду. Я видел, как он поплыл по ручью, ненадолго обхватив лодыжку смеющейся нимфы, а потом оторвавшись и начиная растворяться в условной, с античными завитушками, воде.

 

Он и был этой водой, этим кусочком деревянной жидкости,

размякшей до шёлка в чуждом ей времени,

которым я почти задохнулся, но был спасён.

 

Да, я был спасён.

 

Я отодвинул низкий стул с барсовыми лапами,

сел, положил кисти рук на клавиатуру, надавил сочные язычки.

Конечно, после стольких лет играл я не чисто,

но я играл, играл! Аллеманда всё-таки потекла из-под моих пальцев,

и стала крепнуть, смелеть, очищаться. Останавливаясь и запинаясь, я продолжал протискиваться к своему избавлению, к тому хрустящему счастью,

которым всё уже было разломлено во мне.

 

Вместе с пылью, стираемой теперь с клавиш,

стирались и те немногие куски света,

которые сохраняли жизнь в моей жизни.

Каждый из них вспыхивал и отпадал,

вспыхивал и отпадал,

вот повалился дом с багровой крышей,

вот солнце, прятавшееся за ним,

упало, словно картонный круг, у которого отломилась ножка,

а ножка эта была хвостом того попугая, жмурившегося в клетке,

и попугай полетел в пропасть, даже и теперь унося клетку вокруг себя,

но она разломится теперь, когда оба стукнутся о стекло ручья,

натёкшего из моего клавесина,

вот смешанной чёрно-белой гроздью полетели в искристую черноту

ибисы и летучие лисы,

и рыцари, скомканные в стальной кулак,

уже бессильно грозящий мне,

вот ковш чудовищной машины, этот жук-олень, которого я ненавидел,

изогнулся, изломался, полетел вниз,

вот манговое дерево встряхнулось, а из ветвей выпал мёртвый мопс,

ещё сжимавший в пасти кусок недожёванной луны,

всё это полетело прочь, прочь от меня,

оставляя блаженную пустоту,

дыхание вновь обретённой благочинности,

готовой принять первое прикосновение резца, или кусочка мела, или убивающего насмерть стилуса. Да, теперь, когда аллеманда дошла-таки до середины,

я не стал возвращаться. Пускай в этот раз не будет повторов,

я так устал от повторов. Меня, нового, поразит уже другой стилус,

а этот, этот пускай и он летит вместе со всем остальным,

и вот вергилиев стих заструился вниз,

а с ним и мои итальянцы, и Камоэнс. Было больно лишь первые секунды,

но потом огромное чувство освобождения охватило меня,

я вздрогнул, я воспрял, я почти закричал от ошеломительного пространства, вдруг раскрывшегося во мне, от пронзительной белизны, состоящей из всех цветов, всех запахов, всех мгновений счастья, которыми, как тощая собака, подбиравшая крупицы хлеба, оброненные со стола вселенной, питалась моя душа.

 

Пальцы мои совершенно отяжелели от пыли,

клавиши переливались ясным, ничем не возмущаемым светом.

Всё это и было пылью на клавишах,

вся моя жизнь была пылью на клавишах.

 

Я вдруг подумал о Софии,

которая теперь уничтожила всех женщин, бывших у меня,

я закрыл глаза, я вдохнул в себя воздух, смесь музыки и тишины,

я ещё раз потеплел теплом Софии,

я пожалел себя её лаской, вернее, тем воспоминанием о ласке,

которое теперь было тоже смесью всего доброго, что я когда-либо получал от людей,

и что отдавал со скупостью, от которой тускнели корешки моих старинных книг.

 

Люси стояла молча, следя за мной всё более темневшим взглядом,

её фигура становилась меньше и меньше,

я уже едва видел её на другом берегу обрыва,

крутом, изрезанном чёрными корнями когда-то росшего здесь мангового дерева,

за которым пряталось солнце,

напуганное криками летучих лис.

Но и дерево, и солнце давно рухнули в реку

и поплыли по ней туда, к белым парусам, которые сбивались в одну воронку с белыми цветками, источавшими запах латинских стихов,

этот запах я лишь теперь начал чувствовать.

Sunt et mihi carmina… Да, вот они, наконец, и мои песни,

вот оно, дрожание и моего тела,

вот она, жизнь, щипками исторгаемая из меня!

 

Не знаю, сколько прошло времени.

Закончив играть, я встал у окна, отодвинув занавеску пыльной рукой.

Я вдыхал полной грудью

свежий ночной воздух, настоянный на запахе цветущего шиповника,

на запахе, в котором угадывалось далёкое подрагивание белых шёлковых долек,

клонящихся то в синеву моря, то в лазурь неба.

 

К подъезду подъехала белая машина.

Двое рослых мужчин вышли из неё,

а потом женщина с чемоданчиком. Они направились к нашей двери.

 

Я отпустил занавеску,

и она вернулась на своё место без шороха, без трепета.

Мне было всё равно. Какое отношение это всё теперь имеет ко мне?

Я наклонился и снова понюхал шиповник.

Бархатный, жемчужный цветок поцеловал меня прямо в нос.

Я улыбнулся, закрыл глаза.

Внутри, в полной тишине,

по тёмно-сиреневым волнам скользили паруса.

 

Не может быть, чтобы море не шумело. Ты просто не слышишь ещё.

Я напряг слух, и тишина стала непомерной, давящей,

будто тело мо ё опять заковали в доспехи.

Расслабься, не слушай, не пытайся слышать, зазвучал внутри меня голос.

Это моя бабушка, наконец, заговорила со мною.

Её косички казались двумя струями,

так её прежнее лицо вытекало из того лица,

которое я никогда не видел.

Я повиновался ей, и моё тело опять расширилось, раздалось, раскрылось,

как раскрываются губы, протянутые для первого поцелуя,

и море заиграло, захрустели клавиши, язычки защипали золотые нити струн,

похожие на слепой дождь, идущий прямо внутри клавесина.

Нимфы засмеялись и, подав друг другу руки,

вышли, наконец, на берег. Неописуемый восторг переполнял меня,

я не испытывал никакого сострадания к себе самому,

я не хотел прощаться.

 

Те памятные пятна, из которых состояла моя жизнь,

пятна, обвёрнутые мраком позабытого,

зажглись теперь одновременно,

вернее, я научился видеть непрерывный свет в прерывистости прошлого.

Всё прекрасное, значительное в моей жизни,

эти пятна, из которых сделана моя жизнь –

это лишь горстка воспоминаний,

но теперь я понимал,

что зыбкость этих воспоминаний

и есть алмазная, трижды стальная твёрдость того,

что обещалось мне всю мою жизнь,

а я не мог слышать, я, глупый человек, прощался с тем, что никогда не может уехать, уплыть, убежать,

я наделял свой внутренний свет потускнением,

почерпнутым из чуждой мне тьмы,

тьмы, питавшей моё тело!

 

Цветок шиповника, перешедший в душу,

никогда не увянет. Парус, перешедший в душу, никогда не захлебнётся синей волной беспамятства. И нет смысла прощаться с ними,

потому что, когда, наконец, открываются глаза,

ты видишь, как горят эти пятна, и солнце, встающее над крышей, и белоснежные ибисы, взбивающие лазурь так, что она начинает пениться и пахнуть жасмином,

и усталая упругость грудей Софии, и даже старуха с мопсом,

и даже дракон дома, издыхающий на холме,

натёкшем с травянистого неба,

и далее, далее, те несколько пятен из более отдалённого настоящего,

косички моей молодой бабушки,

которые я видел лишь на фотографиях,

и стихи Вергилия, выравнивающие изломы души,

всё это немногое многообразие мерцает сейчас,

и теплеет, и возвращается в свои права,

потому что исходит из одного источника,

который всегда был во мне,

всегда жил, всегда мерцал.

 

Единение прекрасных моментов,

их схожесть,

их болезненная, порой невыносимая связь,

эта одинаковость тоски,

охватывающей тебя в такие разные мгновения твоей жизни,

чем же объяснить это,

как не тем, что всё приходит из одного источника?

 

Я уже видел очертания своей новой жизни,

жизни, выстраивающейся во мне,

я и сам не знал, что это будет за жизнь,

однако я терял отъединённость от того, что видел, что измерял ранее километрами шуршащих сумерек. Клавесин ведь играл всегда, не только в полночь,

а теперь он может и вовсе замолчать,

из его звуков была сплетена моя кожа,

его неторопливым рубато были очерчены мои глаза,

из белых язычков, щиплющих струны, состояли мои кости,

и золотой дождь струн лил, лил внутри меня,

смывая с меня всё, и разрушенный дом, и Софию, и летучих лис,

и, как ни странно, даже эту комнату,

потому что в эти первые мгновения моей новой жизни

я уже начинал видеть обещание чего-то ещё более нового,

некоей тьмы во тьме, света в свете,

я уже начинал слышать новый клавесин,

новый звук, зовущий меня,

ещё очень слабый, едва слышный

сквозь твердеющее будущее,

которое ещё не стало обузой.

 

Хлопнула дверь, раздался топот ног на лестнице,

грубый, чужой – но обладающий как раз такой силой,

которая необходима для моего последнего усилия.

Каждым своим шагом эти люди,

пришедшие, чтобы увезти меня,

оказывали мне благодеяние,

их грубость, их шум, их чудовищное шарканье

отламывали от меня последнее,

всё валилось прочь, ибисы, мопс, дом на холме,

обе старухи, летучие лисы, груди Софии, её розовые трусы,

рыцарь у окна, железные лошади, даже в смерти своей жевавшие лунную траву,

и вот, и вот – даже эта комната, эти книги, эта занавеска,

этот клавесин – всё повалилось, всё просело, всё рухнуло с холма,

и уже нечему было обрамлять меня,

а необрамлённое существовать не может,

и всё, что я говорил вам,

для меня не имеет уже никакой важности,

всё валится в вас и скоро уничтожится вашей памятью,

а про то, что сейчас происходит со мной,

сказать уже нельзя. Мои слова будут лишь пылью,

а клавиш вам не увидеть, пока вы сами к ним не прикоснётесь.

 

 

 

Брисбен, 27.09-18.12.2017



Приношение Камоэнсу 10

Ты надеваешь вновь шелка и кружева,

наносишь на лицо румяна и белила,

а губы ты всегда так густо подводила,

что не могли дышать ни вздохи, ни слова.

 

Ты так воплощена, что у меня едва

находится внутри какая-нибудь сила

войти в тебя душой, чтоб ты себя раскрыла

бесплотной искоркой во мраке вещества.

 

И всё же я тружусь, надеюсь, подбираю,

как зёрна камушков, разбросанных по раю,

твой взгляд, и стыд, и стон, и хохот, и нытьё,

 

и тяжек твой покров, и нагота бескрайна,

как и тоска моя, ведь знаю я, что тайна

тут есть лишь потому, что я ищу её.


Приношение Камоэнсу 9

Мой свет, хочу тебя так долго целовать,

чтоб на губах моих остался вкус металла,

и с кровью кровь сошлась, и слитно зажурчала,

жестокой музыкой ломая гладь о гладь.

 

Кинжалом языка хочу пронзить опять

весь дом твоей души, до самого подвала,

чтоб стала багрянеть и тонко задрожала

от чуждых судорог тугая рукоять.

 

Хочу я ранить то, что вынесло тебя

на берег этих губ и оживило дух твой,

хочу позвать его из стонущих чернот,

 

пока, кусками мачт по небесам скребя,

разламываюсь я, как судно перед бухтой,

где гасится любовь и бездна бездну ждёт.



Приношение Камоэнсу 8

– Ты кто?  – Я бог любви.  – А где же крылья, бог?

– Я отдал их.  – Зачем?  – На небе тесно тоже.

– А где твой меткий лук?  – Любви стрелять негоже.

Я лук сломал ногой, а стрелы взглядом сжёг.

 

– Зачем в лохмотьях ты?  – Чем более убог

наружный вид любви, тем суть её дороже.

– Чего ты хмуришься?  – Когда одно и то же

звучит в словах любви, её скудеет слог.

 

– Куда же ты идёшь?  – Любви не нужно цели,

но и стоять нельзя, ей должно с колыбели

меняться, двигаться, а то она сгниёт.

 

– Кому ты крылья дал? – Тебе, но не смогла ты

подняться над собой. Вы, души, не крылаты.

А для любви и крах – лишь взлёт наоборот.



Приношение Камоэнсу 7

– Амур, что у тебя? Что это ты понёс?

– Шкатулку. – Что же в ней? – Обёртка от букета,

флакончик, полный слёз, окисшая монета,

прядь вечно золотых, почти моих волос,

 

пожухлое письмо, твердящее вопрос

тому, кто никогда не даст уже ответа,  

и кукла в кружевах, а сквозь неё продета

иголка, скрытая под перехлестьем кос.  

 

– Куда же ты? – К реке. Я брошу в реку эту

письмо, и волосы, и куклу, и монету,

но не флакончик слёз. – Но почему? Ответь!

 

– Там и одна слеза полна такой отравой,

что станет вся река бесшумной и кровавой,

и золото небес позеленеет в медь.



Приношение Камоэнсу 6

Мы истинно звучим, когда меж нас вражда.
Как выстрел серебром, палящий кожу чёрта,
покой нам нестерпим, и наша кровь простёрта
к истошным небесам, не спящим никогда.

Печалит радость нас и радует беда,
такой разладицей душа навек припёрта
к плетню своих чудес. Она иного сорта,
чем души с пламенем, отлитым изо льда.

Мы страждем оттого, что хрупкому браслету
подобна близость тел, и пламя хрупкость эту
не сможет укрепить, хоть бейся, хоть кричи,

когда же ищем мы забвения в истоме,
то чувствуем себя, как в сумасшедшем доме,
где светлой шторкою прикрыты кирпичи.


Приношение Камоэнсу 5

Когда Эней сменил огонь любовных встреч

и золочёные оковы Гименея

на парус и восход, который, багрянея,

полился, словно кровь, с его понурых плеч,

 

Дидоне брошенной вновь нужно было втечь

в свой город и народ. Империя, крупнея,

галдела и цвела, как прежде, до Энея.            

Он даже возвратил её роскошный меч.

 

Зачем же эта смерть? Да так… Любовью вскрылось

и одиночество, что в сердце накопилось,

и тайная тоска пред будущим пустым.

 

Так птица шумная в полуденном покое

впорхнёт в одно окно и выпорхнет в другое,

и воздух, тихий вновь, уже невыносим.



Приношение Камоэнсу 4

Когда богиня чувств хотела удержать

Энея в городе, основанном Дидоной,

то сына своего с уже и так влюблённой

царицей Африки она свела опять,

 

заставив мальчика смеяться и мотать

надетой на глаза державною короной

пред жертвою своей, блаженно усыплённой

журчаньем времени, уже потёкшим вспять.

 

Сквозь мысли чуждые, которые гурьбой

под сводами души метались и смелели,

Дидона слушала нутро своё, сочтя

                                                                   

стенанье долгих лет, обещанных судьбой,

теперь сжимаемых в какие-то недели,

за новую любовь и звучность бытия.


Приношение Камоэнсу 3

Дождь тонкую лазурь до радуги домыл,
и вновь, как призраки надежды и неверья,
Амуры подошли. Один топорщит перья
смолисто-чёрные, другой же белокрыл.

Один Амур пожух, осунулся, остыл
и стал бы образом души моей, поверь я,
что может он страдать. Другой высокомерья
исполнен, и в глазах лишь пустота и пыл.

Как мне хотелось бы, чтоб эти божества
исчезли насовсем, не требуя ответа,
пускай простится всё, и грех, и благодать,

чтоб новая любовь, по-своему жива,
ни с чем не смешана, свободна и от света,
и от самой любви, смогла бы задышать.


Приношение Камоэнсу 2

Амур и Смерть сошлись, когда был сильный зной,

и в кости поиграть немного захотели,

уселись на траву и прислонили к ели

Смерть острую косу, Амур же лук шальной.

 

Когда же вечером за хвойной гущиной

светило спряталось и кости надоели,

то, руку протянув к уже нечёткой цели,

коснулась лука Смерть, Амур – косы стальной.

 

Хотя движение и было лишь мгновенным,

но что есть миг, что век для пальцев божества?

Потёк багряный свет по шелестящим стенам

 

и потонула в нём примятая трава.

Так стало, что любовь нас мучит смертной жаждой,

и чуточка любви есть в каждой смерти. В каждой.



Приношение Камоэнсу 1

Я чувствую тебя, как ты проходишь сквозь
хитросплетения пленительного тела,
и как, едва дойдя до своего предела,
дробишься, падаешь, чтоб снова началось

движение ко мне. Теперь ты дышишь врозь
с неведомой душой, которая дозрела
до заполнения тончайшего пробела,
где существо твоё с тобою разошлось.

Пускай всё упадёт, и тело, и душа,
пускай всё рушится, мой взор освобождая
для той единственной и ёмкой пустоты,

где смогут вновь взойти, без боли, не спеша
мои глаза к тебе, и синева густая
по векам потечёт, и это будешь ты.


Всё лучшее во мне...

Всё лучшее во мне, что жило и дышало,

в сомненья падало, и снова уповало,

училось рифмовать, как будто от того

зависела и жизнь, и будущность всего,

и возводило мост в другой конец вселенной

мечтанием души, и бренной, и нетленной,

 

пускай же проблески, уловленные мной,

когда я проходил сквозь этот мир иной,

метания любви, огонь зари вчерашней,

немного постоят ещё багряной башней,

бросая тень свою, пока я отойду

затихшим лучиком на новую звезду,

 

пускай переживут недолгое прощанье,

дав духу моему не то что оправданье,

но силу некую, чтоб знал он, что не зря

томился на земле, беспламенно горя,

пускай он думает, что на воде бурлящей

и он оставит лик, поющий, говорящий.

 

Когда же всё замрёт в пространствах голубых,

пусть башня рухнет ниц с пустых высот своих,

и если прав был я, страдая ежечасно,

то всё прекрасное и упадёт прекрасно,

и нежная лазурь покажется нежней

без ломкой красоты, стоявшей перед ней.


Саркофаг римского мальчика

Пять лет и ещё немного,
вот и Рим твой, крошка.
По кромке души отлогой
белая дорожка.
Две белые нимфы в речке,
белый Пан, ведущий
козу на тугой уздечке
в темень белой кущи.

Каких же ты видел, милый,
Титов, Цицеронов?
Каких легионов силы,
грязь каких притонов?
Уронено лето в осень,
белый звук латыни
коснулся вельвета десён,
словно ломтик дыни.

Вот всё, что тебе досталось
от римского величья –
такая, наверно, малость:
серенада птичья,
лик матери над кроваткой,
завыванье бури,
и взор твой, уже украдкой
мчащийся к лазури.

Отлязгал твой Рим, закрылся
раной в небосклоне,
жемчужной росой скатился
в белые ладони.
Один Колизей неслышно
спит под небом бурным,
раздавленный, словно вишня,
кулаком лазурным.

Тебя же, мой милый, это
не коснулось вовсе.
Тебе всё одно: что лето,
что весна, что осень.
Зрачок твой коза лакает,
нимфы плещут камнем
и ветер едва качает
веком, словно ставнем.

Спи, солнышко, в белых кущах,
да не знает взор твой
всех этих людей, живущих
жизнью мёртвой, мёртвой.
Пусть мирно, под крик вороний,
жизнь растает эта
снежинкою на ладони,
сотканной из лета.



Бархат и янтарь

Бархат и янтарь

 

Дождь хлынул ещё сильнее,

и капли на стекле стали набухать, перетекать одна в другую.

 

Порой запоздалый автомобиль обдавал их светом,

превращая воду в янтарь.

 

Затем свет гас, но янтарь не становился водой

и мерцал уже более глубоким серебром,

как ртуть, пролитая на чёрный бархат.

 

Это перетекание одного вещества в другое

продолжалось бесконечно,

и я переставал чувствовать своё тело.

 

Капли тяжелели, лопались,

вылепливали всё новые формы,

будто ища и не находя того единственного крыла,

которое позволило бы им упереться в стекло

и, оттолкнувшись, тоже почернеть, прянуть в ночь.

 

Капель было так много,

что, когда Карл повернул к нам голову,

мне показалось, что лицо его залито слезами.

 

Вот вы говорите…

Он снова замолчал,

хотя мы давно уже ничего не говорили.

Вино и шелест дождя

вогнали нас в то притуплённое состояние,

которое человек принимает за умиротворённость.

 

Карл достал сигарету, щёлкнул позолоченной зажигалкой.

С каждой затяжкой лицо его высвечивалось

снизу вверх, как бокал, в который быстро наливали багряную влагу

и выпивали одним глотком.

 

Вот вы говорите… (речь шла о привидениях и жизни после смерти)

А всё совсем не так. Вот я вам расскажу,

как это было со мной.

 

Он сел на подоконник,

отчего тело его надломилось,

будто его ударили кулаком в живот.

 

Таким я его и запомнил,

этого Карла, в последний вечер его жизни.

 

Я сейчас закрыл глаза –

и вот он сидит, скрюченный, долговязый,

какой-то неудобный, нелепый со своим узким лошадиным лицом

и толстыми, совсем к этому лицу не идущими губами.

 

Ну давай, валяй. Кто это сказал, я уже не помню. Кажется, лысый толстяк,

доедавший винегрет прямо из салатницы.

Карл быстро взглянул на спросившего

и улыбнулся.

Эта улыбка была слишком крупной,

и эти зубы, это скорбное лицо,

и этот автомобиль, вновь бросивший на стекло янтарную кляксу –

всё это высветилось, заскрежетало

и осталось во мне навсегда.

 

Мне кажется,

некоторые из моих воспоминаний переживут меня,

как эхо выстрела и птичьего крика

порой переживают и выстрел, и птицу.

 

Вы меня простите,

но я, наверное, не смогу отделить свой голос

от голоса Карла. Его рассказ был слишком краток,

а я хочу выговориться,

я хочу, чтобы вы слушали меня,

так что пускай Карл двигает ртом,

пускай его рассказ поднимается

снизу вверх,

как занавес на античной сцене,

а говорить буду я,

своим ртом и своей душой, ладно?

 

После выздоровления

я решил пожить немного в Риме.

Тесная квартирка,

недалеко от Колизея, как и положено в меру обеспеченному туристу,

в котором кротость уже заснула,

а вульгарность ещё не пробудилась.

 

День ото дня чувствуя себя лучше,

я намеревался изучить Рим,

как изучают иностранный язык.

 

Сначала будет фонетика, мяуканье чаек, вжиканье автомобилей, ломкие озерца чужих голосов,

с которых твой слух поднимает то щепку, то пёрышко родного языка,

скрежет виноградной лозы о мрамор,

звон оброненной монеты,

вот она отскочила от асфальта,

вот она хлюпнулась

в облако, стоящее под зеленоватой коркой лужи,

как стоит в толще воды

крупная рыба,

подёргивая перламутровыми жабрами.

 

Вы уж простите мою назойливость,

но я повторю: Карл совсем не так говорил.

Это я вкладываю ему в уста

тот язык, на котором беседую сам с собой.

А Карл говорил просто, даже отрывисто,

но я не хочу, чтобы он так говорил с вами.

Так нельзя говорить в последний вечер жизни,

поэтому пусть у Карла будут мои уста,

пусть они заменят эти его толстые лошадиные губы,

а потом, когда Карла не станет,

пусть они вернутся ко мне,

как возвращается лошадь,

вывалявшаяся на чужом лугу.

 

Я уже чувствую привкус табака,

уже мои губы

заляпаны пылким, быстро гаснущим янтарём.

 

Так вот, Рим. Потом будет грамматика, очертания зданий,

будто вышитых тонкой золотой иглой

на занавесе, который чуть шевелится, пропуская сквозь себя птиц, людей и автомобили,

темя Пантеона с ещё не затянувшимся родничком, откуда входит рассыпчатый дождь,

Античность, Ренессанс и Барокко,

говорящие, перебивая друг друга,

чтобы ты, в этом гвалте, умиротворяющем воздух, мог ясно услышать самого себя.

 

Карл снова затянулся сигаретой.

Глаза его заблестели,

как две перламутровые пуговицы,

которыми окно было пристёгнуто к чёрному небу.

 

Ну а потом уже и синтаксис, предложения улиц, запятые мостов, многоточия кошек…

Так я мечтал, но, как и многие педанты,

не продвинулся дальше фонетики.

 

Моё прошлое слишком нетерпеливо.

А каким оно может быть? Какого терпения можно ждать от прошлого,

от этих лопнувших сгустков жизни, от их жиденького страха?

 

Я сидел, болтая ногами, у какой-нибудь церкви,

бродил по мостам, пересекая Тибр туда-сюда,

как дух, переходящий из плоти в смерть,

а потом обратно в плоть,

уже забывая, где что.

 

Я думал, Рим исцелит и меня

вместе с моим телом,

даст мне хоть какое-то подобие покоя,

но Рим никого не исцеляет,

в лучшем случае он лишь выявляет неисцелимое,

снимает с него все тени, все следы пальцев,

оставленные на нём твоими прожитыми днями,

когда они цепляются за этот твой Рим,

как у Данте покойники цепляются за борт лодки.

 

Вот это и произошло со мной. Я понял, что потерян,

утрачен, что я слишком выздоровел, так сказать,

и теперь ключ от меня расплавился на римском солнце,

медной каплей утёк в море,

которым опасно,

до самых краёв,

наполнилась моя душа.

 

Вдали забилась, завыла

сигнализация машины или магазина,

похожая на янтарные косточки домино, опрокидывающие друг друга.

Карл замолчал, скривил лицо и ждал, чтобы этот назойливый звук прекратился.

 

Его тоска подействовала на меня,

звук его хрипловатого голоса, нитями висящий в комнате,

не давал уму метаться и трепетать.

Хмель отчасти развеялся, и я сидел, чувствуя, как тишина процеживается сквозь моё тело

и выходит из моей спины,

через две рваные раны на моих лопатках,

выходит чистой, безмолвной,

оставляя во мне

всё то тяжёлое, грязное, что мешало ей петь,

мешало ей шептать своим хрустальным шёпотом.

 

Так я бродил, не торопясь уезжать.

Разглядывал одни и те же статуи,

одни и те же картины, будто ожидая, что какая-нибудь из них

докричится, наконец, до меня,

и всё наваждение упадёт, как оборвавшийся занавес,

то есть я сам упаду, как тяжёлый, пыльный занавес,          

весь этот бархат и пыль,

из которого я состою,

принимая свои узоры, на мгновение вытканные солнечными лучами,

за нити дорогого шёлка.

 

Но напрасно я так полагал.

Внутреннего обновления не происходило.

Мой развод и нервный срыв, последовавший за ним,

надорвали мои душевные силы.

В здоровом теле жил больной дух.

Я уже начинал уставать, уже начинал снова прислушиваться к себе,

а это для меня плохой знак.

 

Наконец, я понял, что вернусь домой таким же,

каким приехал, только ещё менее видимым самому себе

из-за облепившей меня римской красоты,

вернусь, как лошадь в родное стойло,

вся изгвазданная травой и глиной.

 

Моя любознательность быстро опротивела мне,

и вскоре я уже с презрением смотрел на туристов,

толкающихся вокруг огромной тарелки города,

как нищие, которые боятся, что на всех не хватит.

 

И лучше бы мне тогда же и уехать,

но я не уехал. Я продолжал ходить, глядеть,

улыбаться, утомляя губы…

 

Сигарета Карла дымилась уже у самых его пальцев.

Он поискал глазами пепельницу, не нашёл

и бросил шикнувший окурок в свой стакан,

где ещё оставалось немного вина.

 

Вам, наверное, скучно меня слушать,

но сейчас будет интересней,

я обещаю.

 

Опять улыбка, теперь уже злая.

Зачем он сюда пришёл, подумал я, этот полунемец-полурусский,

зачем сидел с незнакомыми людьми, играл в карты, курил? С кем он тут дружит? Да ни с кем.

Кто его привёл сюда? Может быть, я? Нет, я познакомился с ним здесь, три часа назад. Странный он всё-таки, этот Карл, этот его немецкий акцент, звучащий жутковато на фоне идеального русского языка. От акцента ожидаешь хоть каких-то ошибок, хоть какой-то неправильности, хотя бы из учтивости… А здесь акцент приклеен на русский язык, будто какой-нибудь неряха-ребёнок вырезал его как попало из книги, где напечатаны акценты мира, намазал клейстером густо-густо, как делают все дети, полагающие, что чем больше клея, тем быстрее приклеится, и вдавил в чистый серебряный лист, отчего мучные капли выползли из-под бумаги, повели её в сторону, к самой кромке, и теперь пальцы ребёнка держат её там в ожидании, чтобы клейстер засох, держат уже много лет, пока засыхает сам ребёнок.

 

Когда о человеке говорят, что он странный,

его совсем не любят.

Теперь, зная, что произошло с Карлом,

как он, после нашей вечеринки пошёл домой

и вскрыл себе вены,

я слышу его голос чище,

я догадываюсь, зачем он разговаривал с нами.

Он хотел уйти в иной мир налегке,

оставив свои тяжёлые слова тут, с нами, в нас.

 

Я увидел её в Палаццо Консерватори,

элегантном дворце, наполненном

вкусным воздухом.

Карл взял стакан и, плотно прижав губы к его кромке,

допил вино вместе с пеплом.

 

Невысокая, ещё молодая,

джинсы в обтяжку, сизая курточка, нелепая кожаная кепка.

Рядом с ней стоял потёртый мужчина

в красных физкультурных штанах с белыми полосками…

 

Карл хмыкнул.

Сначала я принял этого типа за нищего,

по потом услышал звук родной речи. Со стыдом, будто это я сам ввалился

в таком виде в Ренессанс,

я начал скользить мимо. Мужчина вертел в руках дешёвый фотоаппарат,

явно принадлежавший женщине,

и с видом знатока показывал ей кнопки. Та слушала,

кокетливо переминаясь с ноги на ногу, всем телом говоря: да, да, да.

 

Я покачал головой. Изучение фотоаппарата продолжится в гостинице,

какой-нибудь такой, тесной, с запахом жидкости для протирки окон,

дешёвый туристический секс, в перерыве между осмотром достопримечательностей.

 

И зачем она вообще говорит с ним, с этим грязным типом, источающим вульгарность,

которая уничтожает вокруг него всё живое,

заставляет всё жухнуть и крошиться, как сухой лист в ладони?

Я не мог рассмотреть её лучше, на террасе негде было спрятаться,

поэтому я старался идти медленней и косил глаза влево.

 

У неё было одно из тех лиц,

которые совершенно меняются, когда смотришь на них в профиль,

и мне показалось, что это уже другая женщина

беседует с революционным физкультурником,

смотрит, как его грязные пальцы тычут в кнопки,

как его ступни в носках и сандалиях,

потихоньку приближаясь к ней,

вот-вот упрутся ей в ботинки.

 

Не думайте, что она была какой-то особенной.

Совсем нет. Я даже не знаю, почему я заинтересовался ею.

Вы знаете, как это бывает, когда некрасивые детали

складываются в красивое целое? Лоб слишком низкий, слишком покатый,

кожа с этаким пепельным оттенком, какой бывает у курильщиков,

зелёные глаза, очень крупные, с веками, выпирающими из лица,

маленький подбородок, узкие губы,

но всё это вместе складывалось в нечто трогательное,

ласкающее, на что хотелось глядеть.

 

На ней была куртка, и я не мог представить себе её тело,

но видно было, что грудь у неё довольно большая и приятной формы,

а бёдра очерчены искусной линией.

Если бы раздеть её и отколоть голову,

то она вполне могла бы стоять здесь, в Палаццо Консерватори,

среди прочих статуй, и никто не заметил бы подмены.

 

За окном зажегся фонарь,

и лицо Карла выступило из темноты,

вернее, половина его лица, серебрящаяся одиноким глазом.

Между этой половиной

и той, что была погружена во мрак,

не было чёткой границы.

 

Мне показалось, что этот, освещённый, Карл

совсем на меня не смотрит,

а смотрит тот, другой, причём не только тем глазом, что сейчас не виден,

но всей скрытой половиной лица, нет,

всей комнатой, уже совсем потонувшей в тёмно-сиреневой хляби,

всей улицей,

обступившей тот несчастный уличный фонарь

и только что вспыхнувшую сигаретку,

похожую на оленёнка, который выскочил прямо на львиную стаю,

обступившей и её отражение на чёрном стекле,

отчего огонёк сигаретки и это отражение,

этот другой огонёк, обжигающий больнее настоящего, казались глазами некоего существа,

стоящего за плечами Карла

и говорящего своим хриплым, надтреснутым голосом,

будто наступаешь ботинками на тонкое стекло,

всё, что осталось от вазы,

нетронутой две тысячи, пять тысяч, сто тысяч лет,

и вот теперь, от одного неловкого движения,

она утрачивает плод стольких столетий,

эту целостность, эту непристойность невинности,

один шаг, другой, и стекло вминается в паркет пола,

и лица богов растрачиваются, наконец, и рассыпаются

в своём запоздалом уничтожении, восстанавливая гармонию этого мира,

в котором неуничтоженная красота говорит слишком пронзительно,

чтобы мы смогли расслышать её слова и проникнуть в их смысл.

 

Я пожелал им приятного свидания в отеле,

а сам пошёл дальше. Обломки вазы задрожали,

ещё помня друг друга, ещё тянясь один к другому,

но воздух между ними уже слишком затвердел,

и голос Карла звучал теперь надломленно,

будто это ему на горло наступили ботинком,

и флейта внутри горла треснула вдоль всего стебля

и начала кровоточить каждым звуком,

мерцать этим фонарём, этой сигареткой,

которая снова вспыхнула, будто брызнула оранжевая кровь

бога, раздавленного коронкой подошвы.

 

Некая часть во мне,

которая выживает благодаря своей забывчивости,

уже покинула и эту женщину, и её вульгарного соблазнителя.

Душа моя начала мелькать вместе с картинами,

стучаться в их разноцветные двери,

надеясь, что хоть одна из них откроется,

какая-нибудь пастораль с отдыхающим Паном,

и душа сможет сесть рядом с ним, прямо на траву,

и увидеть, как мокрая травинка прилипла к его золотистому брюху,

и почувствовать запах пряного вина, делающего губы бога

крупными, внятными

на фоне сумеречного летнего леса,

дерева вдалеке, похожего на заживившийся порез,

и раненого кентавра, убегающего вдаль

по топкому лугу, похожему на море,

которое вышло из берегов и подступило к лесу.

 

Эти фантазии, конечно, не приближали меня

ни к одной картине. Условного стука сердце моё не знало,

и, в общем-то, не хотело и стучать.

Может быть, я боялся, что когда-нибудь, случайно,

сердце всё-таки стукнет как надо,

и мне откроют,

и холст заскользит по моему лицу,

оставляя на нём ниточки парусины,

и лицо моё затрепещет, наконец,

лицо, грубо нарисованное на холсте,

нет, набросок лица, ещё не раскрашенный солью и ветром.

 

В этом-то всё и дело. Я лишь набросок человека.

Я взглянул в зеркало, мимо которого проходил.

Вот вам и ответ. Я состою из грубых, ветхих линий,

и сквозь мою недорисованность падают красивые вещи,

красивые чувства. Те, что помельче, падают сквозь меня,

даже не задев меня, не оставив мне никакого доказательства того,

что они побывали во мне,

а крупные разрывают мою и так ненадёжную ткань,

вздрагивающую, как паутинка, каждый раз, когда я делаю вдох,

и ниспадающую в лазурную, пенную траву.

 

Что Вы тут делаете?

Я вздрогнул, обернулся. Она стояла передо мной,

теперь уже без кепки. Её волосы были упругими, плотными,

будто вся трава, обступившая лес, вдруг пожухла и от этого напряглась.

 

Извините, я не понимаю. Просто Вы так стояли и смотрели в это зеркало… Я подумала, что Вам плохо. Нет, мне хорошо, спасибо. Я так и знала, что Вы говорите по-русски. Почему Вы так и знали? Потому что Вы прибалт. Прибалт? Ну да, у Вас лицо прибалта. Я быстро взглянул в зеркало, надеясь поймать в своём лице что-нибудь прибалтийское, но безуспешно. Всё не так интересно. Я тоже русский. Наполовину. А другая половина? Простите, а зачем Вам это? Мне интересно. Я тут одна уже целую неделю. Ну, не так уж Вы и одна. Я не мог не съязвить. Во мне боролись любопытство и раздражение. Я на самом деле ужасно старомоден. Так вот заговаривать с незнакомым человеком, да ещё с мужчиной… Это не вязалось с правилами приличия. Что Вы имеете в виду? Да ничего, простите. Вы намекаете на того человека, который со мной разговаривал? С которым Вы разговаривали. Он сам ко мне подошёл. Слушайте, мне совершенно всё равно, кто из вас к кому подошёл. Что Вам надо? Она замолчала и посмотрела на меня жалким взглядом, от которого мне стало неловко. Я сам нарушил молчание, уже более мягким голосом. Ну хорошо, он к Вам подошёл. Извините, мне действительно всё равно. Вам нравится Рим? Сам не знаю, зачем я задал этот идиотический вопрос. Она мгновенно посветлела, будто ей в рот сунули шоколадную конфетку. Потрясающий город! Я даже не ожидала, что… Ну, началось. Теперь будешь полчаса слушать этот бред. Я повернул слегка голову и вновь посмотрел в зеркало. Фигура у неё и правда хорошая. Простите, сказал я, оборвав её, взахлёб говорившую что-то про Ватикан. А тот человек в кумачовых штанах, где он? Она сначала смолкла, потом обиделась, потом прыснула, отчего с неё слетело лет пятнадцать. Он ушёл. На пробежку, наверно. Сказал, что пришлёт мне фотографию. С пробежки? Кросс вокруг Святого Петра? Она засмеялась, показав слегка неровные передние зубы. Так Вы дали ему свой адрес? А что тут такого? У Вас, между прочим, акцент. Её глаза блестели так, будто их всю ночь натирали воском, будто они – башмаки, в которых душа топает по вселенной.

 

А пойдёмте погуляем? Я поморщился. Всё-таки женщине нужно быть скромнее. К тому же у меня в куртке лежал билет за девять евро, только что купленный, а я ещё ничего толком не посмотрел. Нет, я не жадный, но я не люблю транжирить деньги. Она заметила моё замешательство, и её лицо вновь посерело. Теперь, приняв её в круг вещей, признаваемых мною, я увидел, что у неё потрескавшиеся губы, и она их тихонько облизывает, самым кончиком языка. Ну, если не хотите, то и не надо.

                                                                                       

Карл начал рыться в пачке, раздвинув её пальцами, потом достал последнюю кривую сигарету, сунул её в рот, а пачку смял и бросил прямо на пол.

Этот жест совершенно не вязался

с ним, воспитанным и вежливым до занудства.

Опять чиркнула позолоченная квадратная зажигалка,

похожая на планету, ещё не полетавшую, не сглаженную со всех сторон

чёрным сиропом космоса.

 

А пойдёмте, сказал я, неожиданно для себя. Она тут же повернулась и пошла к выходу, слегка виляя бёдрами, надо сказать, довольно неловко и смешно. Неужели она хочет меня соблазнить? Карл улыбнулся, словно хотел показать нам, как он улыбнулся тогда, но его улыбка вышла дымной и немного жуткой. В это существо всё-таки была подмешана женщина. Когда вот сейчас она проходила мимо оранжевой шторы, её лицо окунулось в брезжащее движение рассеянного света,

отчего многие линии на лице сгладились,

и сквозь них проступило нечто нежное, горчаще доброе,

некое цельное, благое ядро,

которое оживотворяло скольжение этой маленькой фигурки,

затянутой в джинсы и дублёную кожу.

 

Мы вышли на площадь, спустились по лестнице Микеланджело

и просто пошли вперёд. Я взял её за руку, пересекая дорогу.

Она поплелась за мной, запинаясь и подскакивая,

как девочка, которую отец ведёт в начальную школу.

 

Она опять стала рассказывать про Ватикан,

про пожилую тётеньку-экскурсовода,

которая ничего нам толком не показала…

Кому это нам? Нашей группе. А…

Ничего нам толком не показала,

бросила нас в Сикстинской капелле. В комнатах Рафаэля, кстати,

какие-то девочки нацарапали монеткой прямо на стене «Лена и Тамара. Винница». Вы представляете? Нет, я не представлял.

 

Я уже отметил её любовь к уменьшительно-ласкательному. Экскурсовод был у неё «тётенькой», быдло из Винницы «девочками», а их орудие – «монеткой». Эта её манера оказывала на меня сильное действие. Ирония быстро сменялась жалостью, а жалость – усталостью от этой женщины, от её непрерывного говорения. У меня болела правая нога, которую я перетрудил за много дней непрерывной ходьбы. И улица казалась бесконечной. Я искал глазами какую-нибудь скамейку, какой-нибудь бордюр, но ничего не было, кроме мелькания пыльного камня и мельтешения разнопородных ног. И этот голос, да, красивый по-своему, но такой утомительный, говорящий, говорящий, я уже не мог выносить его после того, как целый месяц молчал… Минуточку, сказал я противным тоном. Вы хоть кого-нибудь, кроме себя, слушаете? Надо ведь и собеседнику внимание уделять. Есть ведь правила общения. Мы с Вами сейчас общаемся, правда? Ну давайте общаться, а не тарабанить монологи. Зачем я это всё сказал. Я сразу понял, что не надо было.

 

На её лице появилась растерянность,

она улыбнулась, забыв про свои неровные передние зубы,

и лицо её затрепетало,

как цветок на длинном-длинном стебле,

качающийся теперь на ветру прошлого,

от которого холодеет моё лицо.

 

За окном опять полил дождь.

Карл привстал с подоконника и начал шарить в карманах.

Нашёл, рванул обёртку, и вот опять эта его огромная зажигалка,

всем своим видом говорящая, что за неё заплачены хорошие деньги,

и прыск влажной искры,

и багряная маска, мгновенно брошенная ему на лицо

и впитавшая все острые линии, внятные тона,

алый вскок жадного пламени,

оставивший лицо мутным, пронзаемым каждой затяжкой,

словно в тёмный пруд швыряют раскалённые камни.

 

Мне страшно хотелось посидеть, успокоить ноющую боль в ноге.

Слушайте, сказал я уже мягче, я тут живу недалеко. Хотите зайти, отдохнуть? Я равиоли приготовлю. Она покривилась, не разжимая губ. А Вы не обидитесь? На что мне обижаться? Прошу Вас, не обижайтесь. Я не пойду. Мне стало обидно. Вы думаете, я на Вас наброшусь?

Нет.

Что же тогда?

Ничего. Просто я Вас не знаю совсем.

Вот и узнаете.

Нет, простите. Простите.

 

Я в отчаянии посмотрел по сторонам. Мы не прошли ещё и половины улицы. Два египетских обелиска уже показались в узком лазурном проёме,

но туда ещё шагать и шагать.

 

Я надул губы и пошёл дальше, несмотря на боль.

Очевидно, мой шаг был слишком широким,

потому что она заклацала каблучками,

семеня чуть позади. Мне стало противно. Что она в самом деле думает. Вы когда уезжаете? Вы где живёте? Завтра. В Москве. Клац-клац. Зачем я с ней связался. Теперь не отвяжешься. Будешь водить её два дня, да ещё платить за неё. Должен сделать признание. Да, я жадноват. Вы, наверное, уже поняли это, когда я говорил про билет за девять евро. Приставал бы я к ней, если бы она пошла-таки ко мне? Приставал бы, конечно, поев равиолей и уломав её на бокал дешёвого ламбруско. И теперь, когда моего Эрота, машущего большими крыльями, покрашенными ярко-жёлтой краской, имитирующей позолоту, отпихнули вот так в сторону, все недостатки моей натуры выскочили наружу, как из клетки, с которой вдруг упал замок. Я надеялся, что она отстанет сама, увидит какую-нибудь сумочку в витрине и пропадёт из моей жизни вместе с витриной, и сумочкой, и этим впустую потраченным часом, но она продолжала семенить за мной, как собачка. Между нами сохранялся небольшой проём, в который теперь можно было втиснуть и солнце, и светила.

 

Простите, сказал Карл. Не буду вас утомлять описанием прогулки. Я вообще удивлён, что вы всё это слушаете. Вы настоящие друзья. Спасибо. Мне надо выговориться. Короче, дошли мы до площади… Нет, я всё-таки не хочу доверять этот рассказ Карлу. Он испортит его, потому что мы всегда портим то, что проживаем сами. Я продолжу говорить за него, своим языком. Вскоре на нас выплыла площадь. Обелиски не давали небу соприкоснуться с асфальтом, однако небо медленно-медленно нанизывалось на их пирамидальные пики, густо заливая гранит пыльной, серой кровью. Если бы обелиски не утолщались книзу, то небо доползло бы до земли, раненное небо, и так уже всё изрезанное крыльями птиц, и самолётов, и ангелов.

 

Вот видите, Карл не сказал бы так про небо. И он давно бы уже закончил свой рассказ,

и уже пошёл бы домой, и убил бы себя,

но я своей многословностью заставляю его жить,

и в этом ценность моего рассказа.

Пусть он ещё посидит на подоконнике, покурит свои сигареты,

пощёлкает своей вычурной зажигалкой,

а вы послушайте его

или же просто оставьте нас одних,

в этой комнате, смердящей вином и сигаретным дымом,

среди бликов, бегающих по стенам и потолку

всякий раз, когда за окном проезжает автомобиль,

будто взвизгивая оранжевым светом,

как собака, которой отдавливаешь лапу.

 

Давайте зайдём в церковь, посидим там. Я устал.

Она взглянула на меня обиженно. Я понял, что переутомил и её,

как свою ногу, как и свою жизнь. Простите мне эту плоскость.

Зайдёмте в церковь. Там Караваджо.

Вы знаете, есть такие люди,

которые жухнут и светлеют очень легко,

будто им ничего не стоит умирать каждый раз, когда ладонь загораживает от них солнце,

и воскресать, когда ладонь опускается или хотя бы разжимает пальцы,

чтобы пропустить пару лучиков,

как вот это небо слегка разжало пальцы

и пропустило эти два обелиска,

готовые исчезнуть при появлении первой же тучи,

которая не появляется уже две тысячи лет.

 

Я опять взял её за руку, и мы вошли в церковь.

Там я рухнул на скамью. Тело моё обмякло, чувствуя, как некий кокон

пополз вниз, отслаиваясь от меня, разламываясь

и рушась на каменные квадраты пола.

 

В ноге заныло, точно дёргали пальцем

за слишком слабую струну,

а потом дребезжание боли начало отпускать меня.

Наверное, я слышал бы это дребезжание дольше,

если бы усталость и холодное пламя,

не ходили кругами по моей груди.

 

Я так и не спросил, как её зовут,

а, может, и спросил, но забыл. У неё, должно быть,

простое имя. Какая-нибудь Света, или Оля, или Лена.

Я вдруг представил себе, что её зовут Эсмеральдой или Элеонорой,

и прыснул со смеху, настолько такие пышные имена не шли к этой мордочке с торчащим носом

и огромными глазками, как у зверька, выглянувшего из-под еловой ветки. Как Вы полагаете, Элеонора… Нет, хватит уже. В церкви висела сиреневая дымка,

расцвеченная фиолетовыми пятнами из-за слишком обильной позолоты. Полотна Караваджо появлялись в глубине на минутку, а потом снова гасли, и снова ждали монетки, и снова появлялись,

но уже немножко другие, изменённые моими глазами, которые всё подлаживались под этот сиреневый свет, прошиваемый, как множеством скрученных нитей,

голосами людей каждый раз, когда приоткрывалась входная дверь.

 

Элеоноры уже не было рядом. Я видел её обтянутую джинсами попку

у алтаря. Ноги её были чуть повёрнутыми вовне, прочь одна от другой,

и от этого она казалось фигуркой, вылепленной из пластилина

и вдавленной в пол, как делают дети, чтобы их фигурки не падали,

ломая при этом то, что лепили так долго, пыхтя и сёрбая носом,

на что потратили целую минуту бесценного детства.

 

Я встал и поплёлся к алтарю, прихрамывая и злясь на себя.

Никто ещё не заплатил за минуту Караваджо,

и Павел продолжал падать со своей пышнозадой лошади,

не задерживаемый ничьим взглядом.

А, может быть, он уже упал,

рухнул навзничь, подрезанный золотистым серпом,

который метнулся вот сейчас от взвизгнувшей двери?

 

Я порылся в кармане, достал монетку, протолкнул её в щель аппарата.

Зажглась лампа, как в театре,

и оба апостола, смотревшие на меня, пока их окутывал мрак,

теперь отвернулись,

и масло холста наполнило до краёв их красные, с подтёками, глаза,

которые теперь смогут опять гореть в темноте,

словно глиняные лампы,

пока электрический свет не опустошит их вновь.

 

Зажглись фары автомобиля,

как я устал от этого вторжения в мою ночь,

и лицо Карла, как тонкий хрустальный фужер,

опять наполнилось оранжевым светом.

На этот раз автомобиль не торопился уезжать. Я слышал, как хлопнула дверь.

Тонко зарокотал мотор. Лицо Карла висело в темноте,

мерцая огромным, оранжевым, ничего не выражающим глазом,

как янтарная нота, ноющая, ноющая,

пока клавиша органа придавлена свинцовым грузилом,

а настройщик возится где-то там, в стальной роще труб.

 

Наконец, уехали. Карл вздохнул и поник,

будто из его груди вынули оранжевое лезвие.

Свет, за который я заплатил, погас. Мне на лицо набросили кусок чёрного муслина.

Я дотронулся до своего лица, до своего носа, до век, до лба,

чтобы убедиться в своём присутствии, нет, даже не так,

чтобы пальцами вылепить своё лицо обратно,

будто из ломтика чёрного пластилина,

чтобы оно висело, как африканская маска,

которую я так боялся в детстве,

эта маска с торчащими из неё перьями павлина,

похожими на прекрасные разноцветные мысли,

исходящие из этой пустоглазой, истыканной бусинами черноты,

как вот сейчас разноцветный рассказ

исходит из моего чёрного лица,

я знаю, что оно чёрное, что оно не дозрело до души.

 

Это было невыносимо, это нахождение себя

в навязанном тебе мраке. Лицо ещё ныло,

ещё помнило свет, который содрали с него, как сдирают кожу,

ещё отдавало мраку своё пульсирующее тепло,

как отдают семя лону нелюбимой женщины,

представляя под собой другую. Простите меня.

 

Карл опять закурил. Чирк зажигалки, искра вжикнула, отлетела,

чирк, чирк опять, вот пламя, вот лицо, вот оба глаза, вернее, веки глаз,

наклонившихся к огню, словно собираясь выпить его,

как лошади выпивают солнце, плавающее в студёной воде.

 

Я собирался было повернуться, зашарил в кармане,

но свет зажегся сам. Оля опустила свою монетку,

потом отошла и села на скамью.

Этот простой жест показался мне таким благородным,

что душа моя оттаяла,

будто это в меня самого бросили монетку,

и я теперь могу повернуться, задрать голову

и подставить своё лицо под масляные волны,

под неподвижное бурление мазков, под плеск охры и позолоты.

 

Когда свет вновь погас, я подошёл к Лене

и уже с нежностью взял её за руку. Спасибо. Вы очень добры. У меня больше не было мелочи. Пойдёмте? Она кивнула, вся сияя, бедняжка. Этот её покатый лоб и выпуклые глаза. Я уже привык внутренне улыбаться им, улыбаться той простоте чувства,

которая держала её лицо вместе. Набегала тень, потом эту тень пронизывал свет,

потом свет отступал, будто и за него заплатили монеткой,

полной лесов и океанов,

вертящейся в ледяном, даже не чёрном, а никаком пространстве,

и потом уже темнота держала лицо вместе,

какая-нибудь невесёлая мысль,

неосознанное беспокойство,

паника женщины, которая чувствует, что стареет,

что в крыльях седеющего Эрота редеют перья,

и что надо его толкнуть, подбросить в воздух,

собрав последние силы,

чтобы он выстрелил ещё раз, напрягая свои уже подслеповатые глаза,

этот вечно юный Эрот, притворяющийся стариком,

как потом и Смерть притворится юношей.

 

Теперь я увидел, что лицо Светланы утратило эту простоту

и начало растекаться, расползаться по всей церкви.

Вот уже купол стал круглиться, как её глаза.

Вот уже стены заблистали, заслезились её зрачками.

Вот уже ангелы повернули к нам свои лица,

смотря, как, она обволакивает меня, будто тёплым плащом в стужу,

обвивается вокруг меня, как плющ вокруг лавра,

отдавая мне свою простоту чувства,

свою единственность, безошибочную направленность эмоции,

всего одной, не слушающей ничего иного,

как ребёнок, сосущий леденец,

не слушает ни лая собаки, ни визга сойки, которая защищает своего птенца,

ни дыхания огромного будущего,

ворочающегося, словно кашалот,

за его ещё гибкими рёбрами.

 

Вы когда уезжаете, спросил я уже добрым голосом.

Остатки прежней язвительности

лишь слегка дребезжали в нём,

словно кусочки олова в пустой стеклянной банке.

Послезавтра утром. Хотите, завтра опять погуляем? Вы уже были в Колизее? Нет. Я как раз хотела сходить завтра. Нужно только ботиночки переодеть, эти мне жмут. Вот и хорошо, наденьте другие ботиночки и давайте встретимся у Колизея ровно в десять. Она замялась. Её огромные глазки забегали, как у собачки, которую зовут сразу с двух сторон. Там, внутри, что-то двигалось, решалось. Я опять почувствовал раздражение. Она ещё и думает! Ну, знаете, сказал я опять своим противным голосом, размазывающимся по рту, словно кусок прогорклого масла, давайте уже решайте, да или нет. Мне домой пора. Никуда мне не было пора.

 

И опять я почувствовал, что причинил ей боль,

и от раскаяния стал ещё злее, ещё противнее.

Между нами начиналось трение,

да, трение мужской души о женскую,

которое так легко принять за любовь,

если оно длится больше нескольких мгновений.

 

Она молчала, а я пыхтел, как бычок, и пялился на неё исподлобья. Вокруг сновали уже фиолетовые люди, так, тени, мазки, прыснутые на холст города, и её фигура тонула в этом движении, в этом мельтешении силуэтов, обвёрнутых обрывками голосов, как оливковую ветвь обвёртывали когда-то полосками белой шерсти. Что-то во мне молило её остаться, и чем злее я становился, тем пронзительнее была эта мольба. Я вдруг заглянул в одиночество, зияющее внутри меня, и ужаснулся ему.

 

Вы не так поняли… Мне просто… я колготки хотела утром купить. Я видела здесь магазинчик. Мои порвались.

Какая она жалкая, беззащитная, эта Оля. Её можно обхватить двумя пальцами, как листочек оливы, и даже не сорвать, а просто отделить от ветки, вы знаете, есть листочки, которые обрываются с пружинистым толчком, есть и такие, которые тянут за собою ветку, пока она не коснётся твоего лица, а есть листочки, которым достаточно одного прикосновения, будто они и не принадлежали ветке, будто они прилетели вместе с ветром и дождём, зацепились своим зелёным бархатом за мокрую кору. Вот этот листочек принимаешь за кокон, из которого каждый миг может вылупиться что-то, какое-нибудь радужное великолепие, словно краска, прыскающая из голубого тюбика, на которую вдруг наступил ногой ангел, специально или нет, он никогда нам не скажет, один из тех ангелов, что в церкви повернули к нам свои раззолоченные лица. Но ничего не вылупляется, и когда срываешь его и мнёшь пальцами, то он распадается на несколько сухих кусочков и лежит у тебя на ладони, как поломанное крыло, постепенно улетающее, с каждым порывом ветра, туда, где высятся горы таких вот поломанных крыльев, тяжелеющих, вминающихся в лицо земли, которое ещё смотрит вверх своими серыми глазами, как эта Оля смотрит сейчас на меня, пока моя голова урчит и выплёвывает образы, и сама же пожирает их, ни с кем не делясь…

 

Разве только с вами.

 

Карл замолчал. За окном интересно капал дождь,

наигрывая на жестяном подоконнике

свой причудливый, но стойкий ритм.

 

Ну и что было дальше? Это спросил я.

Из-за долгого молчания

все слова, кроме последнего, застряли у меня в горле,

и мой вопрос прозвучал, как приказ продолжать.

 

Дальше? Сейчас будет дальше. Я пришёл к себе,

наелся равиолей, выпил довольно противного вина,

потом открыл окно и смотрел, как мой сосед в белоснежной майке,

пыхтя и ворочая брюхом,

поливает чахлые помидоры на балконе.

Он всегда делает это на закате,

точно боясь, что помидоры не переживут ночь.

 

Мы с ним никогда прежде не здоровались,

но тут он повернул ко мне раззолоченное оранжевым солнцем лицо,

знакомым движением, уже виденным сегодня,

улыбнулся и кивнул головой.

 

Я ответил ему слабым кивком,

который он, наверное, и не заметил.

 

Зачем мне всё это надо? Куда всё это поведёт?

Солнце расселось на крыше далёкого дома,

не желая скатываться вниз.

Мне захотелось вытянуть руку

и толкнуть солнце пальцем,

пусть оно покатится, достигнет кромки крыши

и… И что? Что ты будешь завтра делать? Телепаться по всему городу с больной ногой,

покупать ей билеты, кормить её, показывать ей город,

а потом поимеешь её вот тут, на этой кровати,

и будешь стоять и курить, и смотреть, как солнце лежит на крыше,

всё измазанное киноварью,

и как этот боров поливает свои дохлые помидоры…

 

Я сел за шаткий столик у окна,

раскрыл дольки компьютера.

Это простое движение потребовало от моих рук невероятного усилия,

и я подумал о Геракле, разжимающем челюсти льва.

Потом я ввёл имя, которое Эсмеральда мне дала,

«angelzhizni». Мне оно показалось вычурным и некрасивым.

Вторая его половина, такая неблаговидная,

давала, впрочем, смысл первой,

а потом снова растворялась в этой абстракции, ибо что есть такое ангел?

та статуя в церкви? нечто крылатое, что пролетает порою сквозь меня,

а то и отталкивает меня в сторону, чтобы я не мешал ему пролетать?

что это? трепет внутри? холод внутри? жар? боль? страсть? Я не мог определить,

и оттого имя ходило кругами, растворяясь и вновь оттачиваясь,

как флюгер на такой высокой крыше,

что с неё видны лишь звёзды и облака.

 

Я покривился, набрал ангела жизни, быстро напечатал в запросе о контакте: «завтра ровно в 10 не забудьте ждать не буду» и захлопнул крышку.

Придёт – хорошо. Не придёт – ещё хорошее.

Один из ангелов, повернувшихся ко мне в церкви,

улыбнулся. Этот ангел был в майке, с брюшком и лейкой в руках. Я подошёл к нему и спросил: что Вы поливаете? Ангел пожал плечами, волосатыми, с белыми лямками, похожими на две дороги, белеющие под луной, окружённые чёрным лесом. А ты разве не видишь? Тебя. Посмотрев на него недоумённо, я присел на корточки, вперился в пол. Действительно, там была маленькая грядка, а на грядке алела человеческая фигурка.

Я наклонился ещё ниже, я уже встал на четвереньки, я прищурил глаза. Да, там действительно рос маленький красный человечек, в этом не было сомнения. Однако лицо у него было такое крохотное, что рассмотреть его не было никакой возможности.

Я подумал, что если я покручусь, то лицо вывинтится из земли, и я смогу его разглядеть. Я опять сел на корточки и стал крутиться, как юла, вытянув одну ногу. О, как замелькали мои дни! Как друг за другом понеслись они в пропасть! Ах, эта музыка уничтожающего времени! Вертясь всё быстрее и быстрее, я каким-то образом удерживал свой взгляд на одной точке. И вот, смотри, смотри же! Красный человечек и вправду начал вывинчиваться из рыхлой земли. Вот он уже поравнялся с моим коленом, вот он уже достиг моего живота, вот он начал поворачивать ко мне своё лицо. Давай! Давай!

 

Я проснулся с бьющимся сердцем, досадуя, что так и не увидел лица человечка.

Неужели это был действительно я? Какая чушь снится. Голова болела. Всё из-за вина.

Я подошёл к зеркалу, поглядел на своё лицо. Оно было красным, помятым. От рубашки, в которой я завалился спать, несло потом и табаком.

 

Колизей, значит… Я принял душ, побрился, хотел надеть новую дорогую рубашку, потом хмыкнул. Буду я ещё прихорашиваться, много чести. Душа моя щетинилась, не хотела никого впускать, уже, впрочем, чувствуя, что солнце,

нанизанное на чёрные копья,

своим весом заставляет их опуститься,

так подсолнух, полный острых семян,

смиренно клонит лик в бездну травы.

 

До Колизея десять минут пешком. Утро выдалось холодным, немилосердно орали чайки, которых мне захотелось выстроить вдоль стены и расстрелять. На душе было противно, сердце ныло. Я чувствовал, что в моей жизни что-то начинается, что ангелы так и не повернутся обратно к полотнам Караваджо, а будут смотреть на меня, пока я не выверчусь из земли совершенно и не повалюсь на бок, точно окровавленный болт, которым Земля привинчена к студёной чёрной стене, изрешечённой пулями, измазанной кровью и клочками перьев.

 

Вы поймите, я не хотел никакого нового начала,

я устал от пыланий, горений, восторгов, страстей.

Душа моя давно уже стояла, задрав голову, подставив своё круглое красное лицо под струи воды,

и никуда не желала уходить,

пока над Римом не прозвенит звук трубы,

и Павел с Петром не спустятся с полотен. Павел поведёт под уздцы свою лошадь, а Пётр возьмёт за руку мою душу,

и мы все четверо выйдем из церкви на пустую площадь,

мерцающую медью, пахнущую перьями,

как подушка, которую вспороли ножом.

 

ждать не буду десять минут подожду и всё в десять минут одиннадцатого ухожу десять минут могу подождать только потому что она женщина а то не стал бы ждать ни минуты вот уже почти десять часов

 

Лента одноцветной мысли проносилась у меня в голове,

трепетала на самой высокой точке,

которой когда-либо достигала моя мысль,

так узкий алый флаг

трепещет на вершине осыпающейся башни,

окружённой распаханными полями, с пригоршней домиков, источающих плотный белый дымок. Странно, в что в долине ветра совсем нет,

и от этого кажется, что домики пригвождены к полям белыми копьями.

 

Вокруг меня засновали люди, залаяли две собаки,

вдруг бросившись одна на другую,

толстая тётенька что-то говорила в мегафон

на странном языке, смеси немецкого с испанским. Её никто не слушал.

 

Арка Константина,

под которой мы договорись встретиться,

стояла грузно на асфальте,

как седло, снятое с гигантской лошади.

Солнце поднялось над Палатинским холмом,

прыснуло своим кислым утренним золотом сквозь ветви кипарисов,

отчего по арке запрыгали тоненькие волоски,

как остатки гривы той лошади, золотой, молчаливой,

которую, как и душу, можно оседлать лишь мрамором, вспененным изображениями.

 

За моей спиной раздалось цоканье,

я резко обернулся и задрал голову,

ожидая увидеть огромную лошадь, выше Колизея,

выше Палатинского холма, такую высокую,

что, когда она пьёт океан или щиплет лес,

небо начинает трещать и опускаться вместе с её головой.

 

А вот и я. Здравствуйте! Какая прекрасная арочка!

Она смеялась. Кепки не было. Копна жёстких волос моталась туда-сюда на ветру. Огромные глаза хлопали и блистали. Эта собачья радость вывела меня из себя. Ну что ж, пойдёмте, сказал я сухо и повернулся. Она опять поплелась за мной. Доброе утро, бросил я через левое плечо.

 

В Колизее очереди не было. Давайте, сказал я, жестом приглашая её пройти первой. Я не хотел покупать ей билет. Она, кажется, поняла это и улыбнулась уголком губ. В этой улыбке мне почудилось презрение. Внутри у меня всё закипело, я сжал губы.

 

Мы оказались внутри Колизея,

как устрицы, запертые створками наших одиночеств,

на огромном потресканном блюде. Я почувствовал, как мои створки сжимаются ещё больнее, ещё крепче, а створки Элеоноры вдруг раскрылись. Она опять смеялась, бегала туда-сюда, просила меня сфотографировать её своим чудовищным пластмассовым аппаратом,

которым, наверное, снимали ещё бои гладиаторов. Я стоял, кривился, злился, недоумевал.

 

Иногда я раздвигал свои тёмно-фиолетовые створки

и тихонько, в щёлку, подглядывал за ней

уже другими глазами, не своими,

глазами, которые могли выносить солнечный свет лишь краткое время,

и вот опять жемчужный занавес падал перед ними,

и опять разводы перламутра заменяли им и жизнь, и слёзы, и любовь.

 

Щенок она и есть щенок. Не хватает лишь высунутого языка и торчащих ушей. Зря, что не надела кепку. Это помогло бы. Набегавшись, она расстегнула куртку, и я увидел у неё на шее серебряную цепочку с крестиком, похожую на паутинку, которая ещё липла к спасшейся бабочке. Мне понравились очертания её груди под тонким синим свитером. Она вынула телефон и позвонила своей маме. Разговаривая, она изменилась, стала спокойной, нежной. Это мне тоже понравилось, но стало тошно. Захотелось уйти, раствориться.

 

Всё? идёмте? процедил я, дождавшись окончания разговора.

Оказалось, мама недомогает. Лена положила трубку в карман, облокотилась о перила.

Ничего, Вы завтра уже будете дома. Так ведь? Она взглянула на меня перламутровыми глазами. Её створки замкнулись. Да, пойдёмте. Я уже насмотрелась.

 

Выйдя из ворот и взглянув на арку Константина,

я пожал плечами. Как я мог принять её за каменное седло? Никакое это не седло,

и нет никакой прозрачной лошади. Это ладонь,

сомкнутая с другой ладонью,

которой мы не видим, потому что она – всё. И мы, и весь Рим, и весь этот мир.

Вам надо ведь куда-то идти? Мой тон был уже откровенно грубым. Да, у нас экскурсия по христианским древностям. Вот и замечательно. Я тоже люблю христианские древности. Вам понравится. Глаза Эсмеральды уже слезились вовсю. Вообще-то экскурсия будет часа три, не больше. Потом я освобожусь. Я могу вообще не ходить. Мне что-то не очень и хочется.

 

Опять это цоканье за моей спиной.

Я обернулся и увидел лошадь,

запряжённую во что-то среднее между телегой и фаэтоном.

На уши ей был надет очень зелёный венок с очень красной лентой,

которая упала животному на глаз и мешала видеть.

Вокруг брызгал, клацал невероятный свет,

будто кто-то мёл площадь пышным букетом золотых цветов.

 

Нет, Оля. Христианские древности нельзя пропускать. Это очень важно для спасения Вашей души. Она посмотрела на меня с ненавистью. Я вдруг понял, что она умна.

До свидания, пробормотал я. Надеюсь, мы с Вами когда-нибудь ещё увидимся. Потом я повернулся и быстро-быстро, как ёжик, засеменил прочь.

 

За окном уже давно не проезжал ни один автомобиль,

и это позволило янтарным ранам затянуться.

От них остались только сиреневые вздутости,

будто ночной бархат долго гладили ладонью,

и он запомнил все её углубления, все морщинки.

 

Лицо Карла мерцало в сиреневой синеве,

как долька только что разрезанной дыни.

Голос его немного охрип.

Было ясно, что этот человек не привык долго разговаривать.

Когда он снова закурил,

я заметил, что пальцы его дрожат,

отчего мне показалось, что по его лицу заёрзала оранжевая тряпка,

словно пытаясь очистить лицо от наслоений,

оставленных душой,

эмоциями, страстями, отпечатками пальцев, и его собственных, и чужих,

и только когда оно будет совсем чистым, понимаешь,

что вся эта грязь, эти царапины, эти разводы

и были душой,

а теперь осталась лишь медная чистота,

переходящая в медленную позолоту

при каждом вспыхивании сигареты.

 

Я бежал, не оглядываясь. Бежал, как трус. Я даже поздравлял себя

с тем, что избавился от этого докучливого существа. Я даже боялся,

что она последует за мной, и опять начнётся ходьба по древним камням,

пение листвы и шорох птиц,

боль пробуждения, которое вызывало во мне

леденящий, истерический страх.

 

Уже у самой арки Тита

я всё-таки обернулся,

но Света, даже если она и была где-то там,

давно уже затерялась среди снующих толп,

увешанных камерами, набитых гостиничным завтраком и тупо отсвечивающих покупным восторгом.

 

У меня сохранился билет после бань Каракаллы,

и я вошёл на Форум. Там я сел на первую скамейку,

задышал, закрыл глаза. Вот и всё. Так просто. Хорошая она всё-таки.

 

Я покривился, почти обидевшись на себя за эту плоскость. Чистый, добрый человек,

а ты свинья. Девушка приехала в Рим, возможно, единственный раз в жизни,

на три дня, а ты испортил ей половину. Не мог потерпеть, вести себя прилично.

 

Так я сидел и выговаривал себе,

отчитывал сам себя, и от этой мнимой расплаты за своё преступление

почувствовал себя лучше.

 

Солнце тем временем поднялось очень высоко,

и стало по-римски нежным, пастельным,

всё вокруг меня позолотело.

Это золото было неявным, не жёлтым, не алым,

но каким-то подспудным, гладящим как бы поддон вещей,

представьте себе тонкий золотой лист, на который нанесено многоцветное изображение,

и это делает цвета и разными, и одинаковыми общей мерцательностью,

общей влажноватой гибкостью,

которая проникает до самого дна глаза

и мерцает уже там, глубоко, нет, ещё глубже, чем глаз,

мерцает на том внутреннем ядре,

чьим желанием видеть

создан этот глаз. Простите, я не знаю, что говорю.

 

Карл замолчал, задымил.

 

Хочется найти правильные слова,

найти хотя бы два правильных слова

и соединить их тоже правильно,

чтоб высеклась искра смысла,

они ведь уже были когда-то соединены,

но позабыли друг о друге,

а, может, это и не так,

и я им нужен, я, который может их найти, выбрать, сомкнуть вместе,

я и есть та самая искра,

и мною, вот этим грязным, падшим мною

светятся и живут слова

на кончике того короткого импульса,

в котором истощается жизнь моей души.

 

Я плохо помню, что делал весь день.

В памяти осталась смесь хвои и мрамора,

терпко пахнущая абстракция,

обволакивающая формы, стирающая углы,

однако от этой терпкости я немного пришёл в себя.

 

А ночью были облака, лежащие на звёздном, светло-сиреневом небе,

словно клочья распоротой ножом подушки,

в которой всё-таки оказались брильянты.

 

Потом было два дня, когда я почти забыл про Свету,

опять заходил по городу,

закурил, замолчал.

 

Я чувствовал, как пропитываюсь Римом,

я чувствовал, что, если мою душу обхватить лазурными пальцами

и осторожно приподнять над телом,

то с неё закапает густой мёд образов,

и зальёт собой тело,

и оно задохнётся там, словно мошка, в плотном душистом коконе

ещё свежего, ещё не прогорклого прошлого.

 

Но я продолжал напитываться новыми впечатлениями,

теперь впуская в себя не только картины, дома и статуи,

но вообще всё, что видел, на что отзывался.

 

Теперь, когда моя душа действительно приподнялась надо мной,

немного, самую малость,

она могла видеть край земли,

низвержение звёздных водопадов,

она могла слышать стон хрусталя, трущегося о гранит.

 

Нити упругого мёда соединяли её с телом

и, покачиваясь на утреннем ветру,

издавали звук, мутный, очень спокойный,

от которого утро не кончалось,

но перетекало в день, потом заливало собою вечер,

а потом тоненькими золотыми уголками

начинало заштопывать подушку, прятать брильянты с моих глаз,

и глаза мои тяжелели вместе с подушкой,

и падали, как два мешка, туго набитые зёрнами впечатлений,

рискуя треснуть по швам и рассыпаться внутри меня,

и с первым солнцем набухнуть, прорасти, затопорщиться изумрудными листочками на согнутых белых стебельках. Мне захотелось написать ей. Надо же узнать, как она доехала, всё ли в порядке. А тебе не всё ли равно?

 

Её кружочек был белым. Я всё равно защёлкал по клавиатуре: Здравствуйте, Эсмеральда! Надеюсь, Вы доехали хорошо и всё благополучно. Ваш римский друг. Я покривился и стёр последние слова. Потом, не зная, что ещё добавить, поставил смайлик.

 

За окном стояла ночь,

странная ночь, какая-то кромешно-светлая,

будто лист чёрной бумаги прикрепили брильянтовыми булавками

к полуденному небу.

Я уже собирался отойти от компьютера,

как вдруг кружочек зазеленел,

совершенно как побег прорастающего зерна,

описывающий медленную дугу,

пока белая ножка распрямляется

и наполняет глаза млечной тишиной.

 

Да, я здесь. Здравствуйте! Добралась хорошо. Скучаю по Риму.

Я заклацал дрожащими пальцами, забыв про знаки препинания: я очень рад у нас чудная погода. Я так и написал, «у нас», будто я сам живу в Риме, будто мне самому не придётся вот так же уезжать, красиво бежать отсюда, волоча по асфальту скрежещущий чемодан, набитый грязной одеждой и книгами по-итальянски, которые я никогда не прочту.

 

Мы начали обмениваться фразами, сначала короткими, потом длиннее,

сначала бессмысленными, потом ещё бессмысленнее.

Не буду вас утомлять всем этим. Я написал ей и на следующий день, и ещё, и ещё.

Каждый раз кружочек зеленел и листок поднимался на уже перламутровом стебле, потом карандашик начинал свой пьяный танец и, наконец, выскакивали слова.

 

Однажды мы проговорили часов семь.

За окном брезжило утро. Небо было похоже на тёмно-синий лотерейный билет,

с которого нетерпеливый ноготь уже соскрёбывает краску,

обнажая блёкло-оранжевый фон,

всё более и более видимый в растущей короне царапин.

 

Ожидая ответа Ольги,

я вглядывался в небо,

будто это мои глаза скребли его, сдирали с него фиолетовые ленточки, свёртывающиеся, как стружки, как локоны, которые будут обрамлять лик солнца. Какое слово будет на небе? Я выиграл? Выиграл, наконец? Или меня попросят приобрести другой билет, ещё не исцарапанный моими слишком жадными глазами? Нет, вовсе не с неба, но с моих глаз нужно соскрести фиолетовую стружку. Сейчас, когда небо полнится ещё ночной гармонией, ещё робкими вскриками птиц, ещё редким гудком автомобиля, мои глаза отвечают ему такой же робостью и полнотой. Мы трепещем друг перед другом, небо и мои глаза, как две ладони, вечно летящие одна к другой. Вот сейчас, как только вечность кончится, они сомкнутся, и я тогда увижу всё, что можно увидеть, если не вглядываться с бешеной пристальностью человеческой жизни. Я увижу, как солнце уничтожает фиолетовый цвет, как по лугу, начинающему цвести внутри меня, растекаются волны киновари, превращая все цветы в маки. Простите меня оля что я тогда бросил вас у колизея. Три дня нежного разговора ушли на то, чтобы признаться в этом.

 

Ответа не было. Тогда я решился: а почему бы нам не включить камеру? Карандашик задвигался. Если хочешь. Хочу. Я сидел в темноте, у самого окна. Киновари было ещё недостаточно для того, чтобы осветить комнату. Экран померк, отчего на моём лице появились крупные тёмно-оранжевые пятна, которые я мог видеть в стекле, чуть дрожащем от ветра. И вот из зернистой темноты начало проступать лицо. Сначала это было просто беловатое пятно, потом появились очертания плеч, потом лямочки на плечах, потом тонкая красивая шея, как дорогой серебряный нож, лежащий в тёмно-синем бархатном чехле. Я ждал её глаз, но их долго не было. Я видел, как пятно лица пыталось создать их, исторгнуть их из себя. Над соседним домом появился краешек солнца, и в тот же миг вышли и глаза, в брошенном поперёк экрана оранжевом поясе, от которого стали видны пылинки и следы моих пальцев. Я был поражён красотой и сдержанностью этого лица. Собачушка в кепке, бегавшая по Риму, мозоля мне душу своим тявканьем, пропала, стала таким же воспоминанием, как самолёт, привёзший меня в Рим, как тело Рима, подставляющее соски своих куполов голубым губам неба, как Пётр и Павел на полотнах Караваджо. Воспоминания ведь не разбираются в том, что смешно, что величественно. И золотые, и медные монетки одинаково скапливаются на дне, вытесняя мутную воду, пока она не достигнет края чаши, а потом и не перельётся через край. Вот оно перелилось, это лицо, окатило меня, почти заставив меня вскрикнуть.

 

Я смотрела на тебя, как ты бежал. Это были уже не слова, это был голос, хрипловатый, прерывистый, бездушный. Однако я добавлял в него собственную душу, я доцвечивал его, отдавая ему то оранжевое тепло, от которого уже начала млеть та половина моего лица, что была повёрнута к окну. Я смотрела на тебя и думала: что же они все так от меня бегают? Что со мной не так? Потом я сидела в автобусе. Я заплакала, и сразу пошёл дождик. Ты видела христианские древности? Видела, но ничего не помню.

 

Мы начали говорить часто, каждый вечер,

который для меня сразу переходил в утро,

а ночь я потом носил в себе

весь день.

 

Я уже забыл, какое это блаженство, испытывать влюблённость,

ещё не любовь,

но первое предвкушение любви. Я не знаю, как это объяснить. Вы, наверное, сами влюблялись и знаете. Карл посмотрел на нас своим глазом,

который светился заёмным светом уличного фонаря.

Это похоже на плод внутри тебя,

вот он созрел, напитался ветром и солнцем,

его продолговатый бархат округлился,

напрягся, весь дрожа от сочного нектара,

вот эта дрожь красоты, которой и тесно, и сладко

болтаться на ветке. Что-то во мне, спелое, тугое, томное,

готово было оборваться каждый миг.

Я так хорошо это чувствовал,

что боялся сделать неловкое движение,

боялся кашлянуть, боялся чиркнуть зажигалкой.

 

Раздался хруст, прыгнуло пламя,

и лицо Карла опять осветилось снизу,

как днище корабля,

опрокинутого в оранжевое море.

 

Бродя вокруг Пантеона,

шагая, руки в карманах, от фонтана к фонтану,

сидя на бордюре возле книжного магазина,

в витрине которого каждый переплёт старинной книги

казался бездной, прорубленной в нашей одеревеневшей эпохе,

я перебирал в уме всё, о чём мы с Элеонорой говорили прошлой ночью.

 

Мои чувства так обострились,

что я уже не мог сдерживать поток образов,

захлёстывающих мозг.

Всё казалось мне крупным, живым.

Стены каждого дома вздымались до самых небес,

все окна, даже плотно закрытые, даже забитые наглухо,

были распахнуты и наполнены лицами всех,

кто когда-либо выглядывал из этих окон,

нет, даже не лицами, но некоей плотностью пустоты,

которая бывает, когда в ней хотя бы недолго побывало человеческое лицо.

 

Эсмеральда любила Ариосто,

так же, как и я. Это было невероятно. Кто сейчас читает Ариосто?

Она читала его по-английски, потому что наш нелепый перевод ей не нравился,

так же, как и мне.

В витрине магазина я заметил два томика,

неистово отбивающихся золотыми копьями от соседних фолиантов.

Томики были дорогие,

и я бродил мимо витрины несколько дней,

облизываясь и страдая.

Наконец, съев для храбрости шоколадное мороженое,

я купил их, и, озираясь, словно кошка,

притащил домой,

и завернул в свою рубаху.

Карл усмехнулся.

 

Я представлял себе, как она возьмёт в руки эти томики,

тяжёлые плотной бумагой, венецианскими чернилами, позолотой и музыкой невероятных фантазий,

как положит один из них на край письменного стола,

породистого, сделанного из ореха или тасманской сосны,

как раскроет другой с лёгоньким хрустом,

и увидит эти изящные итальянские слова,

эти октавы на языке, которого она ещё не знает,

как занавеска будет трепетать рядом,

едва отличимая от стены спелого солнечного света,

вздрагивающего при каждом щебете птицы.

 

Это была тихая душа,

жившая одиноко, со своими книгами,

в маленькой квартирке. Задыхаясь от ревности,

я спросил, был ли у неё кто-нибудь. Она ответила просто, что был,

но что это всё неважно. Я опустил голову. Сердце моё забилось и зарокотало,

словно длинный пустой коридор, в котором выстрелили из ружья. Она заметила это

и улыбнулась, извиняясь за своих бывших мужчин, как извиняются за разбитую чашку или подгоревший обед.

 

Теперь я видел её лицо совсем-совсем иначе.

Да, конечно, экран компьютера приглаживал его,

но вместе с тем и удалял те лёгкие наслоения тридцати с лишком лет,

которые неизбежно накапливаются на лице женщины,

и лицо её проступало так,

будто бы она прожила эти годы, зрея, но не старея.

У Рубенса есть портрет его взрослой дочери,

какой она была бы, если бы не умерла в детстве.

Так вот, Рубенс не потратил ни капли краски на то,

чтобы подмешать время к её лицу.

Она была, как бы это сказать,

нетронута собственной жизнью,

свободна от прошлого,

и поэтому её лицо просто светится среди вещей мира,

само не являясь вещью.

У вещи есть боль, есть прошлое, есть страх уничтожения,

и всё это сжимает её, делает плотной, даже не тяжёлой,

но весомой, она оттягивает руку, если держать её слишком долго.

А лицо рубенсовской дочери можно держать вечно,

твои глаза могут жить на нём, совсем его не чувствуя,

как не чувствуют они собственных век,

сомкнутых на них, пока мимо, из ночи в ночь, проходят образы твоих серых, разноцветных снов.

 

У Ариосто есть завораживающие образы.

Я вспомнил про груди одной девушки,

похожие на две молочные капли,

выжатые из тростника.

С какой силой надо сжать стебель,

тугой, жилистый, жёсткий,

чтобы он захрустел,

и появилась прекрасная белая капля,

похожая на женскую грудь,

и с какой чувствительностью надо ослабить ладонь,

чтобы эта капля не оборвалась

и не упала к твоим ногам

и чтобы вокруг неё не надулась тонкая пыль

и не осела потом,

когда молоко впитается в землю,

став похожей на след от пули,

на каплю так и не пошедшего дождя.

 

Мне захотелось увидеть грудь Светланы,

и я попросил её надеть что-нибудь полегче.

Она сразу согласилась,

экран погас, вот она появилась снова

в майке, светящейся смесью жёлтых и фиолетовых пятен.

Плечи у неё оказались очень красивыми,

точёными, немного смуглыми,

отчего на них держался отсвет дорогого металла.

 

Я заметил и раньше, что у неё довольно крупная грудь

для такого маленького тела. Теперь, когда её скрывала лишь тонкая ткань,

я видел, как соски толкали эту ткань изнутри,

направленные прочь один от другого.

Серебряная цепочка была длинной,

и крестик пропадал в золотистой расщелинке.

 

Я так захотел прикоснуться к этим плечам,

к этой груди, что у меня заныли пальцы.

Я закурил, и от слишком нервных затяжек меня затошнило.

 

Я попросил её спустить одну из лямочек,

и она, не споря, сделала это. Теперь одно плечо

светилось, как склон холма,

по которому мой взгляд блуждал,

не находя себе места, вспыхивая и угасая.

 

Мой взгляд так напитался хрустящей, зернистой красотой,

что не мог развернуться и принести немного

моему мозгу, моей душе.

Какое это жуткое чувство,

и пресыщенность, и голод одновременно!

 

В тот вечер я больше ни о чём не просил,

мы говорили об Эмме Бовари,

о том, что, в сущности, весь роман –

это аллегория души, пришедшей в мир со своими дарами,

со своими нотами и веночками из дубовых листьев,

со своим драгоценным ожиданием счастья,

где ничего этого не нужно,

душа ошиблась миром,

как человек иногда ошибается судьбой

и понимает, что всё, что требуется от души,

это заткнуть собою маленькую дырочку в теле мира,

через которую хлещет слишком много неба.

 

Я полагал, что в Эмме было слишком много геройства,

чтобы испытывать к ней чувственное влечение.

Видя, что она окружена материалом низкой пробы,

она, как платоновский демиург, отдаёт этому материалу своё лучшее искусство,

она лепит из него идеальный мир, преодолевая своей мыслью,

своей женственностью тупое сопротивление посредственности.

Винить её – это всё равно что винить ребёнка

в том, что его песочный дворец, сделанный так любовно, так прилежно,

развалился от первой волны прилива.

 

Элеонора соглашалась со мной

и даже не спросила, кто такой платоновский демиург,

чем произвела на меня немалое впечатление.

Она лишь добавила, что Эмма могла бы выбрать и другую смерть,

не такую мучительную и страшную.

Любая смерть мучительна и страшна, возразил я,

даже смерть во сне. Почему ты так думаешь, спросила она быстро.

Я не знаю. Мне так кажется. Она нахмурилась и потёрла себе лоб.

Есть и другая смерть, сказала она. Смерть, которой не замечаешь

и потому не можешь дать на неё согласие. Мне кажется, Эмма старалась убежать именно от такой смерти, которая уже обступила её со всех сторон

и стояла бы так лет пятьдесят. Я не хотела бы умереть внезапно. Я хотела бы, как Эмма, процедить сквозь себя каждое мгновение моей агонии. Я не хочу уходить лёгким шагом, я хочу, чтобы мои шаги были очень тяжёлыми, чтобы они оставляли на земле глубокие следы, которые потом наполнит дождь, в которых потом отразится то, куда я ушла.

 

Небо?

Если я уйду в небо, то пусть и небо.

А если в другое место?

Тогда пусть мои следы пылают, пусть шипят, пусть делают хоть что-то,

но это ведь ужасно, когда вся твоя жизнь – это простое отодвигание травинки,

так, слегка, просто чтобы пройти сквозь луг,

и вот тебя нет, и травинка возвращается к прерванной мелодии ветра.

 

Я был возбуждён, и у меня не получалось умно говорить.

Я сказал, что читаю Флобера в оригинале,

предвкушая впечатление, которое эти как бы нечаянные слова

произведут на Олю.

Я ошибся. Не было ни восклицания изумления,

ни упоённого взора. Мои слова прошли сквозь неё,

мои мысли, мои фантазии, вплавленные в слова,

промчались сквозь неё, описали невероятно быстрый круг

и молнией вернулись обратно.

Травинка заняла своё место

и опять задрожала вместе с ветром,

будто и не было тех двух-трёх пропущенных тактов,

того недолгого отодвигания стебля,

которое дало мне свет и бытие.

Я почувствовал горечь на языке,

обтёр губы пальцем,

и на нём остался крохотный кусочек табачного листа.

 

И ещё я почувствовал,

как от меня отслаиваются и отпадают куски меня,

как отпадают куски грязи, засыхающие, расходящиеся трещинами,

похожими на горестные улыбки,

и вот грязь уже валится на пол,

я и не подозревал, сколько меня скопилось на мне,

и я боялся опустить голову,

упереть глаза себе в грудь,

я боялся увидеть, что там было внутри,

что там читало Флобера в оригинале,

что там ходило, заглатывая огромные ломотья Рима,

что там заставляло мою бывшую жену изменять мне

своей жёсткостью и занудством,

а потом выгоняло её, орало на неё,

что там надеялось на спасение,

на милосердие божества, всесущего,

а, значит, прощающего во мне самое себя.

 

Чем я хотел купить Бога? Флобером? Ариосто? Знанием Рима?

Вот этой влюблённостью в ещё молодую женщину,

вызвавшую во мне сначала презрение, а потом отчаянную страсть,

женщину, которая превосходит меня в тысячу раз,

а я знаю о ней лишь то, что она превосходней и лучше меня?

Хотел ли я скрыться за тот мир, за тех людей,

которые жили во мне, натужно воссоздаваемые памятью,

чтобы Бог помиловал не меня – но их, их, жаждущих вечной жизни,

просящих, чтобы смерть потопталась и возле них лет пятьдесят,

чтобы, как еврипидовскую Главку,

их обступали мёртвые, больше и больше, все те дни, которые эти фантомы прожили, не выжав из них белых капель в форме прекрасных грудей,

пока мёртвые не заслонят всё зеркало,

и в нём не будет уже ни твоего лика,

ни отравленного золотого венца,

так что никто не увидит твоей смерти,

даже ты сам?

 

Но как можно жаждать вечной жизни,

если ты не способен даже на вечное умирание?

 

Вот оно билось во мне, это новое чувство,

как Эрот бьётся в золотой скорлупе,

ещё не в силах проломить её. Нет, я отмёл прочь мифологию!

Я хотел чистоты немыслия,

я хотел, чтобы чувство вошло в меня, как ветер входит в небо,

и оба не оставляют никаких следов,

лишь глаза чувствуют холодок,

пока сердце обдаёт их новыми, новыми волнами жаркой крови,

но они плывут вокруг сердца,

как луны Юпитера, эти мои глаза, много-много глаз,

вечно повёрнутые к сердцу одной стороной,

отчего половина меня уже растаяла, уже растеклась пряным мёдом,

а другая половина ссохлась, как губы на сильном ветру,

и просила большего,

зная, что опять ничего, ничего не получит.

 

Я стал плохо спать. Ночные разговоры, курево и дневные блуждания

вконец истощили меня. На следующий вечер я попросил Элеонору спустить с плеч обе лямочки. Даже на экране компьютера видно было, как она покраснела,

и потом ткань майки, отливавшая фиолетовым, как подгоревший шоколад,

соскользнула, слегка задержалась там, где груди сильно выдавались вперёд,

и, наконец, рухнула. Мне показалось, что рухнула целая лавина ткани,

с тем шорохом, который издаёт ещё не хлопнувшая по небу молния.

 

Я ожидал потрясений, восторгов,

но передо мною светилось очень красивое тело,

правильно сложенные, крепкие груди,

слегка припухлые с внешних боков,

отчего они были чуть развёрнуты в стороны,

но я, впрочем, это уже говорил…

 

За две недели

между нами возникла такая близость,

что я больше не мог чувствовать острого возбуждения.

Молча смотрел я на Светлану,

начиная стыдиться, что заставил её обнажить себя вот так.

 

Всё? Посмотрел? Можно теперь одеться? Мне холодно.

Я кивнул так резко, что хрустнула шея.

Больше я не просил её снимать одежду,

мы достигли того предела,

где уже требуется прикосновение,

столкновение тела с телом,

в котором погибнут оба

и родится нечто третье,

эта мощь взгляда, отяжелевшего от света другой души,

без которого он не сможет прорвать свою орбиту

и должен будет вернуться обратно к солнцу,

как я сейчас возвращался к себе,

исчерпав свои слова, знания, рассказы

и даже молчание.

 

Нам кажется, что в нас так много всего,

что в нас плещется целое море –

но вот мне дана была возможность высказать это море,

и меня хватило на две недели. Больше я ничего не знал и не помнил.

Мысль моя билась и подпрыгивала на дне моего существа,

как только что пойманная рыбка на дне совершенно пустой корзины.

 

Мне казалось, однако, что Ольга могла бы продолжать,

что она замолчала лишь из уважения ко мне,

а, может быть, и сострадания.

Я всю жизнь любил, когда женщины меня жалели,

и пользовался этим с бесстыдством избалованного самца,

но в Элеоноре не было жалости, не было ни капли,

хоть я и рассказал ей про мой развод, про измену жены,

про то, как я пил, как лечился после нервного срыва.

Я сам себе казался таким несчастным,

таким хорошим, что говорил со слезами в голосе.

 

Может быть, поэтому она согласилась раздеться?

В этом было её сострадание?

 

Мы, впрочем, так увлечены женским телом,

что переносим наши чувства на самих женщин.

Нам кажется, что они возбуждаются от самих себя,

желают сами себя, но это ведь совсем не так.

 

Для возбуждения нужна отстранённость,

отсутствие подробного знания,

а когда душа вправлена в женское тело,

рождается и живёт в этом теле,

знает все его движения, все запахи, все звуки,

о какой отстранённости, о какой загадке можно говорить,

ведь так? Вы ведь согласны со мной?

 

Душа её блестела теперь

с каждого фонтана, с изогнутых раковин, с раздутых губ Тритонов,

со спиц колёс, проворачивающихся в невероятно синей воде,

которая пенилась от переизбытка синевы.

 

Я сидел за столиком,

пил уже третий кофе. В ушах гудело, в голове стучало.

Куда всё это идёт? Я чувствовал, что должен, должен прикоснуться к ней,

иначе всё вокруг рассыплется, как фейерверк ракеты,

пущенной из ночи в ночь.

 

Из головы моей, протискиваясь свозь гул и стук,

показалась мысль, буквально вышла из моей головы,

как выходит кукла из старинного заводного театра,

с позолоченным горном, с флажком, на котором вышит грифон или единорог,

с крыльями за спиной, одно из которых надломилось и вот-вот упадёт,

провалится прямо в месиво пружин и шестерёнок,

и весь механизм встанет,

и фигура от такой резкой остановки

задрожит на своей пружине,

и мундштук горна упрётся в деревянные губы.

 

Надо ехать в Москву. Да! Да! Надо просто приехать,

внезапно, просто позвонить в дверь.

У меня был адрес Оли,

который я взял у неё неделю назад,

сказав, что хочу ей прислать двуязычное издание Данте.

Она уже, наверное, забыла об этом,

и страшно удивится, увидев меня на пороге.

 

Руки мои задрожали, кофе выплеснулся на блюдце,

и салфетка, лежавшая на дне,

затопорщилась шоколадными материками,

как старинная карта.

 

Потом, чтобы хоть немного успокоиться,

я бродил по городу.

Нет-нет, я не хотел физической близости с ней.

Помню, я спросил её, а почему ты не пошла тогда ко мне есть равиоли? Ты боялась меня?

Я помню её усмешку, и как она мотнула головой,

и ниточки с крохотными жемчужинками

заболтались у неё в ушах. Я не была готова к тебе. Ну а потом? На следующий день? Если бы я не убежал? Я думала, что мы погуляем весь день, до самого вечера, а вечером… Она замолчала, и я не стал её допрашивать. Я старался не думать о том, что было бы потом.

Я не знаю почему, но я вот могу перевести стихотворение

с одного языка на другой,

но я был совершенно не способен к тому,

чтобы перевести зернистое изображение Светланы,

мерцающее чуть дымно посередине маленького экрана,

на язык дышащей, слышной плоти.

 

Даже воспоминание о ней,

о тех двух-трёх случайных прикосновениях,

когда её плечо дотронулось до моего,

даже память моей ладони,

сжимавшей её руку, когда мы шли смотреть Караваджо,

даже это не поддавалось переводу.

Знаете, как та сноска, «непереводимая игра слов».

Вот и Светлана была непереводимой игрой непонятно чего, то ли слов, то ли памяти…

 

Карл хотел ещё что-то сказать, но закашлялся и замолчал.

Мне нужно было выйти. Я поднялся, протиснулся через несколько стульев,

берясь за их деревянные загривки, отодвигая их в сторону, чтобы не шуметь.

Потом я стоял в уборной

и, чувствуя приятную пустоту в паху,

разглядывал своё лицо в зеркале.

Лицо было всё размыто. Глаза наполнились янтарным светом, блужданием фар, разводами капель, сцеплявшимися, как ладони.

Я не видел своего лица. Я видел два пятна вместо глаз, пятно лба, пятно волос, пятно шеи, будто простреленной бутоном чёрного галстука. И зачем я его надел. Так трудно дышать… Сквозь дверь я слышал, что Карл продолжал говорить,

повествовать о своей любви. Странно, что он так раскрывается перед нами,

мы ведь совсем плохо его знаем. Я не помню, кто привёл в нашу старую компанию этого Карла, долговязого, молчаливого, чуть скошенного в сторону, как штопор, который ввинчен в пробку ещё не откупоренной бутылки… Может быть, это я привёл его? Но я совершенно не помнил, где я встретил его, почему решил познакомить со своими друзьями. Ах да, я уже думал обо всём этом… Вообще его неожиданный рассказ вгонял меня в неусидчивость, в томление сердца. Я и захлёбывался, и хотел пить. Есть такие голоса, которые ввинчиваются в тебя и остаются торчать, слегка покосившись, как неправильно построенная башня, резьбой уходящая в такую глубину, что ты даже не знал, что она в тебе есть.

 

Я вымыл руки, опять взглянул в зеркало.

Лицо моё плавало там, как продолговатая рыба в мелком, чистом пруде.

Я повернулся, рыба метнулась в сторону, пропала из глаз. Наверное, перепрыгнула через кромку, упала в синее-синее море, в которое теперь смотрят другие глаза,

такие же, как мои, только намного крупнее,

тяжёлые глаза, наполненные всем, что когда-либо видели,

что так и осталось лежать в них, слёживаться прогорклыми слоями,

не превратившись в пёрышко мысли, в глоточек воздуха,

особого кисловатого воздуха,

которым только и питается душа.

 

Я вернулся в комнату, протиснулся к своему месту,

плывя сквозь дым курева,

как воздушный змей, запущенный слишком ранним утром.

Карл даже не посмотрел на меня. Он теперь молчал, курил,

совершенно не озабоченный тем, что его ждут.

Никто ничего не говорил. За окном причудливо хлёсткали капли,

разбиваясь о жестяной подоконник.

Далеко-далеко завыла сирена,

забилась о наше окно, как промокший мотылёк

и, отяжелев, упала на жесть, отчего капли перестали хлёсткать,

звук их стал тяжёлым, глухим. Эти капли забивали мотылька насмерть,

мне стало тягостно. Карл поднял глаза.

 

Итак, я съездил в аэропорт, купил билет. Московских рейсов множество. Я выбрал такой, чтобы приехать после полудня, чтобы не ждать долго, если её не будет дома. Я весь трепетал. Карл закрыл ладонью лицо, постоял так немного. Извините меня.

 

Рента моя кончалась почти через месяц. Бумаги были в порядке. Ничто не мешало мне слетать в Москву дня на два-три, как получится. Если что-нибудь пойдёт не так, я всегда могу купить билет и вернуться в обратно в Рим. Так я говорил себе, засовывая вещи в чемоданчик, укладывая своего Ариосто, ещё завёрнутого в рубашку, которого я ни за что не хотел оставлять в съёмной квартире. Я подарю ей Ариосто. Да, подарю. Душа моя сжалась от приступа жадности, но я переборол его, вздохнув резко и глубоко. Какая тебе разница? Если вы будете вместе, книги всё равно останутся у тебя. Если вы будете вместе… Как это получится, интересно… Как перевести ещё не ненаписанный роман на ещё невыученный язык? Я махнул рукой. Доберусь, а там видно будет. Скажу что-нибудь. Она, конечно, будет поражена, смущена. Выйдет в халате, в каких-нибудь тапочках с помпончиками или в виде цыплят. Они носят их, когда никто не видит… А я просто ввалюсь к ней, радостный, с цветами. Да-да, цветы надо купить обязательно. Красные розы на длинных стеблях. Дорогие, чтобы загладить память о тех колизейских билетах. У меня уже созревал целый план. Я потирал руки, я даже выпил вина, развеселился. Какая прекрасная мысль. Действительно, что мы такое и что такое расстояние? Что это такое – расстояние? Движение ног, движение мотора, хруст железа, свист воздуха, покачивание крыльев, похожих на два лезвия, только что выхваченные из ножен и готовые проткнуть солнце и луну! Как это всё соотносимо с моей тоской, с этой вот любовью, которая внезапно свалилась на меня неизвестно откуда, неизвестно за что? Почему любовь должна исчисляться этим движением, этим свистом, этим покачиванием покрасневших лезвий? Всё-таки проткнули, дотянулись… Ну так и я дотянусь! Тем более что это совсем недалеко. Вот она, здесь, эта Элеонора, эта Эсмеральда, эта Светлана! Вот она бьётся, дышит, свистит моими прокуренными лёгкими. Но теперь всё будет иначе. Никаких сигарет! Никаких пошлостей! Безумие лечится только безумием!

 

Я уже ехал с вокзала Термини в одном из тех красивых красных поездов,

которые как бы обволакивают тебя, исчезают вокруг тебя,

и это уже ты сам, железный, красивый,

несёшься сквозь вечный город,

и колёса хлопают по рельсам,

звуча, как выстрелы, словно кто-то расстреливает те дни,

которые остались бы в твоей жизни,

если бы никогда не приехал в Рим.

 

За окном стало тихо. Дождь, наконец, перестал,

и тишина повисла в комнате,

прерывисто сверкая вместе с уличным фонарём,

который в судорогах доживал свои последние минуты.

 

Карл так и сидел, скрючившись, на подоконнике.

Его журавлиные ноги были вытянуты,

будто он ими отталкивал нас от себя,

нас, эту стену, сложенную из шкафа с дешёвым хрусталём, из стола, тарелок, наших лиц,

в сумерках, казавшихся гобеленом, который соткали сумасшедшие,

этот гобелен надвигался на него, несмотря на то,

что фонарь палил непрестанно

короткими вспышками, разрывая пространство,

сжатое до плоскости, до ткани,

и я это чувствовал тоже, я чувствовал, как я колеблюсь на свету,

как начинаю состоять из этой комнаты, из этих вещей,

из этой убийственной пульсации далёкого света,

даже из Карла, отталкивавшего и меня, и всё, чем я теперь стал,

будто пытаясь продавить нас сквозь стену,

выдавить нас из своей жизни.

 

Я не помню, как летел в самолёте.

Я боюсь летать, но в этот раз не было ни страха, ни даже волнения.

Тело моё трепетало, ныло. Я жил, я дышал.

Уткнувшись лбом в толстое овальное стекло,

я глядел на мешанину облаков и земли.

Когда же я закрывал глаза,

я видел ту же самую мешанину внутри себя,

те же крылья, облака, землю, густо посыпанную снегом,

который я, давно не видавший зимы, принял за соль.

Иногда меня охватывало острое чувство раскаяния,

беспредметного раскаяния, то ли в том, что я так вот спешно летел к едва знакомой женщине,

то ли в том, что я провёл свою жизнь, не летя к ней…

 

Карл снова начал рыться в пачке, долго не мог достать сигарету.

Я уже привык к этим его мучительным закуриваниям,

и поэтому ждал терпеливо.

Пальцы его уже вовсю трепетали,

будто подражая трепету фонаря,

будто они, пальцы и фонарь,

настроились, наконец, на одну волну,

поймали один ритм,

и когда фонарь умрёт,

пальцы умрут вместе с ним. Так, впрочем, и получилось потом.

 

Голос Карла стал даже не железным,

а жестяным. Он теперь выговаривал каждое слово

и, выговорив, отплёвывал его,

словно оно мешало ему дышать,

забивая рот изгибами своих букв,

этими чернилами ночи, этим свистом уже прогорклого воздуха.

Я видел, что ему уже трудно двигать губами,

что он пересиливал себя,

боясь оставить невысказанные слова

внутри своего тела, чтобы они, напитавшись его слюной,

не проросли в нём, не пронизали его белыми-белыми корнями,

пришив его, как нитями,

к этому гобелену, поверх и шкафа, и хрусталя, и наших лиц.

 

Я так давно не был в Москве,

что с трудом узнавал некогда родной город.

Мысль об электричке и метро

была невыносима. Всё во мне мчалось, цвело.

Я купил три красные розы, взял такси. Был ранний полдень. Солнце появлялось иногда

на блёклом небе, подслеповато вперяясь в меня,

что-то разглядывая на моём лице. Я улыбался.

Водитель пытался заговорить со мной,

но, получив мычащие ответы, замолчал. Наверное, обиделся.

Мы неслись по грязной трассе. Кругом был снег. Я пытался завернуть свою шею в шарф,

но посередине всё равно оставался холодный треугольник.

 

Зачем я это всё рассказываю? Если бы я мог,

я рассказал бы об этой машине,

обо всём, что видел по дороге,

я дал бы описание каждого дома и каждого рекламного щита,

я говорил бы, говорил бы,

оттягивая тот момент, когда мы въехали, наконец,

во двор пятиэтажного дома,

обычного, желтоватого, с грязными разводами от ещё советских дождей.

 

Я расплатился с водителем,

постоял у подъезда, покурил.

В урне, рядом со мной, лежал смятый букет

точно таких же роз, какие были у меня в руке.

Это подействовало на меня угнетающе.

Сердце моё подпрыгивало, неслось, в груди что-то взвизгивало,

как удушаемый зверёк.

 

Откинув окурок щелчком

в грязное месиво снега,

я подошёл к двери, взялся на ручку, потянул.

Меня окутал фиолетово-зелёный полумрак. Пахло кошкой и пылью.

 

Я начал подниматься по лестнице.

Не зная этажа, я вглядывался в номера чёрных, неприятных глазу дверей.

Вот где она живёт, вот что видит, приходя домой.

Стало страшно неуютно. Я поднимался, уже задыхаясь,

не от труда, но от спирающего мою грудь волнения.

Вот и дверь, справа. Деревянная, с мерцающим глазком посередине.

Я нажал кнопку. Звонок вздохнул и залился птичьим щебетом.

 

Около минуты всё было тихо. Я стоял уже совершенно немой, пустой.

Цветы дрожали у меня в руке. Я не чувствовал, как держу их. Лишь похрустыванье обёртки говорило о том, что мои пальцы продолжают дрожать. В груди бил медленный, гулкий колокол. Я уже хотел снова позвонить, но послышался шорох,

да, это тапочки шуршат о паркет, кто-то прислонился к глазку, отчего дверь померкла,

а потом опять вспыхнула, будто плюнула в меня сгустком белого света. Моё сердце взлетело и, повиснув надо мной, заверещало. Повернулся ключ, дверь приотворилась и показалось лицо женщины, когда-то красивое, но теперь увядшее, желтовато-бледное, с тонкими губами, с веками, густо накрашенными синим. Здравствуйте, сказал я, немного разочарованный. Я друг Светланы. Вы её мама? Скажите, а Светлана дома?

 

Женщина посмотрела на меня пристально,

будто решая, что ответить. Потом губы её раздвинулись в улыбке. У меня отлегло от сердца.

Вы к Светочке? Это ей цветы? Проходите, проходите.

 

Я вошёл в тесный коридор. Комната вся пропахла чем-то сладковатым, тягостным. Раздевайтесь, проходите в зал. Я отдал цветы женщине, которая взяла их очень бережно,

и начал стягивать куртку. У входа в зал, прямо на полу, стояла большая банка с мутной водой. Из неё торчал букет уже поникших гвоздик. В зале, на столе, несколько ваз и банок с цветами. Я недоумённо оглянулся на женщину, вышедшую из кухни с бутылкой, в которых когда-то продавали молоко. Вы уж извините, больше ничего не осталось. Пусть пока так постоят. Какие красивые розы. Спасибо Вам, спасибо. Она достала чистый, аккуратно свёрнутый треугольник, вытерла себе глаза. Я ничего не понимал, я не хотел понимать. Скажите, проговорил я сдавленным голосом, а Светлана где сейчас? Светочка? А я Вам дам адресок, можете съездить навестить её. Я задышал. Извините, можно сесть? Да-да, садитесь, вот стульчик. Я сел, сглотнул ком слюны и свинца.

 

Я думал, она живёт здесь. Я приехал повидать её. Мы познакомились в Риме три недели назад. Комната обклеена обоями, на них тоже цветы. Голова моя покачивалась на бумажной волне, обсыпанной поникшими бутонами. Да? В Риме? Светочка так хотела посмотреть Рим. И вот посмотрела. Лицо женщины было похоже даже не на маску, а на неумелый слепок, покорёженный, незачищенный. На фоне её багрового халата, опрятного, но уже очень старого, её лицо брезжило неровным, пористым светом, будто покачивали бутылку, наполненную прокисшим молоком.

 

Скажите, повторил я, надеясь, что вот сейчас мне скажут правильно,

что Светлана на работе, в институте, в магазине, и скоро будет,

скажите, а можно мне подождать её здесь? Она скоро?

Женщина посмотрела на меня. Лицо её опять треснуло улыбкой, тоненькой, едва заметной. Ещё можно склеить. Вы разве не знаете? А зачем же цветы? А, ну да… Она оборотилась к стене. Я ждал, я дышал. Женщина повернулась ко мне и сказала уже совсем другим голосом, собранным, жутко посвежевшим: знаете, а Светочка умерла. Я молчал. Светочка погибла. Я хотел заговорить, но горло не двигалось. Я мотнул головой, стараясь запустить свой голос, как запускают мотор вставшей машины. Погибла? Когда же? Вместо ответа женщина подняла руку и указала пальцем в сторону окна. Я последовал глазами за её рукой. Там, на комоде, стояла фотография. Зимний свет лился из окна, поэтому я не видел, что было на этой фотографии. Я видел только тёмную ленточку, которая была обмотана вокруг неё, обмотана плохо, уже почти опадая. Девочка моя. Женщина говорила не мне, а как бы вдоль меня. Глаза её блуждали, будто она обращалась сразу к толпе людей, набившейся в эту небольшую прямоугольную комнату. Немножко только не доехала. Тут, на трассе, как прилетела. Гололёд. Машина разбилась.

 

Я ничего не понимал. Как прилетела? Откуда? Из Рима?

Женщина кивнула, всё ещё не глядя на меня.

Я невольно поддавался её состоянию, увлекаемый, как стальным тросом,

на дно опрокинутого чёрного неба.

 

Не может быть. Я выдавил эти слова,

которые размазались по моему рту, словно кусок прогорклого торта. Это совершенно невозможно. Я разговаривал с ней три недели, каждый день. Мы говорили даже вчера.

 

Зачем я это сказал? Что я хотел опровергнуть этими словами? Что хотел уничтожить?

Эту комнату, пахнущую, как прокисший торт? Эту фотографию, на которую не решался взглянуть? Эту мать, стоявшую передо мной? Эту молочную бутылку с моими цветами, ещё живыми, ещё не увядшими, как все остальные? Я вдруг понял, что никогда раньше не видел горя, подлинного, молчащего. Я видел подделки, все эти воздевания рук, и вопли, и слёзы. Даже моё горе, которое опрокинуло мою жизнь, теперь представлялось мне отскакиванием мячика от стены. Звонкий хлопок о стену, глухой хлопок о землю, и страница с играющим ребёнком перевернулась, и новый хлопок о стену уже не так звонок, и хлопок о землю не слышен вовсе. А здесь была немота,

пустая немота,

которая не могла ни улыбнуться, ни заплакать,

ни поговорить с тобой,

и в то же время, как жадная, алчная воронка,

лицо этой женщины вбирало в себя абсолютно всё,

всасывало цветы мёртвые и бумажные,

и эту комнату, и заиндевевшее стекло окна,

похожее на выплюнутый леденец,

и даже меня самого,

скрюченного на узком, неудобном стуле.

 

Вот лицо повернулось ко мне,

огромное лицо, уже насытившееся,

излившее себя в комнату.

 

Женщина смотрела мне в глаза.

Нет, она не решала, что сказать. Она не хотела говорить вообще,

это было ясно. Потом она принудила себя.

Зачем Вы это делаете? Я почувствовал страх, ледяной холодок внутри.

Простите меня, но… Вы что себе думаете? Голос женщины задрожал, и последнее слово пресеклось, будто надломился плотный стебель. Мячик снова хлопнул о стену, звонко-звонко, и я уже ждал другого хлопка, глухого, топкого, но ничего не было. Мячик повис на стене, а, может быть, это я провалился в бесчувствие, в пропасть между ударом и звуком удара. Вы извините, я понимаю, что… Что Вы понимаете? Что – Вы – понимаете? Я понял, что надо уходить. Я поднялся со стула. Женщина развернулась и почти побежала на кухню. Её халат топорщился, как лепесток, уносимый ветром, прочь из моей жизни. Я услышал всхлипывания и стук ложки, перемешивавшей что-то. Весь леденея пламенем, ещё надеясь на чудовищную ошибку, я подошёл к столу, я посмотрел на фотографию. Да, сомнений нет. Это она. Вот её глаза, вот её нос и крохотная горбинка на нём,

вот эти губы, сомкнутые, принимающие на себя всю улыбку лица,

чтобы не показывать неровные передние зубы…

 

Я не помню, как вышел из той квартиры. На улице я закурил, сел на разломанную скамейку,

от которой остались две планки. В голове у меня стучало, недоумение ещё не дозрело до чувства.

На снегу, прямо передо мной,

лежала золотая монета.

Я наклонился, поднял её. Она согнулась в моих пальцах. Это была обёртка от круглого шоколада. Я вновь ощутил тягостный, приторный вкус увядающих цветов,

слежавшегося воздуха, который сейчас размешивался ложкой,

которая стучит в стакане намеренно громко,

чтобы я не мог расслышать плача.

 

Дождь перестал. Ночь устоялась, уличные звуки затихли.

Иногда раздавалось далёкое мяуканье кошек,

будто звёзды переговаривались между собой,

будто всё, что звёздам нужно было сказать друг другу,

умещалось в этом мяуканье,

в этом блуждании ноющего, однообразного звука,

который вылупляется из темноты

и удаляется прочь,

передаваясь из рук в руки,

как чёрный кубок,

выигранный всеми этими домами, нагромождёнными за окном.

 

Я мог бы взять эту картинку,

эти дома, это мяуканье, этот чёрный кубок,

который я заставил бы отливать фиолетовым,

и перенёс бы её в Рим,

привил бы её к любой римской ночи,

и она, поверьте, вернулась бы к жизни,

всосалась бы в новое древо,

как ветка, уже трепещущая вкусом чужих плодов.

 

Вот таким стал для меня Рим,

когда я, пришибленный, усталый,

вернулся в свою съёмную квартирку,

достал из чемодана вещи, вынул из рубахи томики Ариосто,

оставил их лежать на не заправленной постели,

на этом белом подбрюшье одеяла,

откинутого совсем другой рукой,

помятого совсем другим телом.

 

Я знал, конечно, что завтра Рим осветится солнцем,

разъянтарится, порозовеет,

что моя беда не оставит на этом городе

ни одной новой жилки,

потому что этот город весь состоит из бед,

от которых остался лишь терпкий запах солнца на камне,

та степень отполированности,

последствие слишком многих ран,

которая в какой-то момент, в какое-то столетие,

перестаёт набирать прозрачность,

вобрав и отразив уже всё.

 

Моя беда будет просто сожжена,

как мотылёк, севший на раскалённую металлическую пластину.

И всё же Рим зашатался во мне.

Из-под него как бы вынули основание.

Дома, мосты, арки – всё это стояло, розовело, сияло, синело, чернело,

но уже без меня. Я не розовел, не сиял, не синел, не чернел,

я был как болт, который выпал из взлетевшего самолёта

и лежал теперь в остриженной, жёлтой от ветра траве,

удушая искалеченного муравья.

 

Я боялся ветра, что он подует слишком сильно,

и всё это древнее великолепие

зашатается вокруг меня,

как свадебный торт на подносе,

и вот-вот рухнет на пол, на лакированные туфли,

на кружевные шлейфы, на паркет,

изображающий попугаев и обезьян.

 

Каждый вечер я открывал крышку компьютера,

смотрел, как жёлтый кружочек с лицом Светланы зеленеет,

и боялся щёлкнуть по зелёной трубке.

 

Оба исхода были одинаково страшны. Если я безумен,

если я всё-таки сошёл с ума, то хотел ли я доказывать это себе?

Что бы я делал с этими длинными электронными гудками,

когда непонятно, кто кому звонит,

я безумию или безумие мне?

 

И было бы отрадно, если бы эти гудки продолжали кусать стоячий, прелый воздух, пахнущий цветами и шоколадом,

как я был бы благодарен этим гудкам за их бесплодие,

их безразличное откусывание целых ломтей от моей жизни,

а если бы она подняла трубку, если бы на экране появилось её лицо,

эти лямочки на её мёртвых плечах,

мёртвых уже и для меня,

если бы покойная заговорила со мной,

спросила бы, где я был так долго,

почему не звонил –

то что бы я ответил?

 

Что бы я сказал самому себе, ведь это был бы я сам,

я это знаю, ведь мёртвые не звонят по компьютеру,

не нажимают на клавиши, оставляя на них следы от мокрой земли,
этого не может быть. Я тоже умирал, я не чувствовал того, что делаю, где хожу, что вижу. Если бы не спасительное онемение, охватившее меня, то я был и впрямь тронулся умом.

Я иногда подходил к зеркалу и смотрел на своё лицо,

смотрел с ненавистью, виня себя за эту слишком яркую фантазию,

за эту подмену любви к Риму любовью к несуществующей женщине,

подмену, которой я и не заметил, так ловко она была произведена.

 

Вот оно, это мельтешение дней,

это нанизывание янтарных бусин на бесконечную нить,

на которой кончаются жизни.

Как меркнет этот янтарь,

каким синим, каким свинцовым он становится,

как он алчет моих пальцев,

шершавости моей кожи, привыкшей совсем к другим прикосновениям,

другим ласкам! И вот они проскальзывают мимо, мимо,

эти бусины, в которых изгибается моё лицо,

каждый раз новое, всё более старое, все более серебристое, седое,

вдыхающее этот чёрный, бархатный провал

между янтарём и душой! Нет, я не пойду туда,

я буду смотреть на арки, я буду блуждать по мостам,

я буду воскресать каждое утро,

как упрямый дух, весь исцарапанный заклинаниями,

весь обожжённый благовониями,

я буду подпирать моими бедными крыльями

эти мосты, чтобы они не обрушились окончательно

и не выплеснули всех своих утопленников

на уже чуждый им берег.

 

Вы знаете, как это страшно, когда такие мысли бегут в голове,

а ты ничего не можешь поделать? Карл начал затягиваться быстро, голодно,

остервенело. Его сигарета уже даже не мерцала, она искрилась,

как чугунное колесо, трущееся о рельс,

пока поезд ноет и визжит, он уже остановился внутри себя,

но мир вокруг него ещё не знает об этом

и продолжает проталкивать его вперёд,

куда он не хочет идти.

 

Потом всё стало пресно.

Вечером я лежал, тупо смотря на обои,

ждал, пока тёмная ленточка окончательно сползёт с фотографии,

чтобы можно было рассмотреть Олино лицо.

Как хорошо, что я дал ей несколько имён,

как хорошо, что я могу перевернуть её, как подушку,

холодной стороной к своему лицу, раскалённому до белизны,

до такой степени, что солнце, поднявшись,

зайдёт вновь, почувствовав себя лишним на римском небе.

 

И правда, вся ночь была озарена,

но озарена жутко, как бывает, когда источник света

находится сразу везде. Я понял, что это убивает тени.

Вот оно, это лицо Светланы,

оно теперь стоит передо мной,

без всяких теней. Я так хорошо помню эту горбинку на носу,

даже поры на коже, теперь кажущиеся следами от мелкого-мелкого дождя,

прошуршавшего над золотистой пылью дороги. Даже глаза лишены своей фиолетовости,

той темноты, которая даёт нам зрение. Всё стало мятым золотом,

всё стало однообразным янтарным звуком,

всё умерло во мне.

 

Я понял, что пора уезжать. Я собрал чемодан,

опять завернул Ариосто в рубашку

и вышел в город, который, как город, уже закончился для меня,

потому что весь ушёл вовнутрь меня.

По пути на вокзал, чтобы проверить, так ли это,

я останавливался иногда, прислонялся к стене какого-нибудь дома,

стараясь не касаться лицом грязной стены,

и смыкал глаза, и открывал их уже там, в себе,

и всматривался в римский ландшафт, ещё не вполне оформленный,

но растущий с непреклонностью эмбриона,

в эти ломаные линии старинных зданий,

ещё смутные, ещё окрашенные фиолетовым цветом небытия,

цветом черноты с растворённой в ней капелькой золота,

но постепенно, по мере того как я шёл,

эти линии начинали светлеть, твердеть,

и вот уже весь Рим вылупился во мне,

разломал скорлупу моего сердца,

и всё, что я видел здесь, выплеснулось наружу,

встало внутри меня, но чуть по-иному,

встало так, чтобы уже больше не впускать ничего.

 

Своими закрытыми глазами я разматывал улицы,

словно катушки золотистых нитей.

Мои ресницы отодвигали прочь и Пантеон, и Сан Микеле,

они искали чего-то, и я нашёл это, как только понял, что искал.

Вот она, Эсмеральда. Вот она стоит и опускает монетку в металлический ящик,

вот загораются полотна Караваджо, только нога у меня больше не болит,

и я могу стоять и смотреть,

чувствуя, как за стеной церкви подрагивают перламутровые створки моих глаз.

 

Карл отвернулся от нас,

отчего последнее слово смазалось и растворилось

в фиолетовых сумерках,

как та золотая капля, о которой он говорил.

 

Так ты звонил ей потом?

Карл взглянул на спросившего,

довольно полного лысого человека,

не помню его имени. Да, Вы звонили ей?

Теперь это спрашивал я.

Мой голос, как собака, присоединился к голосу того человека.

Я чувствовал, что и остальные хотели спросить о том же,

и если бы Карл не ответил, то был бы окружён, как раненый волк, целой сворой голосов.

 

Глаза Карла забегали, заметались,

а затем вдруг застыли оба

и, подержавшись немного в воздухе,

стали опускаться в чёрный пол.

 

Да… Да. Я позвонил ей. Только…

Что только? Опять заговорил лысый толстяк. Что только?

Кружочек с именем ангела жизни

иногда становился зелёным. Прошло несколько дней.

Я был дома. Я чувствовал себя ужасно. Отупение приподнялось, и теперь всё во мне ныло и выло.

Мне становилось немного лучше лишь когда я лежал, закрыв глаза,

и позволял душе блуждать по Риму, который я увёз с собой,

и который постепенно принимал всё более причудливую форму,

в него врастали все прочие города, в которых я когда-либо побывал,

а Рим всё впускал, всё обрамлял и обримливал,

пока душа моя не распухла так, что стало трудно дышать по ночам.

 

Одна мысль сверлила меня,

выворачивая душу. Если это моё безумие,

тот как же я узнал адрес? Как я знал, куда ехать?

Ещё оставалась надежда, что я взял адрес, когда мы гуляли вместе,

а потом забыл об этом, но я совершенно не помнил, как это могло произойти.

Тем не менее, я держался за это объяснение обеими руками,

истерично боясь выпустить, опровергнуть его,

потому что тогда я не безумен, не безумен – и что? Я мёртв? Тоже мёртв, как и она? Как иначе всё это объяснить? Впрочем, мёртвым не нужны объяснения.

Каждый падает, как цветок в пропасть,

и пропасть падает в цветок,

и они не понимают друг друга.

 

Я лежал вот так, уже под утро, без сна,

болтаясь, как рыба на кукане, в тепловатых сумерках комнаты.

И вдруг я услышал звук. Сначала я принял его за постаныванье моего сердца,

но звук ширился, становился всё более настойчивым,

даже два сердца, привязанные одно к другому колючей проволокой,

не смогли бы стонать так громко. Не вставая с кровати, я повернул лицо.

Кто-то звонил мне. На экране компьютера разжимался и сжимался крупный зрачок.

Я прищурился, всмотрелся и похолодел. Это её лицо звонило мне, требовало поднять трубку. Потом страх отхлынул. Я подумал, что звонит её мать,

хочет извиниться, мы ведь так и не простились. Да, наверное, так. Это её мать звонит.

Я даже не помню, как её зовут. Надо ответить. Я потянулся, но что-то держало меня сзади за локоть, не давая вытянуть руку. Я уже сидел на стуле и смотрел на экран. Звонили долго, долго. Я начал холодеть. Это не может быть её мать. Сейчас в Москве глубокая ночь. Она не станет звонить в такое время. И притом, как она узнает, что это я? Имени моего здесь нет… Зрачок продолжал трепещать, расширяться. Мне захотелось прислониться лицом к нему, заглянуть в него, узнать, кто там стоит, за этой дверью прошлого. Что-то во мне знало ответ, и оттого тело моё не давало душе щёлкнуть по зелёной трубке.

 

Мне стало жалко его. Вот он сидит, скрючившись. Он похож на надломленное дерево, которое зачем-то внесли в комнату, хотя место ему вон там, за стеклом, среди брызг так долго умиравшего дождя, среди янтарных пятен, которые фонарь, перегорая, бросает на асфальт, точно пытаясь пробить этот асфальт своим немощным светом или достучаться до лавы, бурлящей глубоко внизу, внутри меня, отчего глаза мои теперь засветились, и Карл увидел это.

 

Не знаю, что я делал весь день после той ночи.

Может быть, спал. Может быть, курил. Может быть, просто дышал. Я не помню.

Я помню лишь, что следующая ночь была совершенно неотличима от предыдущей,

будто и не было никакого дня. Вернее, будто чья-то рука встряхнула стакан

с осевшим на дно чёрным осадком,

и вода, немного побыв прозрачной, полной света и отражённых вещей,

почернела вновь.

 

Я сидел за столом и смотрел на экран.

Вот мы уже познакомились в Палаццо Консерватори,

вот уже мужчина в красных штанах ушёл,

кляня себя за то, что потратил на эту дуру столько времени,

вот мы уже разговариваем между рядов мраморных лиц,

будто натёкших с воздуха, расплавленного лучами неподвижного золота,

я начал трепетать, вот мы уже идём по улице,

бесконечной, как слишком упрямое прошлое,

вот выходим на площадь, вступаем в церковь,

вот я опять смотрю на полотна Караваджо,

вот сейчас погаснет свет, вместе с моей жизнью,

какой она была до этого момента,

я весь напрягся, сердце моё застонало,

вот сейчас, вот сейчас Светлана подойдёт и опустит монетку,

и каменные ангелы вновь повернутся ко мне,

и позеленеют все сразу, и все сразу зазвонят,

таким звуком, который похож на протяжный крик,

когда ты вдруг понимаешь,

что слышал этот крик всю жизнь,

но принимал его за стон собственного сердца,

за гудение воздуха в небе,

за что угодно, за отсутствие тишины,

и лишь теперь вот он, этот звук, вот он, этот зов.

 

Я пытался проглотить слюну, но горло пересохло.

Ужасно хотелось пить, но я боялся отойти от экрана,

боялся пропустить тот момент,

когда смерть и жизнь соединятся

и можно будет пройти в лёгкий зазор между ними,

и поцеловать её в лоб,

уже не искорёженный ударом о лобовое стекло,

и полуобнять её тело, уже не переломанное смятым железом.

 

Я прекрасно понимал, что, скорее всего, сошёл с ума,

что не было никакого адреса, никакой Москвы,

но мне было всё равно. Поверьте, мне было так хорошо теперь

в этой боли, потому что любовь словно кромсала меня тем фракийским ножом

с широким лезвием, про который я читал у Еврипида,

однако Эгист получил страшный удар в спину,

удар, пропоровший ему позвоночник и лёгкие,

я же получал нудные, однообразные удары в самую грудь,

каждый из которых животворил меня,

потому что убивал во мне всё то, что могло быть убито,

и оставался лишь вечный, светлый я,

тот ломтик света, который, словно кожуру,

сняли с восходящего солнца,

сняли пальцами, не прикасаясь к нему металлом.

 

Но этот вечный я,

как и всё вечное,

длился лишь мгновение,

и я уже ожидал нового удара,

но всё было напрасно. Феерия фантазии, света и боли

ни к чему не приводила. Ангел оставался белым,

никто не звонил. Я заснул прямо за столом,

обхватив компьютер обеими руками

и уперев голову в лакированное дерево

перед клавиатурой.

 

Я проснулся оттого,

что мои руки страшно затекли.

Комната была погружена в мерцающее серебро,

кружочек с ангелом стал зелёным.

Я сразу не сообразил, что это значит,

я просто глядел на него, точно он был глазком в двери,

за которой дышал пышный летний луг.

 

Потом, без волнения, без страха,

я просто щёлкнул по нему, и дверь отворилась,

и вместо луга на мои глаза опустилась лиловая дымка.

Я ждал. Вот дымка стала сгущаться в центре экрана,

оформляться в лицо, сначала незнакомое, чуждое мне –

но вот забелел покатый лоб,

показались глаза, сначала один, а потом другой,

как лотосы, всплывающие со дна пруда,

вот лямочка на светлом плече,

вот серебряная цепочка с крестиком.

 

Я вытер ладонью слёзы и смотрел на мёртвую.

Почему ты не звонил? Её голос шелестел, как одинокое дерево посреди луга.

Теперь, когда я знал, что произошло,

я видел всё по-иному. Я видел её плечи, я видел уже знакомую комнату за её спиной,

я видел улыбку, как бы сотканную из двух нитей,

чёрной и золотой.

 

Вот она, моя последняя надежда! Как полетела она вниз,

как зазвенела, ударившись о камни! Я не могу даже сойти с ума,

спрятаться за безумие, как дети прячутся за мать,

словно она защитит их от всего на свете.

Я собрал всё мужество, на какое был способен,

я приготовился защищать себя, как зверёк, загнанный в угол,

моя верхняя губа начала странно дрожать,

будто отделившись от меня, зажив собственной жизнью.

 

Извини, я ездил в Неаполь. На несколько дней.

А что ещё я мог сказать? Какой мост перебросить между мною, живым,

и ею, лежащей теперь, словно кусок льда, в каменной от мороза земле?

Я ездил в Неаполь, смотрел Караваджо. Она улыбнулась. Вот это меня пронзило,

и я понял окончательно, что люблю её. Да, теперь, в моём страхе, в моём ничтожестве

мне открылось это знание,

оно было таким огромным, что я не мог вместить его в себя,

я задыхался под ним. Надо было что-то сказать. А, может быть, мне действительно лишь почудилась эта моя поездка в Москву? Может быть, это мой пьяный бред, мой сон?

Я посмотрел на изображение Светланы пристально, пытаясь увидеть хоть какое-то свидетельство смерти,

я даже сам не знал, чего мне искать,

смерть могла пылать мне в лицо, и я не узнал бы её,

потому что я там не был

и всё перетолковывал бы на язык живого.

 

А ты что делаешь, спросил я, наконец.

Она вздохнула и посмотрела на меня успокоенно, привольно.

Да ничего пока. Сегодня ходила в Серебряный бор, угулялась.

Это слово «угулялась», такое милое,

успокоило и меня. Замёрзла, наверное? Да нет, что ты! Там уже всё зелено. Смотри! Она чуть повернулась, взяла что-то с кровати. Я увидел пучок больших кленовых листьев у неё в руке, зелёных-зелёных. Она подержала их перед экраном, словно ожидая, чтобы я сказал что-то, но я молчал. Тогда она легонько пожала плечами, будто отбрасывая прочь не столь уж важную мысль, и положила листья рядом с собой. Я больше не мог сдерживать слёзы. Я опустил голову. Кто-то дёргал меня внутри за жилу, и моё тело дребезжало, как дешёвая, покорёженная струна. Когда я вновь поднял глаза,

Светлана так же ровно смотрела на меня.

А у нас уже совсем лето. Посмотри, какие деревья за окошком! Изображение поплыло,

вот эти крупные розы на обоях, вот несколько рядов фотографий в рамках на стене,

как хорошо я всё это помнил,

вот плотная штора, которая прежде закрывала всё стекло,

пропуская лишь отточенное лезвие зимнего света,

а теперь висела сбоку,

обхваченная ремешком,

как тощий безумец в смирительной рубахе,

вот и балкон, обшитый деревянными планками,

экран плывёт, покачиваясь,

вот и лицо Светланы, я смотрю на него снизу,

вот её подбородок, маленький, с тонкой бороздкой посередине,

глаза её смотрят уже не на меня, но вперёд, в деревья, в лето,

в тот кусок будущего или прошлого,

который каким-то образом остался в ней,

пережив и внезапные тиски мятого металла,

и струение крови на снег,

и падение из снега в лето.

 

Я видел её глаза тоже снизу,

пока она несла свой компьютер на балкон,

как мне хотелось, чтобы она не дошла никогда,

чтобы её квартирка растянулась до границ вселенной,

чтобы даже тогда она не остановилась на той границе, где меркнет моё воображение,

но согнулась бы, обогнула землю,

оплелась вокруг неё несколько раз,

как оплетается змея вокруг ежа,

совершенно не чувствуя иголок,

и вот её глаза, огромные, блистающие даже из-под нижних век,

поплыли в сторону, и на экран хлынула зелень прекрасного московского лета,

лета моей юности, которое я тоже не могу забыть,

крупные кленовые листья, счастливые своей упругостью,

своей ладончатостью,

подрагивающие на пронзительно чистом ветру,

все в прыгучих пятнах света,

дивные, любимые листья,

запах светлой ночи, ещё смешанный с запахом утра,

и лицо моё окунулось даже так,

даже через бедное, скупое изображение,

в эти мерцающие клёны,

полные такой зелени, что на них появился лёгкий фиолетовый отсвет,

как та едва заметная горчинка,

которую чувствуешь, надкусывая слишком спелую сливу.

 

Я сидел тихо, долго.

Передо мной был сад, и дверь в калитке, старая, но очень красивая,

покрашенная в голубоватый цвет, который от старости стал лазоревым,

и по двери ходили тени от клёнов,

которые я уже оставил за своей спиной,

дул сильный ветер, и на лазоревых планках

появлялось крупное пятно янтарного света,

ходившее, как и тени ветвей, туда и обратно,

даже выдаваясь за грани двери,

падая на каменную стену, всю в трещинах,

в травинках. Я видел каждую из них невероятно отчётливо,

я видел каждую жилку, тонущую в золотом сиропе,

я слышал, как упругие стебли трутся о камень,

как потрескивает дерево, рассыхаясь, задыхаясь в каменном проёме.

Не было других звуков, ни одна птица не подавала голос,

было лишь трение травы и камень, и потрескиванье дерева,

и шорох деревьев, которые я принимал за шептание света.

 

Вот, собственно, и всё.

Карл посмотрел на всех нас, переводя глаза с лица на лицо,

и в его взгляде появилось что-то надменное, тяжёлое.

 

Давай колись. Ты ведь выдумал всё? Да? Лысый толстяк тоже закурил,

впервые за весь вечер. Я-то сразу понял, что ничего не было. Никакой Светланы, Ольги, Эсмеральды. А как её на самом деле звали? Это спросил уже другой голос из темноты. Карл повернулся к спросившему, но не сказал ничего, будто поворота головы было достаточно для ответа. Я увидел его профиль, выточенный из большого куска янтаря, полуобёрнутый бархатом ночи. Чиркнула спичка. Зажглась свеча. Кто-то заиграл «Арабеску» Дебюсси на расстроенном пианино. На меня нашёл туман. Казалось, это из меня самого вынули свечу и унесли на стол, и теперь во мне спеет, устаивается мрак. Играли плохо, сбиваясь и фальшивя. «Арабеска» звенела, как металлический кувшин, бросаемый на пол снова и снова. Карл отошёл от окна, подсел к толстяку, и они заговорили о чём-то полушёпотом. На душе у меня стало тошно. Рассказ Карла засел во мне глубоко, душа моя ныла, мялась вместе с «Арабеской», падала в снег и окровавленный янтарь.

 

Гости принялись за торт. В полумраке раздался женский смех. Чиркнуло ещё несколько спичек, выхватывая из спелой синевы искажённые огнём, зловещие лица. Моё сердце стучало так явственно, так настойчиво, что мне захотелось вдруг снять сердце, как телефонную трубку, и узнать, кто это беспокоит меня в столь поздний час, и услышать голос мёртвой женщины. Впрочем, так оно и происходит. Во мне каждый миг мёртвое звонит живому, зовёт живое, одухотворяет живое. Что есть я сам, как не постоянное воссоздание мёртвого в живом? Мой ум, моя душа сплетены из слов, сказанных мёртвыми,

из звуков, услышанных мёртвыми, как эта бедная «Арабеска»,

из картин, встававших перед уже померкшими глазами,

глазами, уже вышедшими на балкон,

упавшими в фиолетовую зелень своего лучшего лета.

 

И что такое нашёл Карл в Риме, чего не было в нём самом?

И опять-таки, что такое я сам,

я, один я,

без всего, что когда-либо вошло в меня и осталось во мне,

если таковой я вообще существую, могу существовать?

Меня, как младенца, держат и поднимают ладони прошлого,

которое уже мертво, уже не есть.

Я вишу в пустоте, принимая за материнское тепло лихорадочный страх смерти.

Что есть движение моих глаз, скошенных теперь право,

прочь от невыносимо яркого пламени свечи,

которое вспарывает полномысленный, устоявшийся воздух и мешает мне помнить слова Карла,

что есть изгиб моего языка, теперь облизавшего горьковатые сухие губы,

что есть эти мои ладони, теперь сцепленные вместе,

точно пытаясь донести до окна бабочку смысла, не повредив ей крылья,

что есть всё это,

как не ответ, не щелчок по зелёной трубке?

 

Это ведь всё, что я могу сделать – поднять трубку или же не поднять её,

остаться вещью среди вещей, ещё подержаться на плаву,

словно кленовый листок, нагруженный камешками,

уже готовый сложиться, как ладони, уловившие бабочку,

и пойти ко дну, серебрясь воздушным пузырём,

прилипшим, как ртуть, к зелёным прожилкам, отчего они теперь кажутся не фиолетовыми, но голубыми,

остаться вещью среди таких вещей

или же спросить, кто это звонит мне в столь поздний час.

Пусть листок потонет в пучине пруда,

пусть бабочка погрузится в рыхлое илистое дно,

пусть язык спрячется в рот, за частокол зубов,

и заляжет там, как дрожащий зверь,

и пусть «Арабеска» заиграет плавно и легко, низойдёт своими бисерными пассажами,

как рука, ласкающая мою голову, снова и снова,

всё не насыщаясь прикосновениями.

 

Карл встал из-за стола, пожал толстяку руку и начал пробираться к выходу.

На него никто не обращал внимания. Всех утомил его долгий и сбивчивый рассказ, который закончился ничем. В комнате уже висел смрадный дым,

комната уже исчерпала себя.

За окном начиналось утро. Фонарь продолжал поблёскивать,

но без надрыва, как рыба, которой плеснули свежей воды.

 

Хлопнула дверь. Карл ушёл. Я посмотрел по сторонам. Гости начали вырисовываться, очеловечиваться, серебриться. На другом конце стола целовались. Кто-то подошёл к окну и стоял там, куря, невысокий сутулый человек, так не похожий на Карла. Никто не разговаривал. Пианист заиграл собачий вальс. Пора уходить. Сейчас здесь всё рухнет.

Я вышел в коридор, нацепил пальто и ступил в холодный подъезд. Поёживаясь, я спускался по ступенькам,

совсем не чувствуя ног. Мне казалось, что ладони всё-таки донесли меня до окна, и я теперь спускаюсь, я, крылатый камень, выпущенный на свободу, в падение, которое будет продолжаться до тех пор, пока у меня будут крылья.

 

Всё, что оставалось во мне тогда –

это озарённое оранжевым светом лицо Карла,

кусок янтаря на чёрном бархате ночи.

Бархат и янтарь. Всё остальное исчезло на время,

смешалось с утренней дымкой.

Я разглядывал их в недоумении, не понимая,

как столько слов, столько чувств

могло превратиться в мерцающую смолу.

Впрочем, как иначе они стали бы лицом и устами,

отягчёнными до внятности?

 

О, этот человеческий порок –

сводить книгу к нескольким фразам,

позволяя им жить,

как военачальник отпускает двух-трёх пленных,

чтобы они рассказали об уничтоженном войске.

И этот человеческий дар –

сводить боль к веществу.

Вот что сделал мой ум, вот как надругался он надо мной.

 

Вы больше ничего не знаете. Вы не унесли из этой ночи

ни бархата, ни янтаря. Всё просто растворилось в вас,

как золото растворяется в кислоте,

как любой день, будь он хоть самым счастливым днём вселенной,

растворяется в памяти.

 

Я видел некоторых из вас на похоронах Карла,

я стоял поодаль, за колонной. Я не люблю смотреть на покойников,

и я не хотел, чтобы вы видели моё разбитое лицо. От мёртвого Карла

осталась лишь чуждая, нелепая маска, словно положенная сверху на кружева,

казавшаяся такой твёрдой, твёрже золота,

и это действительно так,

потому что она не хочет растворяться в моей памяти,

она остаётся во мне ещё и потому,

что тот день был для меня самым счастливым днём вселенной,

хотите верьте, хотите нет.

Что? Нет, не день похорон. Я говорю о той ночи, о том зимнем рассвете,

которые для вас были ночью и зимним рассветом,

а для меня пронзительным летним днём.

Почему? А вы сами не понимаете?

Нет, не понимаете. Это потому, что я вам не всё рассказал. Я ведь видел Карла ещё раз,

да-да, я говорил с ним, я шёл с ним по набережной,

не различая своих ног в мелком тумане,

точно перевозя Карла в лодке на другой берег.

Дайте подумать. Об этом непросто вспоминать.

 

На улице я постоял немного,

оглушённый пронзительным сырым воздухом,

соображая, в какую сторону идти. От стены отвалился высокий силуэт,

как ломоть размокшей тени. Карл подошёл ко мне. Я знал, что Вы скоро уйдёте. Почему же, спросил я немного холодно,

как всегда делаю, когда со мной заговаривают первыми.

Потому что Вам было там плохо. Как и мне. Я пожал плечами. Спасибо за рассказ. Карл махнул рукой. Не стоило всё это затевать. Лишь утомил всех. Вам куда идти? Да вот не могу сообразить. Я тут в первый раз. Думаю, по набережной направо. Карл улыбнулся принуждённо. У него были крупные и очень белые зубы. А давайте я с Вами пойду? Мне туда же. Да пожалуйста. Может быть, поймаем такси, хотя вряд ли в такой час.

 

Мы пошли по набережной. Карл кутался в пальто и молчал. На реке блестели длинные ломтики света, словно они были кожурой, оставшейся от луны, которую кто-то здесь очистил и выпустил полетать в небо. Карл шёл справа от меня, и поэтому, притворяясь, что любуюсь рекой, я мог украдкой смотреть на его лицо, сосредоточенное, настолько поглощённое мыслью, что оно казалось невещественным, выдуманным. Лицо белело точно так же, как те длинные пятна света на реке, и казалось ещё одним ломтиком лунной кожуры, но только выброшенным на камни. Пятна света были ещё не вполне отличимы от воздуха и поэтому поднимались отвесной стеной рядом с нами, делая звук наших шагов звонким, как щёлканье затворов бесконечно заряжаемых ружей.

 

Мы шли довольно долго. Впереди показался мост, чёрный, набухающий над рекой, словно купол затонувшего собора. Знаете что, сказал Карл и остановился. Голос его стал мягким. Глаза блестели.

Я живу тут рядом, вон в том доме. Карл показал пальцем куда-то вперёд. Палец его дрожал, и поэтому Карл жил сразу в нескольких домах. Знаете что, а давайте поднимемся ко мне, выпьем вина? У меня есть чудесное вино, римское. Карл попытался говорить весело, но от этой весёлости мне стало неловко. Признаться, я уже хотел домой, выспаться хотя бы в воскресенье. Но я ответил, да, конечно, пойдёмте. Карл посветлел, зачем-то взял меня под руку. Знаете, я так рад. Там пятый этаж, лифта нет, Вы уж извините. Да ничего, я сам живу на пятом этаже. Вот как? Видите, сколько у нас общего. Карл остановился, прижался к решётке, начал доставать сигарету. Пальцы его уже трепетали вовсю. Что с Вами? Вам плохо? Карл сунул сигарету в рот, стал чиркать зажигалкой, которая выплюнула, наконец, сгусток пламени. Боже мой, да что с ним. Лицо Карла, пока он прикуривал, чернело от пламени, как большая фотография, сжигаемая в камине. Вы… знаете… выдавил он, жадно попыхивая сигаретой, отчего голос его зазвучал почти деловито. Я ведь приехал два дня назад. Ну, в смысле, из Рима. Карл отвернулся, как и тогда, когда рассказывал нам свою странную повесть. Я даже представил себе окно, которое теперь висело над рекой, и поблёскиванье оранжевого фонаря, который теперь казался кусочком луны, поддетой ногтем и отломленной вместе с кожурой. Скоро будет утро, и чайки склюют его. Я здесь уже третий день, и я… я… в общем, я должен снова позвонить ей. Это… это невыносимо. Позвонить кому, спросил я, прекрасно понимая, в чём дело, но я чувствовал, что нельзя молчать. Ну… Вы знаете… надо всё-таки позвонить… так не годится. А зачем Вам я, спросил я, тоже прекрасно зная ответ. Ну… как Вам сказать… Вы ведь не сумасшедший? Карл попытался засмеяться, но изо рта у него вырвался какой-то жуткий всхлип, будто из огромного дорогого альбома грубо выдрали страницу. Насколько мне известно, нет. Ну, значит, Вы п…проверите меня. Карл, сказал я и прикоснулся к его плечу. Пойдёмте выпьем вина, поговорим, покурим. Берегите себя. Это тяжело, но потом станет легче, поверьте. Я произносил эти слова, которые произносят в книгах и фильмах, сам не веря в них. Да и откуда мне знать, как оно у кого будет, что пройдёт, что станет легче или трудней? Не мучьте себя. Карл слушал и кивал. Да-да, конечно. Ну всё. Действительно, пойдёмте. Он отщёлкнул окурок в реку, и этот жест был совсем другим, не таким, как движение его лица или голос. Это был злой жест, будто он щёлкнул по носу и ночь, и небо, а, может быть, и меня.

 

Мы перешли через дорогу, совсем пустую. Дома на набережной поблёскивали едва заметной лазурью, будто в каждом огне вдруг зажгли по маленькой лампочке

и накрыли её тонким голубым платком. Дом Карла был и правда недалеко. В нижнем этаже была витрина спортивного магазина. За стеклом стоял лишь один манекен. Это был мужчина, голый по пояс, в ярко-красных штанах с белыми полосками. Карл достал из кармана ключ, сунул его в замок, повернул с неприятным, громким скрежетом, похожим на истошный крик забиваемого животного, рванул на себя тяжёлую дверь и, не приглашая меня, начал подниматься по лестнице. Я последовал за ним, уже наполовину жалея о том, что ввязался в это дело.

 

Помню, на лестнице пахло неприятно,

чем-то сладковатым, и воздух был топкий, сырой,

поэтому я рад был войти в комнату,

поразившую меня своей пустотой. Стены абсолютные голые,

окно зияло, выплёскивая на меня жидкий утренний воздух,

по цвету неотличимый от реки,

которая тоже виднелась, в самом низу,

похожая на тёмную ленту, сползшую с фотографии.

У окна стоял квадратный стол, на нём компьютер,

а вдоль стены вытянулся диван со скомканной простынёй. Вы снимаете эту квартиру, спросил я, чтобы прервать тягостное молчание. Нет, это моя. Тут, правда, немного осталось после развода. Жена всё забрала? Часть да, остальное я сам повыбрасывал. Впрочем, зачем говорить об этом, это уже в прошлом. Вы лучше посмотрите! Карл нагнулся, поднял бутылку, стоявшую прямо на полу, и поднёс её к моим глазам, ожидая, очевидно, чтобы я восхитился. Пришлось кивнуть и улыбнуться, хоть я ничего в этом не смыслю. Барбареско, девяносто шестой год. Я сам ещё не пробовал. Вот, купил для особого случая. А, может быть, не стоит? Сегодня ведь обычный день. Обычный? Карл посмотрел на меня надменно, почти нагло. Я вдруг почувствовал, сколько силы в этом человеке, и в нём было ещё что-то, отчего мне вновь стало тошно. Я отвернулся к окну. Карл возился, откупоривая вино. Под подоконником стояло довольно много бутылок, будто слепленных из утренней синевы. На реке уже светлело всерьёз. Мимо окна мелькнула чайка, за ней другая. Воздух становился уже совсем бархатным, хотелось потереть его в пальцах, опустить в него лицо,

чтобы оно тоже стало бархатным, точно вышитым тончайшей иголкой. Я погружался в странное состояние, смесь усталости и томления, будто вся моя жизнь была не со мной, будто я и не жил вовсе,

а мне просто показали несколько цветных картинок,

укололи несколько раз иголкой,

превратили меня в узор на полотне чужого утра,

а потом бросили вот так, стоять у окна,

слушать поскрипыванье штопора, который уже несколько столетий вворачивается в неподатливую пробку, как сам я вворачиваюсь в эту ночь, в это утро, в эту томную реку,

подсечённую собственным отражением в раскрытом окне, отчего кажется, что сейчас река сложится вдвое, как складывают страницу, вырванную из альбома, чтобы сунуть её в карман, как почему-то складывают фотографию перед тем, как бросить её в камин. Пробка хлопнула. Я вздрогнул. На столе уже был один стакан. Карл вышел в другую комнату и принёс ещё один, обхватив его пальцем изнутри. Я брезглив по природе, но я пересилил себя. Забулькала чёрная жидкость. Вот, держите.

Я сначала понюхал вино, потом, поплыв, закрыл глаза и глотнул. Внутри потекло, потеплело. Карл выпил своё вино долгим глотком, потом снова забулькал, резко наклонив бутылку, будто ломая стебель цветка, и снова выпил сразу, быстро, заглатывая жидкость, как человек, осатаневший от жажды.

Я поставил свой стакан на подоконник. Надо уходить, пока он не напился. Ну что же, сказал Карл изменившимся голосом. Давайте звонить. Я медленно перевёл на него глаза. Его лицо светилось, на лице проступил румянец, и впрямь как свет лампы из-под голубого платка.

 

Да-да, уже пора. Она ждёт.

Бедный ты человек, подумал я. А, может, завтра, Карл? Давайте завтра? А теперь ложитесь-ка спать.

Он дёрнул плечом.

Бросьте. Вот, смотрите.

Сутулясь, точно боясь задеть головой потолок, он подошёл к столу и стукнул всей пятернёй по клавиатуре. Экран вспыхнул, как фонарь патрульного катера, чей рокот доносился теперь с реки.

 

На экране зажелтел кружочек с лицом, но слишком мелким, чтобы видеть его оттуда, где я стоял. Карл принялся щёлкать по нему мышкой. Звонок шёл, но потом хлюпал и обрывался. Карл начинал снова. Да что же это такое. Это я виноват. Зачем тянул.

 

Карл, снова сказал я уже ватным голосом,

вино оказалось очень крепким,

Карл, я, наверное, пойду. Он повернулся и бросил на меня такой изменившийся, такой умоляющий взгляд,

что я замолчал.

 

Я теперь всё понимаю, я теперь всё понимаю. Давай, давай же! Я стоял, я ждал. Катер тихо рокотал, медленно отдаляясь, чайки вскрикивали иногда, город начинал шуметь, пробуждаться. Воздух в комнате почувствовал это и зашелестел. Нет, я больше не мог. Карл, пожалуйста. Прекратите. Там нет никого. Вы же знаете. Он обернулся, ещё скрюченный над столом.

 

Да что ты понимаешь? Вы же знаете, Вы же знаете! Он искривил рот, передразнивая меня, а потом повернулся и стучал, стучал по клавиатуре,

а я не знал, что мне делать. Это был совсем другой человек, захмелевший, грубый. Пустота в комнате, этот лёгкий рокот, как воркованье голубя,

и пластмассовый стук угнетали, уничтожали меня.

Обида и сострадание смешались во мне в нечто густое, тягучее, отчего не хотелось двигаться.

Может быть, всё-таки сделать усилие, уйти, оставить этого безумца.

Но мне было жаль его. Он совсем отвернулся от меня. На его шерстяном пальто висела оранжевая точка. Солнце показалось над рекой.

Как мне хотелось поторопить его, это солнце,

чтобы оно вышло и залило собой всю комнату,

выжгло демонов, скученных тут сгустками сиреневых теней,

освободило меня от ужаса, который всё-таки во мне был,

невнятный мне самому.

 

Вот этот человек,

ещё недавно такой вежливый,

ещё недавно растёртый, как мазок совсем свежей картины, по иссиня-янтарному холсту окна,

даже перенявший у этого окна часть янтаря, и синевы, и невероятного блеска ночи,

и вот он теперь долбит в этот кусок железа,

в эту бессмысленную машину,

пытаясь достучаться

до кого? До мёртвой женщины, лежащей в земле и не слышащей отчаянного стука его жилистых, корявых пальцев, которые не соглашаются с ней, настаивают на том, что она жива,

пробивая, как ряд занавесов,

ниспавших с головокружительной высоты прошлого,

все дни, вставшие теперь между ними, спящим и уже пробуждённой.

 

Головокружительной… А ведь прошёл всего лишь месяц. Я хотел глубоко вздохнуть, но воздух в комнате был слишком спёртым, окно закрыто. Я опустил глаза. Даже если один день, даже если одна секунда – всё равно высота головокружительна. Прошлое знает лишь два состояния – невозможную отдалённость и отсутствие. Каждое прожитое мгновение валится в бездну. В общем-то, душа и состоит из этого падения, отсюда её вечная неусидчивость, ведь она пытается опереться на то, что летит в чёрную пустоту.

 

Карл, сказал я как можно настойчивее. Прекратите. Хватит уже.

Я попытался взять его за руку,

но он оттолкнул меня рывком всего тела, как ребёнок. Я чувствовал, как ему плохо. Теперь он схватил клавиатуру обеими руками и встряхивал её, будто ожидая вытрясти из неё, вместе с крошками и отломленной кнопкой, своё счастье. Это уже никуда не годится. Надо заканчивать. Голова моя плыла от вина. Я взглянул на стену, нашёл розетку,

обхватил её пальцами, выдернул. Хватит! Голос мой дрожал. Я не могу больше! Звоните сами, один! Всё!

 

Карл повернулся ко мне.

Губы его искривились. Рот раскрылся, заалел, как зажжённый факел.

Ты что это сделал? Ты что? Она уже отвечала! Она ведь уже… Да что ты сделал? Ах ты сволочь! Он поднял руку, сжатую в кулак, и ударил меня по лицу. Это было так неожиданно, что я и не попытался заслониться. Голова моя дёрнулась назад, половина лица провалилась в боль и пламя. Сволочь! Сволочь! И опять удар, и опять моя голова дёрнулась, будто ею, как спичкой, чиркнули по коробку комнаты.

Я видел перед собой лицо Карла, искажённое ненавистью,

белое, с яркими голубыми глазами,

с красными губами, намазанными, будто густой кистью,

под его чуть кривым, наверное, когда-то сломанным носом,

однако, несмотря на боль и страх,

я чувствовал, что эта ненависть направлена не на меня

и что не по мне он только что саданул своим тяжким кулаком.

 

Я отвернулся, прикрываясь ладонью,

лицо моё летело прочь из окна,

прямо в синеву, залитую розовыми подтёками,

а Карл толкал меня к двери. Пошёл вон, сволочь! Вон отсюда! Я взялся рукой за косяк, ожидая нового толчка или удара,

но безумец уже ринулся обратно к столу,

скрючился над ним, как обугленное дерево,

чернеющее на светлом пепле холма.

 

Что-то заставило меня посмотреть на экран,

посмотреть издалека, уже уходя. Там, во всю ширь квадрата,

мерцало женское лицо. Я увидел его, клянусь вам.

Вот они, эти огромные синие глаза,

в которые провалился мой взгляд, не давая мне уйти.

Я видел и горбинку носа,

и низкий кремовый лоб,

и тонкие губы, сжатые в неулыбающейся улыбке,

какой умеют улыбаться древние статуи.

 

Карл стоял на коленях перед столом.

Голова моя закружилась,

я рванулся, я шагнул, я вышел в подъезд, я прикрыл за собой дверь.

Вот она. Тайна. Вот она.

Дверь, залитая солнцем, приоткрывается,

птицы начинают петь, и клёны шумят, зеленеют, зовут.

 

Но я не мог остаться, я не мог там остаться,

я не могу объяснить вам, но поверьте мне,

вы не остались бы тоже, вы тоже ушли бы, прикрыв за собою плотную, железную дверь, отягчённую тяжестью всего мира,

в который мы брошены,

как гроздь ещё бездыханных семян,

одни на асфальт, другие в реку, а самые несчастные – в животворящую землю.

 

Я вышел на улицу. Лицо моё пылало,

мерцало, голубело вместе с небом и рекой,

теперь уже совсем отличимой от неба, темневшей течением струй и минут, обгоняющих друг друга, чтобы достичь горизонта, успеть поймать слабое зимнее солнце и, может быть, вознестись вместе с ним. Удивительно, но крупные звёзды ещё держались на небе. Я втянул в себя вдох, полный этих звёзд,

и мне стало легче.

 

Действительно,

кто скажет любви, что она может, а что нет?

Когда взлетает птица, никто не знает, куда она полетит,

на какой ветке отдохнёт,

склюёт какое семя, где сложит крылья, в небе или на земле.

Если любовь движет этой птицей, и этим солнцем,

которое вот-вот появится и прогонит прочь все звёзды,

кроме тех, которые ещё не растворились во мне,

если любовь может сплести мост из слов и красок

и перекинуть его через бездну столетий, бездну черноты,

которой лишь и живёт прошедшее,

если любовь может прикоснуться к тебе

ладонями деревьев, холмов, городов,

лучей ночных солнц, чернотой полуденных светил,

то разве ей трудно

позвонить из ниоткуда,

заставить мёртвый экран издать звук,

более могущественный, чем все симфонии брукнеров и моцартов,

более ёмкий, чем все краски тицианов и византий,

разве она не может заставить окоченевшее горло заговорить,

призвав голос, уже растворённый в небе,

обратно в это горло? И он вернётся, да, вернётся,

как возвращается птица в свою голубятню,

как возвращается отведённый прочь взгляд,

отягчённый невероятной роскошью мгновения,

прожитого без тебя.

 

Теперь я знаю, что в тот миг,

позади меня, в том тёмном высоком доме,

отливавшем жидкой голубизной зимнего утра,

бархат становился неотличимым от янтаря,

а янтарь от бархата.

Они слились, вплавились друг в друга,

превратившись в тонкое оранжеватое мерцание,

которое я вижу каждый раз, когда закрываю глаза.

 

Я не знаю, сколько продлится моё дыхание,

когда придёт его срок, и оно тоже выпорхнет из тела. Но я не буду ждать милостей,

я не буду надеяться,

что из кусочков моих мечтаний и страхов

сложится громадная вселенная.

И как уместится она в моей душе?

Нет, я просто закрою глаза и поставлю перед собой

вот это солнце, которое выкатилось, наконец,

златоликое, удивлённое,

и эту реку, и эту женщину, которую я, может быть, выдумал вместе с Карлом,

а с ними и всё самое янтарное, что светилось когда-либо во мне,

как светятся сейчас звёзды в моих лёгких,

бросая пылающий мост от меня прямо к солнцу,

и пусть всё постоит перед моим взором,

пока он гаснет и возвращается в страну невидящих теней,

вот это и будет моей вечностью.

 

Пусть мой взор подержится немного,

словно надломленное крыло,

над самыми кончиками травы,

да и рухнет в небо.

 

 

 

 

1.08-26.09.2017, Брисбен

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 



Золотой Купидон

Ну что ж, всё получилось. Немного смазал трель в ре минорной. В остальном неплохо, очень даже неплохо.

Стукнуло окно. Он подошёл закрыть его и замер, любуясь свечением ночи,

похожей на тонкое муслиновое покрывало,

накинутое прямо на пламя.

Он ждал, что пламя вот-вот проест дыру в покрывале, и прорвётся наружу,

и разбежится, чернея,

но ничего такого не происходило.

Пламя бушевало безмолвно, едва давая знать о себе потрескиваньем, похожим на скрежет возбуждённых цикад.

Опять потянуло сердце, которое давно уже обрело собственную жизнь. Он с беспокойством посмотрел на стол, где лежала трубочка с таблетками, наполовину пустая.

 

Перуджа нравилась ему, и жаль было уезжать. Какой был полдень сегодня! Что за свет! Можно набрать его полную ладонь, сжать его, выдавливая крупные, горьковатые капли. А потом Перуджино, и невероятный Пьеро делла Франческа, который один стоил… Да нет, я не променял бы тех ангелов Перуджино ни на что. И всё-таки воспоминание было подпорченным, потому что пришлось уйти с площади, с этого света, который он, может быть, никогда больше не увидит. Надо было остаться на площади. Бог с ними, с ангелами. Надо было остаться, пропитаться этим полднем, пронизаться им…

 

Он вздохнул.

Гостиница в этот раз находилась довольно далеко от города, почти что в открытом поле.

Снизу доносились весёлые голоса подвыпивших людей. Ресторан ещё открыт.

Пойти тоже, что ли? Пойти, а?

Нет, лучше не надо. Завтра ранний подъём, потом на станцию, в поезд. Завтра ведь Флоренция! Да, друг мой. Ты будешь играть во Флоренции! «Андрей Десятников. И.С. Бах. Французские сюиты.»

Звучит ничего даже. Фамилия, правда, длинновата для них. Вот как-нибудь её итальянизировать бы… «Andreo Dieci. J.S. Bach. Suite francese». Так ведь лучше, n’est pas?

 

Оставалось перед сном черкнуть пару строк в дневнике, который он решил вести в поездке. Он сел за шаткий столик, раскрыл записную книжку.

 

«Перуджа. 28 ноября 1999 г. Жизнь гастролирующего музыканта одинока весьма. Как говорил великий Бенедетти Микеланджели, Царство ему Небесное, они похлопают и разойдутся, а ты остаёшься совсем один… Да… всё именно так. Ладно если ещё похлопают. И разойдутся лишь в конце. Цветов никто не принёс. Я уже и забыл, когда мне в последний раз дарили. Играл, впрочем, неплохо. Только вот эта трель. Да бог с ней. Завтра надо пошлифовать перед концертом.»

 

Он обвёл глазами комнату, повертел специально купленной перьевой ручкой.

 

«Гостиница неплохая. Видал намного хуже. Но Перуджа! Боже мой! Что за свет! Светящийся свет. И статуи, даже не мраморные, а будто облитые сгущёнкой.»

 

На большее сил не хватило. Он задёрнул шторы, лёг. Начало гастролей по Италии. Он выбрал программу полегче. Игранные-переигранные «Французские сюиты» подходили идеально, да и публике они нравились. Покамест дело шло хорошо. Он мысленно просмотрел весь свой концерт, ещё раз пожурил себя за смазанную трель, прозвучавшую, действительно, прегадко, потом вспомнил девушку во втором ряду.

 

Давным-давно, когда он только начинал выступать,

он вычитал где-то, что надо выбрать одного слушателя, каким бы огромным ни был зал,

и работать лишь для него. С тех пор он следовал этому правилу, и оно помогало справляться со страхом. Сегодня вот была эта девушка. Итальянка, конечно, но без итальянской смуглости. Лет двадцать. Красивой назвать нельзя, однако лицо очень милое, свежее. Интеллигентное, вдумчивое лицо. Глаза огромные, синие какие-то, словно гуашевые, поэтому я её и выбрал. Студентка? Незамужем, скорее всего. Пришла одна. Баха любит, это видно. Фигура очень даже. Даже очень… Грудь… и эта лямочка от лифчика… Он вздохнул, почувствовав жаркий всплеск, давно уже не опускавшийся ниже сердца. Что ещё? Да, слушала очень внимательно. Хорошо слушала, пробормотал он, уже засыпая. Ну, будь счастлива в своей Италии…

 

Одной ногой он уже стоял в саду, который ему постоянно снился. Скрипнула упругая трава. Был тёплый летний вечер. Яблони давно отцвели, на ветках набухли зелёные кулачки. Пальцы побаливали оттого, что весь день прозанимался. Чирикнул воробей. Далеко заскулила собака. Вдруг солнце опустилось, воздух стал лиловым, потом гуашево-синим, как глаза той девушки во втором ряду, потом серым. Сон свернулся в чёрную трубочку, вместе с его лицом.

 

Следующий день пронёсся стремительно и красиво. Сначала был пряный запах луга, на краю которого стояла гостиница, запах свежего хлеба и кофе. Потом приятное мелькание кипарисов за стеклом такси, как бы стирающих быстро темнеющий от соприкосновения со стеклом воздух, слишком нежный, чтобы продержаться более одной секунды, подталкивая каждым летучим стволом новый ломоть этого свиристящего, бесподобного утра.

На станции, ожидая поезда, он разрешил себе выкурить сигаретку, стрельнув её у полного лысого мужчины с жёлтыми зубами.

Он бросил курить два года назад, когда ему стукнуло пятьдесят, но иногда уступал старой привычке, в особые мгновения. Вот и сейчас он стоял, поёживаясь от блаженства в своём длинном сером плаще, предвкушая Флоренцию.

 

И Флоренция наступила.

Моросил едва заметный дождь, урчал фонтан, высились гиганты.

Совершенно забыв про вечерний концерт, он стоял в Академии перед микеланджеловским Давидом, который сам напоминал пращу своей собранной упругостью, белый-белый, будто к нему и не прикасалась рука ваятеля, будто он сам вот так возник, натёк млечным серебром со старинного неба. Эта смесь отрешённости и сосредоточенности поразила его, и он долго топтался перед статуей, и бродил вокруг неё, и не желал уходить.

 

Созерцание Давида внесло порядок в его мысли, в его прошлое и настоящее,

он сам стал каким-то собранным, внимательным. Он послонялся по узким улочкам, вышел на площадь, ахнул при виде Санта-Мария-дель-Фьоре и, увидев очередь, присоединился к ней, потом долго ждал, потом карабкался вверх по всё более узеньким лестницам, задыхаясь и потея. И вот он наверху, на самом куполе, и вся Флоренция дышит вокруг него, впитывает осенний дождь, подступает светло-коричневым приливом к фиолетовым холмам. Одурев от восхождения, он сделал несколько глубоких вдохов, как бы пытаясь, ещё толком не видя его, вобрать в себя этот город, напиться этого тумана, умыть лицо этим дождём. Он был счастлив.

 

Вечером, помывшись в гостинице и, что делалось чрезвычайно редко, надушившись жасминовым одеколоном

из старого пузырька с ободранной этикеткой,

он прибыл в маленький концертный зал,

поболтал на своём ломаном английском с настройщиком,

разыгрался на прекрасном гамбургском Стейнвее,

посидел за сценой, потирая руки, чтобы успокоиться перед выступлением,

однако заметил, что успокаиваться не от чего. Давид всё ещё находился внутри него, тёплый дождь всё ещё моросил внутри него, совершенный купол высился и подпирал собою терпкое, округлившееся, как спелая слива, небо.

 

Послышались не очень густые аплодисменты. Он выпрямился, вышел на сцену, поклонился, сел за рояль и, по своему обыкновению, чуть повернув голову, посмотрел на публику. Людей было немного. Ему показалось, что аудитория вся изрешечена ярко-красными кляксами, будто кто-то стрелял по ней краской из пневматического автомата. Это были спинки незанятых стульев. Он поискал глазами «своего» слушателя и сразу увидел её, эту вчерашнюю девушку из Перуджи. Он удивился и повернул голову несколько более приличного. Наверное, обознался. Просто похожа. Он заиграл первую вещь и вскоре погрузился в работу.

На этот раз всё прошло вполне сносно.

В антракте он поддался искушению и заглянул в щёлку занавеса. Действительно, похожа. Такие же золотисто-каштановые волосы, какие были у него в молодости, и сидит так же и ровно, и женственно, и эти гла за. Она подняла их несколько раз, и, посмотрев на занавес, обдала его лиловым ливнем. Ему было приятно, что она не вышла прогуляться, но осталась в зале. Он смотрел на неё, слегка стыдясь, опасаясь, что его заметят и будет неловко.

 

«Флоренция. 29 ноября 1999 г. Сегодня был великолепный день.» Он повертел ручку в пальцах, размышляя. Всё-таки я посредственность. Был во Флоренции, а что пишу? «Великолепный день». Ну что это такое? А где поэзия, где прозрения, где хотя бы пара наитий? Нет, ничего подобного он не чувствовал, поэтому, вздохнув, продолжил, как школьник, отписывающийся домой маме. «Шёл дождь. Очень понравился Микеланжело.» Он подумал, подрисовал птичку, уносящую на своих крыльях букву «д». Нет, возмутительно всё-таки. Лучше ничего не писать, чем так. «Ничего не буду писать. Пусть всё останется неоскорблённым.» Вдруг он понял, что Флоренция не нуждается в его дневнике, и не о том хотел он говорить, но что-то ведь рвалось наружу. Он пошагал по гостиничной комнате, посмотрел на пожухшее цветное фото, изображавшее Площадь Синьории с Геркулесом в короне из голубей, и вновь уселся за дневник. «Может быть, я ошибаюсь, но на концерте была девушка из Перуджи. Наверное, показалось. Очень женственная, молодая.» Он вздохнул, медленно надел колпачок на ручку. За окном уже совсем стемнело. Уличный фонарь издавал странные шепчущие звуки, будто взахлёб рассказывая что-то непонятно кому, похожий на тощего сумасшедшего, никак не уходящего с тротуара.

 

Наверное, флорентийка. Была на выходных в Перудже. Послушала, понравилось. Вернулась домой, а тут я опять с концертом. Вот и пришла. Должно быть, так, бормотал он уже засыпая. Трава скрипнула под ногой. Распахнулось окно. Мимо лица пронеслась стайка воробьёв. Ветер качал связку чехоней, которые он сам поймал, посолил и вот, повесил сушиться. Ему показалось, что одна из рыб смотрит на него и подмигивает. Искривив недоумённо лицо, он приблизился, поглядел. В обрамлённой ярким серебром глазнице копошились осы. Какая мерзость! Он вздрогнул, перевернулся на другой бок и провалился ещё глубже в траву.

 

На следующий день он проспал, и, как ни хотелось ему ещё раз пробежаться по центру города, заглянуть (наивная мысль) в Галерею Уффици и сфотографироваться на фоне томного Понте-Веккьо, всё это пришлось отложить до лучших времён, спешно завтракать, собираться и нестись тряско, сдерживая рвотные позывы, в грязном, пропахшем кебабом такси на вокзал.

Он едва успел на свой поезд, плюхнулся у окна, чтобы попрощаться с Флоренцией заранее заготовленным нежным взглядом, ничего особенного не увидел, кроме мелькающих серых стен и разводов на стекле, хмыкнул, потянулся и погрузился в некое полуживое состояние, побалтываясь, как чехонь на кукане.

 

Час спустя он вывалился из вагона в Ареццо. Городок сразу накрыл его своей тишиной, разбавленной недавним дождём. Флорентийская взбудораженность начала расползаться, как расползается по швам наспех сшитый костюм, натянутый на толстяка, ещё более располневшего за время пошивки. Вздрагивая от запаха кебаба, который пропитал, казалось, не только его одежду, но и самую душу, он поплёлся, с картой в руке и сумкой на плече, к Базилике Сан-Франческо, возле которой находилась его гостиница. Его мутило, и мысль о ещё одном такси вызывала бурное отвращение.

 

Дорога оказалась недальней. Ходьба пошла на пользу. Воздух был свежим. Пахло булочками. Страшно захотелось кофе.

Въехав в свою старомодную комнату, около трети которой занимал монументальный скрипучий шкаф, полный вешалок из древней пластмассы, ополоснувшись в душе, надев чистое бельё, новые, ещё чуть жавшие штаны и длинную кремовую рубаху, скрывавшую, как ему нравилось думать, его живот, он сидел у входа в кафе, чистый и невинный, смотрел на строгий профиль базилики, будто клином врезающийся в серое и пустое небо, и жадно пил крепкий, прекрасный кофе. Делать было особенно нечего. Колокольня на Пьяцца-Гранде отсчитала полдень, будто покупая у неба ещё один день жизни. Каждый удар колокола всплёскивал, полыхал своими отголосками, мутными, как огонь, скрытый в фонаре из желтовато-серебристой слюды.

 

Напившись кофе, он, разумеется, пошёл в базилику

и низвергся в Пьеро делла Франческу. Вокруг него зашелестел шёлк и бархат платьев, залязгали шлемы, застучали копья, закапала кровь из пробитых доспехов, округлились белые лбы дам, с ладно сидящими золочёными венцами, затрепетали крылья разодетых ангелов, захлопали кромки шатров на давно смолкшем ветру. Это всё, что он потом помнил. И ещё было лицо одной из дам, стоящей в белом хитоне с обнажённой правой грудью. Лицо показалось ему знакомым, и он долго всматривался в него. Уже потом, выходя из базилики, он вспомнил, что примерно так выглядела девушка, приходившая дважды на его концерт. Волосы, правда, у неё другие, более волнистые и длинные. А грудь… Грудь, наверное, такая же превосходная.

 

И ещё одну девушку напомнила ему

эта дама из далёкого Ренессанса,

ещё одну девушку, о которой он теперь вспоминал редко.

Деметра, хотя он называл её Димкой. Он почувствовал запах солнца и камня,

заливистое пение цикад,

будто кто-то размешивал воду в стакане,

на дне которого вилась горстка маленьких камешков,

он вспомнил Парфенон, показавшийся в окне поезда,

и как он вышел не на той станции,

как шастал вокруг холма, не зная, где вход.

Боже, как давно это всё было. Уже двадцать… Он подумал, посчитал. Да, двадцать лет прошло.

Ободрав себе руки колючками,

он пролез через дырку в изгороди. Солнце было таким чистым, таким ярким,

что даже теперь в его душе остались уголки, всё ещё озарённые им.

Он улыбался, сидя на скамье в тенистой базилике. Крупный лысый мужчина, проходя мимо, посмотрел с недоумением сначала на него,

а потом на фреску, изображавшую распятие Христа,

не понимая, очевидно, чему этот турист так радуется.

 

А турист был далеко-далеко.

Вот он взобрался на холм, отдышался,

заметил стройные колонны Эрехтейона

и мраморных Кор,

давно ставших тем, на что они так долго смотрели,

ставших этим голубым воздухом,

видимо колеблющимся от ветра,

и продолговатыми оливковыми листочками,

белыми снизу, будто кто-то всю ночь обмакивал их в молоко.

Прерывисто дыша,

он вошёл в Эрехтейон и, вне себя от упоения,

стал трогать камни, ещё помнящие шорох сандалий и хитонов.

Кто-то окликнул его сверху, и вот она появилась в его жизни, эта Димка,

сердитая, готовая оштрафовать его.

 

Он посмотрел на неё

и сказал ей единственное, что знал по-гречески:

σ’αγαπώ, то есть «я люблю тебя»,

нет, он не любил её,

но ему так хотелось поговорить, выплеснуть скопившееся внутри солнце,

а это фраза всё, в общем-то, выражала,

и ещё оставляла привкус прекрасной недосказанности на языке.

 

Она сразу ответила, тоже странно:

όχι ακόμα, то есть «а я пока нет»,

и он увидел, как потеплело её лицо,

как строгое выражение сошло с него,

как сходит с холма тень бегущего куда-то облака.

 

Глаза его помутнели, потекли.

Толстяк, возвращаясь из алтаря,

опять посмотрел на него, на этот раз с одобрением.

 

Почему я вспоминаю Димку так редко?

Где она сейчас, что с ней?

Они были вместе недолго,

всего несколько месяцев, а потом он уехал,

сам, ничего ей не сказав…

Он поцеловал её выпуклый греческий лоб,

убрал с её лица непослушные каштановые пряди,

и отпустил её опять,

и она покорно повернулась, и, понурив голову, пошла прочь,

далеко-далеко, в тёмную аллею его души,

где колышутся на ветру забытые воспоминания.

 

Зал был опять маленький. Впрочем, это хорошо. Он терялся в больших залах и много мазал.

Начал собираться народ, занимая красивые резные стулья, расставленные в десять рядов. Пора выходить. Он поправил волосы перед зеркалом, с ужасом заметил, что забыл побриться. Как же это я… Но ничего, у них теперь все так ходят. Он несколько раз глубоко вздохнул. Рука его уже откидывала занавес, и вот он улыбается белой улыбкой (недавно поставил виниры), и садится за старый, породистый Блютнер.

 

Её он увидел не сразу, и первое отделение играл для толстой тётки в зелёном пиджаке, с ярко накрашенными губами.

Исполнение было так себе. Испортил несколько нот. Клавиши тонули неглубоко и пружинили, мешая быстрым пассажам. Тётка, впрочем, сидела с радостным лицом, излучая сытую покладистость, так что он не особо расстроился, а до остальных слушателей ему не было дела. Встав, чтобы поклониться, он скользнул глазами по второму ряду и сердце его захолонуло.

Вот они опять, эти волосы, эти глаза, это же платье с открытым плечом и лямочкой, эта высокая грудь, эти тонкие губы. Да что же это? Он поклонился ещё раз, уже механически, и направился в гримёрку. Там он сидел, уставившись в овал слоистого и посеревшего зеркала.

Странно как-то. Неужели у меня появляются поклонники? При этой мысли он улыбнулся с иронией, но ему стало приятно. Нет, невозможно. Похожа? Нет, это точно она. Он вскочил, прошёл за занавес, заглянул в щель. Вот она сидит. Это она, она. Да тихо как сидит, неподвижно, словно фигура из воска.

 

Ну что ж, пусть сидит, пусть слушает. Пора начинать. Он пожал плечами, увидел, что зелёная тётка вернулась на место. Это его успокоило.

 

Вечером, гуляя по центральной улице, он обнаружил дом, в котором жил Петрарка. Дом был закрыт, но, прислонившись лбом к стеклу, он разглядел ряды старинных книг в длинных, до потолка, шкафах, и тёмные шторы на окнах. Вдали пела какая-то птица (иволга?), красиво пела, чистой квинтой.

 

В Ареццо уже готовились к Рождеству,

и на двери, за стеклом,

висело что-то, что он поначалу принял за сгусток света

от садящегося солнца.

Присмотревшись,

он увидел Купидона,

маленького и странного.

У него не было ни кудряшек,

ни пухлых щёк,

ни лука со стрелами.

Он висел на верёвочке,

расставив ручки,

как ребёнок, просящийся к маме.

Глаза Купидона были закрыты,

что делало его жест жутковатым.

Пока он смотрел,

солнце скрылось за холмом.

Купидон, блеснув несколько раз,

померк, и от этой внезапной перемены

показалось, что он качнулся, чуть-чуть.

 

Захотелось постучать в дверь, услышать приближающиеся шаги, лязг средневекового замка. Петрарка откроет ему дверь, не тот в балахоне и лавровом венке, а пожилой, худенький, в каком-нибудь халате и тапочках. М-да… Он потоптался у двери, будто и в самом деле ожидая, что Петрарка вот-вот спустится к нему, но в пяти столетиях слишком много, слишком много ступенек. Он вздохнул, пошёл опять к базилике, перекусил в гостиничном буфете и поднялся к себе в комнату.

 

Он собирался сразу лечь спать, но в Ареццо это пустая затея. Как только стемнело, весь народ вывалил на улицу и поднялся такой гвалт, что пришлось закрывать окна. Это не помогло ничуть. Сначала он думал, что началась какая-то вечерняя демонстрация, или ещё одна итальянская революция, или хотя бы конец света. Но нет, обычный вечер в провинции.

 

«Ареццо, 30 ноября 1999 г. Мои записи становятся всё короче. Раньше накатывал целые страницы, а теперь… Кажется, чем больше видишь, тем меньше хочется говорить. Снова была эта девушка на концерте. Ареццо вечером превращается в сумасшедший дом. Видел дом Петрарки.»

 

Он лежал на широкой кровати, покорно ожидая полуночи, когда, надеялся он, весь этот гам утихнет. Он сознательно избегал мыслей о сегодняшнем концерте. Он не разбирал в уме, как обычно, свои ошибки. Он просто лежал, глядя в потолок, подобно статуе на средневековой гробнице. Кто же она всё-таки? Да тебе-то какая разница? Мало ли кто ходит на концерты, и в какое время, и где? Твоё дело играть, а их слушать, вот и всё.

 

Трава зашелестела под его ногами,

и кроны яблонь, казавшиеся очень высокими,

закачались из стороны в сторону,

как щётки, вычищающие небо.

Что-то хлопнулось о землю.

Он нагнулся. Это был гранат, пунцово-красный, будто пропитанный кровью.

Он с недоумением взглянул на дерево. Откуда тут взялся гранат? На дереве яблоки были зелёными, маленькими, а этот тяготил его ладонь, пригибая её всё ниже к земле, он уже не мог держать его, вся рука ныла, пару раз ёкнуло сердце, сжалось горло, и он упал вместе с плодом, сам круглясь и краснея, ожидая, что вот сейчас и он хлопнется о какой-нибудь камень, и кожица его треснет, и вся его душа, вся эта приторная, зернистая мягкость, брызнет наружу, на траву,

как пятно заката на синевато-зелёном небе.

 

Кто-то закричал хриплым, пронзительным голосом,

однако он уже не понимал, кричали это за окном или где-то внутри него,

на одной из тех замысловатых лиловых улиц,

по которым уходило ночью гулять его сердце.

 

Ему вдруг показалось,

что не было ни возвращения в гостиницу,

ни уличного гвалта,

ни окровавленного граната.

Душа его продолжала стоять у дома Петрарки,

разглядывая Купидона,

который становился всё более золотым,

всё более враждебным ночному мраку.

Вот он висит на своей глупой верёвочке (шнурке от ботинка?),

за пыльным стеклом,

в доме, хозяин которого

сам превратился в ступени,

в размеренный ритм нисходящих шагов.

 

Мутный вечерний воздух

начал растрачивать остатки закатного свечения

и становиться прозрачнее.

С каждой секундой на стекле всё чётче проступало отражение

его лица и рубашки с большими чёрными пуговицами,

которые казались дырами от пуль.

Теперь Купидон висел у него на груди,

нет, в самой груди,

окружённый его мерцающей тёмной плотью,

как причудливо изогнутый огонь свечи,

только что вынутой из-под сосуда или кровати.

 

Утром он проснулся с головной болью.

Чистя зубы, рассмотрел свой язык, покрытый дурно пахнущим, рыхлым налётом,

напоминающим перья на багряным полу птицефабрики.

Сначала перелёт из Москвы, потом три концерта,

и вот уже такая усталость. Как выдержать остальное?

Наверное, не надо было карабкаться на купол во Флоренции. Теперь вот сердце болит, сорвал. Когда ему предложили поездить по городам Италии с французскими сюитами,

он так обрадовался, а теперь вот чувствовал, что не тянет. Да, здоровье уже не то. Надо поесть.

 

Он спустился вниз, в буфет.

Там орудовал опрятный лысый мужчина в белом халате, с усами,

удивительно похожий на военного фельдшера,

раскладывающего на столе инструменты для операции.

 

Good morning! Sleep good?

Голос хриплый, прокуренный.

Yes, thank you. Нет, совсем я не спал хорошо. Если бы твои однополчане поменьше орали на улице…

You leave today?

Yes.

You go to terrace? Terrace is here.

 

Он кивнул, улыбнулся, но ничего не ответил,

давая понять, что хочет поесть спокойно.

Мужчину это нисколько не обидело. Он тоже улыбнулся крупными жёлтыми зубами.

 

Собирая вещи, подумалось вдруг: а действительно, не подняться ли на террасу?

Он поплёлся по лестнице наверх,

задыхаясь, толкнул дверь и вышел в небо и ветер.

Начиналось утро. На базилике полыхал ещё один купол, укрупняясь, готовясь оторваться от здания и улететь высоко, унося с собой и копья, и коней, закованных в латы, и мёртвых рыцарей, и белолобых дам. Ему показалось, что этот возносящийся шар уносит и усталость, и томление духа, и воспоминание о девушке, слушавшей так внимательно, такой красивой в этом рассветном полыхании, да, красивой. Всё-таки странно.

Теперь бархатное солнце уже слепило ему глаза. По Ареццо запрыгали язычки пламени. Деревья шумели, будто пламя шептало что-то, чего он никак не мог разобрать. Этот шелест, это шептание никак не нарушали тишины, растекающейся по ещё спящему городу. Нет, эти звуки и были тишиной, потому что без них его оглушило бы то, что он созерцал, эта непонятная уму гармония, нет, даже не отрешённая, а какая-то… Всё-таки в природе очень мало человеческого.

 

Он вновь представил себе лицо девушки, сидевшей так ладно, неподвижно, во втором ряду. Вот с ней, вот теперь он переставал быть инородным, непонимающим телом в этом восходе солнца, в этих перешёптываниях старинных деревьев.

 

Без женщин у нас не было бы понятной нам красоты.

Была бы иная красота, но не было бы красоты, говорящей человеческим языком.

Впрочем, женщины не понимают, чем они владеют.

 

Он посмаковал эту мысль, ещё раз оглядел Ареццо, стараясь пропитаться его строгой грацией. Жутко хотелось закурить, но сердце сегодня утром что-то сильно ныло и стучало, и он побоялся.

 

В поезде, чувствуя правым виском подрагивание стекла,

он продолжал думать о ней. То, что ей так нравилась его игра, что она ездила за ним из города в город, казалось ему слишком невероятным. Не такой уж я великий пианист. И Бах у меня получается лишь изредка. Он прокрутил, наконец, в уме вчерашний концерт. Ну что сказать… Не очень. И дело даже не в ошибках и не в Блютнере. Я играл неплохо. Вот именно, неплохо. Это, в общем-то, смертный приговор. Это посредственность. Старея, он всё чаще думал об этом слове, примерял его на себя, как примеряют пиджак с чужого плеча. В молодости он и мысли не допускал о том, что может быть так себе, обычной серостью в искусстве. А теперь, теперь… В то же время у него было странное, даже шокирующее чувство, что его посредственность защищает его, обволакивает плотным, тёплым коконом, который не пробить пращам и стрелам, и, самое главное, вызывает в нём возмущение против себя самой, и этим возмущением живёт его душа, и благодаря этому возмущению ещё может собрать свои малые силы и плеснуть ими в лицо подобной оскорбительной мысли, и от этого плеска, от этого возмущения рождается иногда что-то подлинное, живое.

 

Бах – это стена для меня. Я так и буду биться головой об эту стену всю жизнь. Зато стена хорошая. Самая лучшая стена в мире. О такую не жалко разбить и голову…

 

В Сиене шёл дождь. Лиловый холм, на котором стоял город, напоминал нижнюю половину песочных часов, а верхняя половина пряталась в ледяном, растопыренном, как прозрачные пальцы, небе. Отдыхая перед тем как начать подниматься, он всматривался в небо, пытаясь увидеть её, эту верхнюю половину, понять, откуда всё-таки натёк этот прекрасный, отрешённый холм с полосатым собором и мешаниной домов и деревьев, а потом вдруг спросил себя, почему же это непременно нижняя половина, а вдруг это половина верхняя, и сама Сиена утекает в небо, всё более с каждым столетием, и где-то там постепенно копится, и растёт, и воссоздаётся с небесной точностью? Поэтому и небо кажется таким грузным, смурным, как лицо сильно беременной женщины, поднимающейся по ступенькам.

 

У него не было зонта. Наверное, забыл в гостинице. Он поднял воротник и начал восхождение в Сиену. Шагов через двадцать опять заныла грудь, стало тошно, начало напекать в левом боку. Хорошо, что сегодня свободный день. Так работать невозможно. Он остановился, тяжело дыша, опираясь на стену дома. Плащ его совершенно промок, штанины брюк потемнели и прилипали к ногам. Ещё немного осталось. Давай, пойдём, уговаривал он своё непослушное тело, и оно, как старая лошадь, откликнулось, и задвигалось, и зашагало наверх.

 

Но странное дело, теперь, когда вся его душа была залита дождём,

когда вместо крови в его венах текли мутные ручьи,

уносящие с собой пожухшие прошлогодние травинки, камушки, обёртку от леденца, уже медленно барахтающегося муравья и кривые складки самой воды,

напоминающие презрительную улыбку на смуглом лице,

он чувствовал, что внутри,

где-то очень близко к сердцу,

что-то теплеет, и поблёскивает, и восходит,

не принимая никакого участия

ни в этом дожде,

ни в подъёме на мокрый холм,

ни в слабости, ни в старости, ни в самой смерти.

 

Он снова остановился, закрыл глаза.

Это Купидон. Да, тот золотой Купидон,

который висел, висит за стеклом дома Петрарки.

Вот что остаётся в нём непричастным к нему самому,

вот что не даёт его сердцу разорваться, наконец,

и покончить со всем этим.

 

Через полчаса он сидел, развалившись, в кафе на Пьяцца-дель-Кампо,

отпивался крепким чаем с коньяком

и тыкал пальцем в мокрую карту, пытаясь сообразить, как найти свою гостиницу.

 

Дело, впрочем, оказалось несложным.

Гостиница была недалеко от собора,

прямо за Палаццо Публико, где завтра днём будет его концерт.

 

Оставив сумку в гостинице,

он сходил во дворец, посмотрел невероятный зал,

погружённый в дымку, смесь тумана и темперы Лоренцетти,

потом постоял на веранде дворца, вдыхая тягучий, пахнущий виноградными листьями воздух.

Сиена продолжала выстраиваться вверху, на небе, всё более утекая в верхнюю половинку песочных часов, пока туман уплотнялся и скрадывал дом за домом, дерево за деревом.

 

Красивая Сиена, прошептал кто-то его губами.

Острое чувство одиночества охватило его. Признаться, он и не думал, что ему будет так тоскливо в Италии. Он почувствовал себя старым, больным человеком.

Как-то вся жизнь пролетела, как-то так…

Он хотел подобрать слово, которое описало бы, как именно пролетела его жизнь.

Бездарно? стремительно? незаметно?

Всё было не то. В бездарности всё-таки есть бездарность, в стремительности стремительность, а в незаметности незаметность. А жизнь его пролетела не так, не так. Он чувствовал себя обманутым, да, обманутым.

Он ведь что-то делал всегда, чем-то занимался, корпел над инструментом,

даже выпустил пластинку, правда, уже много лет назад. И ему тоже было знакомо вдохновение, и у него тоже иногда получалось…

Erant et mihi carmina…

А вот Сиена ничего не делала,

но просто пребывала в покое все эти годы,

все эти столетия,

пока он брыкался и вращался личинкой

в уме Создателя,

пока он катился по скользкому склону жизни,

выплюнутый из космоса, как из чёрного рта с бесчисленными стальными зубами,

теперь же Сиена жива, и красива, и полномысленна,

и, может быть, даже вечна своей преходящей вечностью,

замедленным потоком дней, выстраивающихся в некую непрестанность,

в неторопливое, грациозное перемешивание вещей и пустоты,

которое человеческий ум часто принимает за вечность,

и пусть даже так, но ведь всё это живо, и дышит, и даже фрески Лоренцетти не осыпались,

и собор стоит разлапистым зверем, дышит полосато в этом дивном тумане,

а я мёртв, я мёртв совершенно, и что ждёт меня? что будет со мной?

 

Ему стало страшно. Сердце сжалось, затрещало огромным вянущим бутоном,

и сладковатый вкус выжатой из него крови

поднялся по горлу, попал на язык и наполнил собою рот.

 

Захотелось собрать эту слюну, этот страх

в один смердящий плевок

и исторгнуть его из себя, и снова стать чистым, незамутнённым страданиями,

о которых душе сияющей не стоит знать,

пускай душа проходит, как слепая девушка между трупами,

из одной пустоты в другую,

пусть ветер качает гобелены, пусть каштановые кружочки волос трутся о средневековый бархат.

 

Он посмотрел по сторонам. На веранде никого не было.

Тогда он взял и в самом деле плюнул.

Белый шарик полетел вниз,

хотя показалось, что и не полетел вовсе,

но повис в воздухе и стал стремительно уменьшаться в размерах,

сжиматься, сжиматься, набирать силу,

чтобы разорваться, наконец, и заплескать слюною и смертью всё вокруг.

И, действительно, туман стал белым. Дождь ещё моросил, но уже не видно было отдельных нитей.

Пора идти. Надо отдохнуть, поесть, поспать.

 

Честно говоря, он совсем не так представлял себе эту поездку,

эти свои запоздалые первые гастроли.

Он ожидал, что будут какие-то люди, какие-то официальные лица,

что его будут звать, приглашать на интервью, в рестораны и всё такое.

Ничего этого не было. Никто его не ждал, не звал, не приглашал.

В общем-то, не такая уж я и важная птица. Какой-то пианист из России. Мало ли их тут шастает. Всё правильно, давайте, давайте.

Кому он это говорил, кто должен был ему что-то давать, он и сам не знал.

 

Ночью ему снился сон. Шелестела трава, качалась связка чехоней в руке.

Он шёл, летя над травой, перебирая в воздухе ногами.

Сердце, наконец, отпустило. Дышать легко, приятно. Иди сюда! Иди! закричал кто-то из окна, таким чистым голосом, что у него зазвенело в ушах. Иди сюда! Иди же скорее!

Он замахал руками и быстро-быстро побежал по траве к дому.

И вот это не дом уже, а огромный занавес,

покачивающийся на ветру,

а на занавесе теперь нарисован и дом, и дверь, и окно, и мама, молодая, свежая,

вот она стоит, положив локти на подоконник,

и глядит на него огромными голубыми глазами. Как хорошо нарисовано, какой молодец художник! Но как же войти в этот дом? И кто звал его? Голос тоже был нарисован? Нет, не может быть. Он упёрся лицом в занавес, зачем-то понюхал его. Ветер продолжал крепчать, и занавес уже ходил туда-сюда, как поверхность моря, поставленного ребром. Раздался тихий, жутковатый хруст. Он наступил на что-то, на зелёное яблоко, упавшее с одной из нарисованных яблонь. Да что же ты стоишь? Это опять закричали, но уже со спины. Он вздрогнул. Все ведь ждут! Ты чего? Играй! Играй! Он заволновался, повернулся – и, действительно, перед ним стояли стулья, в несколько рядов, только все пустые. Да кому же играть? Ведь нет никого. Да как же нет? кто-то кричал уже прямо в ухо, детским голосом. Вот! Вот же она! Ей играй!

Он всмотрелся в темноту, в сумрак, в лиловое шипение воздуха – и там, на дальнем стуле, и вправду кто-то сидел. Ах, да! Вот же сидят. Он сел за инструмент, за его старенькое исцарапанное пианино марки «Ласточка», и начал играть, только пальцы его путались, ничего не выходило. Да что же это такое! Он всмотрелся повнимательнее, а все клавиши чёрные, будто облитые смолой, и даже не видно границ между ними. Вся клавиатура как сплошная лакированная чёрная доска. Гулкая доска, с крестом посередине. Пальцы стучат, стучат по ней. Да ведь это крышка гроба. Это ведь он пальцами стучит по гробу! Гулко так стучит, будто где-то очень далеко палят из пушки. Кто же это додумался вставить гроб в пианино? Он смущённо посмотрел в зал, развёл руками. Его единственный слушатель уже переместился и сидел совсем близко, скрытый полумраком. Надо всё-таки пойти извиниться. Он поднялся и, зачем-то пританцовывая, заскользил к стульям. И вот полумрак начал рассеиваться, и сейчас он увидит, кто там сидит.

Он уже знал, впрочем, кто.

Её волосы упали на лицо, закрывая глаза, руки повисли вдоль боков.

Круглые коленки мерцали под кромкой короткой юбки. Опять пришла меня послушать. Пришла ведь, пришла, кричал он, похлопывая себя по бокам от радости, пританцовывая в своих скрипучих лакированных туфлях.

Bonjour, Mademoiselle! Ça va? Je suis enchanté de faire votre con…

А чего я с ней по-французски? Я ведь не говорю по-французски. Ах, как же это, как же это неловко! Меня ведь примут за дурака! Он закачал головой, крупно так, двигая всем телом вместе с головой, весь уже качаясь, как всплывающий на поверхность озера крокодил. Девушка, Вы почему не отвечаете? Эй, девушка! Он потрогал её за руку, и рука обожгла его диким, стремительным холодом, вошедшим, как тонкая игла, в самое сердце. Он присел на корточки, заглянул девушке в лицо. Её нижняя челюсть отвисла, и с голубого языка свисала струйка слюны. Вздрогнув от отвращения, он вскочил на ноги и, кувыркаясь в воздухе, полетел обратно к пианино. Его тошнило, грудь опять спёрло будто рукою, закованной в латы.

Ты чего не играешь, гад?

Это уже зашипел голос над самым ухом.

Он собрался с силами, чтобы достойно ответить на такое хамство.

Послушайте Вы!

Голос его дал петуха, он замолчал на секунду, весь дрожа от возмущения.

Девушка мёртвая! Идите сами убедитесь! И отстаньте, отстаньте от меня!

Теперь голос, говорящий с ним, доносился из-за пианино. Там стоял кто-то маленького роста, явно этот самый мальчик, но, как он ни силился, как ни заглядывал, его не получалось увидеть. Но вот мальчик выходит, вот показывается его лысая голова, вот он улыбается ему жёлтыми зубами, такой странный, пожилой мальчик.

Она не мёртвая! Посмотри! Посмотри!

Боже, почему он всё время так кричит… Как болит голова от этого крика.

Он шагнул обратно к девушке. И вот, коленка её шевельнулась, и голова начала кивать, будто одобряя то, что он пошёл обратно к ней.

Она так слушает! Это ты мёртвый! Ты мёртвый!

 

Он вздрогнул, проснулся. Последние слова ещё звучали чисто-чисто в его ушах, но вот уже стали расползаться, сливаться с утренним светом, который лился и топорщился, как грива золотой лошади, зацепившаяся за окно гостиницы.

Он встал с кровати, прошлёпал к окну, открыл его, стоя в своём лиловом халате и поёживаясь. Взгляд уплывал далеко-далеко, до самого тумана, ещё висевшего белёсыми вихрами на дальнем холме. Впереди была долина, вся ребристая от крупных лучей солнца. Стонали птицы. В небе стояло безразличие, которое человек часто принимает за божественность.

Последние лохмотья, оставшиеся от голоса мальчика,

отъединились от ушей, вспорхнули и присоединились к стайке воробьёв,

юркнувшей мимо окна. Какой, однако, гадкий сон.

Он усмехнулся, однако образ мёртвой девушки, пришедшей слушать его Баха, запал в душу и не желал уходить.

 

Есть не хотелось. Он выпил крепкого кофе и пошёл разыгрываться.

Сиена впускала его, как впускают случайного гостя,

вежливо и надеясь, что тот не задержится долго.

После ночного сна чувства его обострились,

и он знал это, то есть что город совсем на него не смотрит,

но лишь позволяет смотреть на себя.

Каменная средневековая улица уплывала из-под ног,

торопясь туда, в жерло воронки,

ещё мокрое от вчерашнего дождя.

 

Ему показали рояль,

снова Блютнер, с мелкой, трепетной клавиатурой.

Он поиграл, походил по залу,

посмотрел, как ломти солнечного света,

падающие сквозь тучи,

размазываются по мрамору и темпере.

 

Потом, давая отдохнуть рукам,

он стоял перед фресками Лоренцетти,

которые впускали его с таким же вежливым усилием, с каким впускал и сам город.

Интересно, люди, живущие здесь, даже родившиеся здесь,

чувствуют ли они то же самое,

свою непричастность к жизни этого великолепного существа?

Тут взгляд его упал на рогатый и клыкастый лик,

на тоскливые глаза,

суженные к переносице,

глядящие куда-то вверх, прочь от него,

как и всё в этом городе.

 

Лик приблизился к нему

и хотел уже войти в его тело, в его душу,

но Купидон брызнул на него светом,

и лик отступил прочь.

 

А это ведь Смерть за тобою ходит,

сказал голос, детский голос, где-то в голове,

хриплый, будто простуженный.

 

Он инстинктивно обернулся.

По залу шлёпала небольшая группа туристов,

китайцев или японцев,

он не умел их различать,

а потом шорох мелко перебирающих ног затих,

стало шёпотно и тоскливо.

 

Он почувствовал приближение нового приступа,

прошёл в зал, сел и обмяк на жёстком стуле, обитом новеньким алым бархатом.

Ему показалось, что он сел в лужу крови,

которая сейчас расплещется и потечёт по штанинам,

ещё влажным, с крохотными пятнышками вчерашней грязи.

 

А ведь и правда. Это Смерть ходит, выжидает.

Мозг его пытался сопротивляться этой абсурдной мысли,

но душа ухватилась за неё обеими руками,

как он хватался, бывало, за ветвь яблони,

чтобы не полететь на землю.

 

Как ещё это объяснить? Кем ещё может быть эта девушка?

Чего она ждёт? Но я не хочу, не хочу, не хочу умирать!

 

Сердце уже ныло вовсю

и пекло так сильно, что приходилось дышать мелкими глоточками.

Он полез в карман пиджака,

достал оттуда ломкий серебряный квадратик,

нажал на него дрожащим пальцем, выдавил таблетку

и быстрым неуклюжим движением бросил её в рот,

под язык, и откинулся на стуле,

прислонившись виском к холодной стене.

 

Сейчас пройдёт… всегда проходит…

Солнце пропало.

Сиена опять погружалась в туман.

Небо висело за окнами,

как стальные латы, разбитые во многих сражениях,

покрытые ржавчиной и спёкшейся кровью,

которые, наконец-то доковыляв домой из Иерусалима,

вешаешь на гвоздь в прихожей,

поклявшись больше никогда, никогда…

 

…Занавеса на этот раз не было,

и он просто вышел из соседнего зала,

поклонился,

с удовольствием отметил, что народу много

(что ещё делать в провинции в пасмурный день?),

быстро пробежал глазами по первым рядам,

и сердце его, которое напоминало о себе весь день,

вдруг стукнуло как-то мягко,

как шарик, скатанный из хлопка,

и выпало из груди.

 

Она сидела чуть справа,

за довольно полным мужчиной,

и он вполне мог её не заметить.

Теперь уже в полном недоумении

он застыл у рояля, положив руку на чёрное крыло,

уже отставленное для взлёта.

 

Он плохо видел в мутном свете,

падающем из окна. Ламп не зажигали.

На ней был серый пиджак,

и волосы убраны назад,

но я узнал тебя, я вижу тебя, так и знай!

Он поклонился ещё раз,

гордо, даже надменно,

специально в ту сторону,

потом уселся у оскаленного рта чёрного Пегаса

и тронул его зубы.

 

Играл он чисто механически,

памятью пальцев и души.

Ум его блуждал, недоумевал, страдал.

Вот как, значит… Но что же она медлит,

неужели ещё не наслушалась Баха?

 

Несколько раз он был близок к тому,

чтобы бросить игру, встать и убежать прочь,

и он пересиливал себя, и заставлял свои пальцы продолжать.

Если бы «Французские сюиты» не были такими щадящими,

то он сорвал бы концерт.

 

На его удивление,

слушателям всё понравилось. Ему долго хлопали,

и он даже сыграл на бис одну из сарабанд.

 

Накланявшись, он удалился

в соседний зал,

где лоренцеттиевский Дьявол

опять захотел вонзить в него свои рога и очи,

и опять отступил от сияния золотого божка,

покрывшего своими крыльями его сердце.

Он повернулся к фреске спиной,

и стал наблюдать в щёлку,

как расходится народ.

 

Вот она встала, медленно пошла к выходу.

Какая она всё-таки стройная, как хорошо сложена.

Будто зная, что он наблюдает за ней,

она повернула голову в его сторону,

и он вздрогнул, и спрятался.

Потом пришли его поздравлять,

звать куда-то в гости.

Он, как мог вежливо, отказался,

сказав, что плохо себя чувствует.

Его сразу отпустили,

что было немножко обидно.

 

На улице воздух стал кроваво-свинцовым,

из-за солнца, которому тучи не давали как следует закатиться.

Он сразу заметил её,

медленно идущую по площади в сторону собора.

Кутаясь в свой плащ,

он последовал за ней.

 

Он старался ступать как можно тише,

но концертные туфли

всё равно издавали гулкий стук.

Девушка, впрочем,

ни разу не обернулась.

 

Они повернули за угол,

и полосатый собор вдруг выплыл на них,

высясь и впитывая в себя жидкие ломти тумана.

Девушка поднялась по ступенькам, он за ней.

Она не перекрестилась,

и наступила бы прямо на лицо Трисмегиста,

если бы тот не был отгорожен верёвкой.

Она обошла его слева,

мимо тюрбана Моисея,

и растворилась среди Сивилл, мраморных доспехов, грифонов и львов.

 

Он ещё не был в Сиенском соборе,

поэтому, войдя, был оглушён его красотой

и на несколько минут забыл о себе, о девушке, о своём сердце и даже о Бахе.

Там происходило столько музыки, линий, цвета, разнозвёздных камней,

столько существ населяло, согревало

это мельтешение ромбов, квадратов, туловищ, полос,

такое энергичное и живое,

что за ним угадывалась тишина,

глубокая, грудная тишина породистого камня,

без которой всё это давно скрутилось бы

чёрно-серой воронкой,

как скручивается в чашке горячий шоколад,

когда его размешиваешь, стараясь не расплескать себе на пальцы,

всё это давно скрутилось бы, говорю, этакой воронкой,

пахнущей не шоколадом, но пылью и твоей собственной слюной,

и упорхнуло бы вверх, в невидимую половину песочных часов,

которыми становится Сиена в свои самые пасмурные дни.

 

Он потерял её из виду,

и с волнением начал всматриваться в лица,

не разбирая, плотяные они или каменные.

Это уже и не важно было,

потому что никто никогда не выходит из сиенского собора.

Выходит нечто, но не то, что вошло,

а то, что вошло, остаётся там навсегда

ещё одним рыцарем, ещё одной Сивиллой,

ещё одним зверем.

 

Ах, вот она.

Слова, бегущие в его голове

лентой, которую он представлял себе зелёной и почему-то обугленной с краёв,

встали, замерли. Лента обвисла,

зернисто заволакивая глаза,

точно он погрузился в тёплый, подёрнутый ряской пруд.

 

Она стояла, прислонившись лбом к стене

и что-то шептала.

Молится, наверное?

Хоть на ней и был красивый короткий пиджак, брюки и туфли на низких каблуках,

всё равно она казалась сошедшей прямо с мозаики собора,

он даже поискал глазами чёрный проём в стене,

не думая о том, как это глупо.

 

Зрачками, уже привыкшими к полумраку,

он видел её выпуклый лоб, вжимающийся в стену,

прямо в ромбы и квадраты Средневековья,

беспорядочный комок её волос,

висящий на затылке,

как птица с переломанными крыльями.

 

Она стояла довольно долго,

и он почти утратил осторожность,

поэтому, когда она вдруг отпрянула от стены

и быстро повернула в его сторону лицо,

будто почувствовав его взгляд,

он едва успел скрыться за полосатой колонной.

 

Опустив руки, она грациозно пошла к выходу.

Теперь он смотрел на её зад,

красиво обтянутый брюками,

на её тонкую талию и гибкую спину,

похожую на струю воды, стекающую по камню.

 

Он вышел вслед за ней

и побрёл по тёмной улице, уже окутанной вечерним туманом.

Шаг её был пружинист, весел,

что никак не вязалось с образом лба, прижатого к стене,

и закрытыми в тоске глазами.

 

И вдруг он понял, что она идёт к его гостинице.

Он стоял за стеной дома, выглядывая оттуда, щурясь.

Вот она подошла к двери,

потянула за ручку. Звякнул колокольчик, и в этот миг волосы её распустились

и хлынули на плечи,

как вино из пробитой пулей фляги.

 

Он подождал немного,

а потом тоже поплыл сквозь туман к гостиничной двери.

Внутри, за крохотным прилавком, горела тусклая настольная лампа,

и лысый мужчина, с красным шарфом вокруг шеи, читал газету.

 

Excuse me, this girl…

Мужчина поднял голову и посмотрел на него пристально.

Он запнулся и, краснея:

… do you know in which room lives this girl?

 

What girl?

Со своей лысиной, с круглыми стеклянными глазами,

мужчина, если бы не красный шарф, был бы страшно похож на Муссолини.

Он сказал очень грубо – «гёрл», некрасиво сказал, хрипло,

и это прозвучало, как оскорбление.

 

Он заставил себя снова заговорить

с этим противным человеком:

The girl who just come in. We are friends. I like to know her number, her room.

Мужчина вдруг улыбнулся, показав жёлтые клыки:

No girl come in. Scusi.

 

Да как же это… я же только что…

Но вместо этого он пробормотал, стыдясь собственного голоса:

Sorry. My key, please.

 

Она же должна была попросить ключ,

ведь не разрешают же выходить с ключом,

как же это он не видел, или не хочет говорить,

какой-то всё-таки…

Поднимаясь по лестнице, он всё подбирал достаточно хлёсткое слово,

но мозг уже утомился, и ему стало всё равно,

только стыдно, что Муссолини мог невесть что подумать.

 

Он разделся, принял душ, надел ещё белый местами халат,

а потом сел напротив окна, прижав обе коленки к тёплой батарее.

На дальнем холме горел свет в окнах низких домов,

кричали птицы в каком-то высоком дереве.

Кипарис, наверное. Или ель. Отсюда не видно.

И мне пора готовиться к ночи. Только кричать я не буду. А, может, закричать?

Ему, действительно, вдруг страшно захотелось закричать,

нет, заорать истошно, во всё горло,

опорожнить свою душу, вылить свой страх, своё одиночество в этот воздух,

навязать всё это Сиене,

ведь тут столько всего было, какая разница, что добавится ещё одно страдание,

ещё один излом человеческой жизни, пахнущий огнём и кровью,

как излом наскочившей на колокольню молнии.

 

Он уже готовился погасить свет,

как вдруг в коридоре послышалось мягкое шуршание и шаги.

Своим слухом пианиста

он уловил их сразу, и замер.

Шаги приблизились к его двери.

Потом была пауза.

С дрожью во всём теле он вслушивался,

не смея шевельнуться. Да запер ли я дверь? Боже мой, боже мой…

В полной тишине язык его как-то тихонько щёлкал,

не слушая приказов остановиться.

Рука застыла на выключателе лампы. Пальцы дрожали.

 

За дверью постояли немного,

явно решая, что делать,

а потом он слышал, слышал, как, шурша, развернулось её тело

и она пошла прочь, ступая уже более громко и безразлично.

Тогда он выключил лампу и остался сидеть в темноте.

Отче наш, иже еси на небесех…

 

Нет, молиться он не мог.

Что же она ходит за мной, почему же сейчас?

 

Он подошёл к своему дому. Трава выросла,

и длинные стебли клонились под ровным дуновением ветра.

Осы проели большую дыру в голове одной из чехоней,

и она болталась вместе с остальными,

совсем уже похожая на кухонный нож с отверстием в рукоятке.

Он задрал голову, но мамы там не было,

лишь окно ходило туда-сюда, тихо так ходило, постукивая о раму.

Окно не закрывалось плотно, потому что разбухло от сырости,

ведь несколько дней шли дожди,

и теперь его угол вреза́лся в раму с лёгким скрежетом,

вдавливался, затихал, а потом ветер влёк раму назад, и вот опять скрежет,

и опять скрип стекла, уловляющего чьё-то лицо.

Из комнаты доносились звуки фортепиано.

Кто-то занимается. Да кому же там играть? Мама давно не играет,

а больше никого и нет. Надо слетать посмотреть.

Он согнул колени, плавно оттолкнулся от травы

и полетел к дому. Трава стала низвергаться будто в пропасть,

он видел, как ноги его висели в воздухе, не болтаясь,

похожие на ноги плюшевой куклы.

Не так быстро! Не так быстро!

Он набирал скорость, он летел всё смелее, всё безрассудней,

и дом приближался с ошеломительной скоростью,

и звуки гамм становились громче, громче,

и вот уже и гаммы, и свист ветра, и стук окна –

всё смешалось в один комок звуков, толкнуло его в грудь,

и ещё раз, и ещё раз, как бы желая вырваться из горла,

выплеснуться прочь, прочь!

 

С тяжким вздохом он проснулся. Сердце его билось как-то необычно, страшно,

гулкими медленными толчками, доходящими до подбородка.

Нечем было дышать. Он перевернулся на бок и стал шарить рукой по тумбочке,

нашёл квадратик с таблетками, выдавив одну, уронил её куда-то на одеяло,

застонал, выдавил другую, лихорадочным жестом сунул её под язык

и откинулся на подушку, закрыв глаза.

 

Через минуту-другую стало легче.

Было раннее утро. Воздух был настоен на мокрой траве,

пропитан запахом то ли сена, то ли каких-то растений, цветущих зимой.

Щебетали воробьи.

Один из них сидел прямо на подоконнике, с той стороны грязноватого стекла,

и глядел на него человеческим глазом,

повернув голову вверх и набок.

Зачем-то он улыбнулся этому воробью,

но тот сразу же упорхнул,

мелькнув коричневыми крыльями,

похожий на смачный плевок, полный слюны и табака.

 

Как быстро жизнь прошла… как всё это проскользнуло…

и что было… ничего не было…

Была, впрочем, музыка. Да, много музыки, мало смысла…

Вот сейчас бы начать снова, прямо с самого начала,

поставить руку, не размениваться на Шопена…

А ещё лучше – уехать жить сюда, в Сиену,

выучить латынь, читать Фому Аквинского,

ходить к Сивиллам и Гермесу,

и она будет являться ко мне в дом, я буду сразу открывать ей дверь,

и она будет уводить меня вон туда, за холм,

к дыре, вырытой специально для меня,

а я буду возвращаться, возвращаться всякий раз

обратно, к себе домой, и пускай ходит, пускай водит,

пока не устанет, пока ей это не надоест.

Ничего… я человек, я потерплю.

 

«Сиена. 1 декабря 1999 г. Мне кажется, я скоро умру. Неспроста все эти сны, все эти страхи. Сердце болит всё сильнее. Может быть, я умру даже во время концерта. Хоть в смерти моей будет что-то талантливое.»

 

Он криво усмехнулся, засунул ручку в рот, задумался.

 

«Поразил здешний собор. Мне кажется, часть меня так и осталась там, каким-нибудь кубиком, ромбиком, ненужным третьим глазом на льве или грифоне. И это не умрёт, не умрёт.»

 

Он зажмурился, пытаясь установить мистическую связь между собой, своим обрюзгшим, толстым телом, и тем кубиком или ромбиком, оставшимся в соборе, но ничего не почувствовал, кроме позыва голода и лёгкой тошноты.

 

«Может быть, я схожу с ума, но эта девушка опять здесь. Что ей надо? Зачем она ездит за мной? Не понимаю.»

 

Эти последние два слова были неискренни. Вздохнув, он зачеркнул их оба, хотя можно было просто зачеркнуть «не» и сделать следующую букву покрупнее. Или не сделать. Пусть слово начиналось бы с маленькой буквы, ведь и понимание его маленькое. Этакая истинка, крохотный ядовитый паучок, от укуса которого не спасут никакие лекарства.

 

Он приехал в Феррару около полудня.

Было пасмурно, снова сгущался туман.

Он решил, как в Ареццо, пройти пешком до гостиницы.

На улицах было пусто, иногда из окрашенной сталью дымки выныривали автомобили,

чтобы мелькнуть фарами и тут же пропасть, наполняя сырой воздух шорохом шин, трущихся об асфальт.

Дорога была не очень приятной, опять начиналась тошнота,

которая ему так уже надоела, что вызывала раздражение, лишь ухудшавшее дело.

Вот показался замок Эстенсе, рыжий, суровый, окружённый рвом, до сих пор полным водой, будто мёртвые враги герцогов д'Эсте не умеют плавать…

А, впрочем, укрыться бы здесь, за этим рвом, за этими толстыми рыжими стенами, поднять бы мост, с силой толкнуть железный засов на воротах, пока он не вонзится в камень, запереться бы здесь, вместе с призраками и гобеленами, направить бы кулеврины на единственный мост и сидеть вот так, в безопасности, пока не подохнешь с голоду.

 

Событие прошлой ночи, эта странная девушка, везде следующая за ним, её шуршание за дверью, её шаги в коридоре гостиницы – всё это сильно расшатало его нервы. Каждый раз, когда в груди начинало болеть, а это теперь происходило регулярно, перед ним всплывало лицо этой девушки, эта её неитальянская бледность, её волосы, падающие на плечо, как подстреленная галка. Вчера, в Сиене, он даже боялся, что она войдёт в его сон, заберёт его чехоней, разобьёт окно. Какие дикие, невероятные мысли! Как ему хотелось поговорить с кем-нибудь, пойти хотя бы в полицию, найти какого-нибудь друга, какого-нибудь портье, дать ему купюру, чтобы тот посидел и послушал его бред, блеяние его угасающего рассудка!

 

Но это невозможно. Здесь нет друзей. Здесь лишь красота, лишь грация, лишь одиночество.

Гостиница оказалась современной, очень чистой, пахнущей химикатами,

нисколько не стеснявшейся своего вторжения в породистый феррарский Ренессанс.

Он плотно поел, долго мылся в душе, обиженно пофыркивая, как медвежонок,

потом повалился на упругую, приятную кровать, сложил было ладони на животе, но это заставило его подумать о покойниках, и он быстро разомкнул руки, вытянул их вдоль тела. Через минуту-другую он как-то весь успокоился и лежал, предвкушая прогулку по городу. До концерта ещё три с половиной часа. В замок надо сходить, конечно, завтра. Просто поброжу, осмотрюсь. В голове немного прояснело, нервы угомонились. Всё-таки дурь какая-то. Он хмыкнул, встал, начал одеваться.

 

Выглянув из окна, он увидел, что стены замка теперь совершенно завёрнуты в белое покрывало. Потом вышел из гостиницы, направился ко рву. Молодая пара, обнявшись, бросала кусочки хлеба в тёмную воду. Он наклонился, посмотрел. Вода разверзалась рыбьими ртами, заглатывала хлеб и проваливалась под сиреневые воронки. Рыбы крупные, тёмные, как старинное серебро. А вон ещё кто-то кормит. Слева от него, поодаль, стояла мутная фигура. Он вгляделся и застонал от страха.

 

Потом, повернувшись, пошёл прочь, пошатываясь и торопясь. Она тоже повернулась и последовала за ним, но на довольно большом расстоянии, подлаживаясь под его шаг.

Несколько раз он порывался обернуться, подойти к ней и заорать что тебе нужно, отстань, отвяжись от меня, что ты за мной ходишь, мерзость ты, мало тебе, что берёшь своё, тебе ещё напугать нужно, унизить! Но вместо этого он лишь быстрее шагал, куда-то влево, в какую-то совсем белую от тумана улицу.

 

Он шагал быстрее, быстрее, поминутно оглядываясь,

но уже ничего не видел в тумане.

По обеим сторонам тянулись стены домов.

Ему казалось, что он слышит постукиванье каблучков по асфальту. Вот оно стало более гулким. Это она перешла на тротуар. Там плиты.

Он уже не мог идти. Он прижался к стене и закрыл глаза, но тут же открыл их вновь, настороженно всматриваясь, внюхиваясь, как зверь. Справа показались два жёлтых шара, укрупнявшиеся в беловатом воздухе. Потом послышалось урчание. Он вздрогнул, ещё больше вжался в стену. Мимо него медленно проехала машина. Он повернул голову. У двери, возле которой он стоял, висела табличка. Он прищурился, прочитал: «Casa di Ludovico Ariosto». Господи, спасибо! Он толкнул стеклянную дверь и вот уже был в безопасности.

Она не посмеет войти сюда. Ариосто защитит его. Ариосто! Ему представилась голая Анжелика, привязанная к скале. Не такая, как у Энгра, но гораздо более прекрасная. Энгровскую он спас бы просто из сострадания. Этот рыцарь, как же его звали? Руджьер, кажется… А дракон-то остался жив, и вот он теперь ходит по улице, стучит каблучками…

 

Но ничего, ничего. Справа была комнатка. За столиком сидел мужчина с крупной лысой головой. Этот мужчина показался ему очень знакомым. Увидев редкого посетителя, он улыбнулся, показав крупные жёлтые зубы. Невероятно, но он сразу заговорил на неплохом русском языке. Добрый день! Проходите. (Наверное, полиглот-энтузиаст, каких много в провинции. Но как он угадал?) Не желает ли синьор расписаться в книга для посетители? В ней когда-то расписался Гёте. Но я не Гёте. Ничего страшного, мы просим все гости. И написать, кто Вы по профессия. Пианист? Знаменитый пианист? Ничего страшного, Вы ещё молодой. Это снисхождение резануло его. Можно успевать. Старый дурак, что за деланая улыбка. Нет, всё-таки надо быть учтивым. Он заставил себя тоже улыбнуться. Стараюсь, стараюсь. Вы хотите посмотреть подпись Гёте? Вот фотокопия. Действительно, на неровном листке бумаги, окружённом серой каймой от ксерокса, красовался росчерк великого немца, разумеется, изящный, совсем не такой, как та закорючка, которую поставил он.

 

Мужчина уже начал отхлёбывать что-то из огромной зелёной чашки,

уткнувшись в книгу, в какой-нибудь словарь, наверное,

а он пошёл по лестнице наверх.

Там он остановился, бледный, замученный.

Красивая женщина-смотритель подошла к нему. Он удивился её белому лицу и огромным синим глазам. Cos'è successo? You know, начал он, I think I am pursued… Губы его дрожали. Он и сам не знал, зачем он говорит это. I am pursued, this woman follows me. Женщина посмотрела на него странно. Mi dispiace, non parlo inglese. Vuoi un po' d'acqua? Он махнул рукой. Я постою… I’ll stand here.

 

Вот стол Ариосто. Массивный, дивный стол. Львиные лапы изъедены жучками. Questa è la scrivania di Ariosto. Видишь, угадал. Originale? Sì. Can I touch it? Она улыбнулась. Sì. Он зачем-то опустился на корточки, а потом провёл пальцем по кромке стола, как проводят по кромке наполненного водой бокала. Раздалось лязганье оружия, ржание коней, несколько выстрелов из ненавистной поэту бомбарды.

 

Поднявшись грузно, он подошёл к окну. Там был маленький сад. Розово-красные бутоны роз проступали сквозь белую дымку, как будто плавая в чаше, наполненной молоком. Он прошёл в смежную комнату. За стеклом, лежало что-то непонятное. Он наклонился, посмотрел и хмыкнул от неожиданности. Человеческий палец, вернее, несколько фаланг, оставшихся от него.

 

Из таблички следовало, что это палец самого Ариосто,

извлечённый из могилы каким-то поклонником и так вот вернувшийся домой.

Он взглянул на собственные пальцы, ещё облечённые плотью,

которые через два часа будут играть на рояле, а потом, наверное, уже скоро, с них тоже сойдёт плоть, и они станут такими же бурыми косточками, только никто их не выкопает и не положит под стекло, они так и будут тыкать куда-то под землёй. Пора, однако, выходить. Ещё инструмент не смотрел. Он хотел сказать до свидания женщине, но её нигде не было. Пожав плечами, он пошёл вниз по лестнице.

 

Мужчина продолжал похлёбывать кофе и смотреть в книгу. Да, точно словарь. Идиомы русского языка. Он даже не взглянул в его сторону. Дом как будто утратил к нему всякий интерес. Молоко, впрочем, начало разбавляться вечерней дымкой. Уже стала видна стена дома напротив.

 

Он опасливо переступил через порог. На длинной улице не было ни души. Он вздохнул и быстро зашагал к гостинице, запахивая руками незастёгнутый плащ, отчего его походка была волнообразной, как будто тело его пыталось высвободиться из… савана? Что за мысли лезут в голову! Замолчи немедленно! Замолчи!

 

Потом были разговоры с устроителями, настройщиком. Его снова пригласили на вечеринку, он снова отказался, сославшись на недомогание. Тело дышало тяжело, опасливо, как будто всё ещё было завёрнуто в тяжёлый плащ, всё ещё шагало по белёсой от тумана улице, не доверяя пустоте, сжавшей его с обеих сторон, как ладони сдавливают ещё бесформенный кусок глины, начиная вминать в него форму и смысл. Когда настройщик в разговоре попытался прикоснуться к его плечу, он вздрогнул так, что мужчина отдёрнул руку. Потом он разыгрывался. Странно, но возбуждение последних дней оказывало благотворное воздействие на его пианизм. Он играл глубже, не обращая внимания на мелкие погрешности, отчего этих погрешностей становилось меньше.

 

Перед концертом он снова стоял за занавесом, посматривая в зал. Ну где ты, где ты? Сердце оторвалось и покатилось по полу, как новогодняя игрушка. Та девушка, да, сомнений быть не может, это именно она, она, как не узнать, та девушка опять прошла к переднему ряду и заняла место напротив рояля. На ней было чёрное платье с глубоким вырезом. Сейчас только он заметил, что у неё идеальная фигура, какая бывает у не очень красивых женщин. Впрочем, некрасивой её никак не назовёшь, особенно сегодня, в этом золотистом свечении высокой люстры. Смесь восхищения и ужаса наполнила его. Какое строгое лицо, какое одиночество за ним! Глаза накрашены густо, отчего они казались стоящими перед лицом на невидимых полочках. Как только он представил себе это, лицо девушки вдруг преобразилось в некую механическую конструкцию, искусно сделанную, но выдающую себя повышенной правильностью формы. Его вдруг охватило полное безразличие к своей судьбе. Ну сколько можно бегать, бояться? Ведь это же бесполезно. Наверное, пора уже.

 

Он вышел под жиденькие аплодисменты, поклонился. Рояль стоял перед ним, как его единственный друг, как верный зверь, разевающий пасть, обдающий его своим жарким, лаковым дыханием.

И он доверился этому другу, этому зверю,

и отдал ему свой страх, свой талант, свою обречённость.

Редко в своей жизни он играл так хорошо. Пальцы вдруг стали слушаться его с беспрекословной точностью, память стала кристально ясной, он не чувствовал ни малейшего напряжения в левой кисти – недостатка техники, мучившего его с детства.

Это было состояние исчезновения инструмента,

теперь, наконец, показавшего свою ответную любовь,

самоустранившись, перестав стоять между ним и музыкой.

Какой-то частью своего существа он соображал,

что такое сейчас происходит,

что это редчайшее состояние,

и отдался ему, с наслаждением голодного ребёнка, выпущенного, наконец,

из душной комнаты, заваленной книгами, пахнущей дустом,

на свежий воздух, на свежее солнце,

растекающееся, как яичный желток

по дну голубой сковороды.

 

Теперь аплодисменты были что надо. Некоторые слушатели даже встали. Он озирался по сторонам, ещё не понимая, что программа отыграна, что всё кончилось… или кончено? Он попытался найти её глазами, однако всё слилось в какую-то одну голову, белое пылание рук, похожее на пламя за матовым стеклом уличного фонаря, у которого вот-вот треснет стекло, вот-вот обжигающий белый язык выползет наружу и лизнёт его.

 

«Феррара. 2 декабря 1999 г. Я устал. Мне страшно. Сегодня в антракте я почти поговорил с ней, почти подошёл и спросил, что ей нужно от меня. Она побледнела. Я не решился.»

 

Он подумал, что надо бы что-нибудь сказать о самом городе.

 

«Феррара вся каменная.»

 

Больше ему ничего не приходило в голову. Он заскрипел пером дальше.

 

«Остался один концерт, в Вероне. Надо быть осторожным. Надо быть очень осторожным. Господи, что же это?»

 

Трава уже шуршала на кровати, зовя его. Низко, почти над самой подушкой, висел портрет, репродукция в старомодной рамочке. Он уже угадал, кто это. Огромный серо-голубой рукав, птичий поворот головы, выстрел чёрного глаза… Ариосто. Ему почудилось какое-то предостережение во взгляде поэта, но сил думать уже не было никаких, и он, повалившись на правый бок, начал падать в длинные стебли травы. Вот уже тело его

коснулось острых кончиков,

оказавшихся гораздо более крепкими, чем он воображал,

и на несколько мгновений было неясно, кто же победит,

сомнёт ли тело траву

или же трава пронзит тело.

Не произошло ни того, ни другого.

Тело запрыгало по кончикам травы,

как воздушный шарик,

готовый лопнуть каждое мгновение,

но он ещё не нашёл своего острия,

того упрямства, что пронижет его, выплеснет его из самого себя

в состояние всеобщности, а, следовательно, и неуязвимости.

 

Навязчивый, неприятный звук отвлёк его от этой мысли.

Это на раме окна покачивалась связка чехоней.

Осы почти отъели голову одной из рыб, и туловище качалось на тонкой жилке. Сейчас упадёт.

Вдалеке заскулила собака.

У двери дома стоял мужчина с длинными волосами,

в серо-голубом балахоне.

Ну где ты ходишь, Андрео? Пошли скорее!

И мужчина странно махнул рукой, поворачивая ладонь со сложенными пальцами,

похожую на самолёт, теряющий управление.

Пошли! Пошли!

Сильно дунул ветер, и лицо Ариосто обнажилось в удивительной ясности, красивое, лаконичное лицо, без лишних черт, как бы изваянное скупым резцом.

Ветер подхватил его, и он поплыл к поэту, всё ещё покачиваясь и перебирая в воздухе ногами.

Ариосто протянул ему руку,

на которой не хватало указательного пальца.

Заметив его смущение, поэт улыбнулся и шепнул:

Зато зубы все на месте.

Зубы у него, действительно, были прекрасные, белые, ровные.

Береги руки, береги! Давай же!

Поэт сам сжал его ладонь своей рукой, и они вошли в дверь.

Он ожидал увидеть любимые с детства стенные часы,

на которых щенок леопарда играл солнцем, как мячиком,

письменный стол слева, заваленный книгами,

окно со светло-фиолетовой занавеской,

дверь своей комнаты, с дыркой вместо ручки,

но ничего этого не было.

 

Сразу за дверью тянулась улица,

окутанная белёсым туманом,

крупные квадраты плит, устлавшие тротуар,

асфальт, как пролитая ртуть.

 

Ариосто шагнул прямо в туман

и пропал из виду,

лишь рука его тянулась из топкой белизны,

как будто это сам туман держал его и теперь уже не выпустит никогда.

 

Они заскользили вдоль стен домов,

то розовых, то жёлтых,

сливавшихся в две разноцветные ленты,

от которых рябило в глазах,

но и зрение становилось чище, пронзительней.

Он уже мог видеть далеко сквозь туман,

он уже видел, где кончалась Феррара и начинался холм,

красиво нисходящий кольчатыми волнами,

он уже видел деревенскую церковь,

старинную, ребристую,

со статуями пророков и святых,

стоящих, задрав головы,

будто всматриваясь в повёрнутое к ним голубым затылком небо,

он уже видел корабли на якоре, в каком-то большом порту,

и нос дельфина, вынырнувший из воды

где-то очень-очень далеко,

и длинный белый надрез, сделанный уже улетевшим самолётом на животе неба,

из которого сейчас посыплются звёзды,

словно конфеты из лопнувшего новогоднего мешка.

 

Вот мы и дома, шепнул Ариосто. Погоди-ка!

Поэт выпустил его руку,

наклонился, достал откуда-то из-за кирпича

разлапистый лиловый ключ,

вставил его прямо в стекло двери, повернул.

Пойдём, только тише, а то он услышит.

При первом же шаге пол сильно скрипнул. Они замерли. Лысый мужчина, что-то писавший в тетрадке, повернул голову, прислушался.

В глазах Ариосто появилось раздражение.

Я же просил потише.

Вы думаете, я специально? Пол старый.

Он произносил эти слова, не двигая ртом,

стоя на одной ноге.

А зачем ты ходишь? Андрео, ты же во сне! Лети! Вот, смотри!

Ариосто поднялся в воздух, скрестил руки на животе

и впрямь полетел по прихожей. У лестницы он замер и повернул голову.

Ну же! Торопись! Эти слова прозвучали у него в голове сами,

даже не звуком, а каким-то толчком.

Он тоже сложил руки на животе

и оттолкнулся от пола. Комната потекла перед глазами,

голова закружилась. Он зажмурил глаза от страха, что сейчас разобьёт себе темя о потолок,

но тело само приняло нужное положение,

и он поплыл по воздуху, как надутая кукла.

 

Внизу скользили ступеньки,

воздух светлел, лиловел,

и вот уже он в комнате. На окне колышется штора, красная, с белоснежным единорогом. Два Купидона кладут на голову зверя венок, продевая его через длинный рог, такой острый, что, кажется, он пронзает собственную вышитость, собственную шёлковость, становясь плотным, ребристым, смертельно опасным.

 

Положив белую, обнажённую до локтя руку на край стола,

спиной ко входу стояла женщина

в длинном средневековом платье,

причудливо расшитом птицами и цветами.

Она была довольно высокой. Бархат платья,

обогнув её лопатки, низвергался по талии к бёдрам, и, красиво выгнувшись на них,

падал к полу багряным каскадом,

как небольшой водопад, наверху которого кому-то перерезали горло.

 

Он почувствовал неловкость оттого, что он, серьёзный человек, известный пианист,

висит вот так в воздухе перед женщиной,

и он попытался опуститься на пол,

однако его ноги ездили туда-сюда,

будто он стоял на прозрачном шаре.

 

Женщина обернулась. Вот оно, это лицо,

эти брови, этот прямой, гордый нос,

эти огромные синие глаза,

окатившие его, как из двух полных вёдер,

прозрачно-синей влагой.

Облик женщины показался ему очень знакомым,

но не было времени, чтобы перебирать воспоминания.

Его тело начало наполняться,

наливаться этой синевой,

со всё повышающимся звуком достигавшей кромки.

Нервы похолодели, он больше не чувствовал себя.

 

Она смерила его топким, гасящим взглядом,

а потом улыбнулась

кривой улыбкой, похожей на гримасу боли,

и заговорила так, будто каждое слово причиняло ей страдание:

 

Бегаешь, значит, от меня?

 

Голос её прошелестел, как отзвук сдавленного крика. Ему показалось, что это сразу несколько голосов говорило с ним, голосов, лишь иногда попадающих в лад, голосов, растекающихся во все стороны, как сок из раздавленной медузы.

 

Здесь прятался? Правильно. Здесь я редко бываю.

 

Сзади раздался шорох и тихий голос:

 

Hic est, Domina. Adduxi eum, sicut voluisti.


Это был Ариосто. Он подошёл незаметно и стоял позади.

 

Женщина перевела на него взгляд и произнесла с более спокойным выражением лица,

которое теперь, когда оно не улыбалось, стало замечательно красивым:

 

Bene. Quid vultis accipere praemium?

 

Ариосто опустил глаза. Руки его мяли огромный серо-голубой берет.

 

Tu scis, Domina.

 

Она улыбнулась одними губами.

 

Scio. Cape eum.

 

Ариосто встрепенулся, поклонился.

 

Gratias tibi, Domina! Maxime gratus sum!

 

Он побежал в соседнюю комнату, вынул кинжал из резных ножен, висевших у него на бедре,

просунул лезвие в небольшой висячий замок, с помощью которого был заперт стол. Послышался звон и стук замка, упавшего на пол. Ариосто отодвинул стекло, взял что-то и вновь подошёл.

 

Женщина проговорила:

 

Ostende mihi.

 

Ему послышалось лёгкое презрение в её голосе.

 

Ариосто вытянул вперёд правую руку и разжал пальцы. На его ладони лежали три коричневые косточки. Вот они пожелтели, побелели, потом покрылись мерзко пахнущей слизью. Он почувствовал тошноту, но продолжал смотреть. Ариосто улыбался, скаля свои прекрасные зубы. Вот косточки начали срастаться, по ним побежали вены и сухожилия, вот они облеклись мясом, а вот и кожей. Поэт взял палец и поставил его в проём, на место, как будто новый копьеносец встал в строй, заменяя убитого. Ариосто повертел ладонью, сжал пальцы в кулак и расправил их, улыбаясь во весь рот.

 

Nunc ad ostium.

 

Я пошёл, Андрео – шепнул Ариосто. Держись!

 

Снаружи зашуршали деревья, окно колыхнулось и замерло, будто ветер упёрся в стекло губами. Женщина уже давно смотрела на него в упор, будто ожидая, чтобы он заговорил, а он не знал, что сказать. В голове был хаос, лязг, страх.

 

Я вижу, ты не рад мне?

 

Она сделала шаг по направлению к нему. Он весь затрясся. Живот скрутило, стиснуло, словно клещами.

 

Ну что же? Скажи же что-нибудь.

 

Этот звук «ж» звучал очень странно в её устах, он был какой-то гулкий, округлый, словно раковина с гладко зашлифованными краями. Достигнув этого звука, она делала крохотную паузу, а потом слышался звук «ж», как струйка, ширкающая из проколотой шеи. Он попытался заговорить, но губы его мелко-мелко дрожали, какие-то чужие губы, совсем его не слушавшиеся, как два мотылька, которые увязли в лице и всеми силами пытались оборвать свои лапки, взмыть к потолку юркой спиралькой.

 

Женщина посмотрела на него с укоризной.

 

Разве я не нравлюсь тебе?

 

Он закивал головой. Из губ его выдавилось какое-то мычание.

 

Она хмыкнула.

 

Как я устала от всех вас. Душно здесь.

 

Женщина приподняла руки, забелевшие прекрасными острыми локтями, и гулко хлопнула в ладони. Портьера тут же зашуршала, будто позади неё прятался кто-то. Нет, это один из Купидонов пытался высвободиться из бархата. Вот кончик его крыла выглянул из ткани, радужный, влажный, словно крыло вылупляющейся бабочки. Вот и кучерявая головка прорвала шершавый, плотный покров, мелькнули ручки, и вот он сам выстрельнул, взвился к полотку.

 

Единорог, почувствовав облегчение, замотал головой, пытаясь сбросить второго Купидона. Тот, однако, обхватил его рог и упёрся ножками ему в шею. Тем временем первый уже летел к женщине, неся кубок в своих пухлых ручках. Красные нити, которыми был вышит кубок, оживали, превращаясь в струи вина, поднимались вверх по ножке, по лепесткам и втекали вовнутрь одна за другой, и кубок уже серебрился, оскаливался чеканными пантерами.

 

Женщина приняла его, поднесла к своим нервным тонким губам, сделала глоток, потом, не выпуская кубка из рук, подошла к заиндевевшему стеклу и стала смотреть на лучи солнца, преломлявшиеся в белёсой дымке, как золочёные шпажки.

 

Он почувствовал полное отчаяние. Его тело дышало само собой,

как-то странно, мелкими вздохами,

будто всхлипывая без плача.

 

Отпустите меня…

Он промямлил эти слова противным, гнусавым голосом,

как нашкодивший мальчик,

ожидающий страшного наказания,

однако он был слишком напуган,

чтобы испытывать стыд и презрение к себе.

 

Женщина опять отхлебнула вина, повернулась к нему

и вдруг отбросила кубок,

а тот встрепенулся, захлопал крыльями,

подлетел к потолку, и вот это уже третий Купидон забился о сосновую балку

и, сделав пару кругов,

метнулся в штору,

стал плоским, вышитым,

обхватил единорога за шею

и повис на ней, похожий на золотое украшение.

 

Если я отпущу тебя, ты умрёшь.

 

Голос её продолжал растекаться во все стороны,

лишь последнее слово ударилось гулко,

как волна о ещё высокий борт лодки,

опускающийся к чёрной воде.

 

Он почувствовал, что его глаза набухают слезами. Ещё мгновение, и горячая струйка скользнула вниз, попала в уголок губ, оросила рот солёной влагой.

Женщина продолжала смотреть на него в упор,

но теперь ему показалось, что в её тяжёлых глазах появилось какое-то новое,

более мягкое выражение.

 

Ну хорошо, произнесла, наконец, она.

Слезы текли уже вовсю по его лицу, слёзы капали с подбородка.

Хорошо. Спи, если не хочешь просыпаться.

Она помолчала. На лбу у неё появилась глубокая складка, и лоб стал похожим на улыбающееся безглазое лицо.

 

Я никого не заставляю.

 

Женщина щёлкнула пальцами,

и Купидон, тот самый, который приносил кубок,

уже легко вырвался из бархата,

перевернулся несколько раз в воздухе,

быстро уменьшаясь в размерах,

и золотой каплей упал на её ладонь.

 

Вот, отдай ей это. Она протянула к нему ладонь,

будто прося у него милостыни.

Он с негодованием и ужасом отогнал это сравнение прочь.

 

Он подошёл к женщине,

вжал голову в плечи,

и протянул свою ладонь.

Боковым зрением он видел,

как они оба стояли в зеркале с протянутыми ладонями.

 

Её рука, обнажённая по локоть,

была красиво изогнута,

рукав ниспадал,

как сломанное крыло коршуна,

рука её тянулась к его руке,

и вот они сомкнулись,

коснулись одна другой,

и золотая капля перетекла из одной ладони в другую,

из белоснежной, неподвижной ладони

в ладонь тёмную, трепещущую от страха.

 

Тут он заметил, что на нём нет никакой одежды,

что он совершенно голый,

и что член его торчит,

слегка выдаваясь за край живота,

и вскидывается от напряжения.

 

Он похолодел,

щёки его вспыхнули,

левая рука неловко заёрзала между бёдер,

пытаясь скрыть этот позор,

но чем сильнее становился его ужас,

тем большим желанием он распалялся.

Это желание

не туманило ум,

но делало восприятие острым, мгновенным,

как удар ножом,

которого даже не видишь.

 

Женщина, впрочем, не обращала ни на его наготу,

ни на его страсть и стыд

никакого внимания.

Её тело, пленительное, округлое,

великолепно обтянутое бархатом,

источало запах жасмина.

 

Она обхватила обеими руками свои волосы,

густо ниспадавшие на спину,

приподняла их, обнажив белоснежную шею,

на которую упали отблески витража,

образуя семицветное ожерелье.

Волосы низверглись и зазмеились,

будто хлынул каштановый дождь.

 

Когда встретишь её,

отдай ей это.

Если примет, живи, спи.

Если нет…

 

Она не продолжила.

Он посмотрел на свою ладонь,

но ладони не было. Он был бархатом,

он был растянут по стене,

и его внутренности стали вязью белых шёлковых нитей,

и сердце его стало единорогом,

который никак не хотел подчиниться золотым ручкам

крылатых божков.

 

Сердце мотнуло головой,

топнуло копытом, чувствуя, как горячее золото

всё плотнее огибается вокруг него.

 

Он опустил глаза.

В его ладони, расшитой средневековой иглой,

лежал крохотный золотой Купидон,

лежал на боку, неподвижно,

точно мёртвый,

на нём не было ни лица, ни кудрей, ни глаз,

а лишь сплошная золотая гладь,

крылатое мерцание,

блестящая, бездыханная тяжесть.

 

Свет немного погас, и тело женщины потонуло в сумерках,

лишь лицо и плечи мерцали, пульсировали нежной киноварью.

Теперь она была совсем похожа на ту девушку в зале,

сидевшую во втором ряду.

 

Расстегни мне платье.

 

Женщина повернулась к нему спиной.

Он дотронулся свободной ладонью до её шеи,

коснулся её кожи,

тёплой-тёплой, как парное молоко,

и тут тело его задрожало,

толчками выплёвывая из себя густое семя,

и он проснулся.

 

Он лежал, тупо смотря перед собой,

в сторону окна, за которым серело феррарское утро.

По его правому бедру стекала

уже холодная струйка семени,

расходясь по простыне тёмным пятном.

Он раскрыл ладонь, посмотрел, щурясь.

Купидона, конечно, на ней не было,

а была небольшая царапина,

там, где ноготь впился в кожу.

 

«Феррара. ….. Пишу это утром. Только что снился престранный сон.»

 

В этот миг капля крови потекла по ладони,

упала на страницу

и распласталась на ней,

как след птицы, ударившейся о лобовое стекло.

Он вспомнил Купидонов,

единорога, мотающего белоснежной головой.

Он повернулся и взглянул на портрет Ариосто,

и ему показалось, что поэт дружески подмигнул ему со стены.

Бумага под каплей крови начала вздуваться,

будто кто-то пытался проткнуть её с той стороны пальцем.

Через несколько мгновений

она уже напоминала бархатную штору,

колеблемую ветром,

который просунул пальцы в неплотно закрытое окно.

 

Он снова начал писать,

обогнув красную кляксу сверху,

будто перекидывая мостик через топкое жерло вулкана.

 

«Так вот. Будто бы я вместе с Ариосто…»

 

Он опять остановился. Ему не хотелось поверять бумаге этот сон,

самый удивительный сон в его жизни.

Что-то подсказывало ему, что этот сон нельзя трогать,

что ему надо позволить забыться, утечь туда,

куда утекают остальные сны души,

низвергающиеся, достигнув кромки сердца,

плоского, как средневековая Земля,

разноцветным, плачущим водопадом

туда, где душа больше никогда их не найдёт,

разве только сама решится на прыжок.

 

Нет, прыгать он не хотел.

«Уезжать мне надо отсюда. Не удались гастроли. Мне плохо, я тут совсем один. Всё представлялось иначе. Италия, Бах… А на самом-то деле… Приходишь, играешь чужим людям, эти ужасные завтраки в гостиницах, денег нет… Зачем они меня пригласили? Кому я тут нужен? Зачем всё это?»

 

Закончив писать, он почувствовал апатию,

странно сочетавшуюся с голодом.

он опять увидел себя стареющим, бездарным человеком,

ненужным даже самому себе.

Он надел тапочки, вышел в коридор. У лифта стоял мужчина с большой лысой головой, в чёрном костюме. Увидев его, мужчина улыбнулся жёлтыми, прокуренными зубами.

Стоя в узком лифте, он чувствовал острый запах курева,

исходящий от этого типа, который, казалось, специально встал так,

чтобы прикасаться к нему как можно плотнее. Это было противно. Старый педик. Вмазать бы тебе.

Он вышел из лифта, зашаркал по направлению к буфету, повернул голову к стеклянной входной двери, вздрогнул, остановился.

Сердце заскрежетало, как тормозящий автомобиль.

Вот она. Да, это она. Стоит за стеклом, курит.

На ней было длинное синее платье, волосы распущены. Он увидел её скорбный профиль, её выпуклый лоб, её искривлённые тонкие губы, когда она полуобернулась к нему, чтобы стряхнуть пепел в урну.

 

Всё вокруг запружинилось.

Стены поплыли, стали мешаниной цветов и линий. Фигура удалявшегося лысого мужчины извивалась, как ствол старого дерева, не приносящего плодов, которое не срубают из жалости. Лишь фигура девушки оставалась чёткой, предельно выверенной, как единственное разумное слово, промелькнувшее в речи безумца.

 

Он вспомнил кубок, подброшенный в воздух, как он превратился в Купидона.

Какое изящество было в этом превращении, какая грация!

Он стоял, прислонившись спиной к стене,

слегка расставив руки,

похожий на неудачно задуманную куклу,

которую никто не покупает.

 

Девушка увидела его, побледнела, замешкалась, явно решая, что ей делать, и, отшвырнув окурок, быстро пошла прочь. Он посмотрел ей вслед. Она стучала каблучками по белой зебре дороги. Догонять её в тапочках и халате было немыслимо. Да и что он ей даст? Кровь с ладони? Он отправился завтракать.

 

Тем временем, почти достигнув замка,

девушка успокоила свой шаг,

встала, облокотившись на каменные перила,

и долго смотрела в зеленоватую воду.

Потом она повернулась,

откинула с лица упругие, непослушные волосы,

достала из сумочки телефон, нажала несколько кнопок

и замерла в напряжённом ожидании, как будто сейчас, из телефона,

ей сообщат некую вселенскую тайну.

 

Θα ήθελα να μιλήσω με την Δημήτρα.

Α, εσύ είσαι…

Δεν έχω αναγνωρίσει τη φωνή σου.

Πώς είσαι; Ήρθε o γιατρός;

Και πάλι στο νοσοκομείο;

Πότε;

(Я хотела бы поговорить с Деметрой. А, это ты… Не узнала твой голос. Как ты? Врач приходил? Опять в больницу? Когда?)

 

Сзади, в воде, раздался плеск. Девушка повернула лицо, которое теперь было всё залито слезами. Две огромные рыбы ворочались в густой влаге, пахнущей слежавшимся временем,

совершенно безразличным ко всему на свете,

дышавшим слоями столетий,

перемешанными лучистыми хвостами.

 

В трубке слышалась хрустящая, быстрая речь. Девушка слушала, положив локоть на перила,

отчего вся фигура её как-то надломилась,

как дерево на окраине сада,

пересиленное ливнями и ветром.

Наконец, она вновь заговорила, но теперь голос её стал другим,

утратившим возбуждение, прерывистость от быстрой ходьбы,

но даже не в этом дело. У неё стал другой голос,

как будто этот зелёный, слежавшийся, наполненный мутной водою ров

вдруг заговорил её губами,

рассказывая тысячи повестей одновременно,

постоянно вспоминая всё новые и новые,

отчего голос этот зазвучал одной густой, надрывной нотой.

 

Ναί, μαμά. Τον έχω δει…

 Όχι. Δεν μπορούσα.

Δεν μπορούσα, μαμά…

Αποφάσισα να μην του πω.

Ήταν μια ηλίθια ιδέα. Γυρίζω στην Αθήνα.

(Да, мама. Я видела его… Нет. Я не смогла. Я не смогла, мама… Я решила не говорить ему. Это идея была глупой. Я возвращаюсь в Афины.)

 

Потом, слушая мать, она улыбнулась,

и улыбка эта не вязалась с её лицом,

её будто вырезали из фотографии,

прикрепили к лицу чёрными булавками глаз.

 

Αυτός είναι εντάξει, νομίζω.

Φαλακρός λιγάκι.

(Думаю, с ним всё в порядке. Толстый немного.)

 

Завыл ветер, зовущий наружу,

из подземелий замка,

то ли души давно пропавших узников,

то ли собственные дуновения,

запертые там давным-давно,

когда по стенам ещё ходили солдаты в кирасах, с аркебузами на плечах,

и скупое феррарское солнце заставляло их отливать серебром.

 

Трубка продолжала хрустеть,

теперь громче обычного. Девушка слушала, мотая головой.

Наконец, она сдалась.

 

Εντάξει… Εάν θέλεις.

Ναί, ακόμα μία συναυλία, στη Βερόνα.

Να προσέχεις.

Θα ‘ρθω σύντομα, μαμά.

Φιλάκια, αγάπη μου. Γεια, γεια.

(Ладно… Если хочешь. Да, ещё один концерт, в Вероне.

Будь осторожна. Я скоро приеду, мама.

Целю тебя, моя милая. Пока, пока.)

 

Разговор закончился,

но девушка ещё стояла,

прислонив чёрную трубку к уху,

будто тишина продолжала говорить ей что-то,

чего не досказала мать.

 

Потом, вздохнув,

положила телефон обратно в сумочку,

порылась в ней,

достала что-то, раскрыла ладонь.

Это было несколько гранатовых зёрнышек,

алевших, будто ладонь была прострелена насквозь шрапнелью.

 

Девушка стремительно обернулась,

швырнула зёрнышки в ров и пошла прочь.

 

До поезда оставалось ещё два часа,

и он решил пройтись по городу. Всё тело было охвачено томлением,

которое он принимал за слабость. Накрапывал дождь.

Он обошёл вокруг замка,

вздохнул, что так и не удалось побывать в нём,

посмотрел, как во рву плавают зёрнышки граната,

ещё не найденные рыбами,

прошёл мимо собора,

погладил обоих львов по стёртым каменным загривкам,

наткнулся на книжный магазин.

За витриной стояли два томика «Orlando furioso»,

ладные, бокастые,

с причудливыми золотыми буквами и узорами.

Как многие русские интеллектуалы,

он со страстью собирал книги на языках, которых не знал.

Глаза его инстинктивно загорелись, но, когда он увидел ценник,

сразу потухли. За спиной проехал грузовичок,

стекло витрины задребезжало

вместе с пятнами полуденного света,

пронизанного тенями дождевых струй.

 

Одно пятнышко, впрочем, осталось неподвижным.

Он протёр лоб, наклонился к витрине, вгляделся.

Это был крохотный Купидон, лежавший на салфетке,

без ценника, рядом с томиками Ариосто.

Фигурка была явно старинной, золотой,

с тем взрослым выражением лица,

с которым смотрят дети на портретах двухсотлетней давности.

 

Божок натягивал свой лук,

будто всё ещё раздумывал, кого же ему поразить стрелой.

Вот никто никого больше и не любит,

потому что ты думаешь слишком долго.

Он улыбнулся этой мысли,

и вспомнил свой сон,

вспомнил во всех подробностях,

вспомнил лестницу, ведущую вверх,

и поэта в огромном серо-голубом берете,

и женщину наверху, её красоту, её платье,

её жуткую улыбку с жемчужным пятнышком зуба,

и как он потянулся, чтобы расстегнуть ей платье,

вспомнил свою наготу, свою беспомощность,

и те слова, что женщина ему сказала,

 

И всё стало кристально ясным.

Я спасён. Спасён!

 

Витрина успокоилась,

и пряные, пахнущие пылью и влагой пятна

вернулись на своё место,

и одно из них опять наделось на Купидона,

скрыв его за своим слоистым, одуванчиковым мерцанием,

но пятно старалось зря. Он уже всё знал.

Он уже знал, где жизнь.

Рука его толкнула дверь. Звякнул колокольчик.

Крупный лысый мужчина, сидевший за прилавком,

поднял голову и улыбнулся жёлтыми зубами.

С отвращением от узнал того самого типа,

который жался к нему в лифте.

 

Sì?

Мужчина смотрел на него приветливо, даже весело,

и это несколько приободрило его.

Он помялся, отыскивая итальянские слова.

Voglio comprare…

Толстяк заметил его неловкость и сам перешёл на тот особенный английский,

которым владеют лишь его соотечественники.

Yes? What you want to buy?

Теперь они были уже на равных, беседуя с искромётным искусством.

I am want to buy this… Он прокашлялся, краснея. This Kupidon.

Mi dispiace. Not understand. И мужчина зачем-то ткнул пальцем себе в висок,

будто хотел этим пальцем застрелиться. Жест оскорбил его, и он сказал уже громче, с упрямством обиженного ребёнка:

I am want to buy Kupidon in glass. И указал пальцем на витрину.

A! Cupido! Capisco!

Лицо продавца расплылось в такой широкой улыбке,

что стали видны тонкие тёмные ножки зубов,

каким-то чудом ещё державшихся в челюсти.

 

С удивительной для своего крупного тела ловкостью

мужчина выскочил из-за прилавка и метнулся к витрине.

Полы его лилового халата

забились, как перепончатые драконьи крылья.

Он засунул руку в витрину,

пощупал там, достал золотого божка

и протянул ему в раскрытой ладони,

изрезанной настолько глубокими морщинами,

что Купидон почти встал в одной из них.

 

Он вспомнил, как ещё совсем недавно

она протягивала ему это существо любви.

За окном так же шумел дождь,

как и теперь шумит. У неё высокая, пленительная грудь,

заставляющая его чувствовать возбуждение

даже сквозь отчаяние и ужас,

и смесь этих эмоций делает его душу живой,

впрыскивает в неё что-то улыбающееся, вселенское,

которое подбрасывает его с каждым вздохом на несколько столетий вверх,

и этот единорог, упрямый, будто и в самом деле заточённый в шторе шёлковыми нитями.

А это чудище завладело его спасением, имеет наглость просить за него деньги…

How much, спросил он резко, стараясь не глядеть на мужчину.

 

All you have! Мужчина сказал это резким голосом и расхохотался,

наслаждаясь эффектом. Sorry, sorry! Joke! How much you have?

Он помялся. У него оставалось мало денег. Совсем мало.

Let me to think… Итальянец забормотал: duecentocinquanta… cinquecento… novecento sessantacinque... mille…

И, победно взглянув на него, выкрикнул: Mille! Thousand! Thousand!

Сердце его сжалось. Таких денег у него не было даже в начале поездки.

Мужчина повертел своими круглыми глазами,

белки которых были окрашены в малахитово-серый цвет.

No! Two thousands! No! Three thousands!

И опять заулыбался, теперь с каким-то детским задором,

обдавая его неприятным, густым дыханием,

не сводя с него сверлящих, скорбных глаз,

отказывавшихся разделять веселье лица.

 

Поняв, что над ним издеваются,

он сначала вспыхнул, но тут же поник, ссутулился,

посмотрел на продавца, как дворняжка,

на которую замахнулись палкой.

Всё это время мозг его мучительно соображал, что же делать,

как заполучить эту фигурку,

от которой зависела его жизнь.

 

Итальянец закрыл рот,

стал серьёзным и будто соображал вместе с ним.

Mi dispiace. Telefono, произнёс он, наконец,

хотя ничто нигде не звонило. I be back.

Он откинул шторку и пропал в недрах своего магазинчика.

Через несколько секунд послышался его одинокий голос,

разговаривавший с кем-то, и впрямь, кажется, по телефону.

 

Крохотный Купидон остался лежать на прилавке,

издали похожий на ещё не испарившуюся каплю дождя,

от которого в чреве земных женщин зарождаются полубоги.

 

В первое мгновение он с негодованием отогнал от себя новую, дерзкую мысль,

но итальянец продолжал говорить.

и мысль эта крепла, ширилась,

охватывала всё его существо, содрогавшееся от страха.

Сердце колотилось, каждым ударом причиняя ему боль,

было трудно дышать. Он протянул руку, как бы для того, чтобы потрогать фигурку,

потом прикоснулся к ней. В этот же миг голос итальянца зазвучал громче,

и он отдёрнул руку. Но прикосновение уже свершилось,

и теперь его неудержимо влекло к золотому божку.

Это моё… мне дали… это моё…

Слова шептались внутри него, не в голове и не в груди,

а в каких-то закоулках его существа,

о которых он узнавал только теперь,

что они есть и что они способны на всё.

 

Он протянул ещё раз свою руку

с красным пятном на ладони,

обогнул кончиками пальцев Купидона,

привлёк его под ладонь,

потом сжал. Рука двигалась сама,

будто управляемая пультом из Преисподней.

Эта мысль, выплюнутая лихорадочно работавшим мозгом,

наполнила его рот горькой слюной. Его затошнило.

Он постоял несколько мгновений,

озираясь, как зверёк, ждущий, что вот-вот на него выскочит распалённая погоней свора,

а потом шагнул к дверям. Итальянец продолжал громко разговаривать.

Он шагнул ещё раз, и ещё раз, потянул дверь на себя.

Тут же над ним пронзительно звякнул колокольчик,

и он застыл в ужасе, соображая, как ему оправдаться, что сказать.

Но ничего не произошло. Голос продолжал всё так же ровно звучать за шторкой,

будто и не было никакого звона.

Тогда он вышел на улицу, отпустил дверь,

звякнувшую ещё раз, но уже гораздо тише,

звякнувшую в том мире, куда он не собирался возвращаться,

и ринулся по каменной улице,

мимо львов, мимо собора,

мимо замка,

мимо зеленеющего, пупыристого от дождя рва,

в котором всё ещё плавало несколько гранатовых зёрнышек,

будто наверху ранили ангела,

и кровь его, капнув сюда,

отказывалась смешиваться с этой земной водой,

с этим слежавшимся, прелым временем,

от которого кровь делалась ещё алее,

заставляя отзываться на свой свет

всю кровь, когда-либо пролитую здесь,

пока весь замок не начинал мерцать алым.

 

Он летел, каждое мгновение ожидая,

что его окликнут, остановят,

что он услышит настигающие его шаги,

дыхание полицейских, лай овчарок,

но ничего подобного не происходило. Дождь продолжал накрапывать,

во рву плескались рыбы,

только теперь обнаружившие алые зёрнышки

и начавшие заглатывать их,

отчего чешуя следующего поколения станет алой-алой,

как языки бродящего под водою пламени.

 

«…Верона оказалась сверх всяких ожиданий.»

Это он писал уже вечером, в гостинице,

упёршись животом в неудобный, исцарапанный стол.

 

Он остановился, посмотрел в сиреневое окно,

за которым плавала его полая голова,

его лицо, сверлящее себя взглядом,

в котором, кроме самого сверла, ничто уже не отражалось.

 

Какая всё-таки пошлая фраза: «сверх всяких ожиданий».

А чего ты ожидал?

Он вспомнил, как выгрузился на станции,

как взял такси, приехал в гостиницу,

как оставил вещи, пошёл бродить,

сидел в огромном амфитеатре, который жадно пил, пил и никак не мог напиться потрясающим, свежайшим небом,

как из-за облака показалось солнце

и его руки вдруг вспыхнули золотом украденного Купидона,

и он вынужден был спрятать их под плащ,

чтобы хоть немного приглушить их надменный, торжествующий блеск.

 

Он убежал оттуда, ходил по красиво изогнутым мостам,

видел римские развалины, а всё никак не смеркалось,

потому что руки продолжали сиять

и не подпускали к нему ночь.

 

Он собрался было написать обо всём этом,

но вдруг почувствовал, что будет унизительно

занимать свои руки такой мелочью. Нет, рукам этим оставалось лишь два действия – сыграть концерт и потом откупиться от демона, пришедшего мучить его.

 

Трава уже колыхалась вовсю, звала его.

Он выключил свет и повалился в неё, обрушился, как поверженная статуя,

ударился о землю, подпрыгнул, разломился на несколько кусков

и поднялся из обломков, прежний, свежий,

упругий, как эти стебли, отливавшие синим из-за слишком низкого неба.

 

Он пошёл к своему дому,

но там, где раньше стоял его дом,

зеленела трава, лишь трава, куда бы он ни посмотрел,

трава, упиравшаяся в горизонт, вползавшая на самое небо,

шуршащая переменчивой волной, когда ветер менял направление.

Нога наступила на что-то мягкое. Он опустил глаза. Это была связка полусгнившей рыбы,

и вот она уже исчезла, и тоже превратилась в траву,

и теперь ничто уже не мешало ноге парить в зелёном стеблистом воздухе.

 

Последний концерт. Он сел в первом ряду ещё пустого зала,

осмотрел сцену. Она была похожа на большую картину,

обрамлённую гипсовой рамой с позолоченными завитушками.

Кое-где эта дешёвая, фальшивая позолота откололась

и белели пятна гипса, грязноватые, похожие на мякоть кофейного зефира.

 

Вот здесь она будет сидеть вечером

и смотреть на меня. А я буду вон там,

повёрнутый к ней правой щекой,

но другую не подставлю.

 

Он надавил пальцами на кармашек своей рубахи.

Золотой Купидон кольнул его на удивление больно,

как оса, случайно оказавшаяся за пазухой.

Он поморщился, однако боль вывела его из состояния подвешенности,

отупения, в котором он пребывал с начала дня.

Его маленькая, закованная в образы вселенная

как будто повернулась к нему не той гранью,

сместилась чуть-чуть с насиженной точки,

отчего он потерял свою нишу и тёрся теперь о Верону,

об эти соборы и башни, об эти мосты, похожие, с их отражениями,

на рессоры давно никуда не едущей кареты.

 

Он простоял целый час на одном из этих мостов,

ожидая, чтобы небо накопило, наконец, достаточно силы,

отягчилось чем угодно, пролетающим самолётом, птицей, пылинкой, наконец,

и надавило на эту рессору сильнее обычного,

и чтобы мост вжался в своё отражение,

а потом выпрямился бы, округлился бы, как лоно Данаи,

в которое вошёл невидимый Зевс.

 

Этот изящный переход от рессоры к лону позабавил его,

и он улыбнулся. Но в следующий же миг

на него опять накатил страх, мост застонал, заскрипел под его грузным телом,

и стал опускаться к воде. Сверкнуло солнце, заморосил дождь.

Даная согнула правую ногу,

упёрлась ею в прозрачный живот божества

и оттолкнула его, и оно упало с ложа, разбрызгивая своё золотое семя,

застучавшее теперь по воде, как шрапнель,

изрешетившее зелёное, колеблющееся лицо

которое медленно приближалось к его лицу,

надевалось на него, это лицо его,

каким он скоро будет, бесстрастным, свободным от богатеющих страданием отражений,

от страхов, перекинутых, как мосты, от сердца к душе,

давно уже не знающих ничего друг о друге.

 

Отдам ей Купидона, и всё. Подойду в антракте, отдам и всё.

А что всё? Впервые за последние дни,

ужасные дни, потребовавшие остаток его здоровья

и на один вечер возвысившие его искусство,

он подумал, что же будет потом,

когда он выкупит себя вот этим крохотным божком,

так бессовестно украденным в антикварной лавке?

 

Веронский зал опять небольшой,

какой-то клуб, несколько рядов стульев.

Ему, впрочем, всё равно. Он вышел разыграться.

На сцене росла длинная трава, шуршащая не от ветра,

а от собственной тяжести, от его ног, путающихся в гибких, терпких стеблях,

которые оставляли на штанинах чёрные разводы.

 

Зачем вынесли инструмент из дома? Ведь скоро будет дождь.

Действительно, его детское пианино, его «Ласточка»,

стояло прямо на земле, слегка покосившись,

и железных колёсиков уже не было видно. Вскрикнула птица,

и от этого крика двинулось окно, закачалась связка чехоней,

висящая на тонкой-тонкой, почти невидимой ниточке,

привязанной прямо к раме. Он наклонился, всмотрелся.

В ответ ему заблестели синие, налитые ещё свежей жидкостью

рыбьи глаза. Сон отказывался рассыпаться и восстанавливался с той тупой настойчивостью,

на которую способны мёртвые вещи.

Чехони были похожи на царапины, нанесённые лапой какого-то хищника на тонкий холст образов, лапой, прорвавшей этот холст, за которым было лишь безразличное серебро.

 

Где-то он уже видел эти глаза,

круглые, налитые таким отрешённым смыслом,

что они кажутся ничего не выражающими. Да, не хватает жёлтых зубов и лысины.

У продавца в магазине были такие глаза, и у толстяка в лифте,

ах да, это ведь он и был, этот продавец. И ещё у кого-то он видел такие глаза.

Он попытался быстренько перебрать в памяти всех людей, с которыми он разговаривал в эти последние дни, но утомился и перестал.

 

Он подошёл, наконец, к пианино

и увидел, что за клавиатурой кто-то сидит. Наверное, настройщик.

Ему был виден лишь пышный серо-голубой рукав и кусок головного убора,

кажется, берета. Играли простенькую мелодию, какой-то средневековый танец.

Пианино расстроено просто ужасно, но, может быть, от этого танец пробирал его до самого дна души. Да, вот оно, дно души. Тот нижний предел, от которого отскакивают звуки, образы и воспоминания, отскакивают, чтобы вновь вылететь на волю, освободиться от заточения в душном, умирающем теле.

 

Если бы душа была бездонной,

разве смогла бы она удержать музыку света, льющуюся в неё сквозь глаза,

музыку всего сказанного, и грубого, и нежного,

музыку прикосновений, от самых низменных до высоких, тех, на которые не способно животное? Он посмотрел на свои крупные руки, на свои сильные, натренированные долгими упражнениями пальцы, и впервые в жизни понял, почему всё так не сложилось в его музыке. Он играл как животное, желая остаться в живых, оставить след после себя, какое-то потомство звуков. Нет, он никогда не хотел денег, но ведь и животное не хочет денег, ведь и животному нужна сырая жизнь, свежесть крови на языке, смелость нескованных движений, прыжки, возвращающие тело туда, откуда сделан прыжок.

 

Да, именно так. Вот как я играл. Я пытался вложить в музыку всего себя, то есть всё животное, что во мне было. Мои облака пахли потом. Поэтому она и не удивилась, когда я стоял перед ней во всей своей красе, жирный, возбуждённый. Чего ещё могла она ожидать от животного? Поэтому она и сняла меня с крючка, как вот этот ветер скоро снимет чехоней, которых я поймал когда-то в детстве, чтобы накормить ос.

 

Как можно не простить животное? Не простить можно лишь человека.

 

Его глаза уже открылись. На подоконнике опять сидела птица, странный чёрный воробей, и, склонив головку набок, разглядывала его сквозь стекло.

 

Концерт был дневной. За полчаса до начала зал был совершенно пуст. Он выигрывался, вгрызался пальцами в клавиатуру, расточая по залу пряный, медлительный контрапункт. Наконец, раздались первые шаги, задвигались стулья. Он остановился, быстро взглянул на зрителей, нет, не она, и ушёл со сцены. Он стоял за занавесом, чувствуя, как голова его наливается пульсирующим хлопком, как немеет левая рука, как давит грудь. Он сделал несколько глубоких вдохов, расправил плечи. Немного отпустило. Раздались сдержанные аплодисменты. Пора выходить. Каждый шаг отдавался во всём теле, стучал в голове, как эхо далеко-далеко вбиваемой в землю сваи.

 

Он сделал вид, что поправляет манжету, и косо поглядел в зал. Слушателей мало. Он пробежал глазом по немногим рядам стульев. Нет, нет нигде. Не пришла. Не пришла. Что же теперь делать? Как теперь откупиться? От живота поднялся, вскипая, ледяной ручей и захлестнул сердце. Он начал играть. В первой же строке сделал ошибку, поморщился, стал играть дальше, опять ошибся. Пальцы задрожали, как дрожат скипетры камыша на обледенелом берегу. Собрав все силы, в полном отчаянии он заиграл дальше. Вроде бы дело пошло, но в конце страницы он смазал трель, ту же самую проклятую трель, лязгнувшую теперь так же отвратительно, как и в первый раз! Пальцы отказывались слушаться, заплетались. Мужчина, сидевший в первом ряду с раскрытой партитурой, захлопнул её, встал и направился к выходу. При каждом его шаге скрипел пол. Он попытался подстроиться под скрип, но сердце стучало уже вовсю, в ушах стоял этот стук, это немилосердное, настойчивое биение. Как захотелось встать и открыть, наконец, дверь, и впустить того, кто там стоит и стучит, и узнать, что же такое стряслось, что нужно врываться во время концерта, мешать исполнителю. Что такое? Что такое? Он доиграл аллеманду до конца, снял с клавиш руки, потёр их, посмотрел, уже не стесняясь, опять в зал, дотошно, пристально, выискивая эти плечи с лямочкой от лифчика, эти упругие, надменные волосы, эти огромные серые глаза, его глаза, как будто нельзя было найти других, вплывающие со дна глубокой белизны лица, всплывающие долго-долго, как глаза двух чехоней, впившихся друг другу в губы. Нет, не пришла. Не пришла! Кто-то изо всей силы ударил его кулаком в грудь. Он повернулся, поставил руки на клавиатуру, заиграл памятью жил и кожи, памятью своего прошлого, соком привычки, приходившей ему теперь на выручку. Всё то малое искусство, которое он умудрился урвать, скопить в себе за свою жизнь, помогало ему теперь, играло теперь за него, пока он дрожал и лихорадочно думал, что же теперь делать. Золотой Купидон, лежащий в левом кармане рубашки, покалывал его, язык разбух и мешал дышать, левая рука совсем уже занемела, теперь голова, словно ком грязного снега, шевельнулась, тронулась с места и начала с каждым толчком сердца пододвигаться ближе и ближе к пропасти. Он понимал уже, что концерт провален, что голову не остановить. Ещё один толчок – и вот всё рухнуло вниз, полетело, как подстреленное небо, оставляя вверху отвратительную, беззвёздную черноту, бессердечное молчание. Он уже давно сидел, повернувшись к залу, засунув правую руку под пиджак.

 

Он попытался сказать что-то,

извиниться, но губы его подёргивались и опускались,

пот стекал со лба и заливал оба глаза.

Он достал из кармана трубочку с таблетками,

но пальцы его слишком обмякли, чтобы откупорить её.

На сцену уже взбегало два-три человека. Он почувствовал, что теряет сознание.

Кто-то взял его за кисть и стал нащупывать пульс.

Lasciate! Lasciate! Sono medico! – услышал он хриплый, прокуренный голос. Лысый человек склонился над ним, дыша прямо в лицо терпким духом табака. Ему показалось, что он узнал это круглое лицо, эти огромные жёлтые зубы,

но голова отказывалась думать,

и он покорно позволял щупать себя, хлопать себя по щекам.

Он почувствовал, как шершавые пальцы надавили ему на щёки, отчего губы его раскрылись трубочкой, как в рот ему сунули таблетку, как она чуть не выпала, но пальцы зажали ему рот, причиняя сильную боль. Задвигались стулья. Люди пошли к выходу. На сцене погасили свет. Разбухшая таблетка наполняла рот вкусом не то мяты, не то чабреца. Сердце переставало колотиться, боль отпускала, он уже мог дышать полной грудью.

 

Hold on, hold on. We call emergency.

Опять этот хриплый, смердящий голос, от которого выворачивались внутренности. No, no! – ответил он еле слышно. Not call. I am all right. I am all right.

 

Ранним утром он сидел на скамейке возле реки.

Ночь была бессонной. Хотелось спать,

но скоро поезд. Надо забрать сумку из гостиницы,

рассчитаться.

 

Напротив него

вытягивался старинный мост,

похожий на серый ручей,

то ли вливавшийся ему в грудь,

то ли вытекавший из груди.

 

Не пришла. Теперь конец. Всё.

Интересно, сколько мне осталось? Наверное, следующий раз будет последним.

Он вынул Купидона, посмотрел на него.

Воздух начинал светлеть, и золотой божок впитывал

ещё тёмную синеву неба и реки,

отчего золото и тускнело, и оживало.

 

Сердце опять заныло,

но больше не хотелось класть в рот пилюли,

пытаться спастись. Всё уже кончено.

Какая классическая ирония,

и вот это случилось со мной. Теперь, когда он страдал с такой ясностью,

когда он понял себя, увидел себя, выстроил себя, словно аккорд,

требующий разрешения,

приходилось исчезать, становиться зелёной водой в феррарском пруду,

алой нитью на гобелене,

нетопкой клавишей Блютнера,

обломком копья на фреске Пьеро делла Франческа,

ступенькой в доме Петрарки,

помнившей шарканье великого поэта, спускавшегося в нужник.

 

Теперь приходилось становиться чем угодно,

любым воспоминанием, чем истинней, тем мертвее.

А, может быть, это и есть та самая сущность,

та самая душа души, по которой тоскуют поэты и мистики?

Удар капли о поверхность пруда, всплеск и красивое падение зонтиком,

состоящим из той же воды…

Он почувствовал, что умирает, что не будет никакой гостиницы, сумки, поезда.

Боль стала тупее, но расходилась уже по всей груди, обволакивала горло, будто душа тянула к нему ладони, чтобы задушить тело, причинявшее ей теперь столько страданий.

На тротуаре, на мосту, на самой реке

начала расти трава. Она росла быстро, и вот упругие стебли закачались,

как множество маятников, отсчитывающих каждый своё время.

Заскрипела оконная рама скрипом проплывающей лодки,

зазвонили старые настенные часы далёким звоном собора,

заколыхалась фигура проходящей девушки колыханием гранатового дерева.

Откуда всё-таки взялось это гранатовое дерево? Он приоткрыл уже ленивые глаза,

всмотрелся, прищурясь, и вдруг вскочил, рванулся с места диким, жаждущим жизни движением. Девушка, взойдя на мост, обернулась и ждала его,

пока он, пыхтя и шатаясь, приближался к ней.

 

Воздух был ещё не вполне светел,

и лицо её висело, будто вышитое на синем бархате.

Он долго не решался заговорить,

ему было страшно. Грудь тяжело дышала,

не попадая в ритм сердца,

которое отстукивало собственную мелодию,

не вторя ни вздохам умирающего тела, ни стенным часам, ни собору.

 

Here I am, выдавил он и закашлялся.

Она смотрела на него, явно в сильном волнении,

её вдохи были тоже прерывистыми, мелкими,

как исцарапанные клавиши Блютнера.

Наконец, она сказала едва слышно:

Good morning.

Видя её растерянность, он осмелел немного и положил руку на перила.

Она проговорила, то и дело запинаясь:

They told me… in the hotel… that you… are here.

Заморосил дождь, отчего воздух вокруг них сделался видимым,

сотканным из гибких нитей,

пропитанных мёдом ещё горящих уличных фонарей.

I must tell you who I am.

Он усмехнулся горько.

No necessary. I know who you are.

Видно было, что девушка хотела спросить что-то ещё,

но передумала. Глаза её наливались слезами.

Пора. Пора. Теперь, или будет поздно. Он сунул руку в карман пиджака,

достал золотого Купидона и протянул ей:

Here. Please. Она посмотрела на него недоумённо,

не двигаясь с места.

Please, повторил он с отчаянием в голосе.

Она выпрямилась. В глазах её появилось достоинство.

Где-то рядом, скрытая полумглой, проехала тяжёлая машина,

и показалось, что влажные глаза девушки задрожали,

как два стекла. Она произнесла таким же дребезжащим голосом:

I thought we might talk a little.

Он стоял, протягивая ей блестящую фигурку,

словно картонный силуэт, прибитый к тёмно-синей стене золотым гвоздём.

No talking. This is all I have for you. You must understand.

Она прикусила губу и слегка отворотилась. Он понял, что она плачет.

Тогда, собрав всё своё мужество, он сказал как можно твёрже:

Take it and go away.

Он сказал это грубо,

чувствуя, что побеждает.

Девушка вновь повернулась к нему. Теперь она глядела ему в лицо

пронзительным, холодным взглядом.

I am sorry. It was really stupid. Nice meeting you.

Она повернулась, чтобы уйти. Тогда он испугался и вскрикнул,

вернее, тело его вскрикнуло само по себе:

Take it! Please! Please!

 

Он стоял, уже не стесняясь своего страха, держа на ладони, да, свою душу, ставшую золотой каплей, украденным старинным божком.

 

Девушка замерла, очевидно, не ожидая такого выплеска эмоций. Она повернулась

уже в четвёртый раз, как сверло, вгрызающееся в тёмное небо.

Её волосы казались теперь стружкой, выверченной из светлеющей бездны.

All right. Why not.

Он отдал ей Купидона, стараясь не коснуться её руки. Она заметила это, и её губы вздрогнули. Потом она прищурилась, держа фигурку на вытянутой ладони. Ему показалось, что она сейчас дунет на него, и божок полетит обратно в Феррару.

It is beautiful. Thank you.

Она вновь посмотрела ему в глаза, но теперь взгляд её был разбавлен влажным воздухом и утратил прежнюю силу.

Good-bye, then. I enjoyed your playing.

 

Он смотрел, как она уходила по мосту,

ожидая, что она улетит или исчезнет,

но она медленно втягивалась в шепечущий полумрак,

словно статуэтка, положенная на лист кувшинки,

который теперь прогибался под непривычной тяжестью

и уходил под воду вместе со своей ношей.

 

Всё. Животное может жить дальше.

А это… это никогда и не принадлежало ему…

это было так просто… душа… случайность…

 

Почему-то, так ясно-ясно, он вспомнил,

как в раннем детстве умолял маму дать ему минутку, ну одну минуточку,

пожалуйста, чтобы нарисовать человечка,

вывести голову, туловище-палочку,

ещё две палочки для рук, и две для ног…

Мать, однако, схватила его за руку и тащила к двери.

Так душа его и осталась ненарисованной,

настоящая душа, пахнущая дешёвой бумагой и чернилами,

с палочками вместо рук и ног

и точкой вместо головы,

а не этот золотой мальчик…

 

Теперь можно просто жить, просто дышать, просто…

 

Он повернулся, чтобы тоже уйти,

однако ноги отказывались двигаться. Он опустил глаза

и увидел, что весь мост, пока он разговаривал с девушкой,

зарос травой. Он резко выдернул правую ногу из переплетения стеблей

и зашагал, высоко поднимая колени, будто маршировал на невидимом параде.

Вот он, дом. Земля перед порогом усыпана лопнувшими гранатами,

зернистая мякоть на ступеньках. Рама окна покачивается от ветра,

но вместо стекла в неё вставлен тот гостиничный портрет Ариосто,

лицо поэта ходит туда-сюда, каждое мгновение рискуя разбиться о стену.

И ещё что-то серебристое. Да, это они, чехони,

но теперь живые, они водят плавниками, видно, как раздуваются их жабры,

мучительно заглатывая утренний воздух.

 

Стараясь не поскользнуться на ступеньках,

он открыл дверь и вошёл в дом.

В первой же комнате, справа, стоял длинный стол,

накрытый зелёным сукном. Он сел за этот стол,

положил на него обе руки, ещё болевшие от наручников,

и залепетал прочувствованно:

Объясните ему, пожалуйста, что у меня и в мыслях не было красть Купидона.

Я сам не знаю, как это получилось. У меня больное сердце. Мне стало плохо,

пока продавец разговаривал по телефону. Должно быть, статуэтка была у меня в руке,

и я положил её в карман, совершенно машинально. Объясните ему, что я сожалею.

 

Человек в сером пальто переводил всё это полицейскому,

сидевшему напротив. Тот пробубнил что-то. Человек спросил:

Инспектор хочет знал, где этот Ку́пидо. Этот вещь у Вас?

Он стиснул пальцы и заговорил взволнованным полушёпотом:

Нет, к сожалению. Я где-то потерял её. Но я собираюсь возместить убытки. Я пришлю деньги, как только вернусь домой. Я известный пианист, мне очень, очень жаль.

 

Переводчик затараторил, полицейский загудел ему в ответ. Стало тошно, он не мог там больше оставаться. В коридоре послышался странный лязг.

Можно закрыть дверь, шепнул он переводчику. Тот кивнул, даже не поглядев на него.

Он поднялся, и, видя, что на него не обращают внимания, выскользнул из комнаты. На пороге его чуть не сбила с ног кавалькада рыцарей,

несущихся куда-то с копьями наперевес.

Один из них пригнулся, уворачиваясь от стрелы,

и хлестнул его по лицу гребнем шлема. Он вскрикнул, закрыл лицо ладонями, ожидая нового удара, но всё затихло. Топот прекратился. Он почувствовал, как тело его становится лёгким-лёгким, сильным, упругим, как исчезает мучивший его так долго страх,

сменяясь тянучим, каким-то медовым томлением. Он раскрыл глаза, и увидел, что рыцари застыли вокруг него мазками темперы, запахли свежей штукатуркой и яичным желтком. Лишь стрела продолжала висеть в воздухе, мелко дрожа и продавливая своими крылышками две бороздки в ещё не высохшей стене. Он встал на цыпочки, чуть дотронулся до стрелы, и она взвизгнула, ширкнула мимо его лица, едва не выколов ему глаз, вылетела из дома и перебила леску, на которой болтались чехони, те же хлопнулись и запрыгали по мостовой, с каждым изгибом приближаясь к воде. Теперь он видел лишь серебристые язычки, извивающиеся в фиолетовом сумраке, и вот – шлёп, шлёп, шлёп – чехони попадали в реку и вновь стало тихо-тихо. Он открыл дверь другой комнаты и вошёл в магазин. Лысый толстяк сидел за прилавком и улыбался. Это успокоило его.

 

I came to apologize, начал он.

I have accidentally taken your figurine, your little golden Cupid. I am very sorry. It happened inadvertedly. I felt unwell and put it in my pocket.

Толстяк продолжал улыбаться и вдруг заговорил по-русски:

Ничего страшного. Я так и подумал. Такой серьёзный синьор, маэстро, grande artista! Не станет, как это, марать руки, no?

I am sorry, but I… но я потерял Вашу вещь. Вы не подумайте, я приеду в Москву и сразу пришлю Вам деньги. Дайте мне Вашу визитку. Я всё пришлю.

Naturalmente! Синьор может не беспокоиться. Всё, как это, в ажуре, no? Толстяк хихикнул тоненько, как женщина.

О, да, да! Конечно! Вы не переживайте.

Вот моя визитка. Prego! И мужчина с удовольствием потёр ладони.

Чему это он так радуется?

 

Он взял карточку и посмотрел на неё, желая узнать имя этого странного человека, но вместо имени и телефонов увидел фотографию какого-то города, крыши домов, ломтик солнца, встающего из-за собора. Да это же Ареццо! Это та самая терраса, где я стоял,

когда ещё ничего не началось. Ах ты господи! Да я ведь опоздаю на поезд! И как тут холодно! Он запахнул полы халата и зашлёпал вниз по лестнице. Проходя со своей сумкой мимо буфета, он увидел своего толстяка, который сидел и листал огромный словарь.

Well? You go to terrace? Like it?

Yes, thank you. I loved it. The view is… он поискал слово… stunning.

Буфетчик закивал головой, заулыбался.

Надо бы помочиться. Сейчас, пока в гостинице, а то на вокзале не найдёшь.

I am sorry, зашептал он громко, you have a loo here?

Лицо буфетчика так и засияло. Yes, downstairs. Leave your bag here!

Thank you!

И он, оставив сумку, начал спускаться по ступенькам,

спускаться долго, долго,

уже ноги его утомились, заныли,

а ступенькам не было конца.

Не оставаться же здесь? Надо идти дальше. Давай, давай, ты, кусок мяса, понукал он своё грузное, уже почти мёртвое тело. Ноги затекли, отказывались двигаться,

а он всё шагал, шагал, потеряв ступенькам счёт.

Наконец, его охватило отчаяние. Что же делать? Может быть, подняться обратно?

А куда обратно? В какой это стороне?

Он начал шарить руками, набирая полные пригоршни фиолетового мрака,

чувствуя, как холодная стена приближается к нему,

уже не позволяя вытянуть руки.

Тогда он зажмурился и толкнул эту стену изо всех сил,

и в ней отворилась дверь,

и он оказался прямо на площади Синьории.

Стайка голубей пронеслась мимо его лица,

дунул свежий, приятный ветерок,

раздался смех, блеснуло солнце. Флоренция! Боже мой!

 

Он задрал голову, запрокинул лицо и подставил его под солнечные лучи,

которые с каждым дуновением ветра окатывали его всё новой волной света, тепла, красоты, вечности. Боль в ногах прошла, рассосалась, и он захлебнулся от нового,

ранее неведомого счастья. Кто-то толкнул его. Он обернулся и увидел мужчину в тюрбане и длинном плаще, важно шагающего к собору. Где-то я уже видел этого мужчину. Вот он уронил что-то на мостовую. Кажется, книгу. Он подбежал, чтобы поднять её, но мужчина сказал резко: Не поднимайте! Упала, так пусть лежит. Но почему же? И тут он вспомнил. Это Моисей с мозаики сиенского собора! И как похож! Но почему же, повторил он. Мужчина прищурился и быстро проговорил: Qui cecidit, stabili non erat ille gradu. Что это значит? Я не понимаю! Это значит – ты, заорал мужчина и пошёл прочь, стремительно, не передвигая ногами, будто его т