Вланес


Св. Георгий

Задрав голову, я нашёл твоё окно.

Кружевная занавеска томно трепетала,

вся пропитана оранжевым воздухом.

Я нажал кнопку звонка. Никто не ответил. Я нажал ещё, и ещё.

Каждый раз кнопка всё глубже вдавливалась мне в сердце.

 

Я дошёл до крайней степени унижения.

Накануне вечером я рыдал над телефоном, умоляя его зазвонить.

Я стал противен сам себе, но желание увидеть тебя

перекрывало всё, что я чувствовал, все мысли, все страсти.

Я повернулся, засунул руки в карманы брюк.

Передо мной утекал вниз пологий холм, синий от ещё ночного ветра.

Солнце едва блестело на горизонте,

и было похоже на золотую вещь, на брошку или кольцо,

оброненную в траву.

 

Внизу, возле самой кромки парка, стояло раскидистое, роскошное дерево.

Птицы падали с него в траву, как мокрые листья, слишком тяжёлые для кружения.

Мне казалось, я слышу постукиванья перьев об упругие стебли.

Дерево шелестело в моей груди, в моих глазах.

Ветер заставлял каждую ветвь отвечать на его толчки собственным ритмом,

и, таким образом, его дуновение складывалось

из множества шелестов и скрипов.

 

Изнурённый отчаянием, ревностью и чередой малосонных ночей,

я позволял дереву расти во мне, шелестеть в моей груди, раздавшейся теперь до границ парка. Я слышал, как внутри меня падают птицы, как стебли травы гнутся под их пернатыми тушками, пропускают их и распрямляются вновь, пробуждая небо сине-зелёными щелчками.

Я слышал, как небо вздрагивает, вынуждая дерево шевелиться.

Дерево дышало, подёргивало своей раздвоенной кроной, как парой могучих плеч,

водило гроздью ветвей, всё более напоминавших голову.

 

В одном месте ветви разошлись,

и золотистая лазурь сверкала сквозь них, точно глаз, меряющий меня с притворным безучастием, как делает зверь, уже решивший напасть.

Ветер дул ровным потоком, и дракон шелестел, прижимаясь к траве.

Хвост его был отставлен далеко вправо, блистая тремя золотыми шипами,

на которых были нанизаны сочные ломти неба.

 

Ни от дерева, ни от ветра, ни от неба

не требовалось никакого усилия.

Дракон проявился внутри меня, и я сам продолжал создавать его.

Я сам выводил из-за горизонта лучи, направлял дыханием ветер.

Далёкое море шумело моими ноздрями,

птицы летели медленно и бесконечно внутри моих глаз.

 

Я повернул голову, и дракон ответил мне таким же движением.

Я моргнул веками, и вот, и на спине у дракона вздулись и затрепетали высокие пластины, совсем синие от росы.

Лапы, покрытые узловатой корой, нетерпеливо дёргались.

Я видел, что зверь хочет ринуться ко мне,

волнообразно и разлаписто вползти наверх,

но корни не давали ему сойти с места, они уходили слишком глубоко в меня самого,

и эта общая глубина делала расстояние между нами

непреодолимым.

 

Я вылепливал роскошную тварь из всего,

что накопилось во мне,

из горечи, из обиды, из оскорблений,

из чудовищного года, который мы провели вместе.

Но как прекрасно эта боль преображалась, покинув мою душу!

С изумлением я разглядывал мощную шею зверя,

и его узкую голову,

и великолепные чешуи, подогнанные настолько искусно, что отражения облаков скользили по нему, как по самому небу.

 

Мне было хорошо и спокойно в присутствии этой твари.

Впервые внешний мир соответствовал внутреннему,

и болезненный разлом, в который раньше проваливались мои чувства,

теперь закрылся.

 

Я ощущал моими ладонями покалывание влажной травы,

я погружал мои лапы в шелест пружинистых стеблей,

я слышал, как ветер холодит мою пасть и щекочет язык,

я чувствовал, как напитывается росой моя кожа,

и как моё прекрасное белое брюхо скользит по сочной траве.

 

С редким наслаждением я выгибал когти,

вдавливая их в ароматную землю.

Слюна текла по моему языку, ласкавшему два белоснежных клыка.

Я заглатывал небо кусками, чувствуя, как оно струится по горлу,

тяжёлое памятью своей утраченной высоты,

как судорога глотков проходит по моему телу,

до самых шипов на кончике хвоста, уже совсем золотых от солнца,

до самых краёв мощных лопастей, которые наливаются кровью, расправляются с хрустом, как хрустит снег, впервые чувствуя тяжесть ноги.

 

Я поднял голову. Ветер задребезжал в моих ноздрях.

Моё страдание окончательно отделилось от меня и стало жить,

фыркать в траве, мерять глазом стекленеющее от прозрачности небо.

Бабочка села мне на ноздрю и была втянута струёй холодного воздуха,

и выброшена наружу, измятая, мёртвая, заляпанная синей слизью.

 

Я хотел вдохнуть всё небо, всё прошлое,

и выплюнуть его точно так же в траву, на пахучую землю.

Мне жутко хотелось есть. Я водил глазами, ища добычу,

но парк был пуст, только птицы сновали, свиристели,

слишком юркие для моих челюстей.

Я дёрнул рукой, я нетерпеливо повёл хвостом. Я томился от голода, я был возбуждён.

Эмаль клыков просила крови, челюсти ныли, желая мгновенного, жестокого хруста.

Впервые за весь этот отвратительный год я перестал презирать себя.

Но вот что странно: я полагал, что теперь, когда столько всего излилось из меня,

когда все страсти покинули моё тело и овеществились,

я стану пустым,

я превращусь в придаток дракона,

в покинутую клетку,

в сухой колодец.

 

Но нет! Произошло совсем другое!

Когда я осмелился заглянуть в себя,

то увидел там не пустоту, не сухость – но любовь.

Не к человеку,

не к зверю,

не к миру,

но любовь общую, беспредметную, извечно данную,

которой я был полон всегда.

 

Я не знаю, как это объяснить. Будто предыдущая наполненность мешала наполненности нынешней. Теперь я видел себя, и в этом новом состоянии не было ни меня, ни тебя. Там не было даже любви. Мне было хорошо, тепло. Что-то оформлялось во мне, заявляло о своих правах, что-то готовилось воспротивиться дракону. Я был связан с этой тварью, моё лицо шумно дышало, я наливался кровью, я нагревал свои пластины от солнца, и как приятно было тепло, которое струилось по моим округлым бокам, до самого брюха, до лап, до хвоста!

 

Но любящая пустота тоже хотела творить.

Я поднял глаза.

Слева, со стороны рощи, двигалось облако,

единственное на всём небе.

Лишь лёгкая неправильность очертаний требовалась от него,

а мой ум уже ухватился за эту неправильность

и начал жадно выправлять её, вылепливать,

принуждая небо следовать за движениями мысли.

 

Я видел гриву, изогнутую,

как женская ладонь, зачерпнувшая лазури,

и вот уже эта лазурь, отъединённая от неба,

стягивается, тяжелеет,

становясь продолговатой мордой с выпяченными узкими губами.

Вот уже грива плещет, следуя за движениями мысли,

веющей вместе с утренним ветром.

Испод облака, слишком тяжёлый от влаги,

начинает прорываться и утекать вниз, превращаясь в тонкие ноги.

Влага скапливается копытами, которые подёргиваются,

как узкие шторы на окне, таком большом,

что за ним не видно дома.

 

Я прищурился и усилием взгляда разорвал морду коня,

уже плотную от вплетённых в неё лучей солнца,

и на меня уставился глаз, чистый, ведущий куда-то

вовнутрь меня самого.

 

Я звенел, плескался, щебетал.

Та пустота, которая образовалась во мне, когда дракон покинул меня,

воспринимала мир напрямую,

как плеск,

или склон,

или чистое движение.

 

Череда стремительных впечатлений была жизнью моей души,

и эта жизнь не испытывала жажды,

не требовала крови,

но была лишь тем, чем становилась.

 

Пока я так разглядывал себя,

облако продолжало вылепливаться, выпрямляться.

На спине коня уже высилась фигура,

чуть наклонённая вперёд,

как наклоняются, чтобы рассмотреть пятно на столе

или что-нибудь в ручье, камень или монету.

 

Рыцарь вглядывался в дракона,

и я понимал, что дракон был для него именно камнем,

или монетой,

или искажением его собственного лица

в мельтешении журчащей воды.

 

Левая рука рыцаря уперлась в бедро.

Было что-то молодцеватое и одновременно трогательное в этом жесте.

Рукавица белела отдельно от белизны коня.

Локоть рыцаря походил на треугольный нос корабля,

с одинаковым безразличием готовый встретить любую причуду неба.

 

Моя мысль уже рвалась досоздавать и рыцаря,

его гладкий шлем с маленьким отражённым драконом,

ползающим по перламутру,

и выпуклый пейзаж,

и склон холма,

и меня, сидящего на скамейке,

и твой дом у меня за спиной,

и занавеску на твоём окне, теперь такую длинную, что её край полоскался в море.

 

Всё стало слишком ярким, слишком выпуклым.

Небо гудело, щебетание птиц резало слух,

море стало выходить из берегов и сливаться с небом.

Я кивнул,

и солнечный луч прыснул из травы в рукавицу рыцаря.

Золото побежало из рукавицы прямо в звериную пасть.

Дракон замер, глотая тонкий золотой поток,

и всё вокруг успокоилось.

Птицы перестали кричать,

ветви деревьев распрямились,

море отступило.

 

Напрасно я ожидал борения и смерти.

Дракон разевал пасть не для того, чтобы наброситься на рыцаря,

но чтобы принять в себя его копьё,

завершиться им,

закрыть им рану, бывшую в нём изначально,

вместе с которой он и был сотворён.

 

Вещество рыцаря спускалось по золотому копью в дракона,

и вещество дракона поднималось по тому же копью в рыцаря.

 

Зверь вспыхивал,

переливался,

покачивался на своих изогнутых лапах,

напрягал спинные пластины, уже совсем красные от наполнявшей их крови.

 

Он был как огромный, фиолетово-синий бутон,

распускавшийся, чтобы обхватить небо.

 

Я и не знал, что зло может быть таким красивым.

 

Заворожённо следил я за развёртыванием разнообразных форм в форме зверя,

за изяществом агрессии,

за дерзкой фантазией голода, который, как тугая пружина,

разворачивался в звере, заставляя его двигаться,

и хлопать пастью,

и фыркать,

и прядать.

 

Но мои глаза устали от этой великолепной избыточности,

и сами поднялись к небу,

и будто провалились в безразличную белизну.

 

Глаза, как две птицы, ударились о белое стекло.

Шок был почти вещественным.

Перламутр облака переливался в небе однообразно,

одной безукоризненно ёмкой линией,

созидавшей и рыцаря, и коня.

 

Не было ни прядания, ни сочных оттенков.

Даже губы рыцаря, видневшиеся из-под шлема,

были белыми.

 

Я не видел его глаз,

поэтому глаза коня были единственной голубой точкой,

вносившей разнообразие, почти губительное,

в этот хрупкий двойной образ.

 

Хрупкий, сказал я, но бесстрастная белизна

каким-то образом сдерживала зверя,

не давала ему подняться,

прижимала его к траве.

Эти прядания, это фырканье и хлопанье пастью

были как раз и вызваны давлением,

реакцией на спокойное, безразличное принуждение неба.

Если бы не это принуждение,

дракон давно бы утолил свой голод и растянулся бы на земле,

и погрузился бы в сон,

и стал бы неотличим от моря, и травы, и синего холма.

 

Какая-то сила во мне самом,

которая раньше была прикрыта, заслонена страданиями,

теперь сияла ровно и холодно,

и этого было достаточно и для того, чтобы зверь продолжал жить,

и для того, чтобы я был спасён от него.

 

Я был на пороге того мгновения, которое известно каждому человеку.

Мгновения, за которым вот-вот приоткроется что-то важное,

блеснёт, наконец, высшее осознание,

душа надломится, как надламывается куколка

под всё более настойчивыми толками.

 

И, конечно, в таких мгновениях уже заложено то, что их прерывает.

Застучали каблучки. Я резко повернулся.

Ты шла вдоль дома, прямая, красивая.

Ты остригла волосы. Твоя грудь ходила под синим платьем, заляпанным белыми цветами. Каждый твой шаг звонко отдавался от стены дома.

Заметив меня, ты замерла на секунду,

но потом снова раздался стук,

будто мне в голову вбивали гвоздь.

 

Я встал со скамейки, я махнул тебе рукой.

Ты остановилась у двери подъезда.

Я видел твои синие глаза, смотревшие на меня жёстко и устало.

Привет, сказал я.

Ты не ответила.

Я видел, что ты борешься с раздражением.

Это было унизительно.

Что ты тут делаешь, спросила ты, наконец.

Жду тебя. Зачем? Хочу поговорить. Опять говорить?

Ты пожала плечами и стала рыться в сумочке.

Теперь, когда твои глаза не смотрели на меня, мне стало легче.

Я вздохнул. Может быть, позволишь войти?

 

Ты уже нашла ключ, приотворила дверь

и, не приглашая меня, исчезла в темноте.

Я последовал за тобой.

Я поднимался по лестнице, чувствуя перед собой твоё тёплое, упругое тело.

Я едва видел тебя,

но каждое движение твоих бёдер

приносило мне такую боль и такое возбуждение,

что я хватался за перила, терял силы, едва дышал.

 

Не знаю, как я взобрался наверх.

Ты открыла дверь и снова, не дожидаясь меня, вошла.

В комнате было очень тихо, только шелестела мокрая от света занавеска.

Солнце уже явилось над горизонтом,

и ломоть оранжевого света валился в комнату,

и стоял ощутимо, как вздыбленная волна.

 

Ты подошла к окну, растворяясь в потоке сочного света,

повернулась, оперлась руками о подоконник и посмотрела мне прямо в глаза.

Ну, говори. Я стоял, щурясь, недоумевая. Что я мог сказать?

Пауза делалась невыносимой.

Я подошёл ближе и хотел положить ладонь тебе на плечо,

но ты отдёрнулась,

и моя ладонь провалилась в месиво света.

 

Я снова выпрямился, снова прикоснулся к твоему плечу.

В этом движении была настойчивость,

от которой твои глаза остекленели.

Оставь, сказала ты,

но я придвинулся вплотную.

 

Я тяжело дышал, я чувствовал,

как слюна стекает по моим клыкам,

как мой бархатный язык изгибается и трепещет.

Я обнял тебя и собирался поцеловать в губы,

но свет вспыхнул ещё ярче,

и линия твоих плеч замерцала с такой обезоруживающей нежностью,

что я остановился, и отступил.

 

Белая стена отталкивала меня прочь.

Я скользил глазами по твоей груди, по твоей шее.

Возбуждение больно давило мне на сердце.

Я чувствовал, как новая волна голода и ярости набухает во мне.

Зачем так унижаться?

В твоём голосе зазвучала тёплая нотка, блеклое напоминание о тебе, какой ты была.

Зачем сюда ходить?

Потому что я люблю тебя.

Мне хотелось говорить нежно, однако мои губы дрожали.

Получилось глухое мычание, но ты поняла.

 Из-за света, валившегося на нас, мне трудно было видеть твои глаза.

Ты пожала плечами, ты криво улыбнулась.

Это никакая не любовь.

Как ты думаешь, я, наверное, лучше знаю, что чувствую? Как ты думаешь?

Во мне что-то опять заскрипело и развернулось.

Мысленно я раздирал когтями занавеску,

вспарывал несносное солнце, которое так жгло мне глаза.

 

Я двинулся на тебя, обхватил тебя за талию, прижал к тебе.

Мои ладони заскользили по тёплому шёлку.

Ты отворачивалась, я пытался поцеловать тебя.

Это было и смешно, и противно.

Не в силах дотянуться до губ, я целовал тебя в шею, в щёки, в лоб.

Вся комната была наполнена моими торчащими во все стороны пластинами,

алевшими, как странные сосуды, полные крови.

Мне было тесно в твоей комнате.

Я хотел вдохнуть весь воздух, который был здесь,

округлить мою грудь и разорвать эти удушающие стены.

Ты упёрлась в меня обеими ладонями.

Твои руки были жёсткие, неживые, как руки деревянной куклы.

Я всё больше хмелел, я уже не понимал, что творю.

Но снова стена, белевшая внутри меня, хлопнула по мне, отбросила меня прочь.

Мы стояли друг против друга, тяжело дыша.

Я чувствовал, что теряю последнюю связь мыслей.

Не думай, что я не понимал тебя. О, нет!

Я прекрасно видел твой страх, твоё отвращение.

Но гордость во мне умерла уже давно.

Я тянул руки, а равнозначная сила отстраняла их.

 

Ветер гудел в моих ноздрях,

ветер щекотал мой длинный шершавый язык,

скользящий по эмали клыков.

 

Раздражаясь невидимым сопротивлением,

я разворачивался, расцветал, преломляя жгучую волну солнца,

и по стенам комнаты, обгоняя друг друга,

бежали в разнообразном движении сочные, красивые цвета.

 

Я даже не спрашиваю тебя, где ты была. Мне всё равно.

А ты спроси.

В твоём голосе послышался вызов.

Я видел, каких сил тебе это стоило.

Я уважал тебя, я хотел убить тебя.

 

Мотнув головой, я снова двинулся вперёд.

Я шёл и шёл, никак не приближаясь к тебе.

Теперь ты стояла чуть вкось,

руки сложены на груди,

коленка согнута,

подошва ноги упёрта в стену.

 

Если бы я достиг тебя сейчас,

ты уже не оттолкнула бы меня,

ты уже не смогла бы восторжествовать надо мной.

 

Я старался шагать шире,

я старался бежать,

но расстояние между нами не сокращалось,

и ты видела это, и твоё тело становилась более мягким, более усталым.

В твоей согнутой коленке, в твоих руках, скрещенных на груди, в твоих полных губах, плывущих, как парусник, по пенной дали, звучала эта безошибочная нотка, которую знает всякий любивший.

Я понимал, что вижу тебя в последний раз,

даже если и увижу тебя снова.

И если бы мне удалось поцеловать тебя,

то я поцеловал бы тебя в последний раз,

даже если бы и целовал тебя потом.

 

Что-то во мне самом останавливало меня,

мешало мне говорить и лишь позволяло идти к тебе бесконечно,

по этой комнате, по этому деревянному полу,

отвечавшему гулким стуком когтей на каждый мой шаг.

 

Наконец, я выдохся и остановился.

Наши глаза встретились.

Несмотря на совсем яркое солнце,

я видел их теперь очень чётко.

В них не было ничего, кроме моего изогнутого отражения, смотревшего на меня.

 

Сердце моё разрывалось, я не мог дышать.

Лицо горело, руки тряслись. Я повернулся.

Теперь, когда я уходил прочь от тебя,

комната стала такой крохотной, что я достиг двери одним шагом.

Дверь была растворена. Я вышел и захлопнул её за собой.

Дверь щёлкнула, как выстрел.

 

Я постоял на лестничной площадке,

не зная, что делать дальше.

Я хотел и вернуться назад, овладеть тобой, заставить любить меня снова.

Я хотел уничтожить тебя, задушить, пригвоздить к полу, наслаждаясь болью в твоих глазах.

Я хотел упасть на колени, умолять тебя, унижаться, просить.

Я сам не знал, чего я хотел.

 

Эти противоречия не давали мне двигаться, не давали дышать.

Я чувствовал, что умираю.

Это никакая не любовь, сказала ты.

Наверное, так.

Никакая не любовь.

 

Передо мной высилось окно,

и сквозь него была видна другая часть города,

уходящая вдаль дорога, изломанные крыши домов.

 

Они казались чешуями огромной твари, распростёртой на земле.

Вдали, на самом горизонте, горела свеча.

Я подошёл ближе. Да, свеча пылала на горизонте, будто поставленная туда рукой Бога.

Я смотрел, смотрел и, наконец, понял.

Это был подъёмный кран, отражающий лучи солнца.

Теперь я подумал, что он похож, скорее, не на свечу, а на изогнутый крест.

Солнце блестело на металле, завораживая меня.

Вскоре я не видел уже ни города, ни россыпи крыш, придавленных небом к земле.

А потом уже ни крана и ни свечи.

Я погрузился в омут.

Вокруг меня расходились волны, взбиваемые стуком сердца.

Волны докатывались до мягких невидимых стен, обступивших меня,

и, отражённые ими, бежали обратно ко мне,

смешивались с новыми волнами, и слились, наконец, в гулкий хаос,

где сердце не находило своего стука.

 

Я выехал на покатый склон, усыпанный мелкими камнями.

Конь вздрагивал, прядал головой.

Я погладил его правой рукой,

но животное не почувствовало моего тепла сквозь металлическую рукавицу.

Копыта били о землю. Иногда камешек выскакивал из-под них, как перепуганная птица.

 

Я увидел скалу. Девушка, одетая в длинное роскошное платье,

расшитое фиолетовыми цветами, стояла на коленях.

Руки сложены в молитве. На глазах повязка.

Плотная гроздь жемчужин скрывала высокий лоб.

Я увидел и цепь, которой девушка была прикована к белой скале.

Кровь блестела на камне, текла по обнажённой белой руке.

 

Я подъехал ближе.

Услышав стук, девушка вскрикнула и забилась на цепи,

как зверёк, ожидающий прикосновения клыков.

 

Я наклонился, вставил копьё в чёрное кольцо,

торчавшее из камня, и надавил.

Кольцо выскочило, цепь ослабла.

Девушка начала скидывать кольца цепи,

быстро, судорожно, как скидывают заползшую на тело змею.

Цепь выскользнула и упала, лишь на запястье у девушки остался металлический браслет.

Она сдёрнула повязку, заморгала серыми глазами.

Ей было лет пятнадцать, не больше.

В её облике держалось что-то мальчишеское, ещё не превращённое в женщину.

На левой щеке густел синяк. По лицу была размазана синяя тушь.

Беги домой, сказал я хрипло.

Она не понимала моего языка.

Тогда я махнул рукавицей в сторону города.

Пугливо озираясь по сторонам,

девушка подобрала платье, всё усыпанное жемчужинами,

подобрала его слишком высоко, как ребёнок, не знающий стыда,

и, мелькая ногами, белыми, как скала, побежала прочь.

 

Её фигурка была так проворна, так неженственна,

что я невольно улыбнулся.

Конь тихонько заржал. Я повернул голову.

Со стороны моря ползло что-то большое, тёмное,

похожее на тень, бросаемую на землю облаком.

Через минуту я уже видел эту тварь.

Она двигалась быстро, виляя хвостом, пригнув пластины на хребте.

Я развернул дрожавшего коня и опустил забрало.

Струи чёрного ливня упали на небо,

но мои привыкшие к этому глаза растворили струи в сочной синеве,

которая обволакивала шлем. Зверь приближался.

Трудно было предположить такую быстроту, такую ловкость в этом грузном туловище с короткими, расставленными врозь, будто сломанными лапами.

Зверь увеличивался, выдвигался на меня,

как ящик стола, наполненный старыми, поломанными предметами.

Моё сердце сжалось. Я стиснул копьё и кольнул шпорами бока коня,

заставляя его двинуться вперёд.

Увидев наше движение, дракон замер, приподнялся на передних лапах

и вдруг расправил свои пластины. Это было неожиданно и, должен признаться, прекрасно.

Они были синие, крупные, бегущие вдоль всей спины,

к трём высоким жёлтым шипам на хвосте.

Я видел, как пластины наливаются кровью,

как начинают алеть и трепетать,

нагревая стиснутую между ними синеву неба.

Пасть дракона была ещё сомкнута.

Я видел белые клыки, торчащие из нижней челюсти, оттопыривая губу.

Я видел чёрные ноздри. Кожа на их кромке трепетала под струями воздуха.

Левой рукой я сжал кожаный ремень щита, направил копьё на зверя и приготовился.

Зверь тоже застыл, как жуткое, красивое изваяние.

Он был таким чуждым этому холму, этому небу.

Сине-зелёная кожа, ровные чешуи, когти на лапах... Как отчётливо я их видел!

Ветер завыл, протяжно, жалобно. Перья на моём шлеме зашуршали.

По левой щеке потекла капля пота. Конь всё хотел развернуться, но я сдавливал его шпорами.

Молчание зверя стало звенящим. Я знал, что сейчас он бросится на меня.

Собственной волей мои ноги ударили коня, и он, мотая гривой, фыркая, отставляя передние копыта в стороны, поскакал небыстро, неловко.

 

Я подался вперёд, уперев гарду копья в седло, и прикрылся щитом.

Дракон тоже пополз, мотая ярко-синим гребнем,

и, когда между нами оставалось полсотни шагов, раскрыл пасть.

Она вспыхнула, как рваная рана,

уводящая в свои пространства,

такие же глубокие, как воздух, отделявший меня от моря.

Два белых клыка мелькнули перед мясистым,

ярко-красным языком,

а лапы продолжали мелко-мелко перебирать по земле,

с поразительной лёгкостью направляя фыркающую тушу прямо на меня.

 

Пригнувшись к самой гриве, я выбирал место для удара.

Я ждал, что дракон попытается укусить коня за голову,

и я смогу всадить копьё в красное, уже пахучее горло,

но я жестоко ошибся.

 

Произошло то, чего я никак не ожидал.

Когда до дракона оставалось совсем немного,

он вдруг подскочил и, развернувшись, тяжко ударил по мне хвостом.

Это был страшный удар, от которого меня вместе с конём отбросило в сторону.

Конь упал на колени, лишь чудом не опрокинувшись,

храброе, сильное животное.

Через мгновение он снова стоял на ногах, вздрагивая коротко, странно.

Посмотрев на то место, куда пришёлся удар, я увидел, что кожаное седло распорото,

и разрыв наполнен кровью, как овраг, по которому течёт дождевая вода,

багряная от пламени заката.

 

Щит спас меня, но я совсем не слышал левой руки.

Казалось, она была оторвана, выломана из меня,

как выламывают стержень из каменной статуи.

Дракон снова пополз, перебирая лапами. Я пришпорил коня одной правой ногой,

чтобы не причинять ему лишней боли, и мы понеслись.

Я наклонил копьё, выбирая цель, но дракон опять не дал мне приблизиться.

Всё так же проворно он развернулся и ударил нас хвостом,

а потом ещё,

и ещё раз.

 

Я пытался держать щит прямо,

но это было невозможно.

Я чувствовал себя гвоздём, который вбивают в небо.

Мне пришлось отступить.

Моё тело ныло под сталью доспехов,

голова кружилась, рвотные позывы рвали горло.

Я взглянул на голову коня. Он молчал. Его грива пропиталась кровью. На белой шее зияла крупная рана.

 

Стиснув свою волю в кулак, я снова развернулся,

снова подался вперёд и пришпорил коня уже обеими ногами.

Конь взвился, кинулся вперёд, превозмогая боль и ужас.

 

Дай мне погладить тебя хотя бы сейчас,

когда всё уже кончено.

Дай провести рукой по твоей великолепной гриве,

поцеловать тебя в лоб,

расправить украшения на твоей уздечке.

Прости меня, благородная душа,

за эти удары шпор,

за тяжесть моих доспехов,

за соль морей и за песок пустыни,

прости за эту трещину на копыте, которую я так и не защитил подковой.

Клянусь тебе, я бы сделал это, сделал бы на следующий день.

Прими мой поцелуй, прими мою ласку,

это скупое движение израненной руки, не привыкшей к нежностям.

Иди туда, где на изумрудной, вкусной траве пасётся так много коней,

таких же храбрых, таких же красивых,

где нет ни копий, ни уздечек, ни стрел, ни шлемов, ни свинцовых дождей.

 

Теперь я знал, чего ждать,

и, когда дракон бросился на меня,

когда он взмахнул хвостом,

я изо всей силы вонзил шпоры в бока моего бедного коня, и мы взлетели.

Но я ошибся, ошибся опять!

Мы уже почти перескочили через мясистый, чешуйчатый хвост,

когда он сложился полукольцом и рванулся вверх.

Я услышал хруст и отчаянное, надрывное ржание.

Этим ржанием наполнился мой шлем. Пот потёк мне в глаза.

Я начал таять, как написанная наспех картина.

 

Хвост зверя задвигался из стороны в сторону, болтая конём,

нанизанным на шипы, раздирая ему брюхо.

Одним из этих рывков я был выброшен из седла.

Я покатился по камням, как металлическая кукла.

Конь бился, кричал.

Я видел отчётливо,

как иногда видишь деревья, ручей и колокольню во сне,

что дракон хлястнул пастью и, согнувшись, начал рвать шею коня,

неуклюже болтавшего ногами.

 

Тогда я вскочил на ноги,

стеная от пронзительной боли в левом бедре.

Копьё сломалось надвое.

Я схватил короткое древко с ещё чистым, блестящим лезвием

и, держа щит в левой руке, почти теряя сознание от боли, пошёл вперёд.

Зверь укрупнялся. Он рвал коня своими белыми, в алых потёках клыками.

В ноздри мне ударил мерзкий запах болотной слизи и крови.

Видя, что смертоносный хвост повёрнут в сторону,

я  бросился на эту тварь, глотавшую куски мяса и белой кожи,

и со всей силы вонзил лезвие в маленький синий глаз.

 

Он был защищён плотной пластиной,

но я пробил её, я почувствовал, как лезвие ладно, удобно

входит во что-то мясистое, горячее, плотное.

 

Дракон дёрнул головой, захрипел и завыл так пронзительно,

что у меня зазвенело в ушах, и я  полетел в сторону, на камни, отброшенный ударом узкого черепа.

Я лежал на земле, перебирая ногами, пытаясь подняться,

а дракон развернулся и, оставив свою обезображенную добычу, пополз на меня.

Хвост его вздымался в небо, золотые шипы мелькали у меня в глазах,

окружённые безразличной голубизной неба.

Я заслонялся щитом, хрипя, задыхаясь, нанося обломком копья косые, неровные удары,

дракон же положил свою лапу на щит,

обогнул когтями его стальную кромку и, надвинувшись на меня,

ухватил зубами гребень моего шлема.

Я судорожно забился, выронив копьё и упираясь в пахучие челюсти щитом,

а зверь тянул, тянул за стальной шишак

и, наконец, сорвал шлем с моей головы,

расцарапав мне шею и подбородок ремнями.

 

В лицо мне пахнуло отвратительным смрадом,

который, однако, взбодрил меня.

Оставалось мгновение или два, не больше.

Дракон уже разевал пасть,

уже наваливался на меня,

фыркая, прыская струями злотворной пены.

 

Сделав над собой мучительное усилие,

я сосредоточился и, как только пасть разверзлась достаточно широко,

изо всей силы втолкнул в неё щит

и завёл его далеко за клыки.

 

Дракон попытался захлопнуть челюсти,

но щит крепко держался, всё глубже вдавливаясь кромкой в слизистое мясо.

Зверь замотал головой и хрястнул меня нижней челюстью.

Я повалился на спину, в глазах моих потемнело.

Я вспомнил, как сегодня утром я наклонился к ручью

и набрал полные ладони пузыристой, сапфировой влаги,

как омыл ею лицо и, вновь зачерпнув студёной воды,

сделал два долгих глотка, один за меня, другой за растерзанного коня.

Где же мой конь?

Передо мной мелькнуло что-то белое,

глухо застучали копыта о траву,

раздалось ржание и шершавый, знакомый язык лизнул меня в левую щёку,

возвращая к сознанию. Дракон лежал на мне.

Язык вывалился из его пасти и скользил по моему лицу.

Из пустой глазницы прямо на мои губы вытекала струйка чёрной крови.

Страшная боль пронзила мой левый бок. В глазах потекли красные пятна.

Когти одной из лап зверя погрузились в моё тело

и медленно раздирали мне внутренности.

 

Вскрикнув пронзительно, истошно,

как забиваемое насмерть животное,

я изо всей силы ударил рукавицей по раскромсанной глазнице зверя,

потом воткнул в неё большой палец и провернул, вдавливая всё глубже.

 

Дракон отскочил, захрипел, замотал головой.

Не знаю, каким усилием, но я выхватил меч и, сжав рукоять обеими руками, ринулся в бой.

Я больше не чувствовал своего тела,

не чувствовал, как мои кольчужные ботинки давят на камни.

Дракон замер, набирая силы.

Мой щит с изображением ангела прочно сидел в его пасти.

Ангел стоят невозмутимо,

его белая риза облита зелёной слюной и кровью.

 

Думаю, этот окровавленный, поруганный ангел

не дал мне вновь потерять сознание.

Споткнувшись о бугор когтя, я упал, очень больно ударившись раненым боком,

и снова встал, опираясь на меч.

Волосы слиплись у меня на лбу.

Лёгкие хрипло свистели.

Зверь лежал передо мной, развернув голову вбок, сверля меня одиноким, ярко-синим глазом.

На месте второго глаза была дыра, в которой вздулся красный пузырь.

Живой глаз уставился на меня пусто, бессмысленно.

Ветер гудел в моих искорёженных доспехах.

Я упёрся левой ладонью в холодный, склизкий нос,

посылающий волны отвращения по моему телу,

и ударил дракона мечом в шею, прямо в чешуйчатую, перламутровую белизну,

будто погрузил меч в молоко, покрытое рябью от сильного ветра.

 

Страшная масса кожи, слизи, пламени ожила, затряслась, зарычала.

Дракон бил меня своей нижней челюстью, разламывал меня о камни.

Ухватившись рукой за шип на синем гребне,

уже ничего не соображая от ужаса и боли,

я вдавливал меч в изогнутое, напрягшееся горло,

по которому полились потоки крови,

я проворачивал меч, словно ключ в горячей, живой скважине,

пытаясь отпереть им белую дверь смерти.

 

Дракон развернул одну из лап и подцепил меня когтями.

Один из них глубоко вошёл мне в тело, поддел меня под рёбра.

Внутри меня двигался, блуждал этот округлый коготь,

как месяц, заплутавший в слишком красной заре.

Я давил, я вёл стальное лезвие крупным зигзагом,

и сам проворачивался вместе с рукоятью.

 

Наконец, меч прорезал что-то плотное

и уже легко заскользил вниз.

На меня вывалилась грузная внутренность горла,

выплеснулась чёрная, смрадная жидкость.

Я больше не мог.

Я упал на спину, а дракон стал снова наползать на меня.

Если бы не стальной панцирь, я был бы совсем раздавлен.

 

И тут, наверное, от приступа боли,

зверь дёрнулся вверх, разинул пасть так широко,

что та хрустнула, и щит выпал из неё.

Ангел повалился набок, обмытый моей и драконьей кровью.

Клыки клацнули над моей головой, но я понимал, что зверь теряет силы.

Я схватился руками за эти клыки, как за два белых кинжала,

и не давал пасти приблизиться к моему лицу.

 

Зверь слабел, вздрагивал. Его левая лапа легла мне на шею

и медленно, осторожно, как хирургический инструмент,

погружалась в углубление над ключицей.

Я снова закричал, долго, надрывно. Это был крик не моего тела.

Кто-то другой кричал во мне, вся моя жизнь кричала во мне, эта короткая и непонятная жизнь, это мелькание знамён, копий, доспехов, эта череда схваток, эта боль от ранений.

Я будто и не жил вовсе, но был выброшен на каменистый склон жизни, покатился, как металлическая игрушка, вниз по дням, по месяцам и годам, и остановился, лязгнув о камень смерти.

 

Пасть зверя раскрылась ещё несколько раз,

пытаясь обхватить мою голову.

Не знаю, какой силой, но я удерживал челюсти,

на таком близком расстоянии,

что узкие синие губы почти мёртвой головы

тёрлись о моё лицо.

 

Зверь дёрнулся ещё раз,

выдохнул ноздрями раскалённый воздух и уронил голову.

Синий глаз продолжал смотреть прямо на меня,

уже не двигаясь, похожий на сапфир, вдавленный в чешую.

 

Кашляя, задыхаясь, я упёрся руками в голову зверя

и, перевернувшись набок, вывернулся, как штопор, из-под издыхающей массы.

Дракон лежал передо мной. Синий гребень торчал бодро, высокомерно.

Пластины опустились на спину. Заморосил дождь. Я запрокинул голову, подставляя лицо под капризные, мелкие капли. Склон горы постепенно задёрнулся шелестящим занавесом.

Белый шип, отломившийся от хвоста зверя,

торчал в искорёженной, ало-белой груде,

в которой нельзя было узнать моего коня.

И конь, и дракон были одинаково неподвижны,

одинаково успокоены смертью.

 

Дождь лился на них, как на два негасимых огня.

Дождь смывал слизь и кровь с чешуи дракона,

и тот казался огромной, только что купленной игрушкой.

Я услышал странный, почти звонкий хрип

и подумал было, что это стервятник спускается к добыче,

но хрипело моё тело, хрипело само, помимо моей воли.

Дождь продлевал мне жизнь,

неведомой властью превращая капли в секунды.

 

Вокруг синели низкие холмы, покрытые жёлтой травой.

Камень, где была прикована девушка, почернел от влаги дождя

и, как палец, упирался в мокрое, обвисшее небо.

Интересно, добралась ли она до города?

Я попытался вспомнить, как она выглядела,

но помнил только фиолетовое платье

и гроздь крупных белых жемчужин у неё на лбу.

 

Лицо девушки пропало из моей памяти,

улетело вместе с ветром,

утекло вместе с кровью.

 

Я слышал, как при каждом вдохе

мои внутренности ходят в клетке рёбер.

Кровь лилась по моей разодранной шее.

Я испытывал что-то странное, ни разу не испытанное прежде.

Моё тело будто отдалялось от меня, становилось безразличным и чужим.

Глаза начали наливаться кровью,

отчего склон холма и море вдалеке стали багряными, как осенние листья.

Я не чувствовал ног. Я согнулся, грузно сел на мёртвый череп и упёрся руками в стальные наколенники.

Это движение вызвало приступ кашля.

Из моего рта потекли струйки крови.

Подбородком я прижал правую рукавицу к округлому краю панциря и стянул её с руки.

Пальцы вздрагивали,

словно кто-то дёргал их за нить, уходящую высоко в небо.

 

Я обтёр этой чужой, далёкой рукой лоб,

размазывая капли дождя по грязному, избитому лицу.

Боль начала проходить.

Уже занемело туловище,

уже рана в левом боку перестала ныть и пылать.

Я слышал, как плотная, томная волна неровно поднимается к моему горлу.

Я понял, что умираю. Я поднял глаза.

Дождь ещё шёл, но тонко и нехотя. Сквозь пелену промокшей дымки виднелось море.

Перед тем, как погаснуть навсегда,

мои глаза обрели пронзительную ясность.

Я видел пенный берег, изломанный, как смущённая улыбка,

и бирюзовые волны, катящиеся прямо с неба,

и наш флот, который завтра отправится в Святую Землю.

 

Паруса кораблей переливались яркими пятнами,

красными, жёлтыми, синими, белыми,

как мотыльки, рассыпанные по воде.

Я поискал глазами мой корабль и нашёл его.

Паруса с красными львами изогнулись в мою сторону,

и, казалось, львы тянут ко мне свои неуклюжие лапы.

Морской ветер дул мне прямо в лицо.

Я чувствовал запах шёлка, парусины и мокрого дерева.

Парус корабля уже высился один в море, гордый, сверкающий огненными лучами, постепенно становясь крестом, а потом и строительным краном, уже ожившим, уже приступившим к своей дневной работе.

 

Я не знаю, столько времени прошло, пока я так стоял и смотрел в окно.

Я начал спускаться по лестнице. Я ничего не думал и не слышал.

Выйдя из подъезда, я дошёл до скамейки. Мой взгляд полетел, заскользил вниз, по склону холма. Там гуляли люди, бегала горстка детей. Небо, дневное и безразличное, висело без единого облачка, словно голубое покрывало, только что выстиранное и уже не пахнущее ничем живым. Дерево вдавливалось в него густой кроной, и тонкие складки пробегали по летучей ткани. Даже листья, раньше пылавшие таким золотом, таким перламутром, теперь вздувались тёмно-зелёными волдырями, как травяное зелье, готовое закипеть. Я оглянулся, нашёл глазами твоё окно и вдруг увидел тебя. На тебе был розовый халат с короткими рукавами. Привстав на цыпочки, ты раздвигала шторы. Белый свет лился тебе на лицо, на шею, на голые руки. Я смотрел на тебя и не чувствовал ничего. Совсем ничего. Я был свободен.


Темнеет алый свет, пестрят нетопыри...

Темнеет алый свет, пестрят нетопыри,
как пригоршня теней, проворны и умелы,
глухая цитадель разрушенной Палмелы,
не забывая дня, лучится изнутри.


Отпели петухи, устали звонари,
спустился горний свет за дольние пределы,
лишь пятна крупных звёзд, не по-ночному белы,
готовят бедный мир для завтрашней зари.


Душа, тогда и ты светлела и ждала,
на крепостной стене от ветра холодея,
что ты уйдёшь домой, звучаньем звёзд искрясь,


но память всё свербит, и спят колокола,
и небо для тебя, как рукопись халдея –
великолепных слов бессмысленная вязь.


Ив Боннфуа, вариация семнадцатая.

Твои ладони вновь намокли от росы,

и ты садишься в ряд с безликими гребцами,

по горизонту Лев бежит за Близнецами,

и Дева платье шьёт, и шелестят Весы.

 

Но лодке и душе давно уже пора

домучиться, сгореть. Рассвет ещё не бросил

невыносимый груз воспламенённых вёсел

в пузыристую синь, бурлящую с утра.

 

Ну что ж, пускай течёт расплавленная медь,

а ива, точно кисть, налита тушью горней,         

выводит облик твой, лишь чуточку проворней,

чем дымчатый поток, спешащий всё стереть.       

 

*  *  *

 

Tu vas, ta main contre la barque touche l’eau.

Les rameurs n’ont plus de visage.

Au ciel, l’Ourse est passée dans des branches claires,

La robe de laVierge s’est déchirée.

 

Ne sommes-nous qu’un arbre qui a pris feu

Dans la durée sans conscience de soi ?

Frappe parfois la foudre contre des feuilles

Et la parole est braise, qui végète

 

Au coude de deux branches. Puis brûle l’arbre

Et un second peut-être. Mais le ciel

A son autre lumière. Et n’a pas cessé

Le cycle de l’indifférence de l’étoile.


Гностические сонеты 3.

Геракл сжимает Смерть в тисках лиловых рук,

но Смерти на земле не нужно много места,

она не слышит слов, не понимает жеста,

и не стрела она, чтоб ей нашёлся лук.

 

Две пары гладких плеч сошлись, как акведук,

и скоро изопьёт Аидова невеста

летейского вина, и будет не Алкеста,

но белый хруст костра, реки шуршащий звук.

 

Сражается герой, всё это понимая,

стенает и хрипит, но лишь стена немая

встречает мощь его, и в этой немоте,

 

которая зажглась и от росы набрякла,

виднеется лицо такого же Геракла,

и нос его, и лоб, и лишь глаза не те.


Ив Боннфуа, вариация шестнадцатая.


Зажёгся скудный день, и в лампе умерла
бесценная мечта. Твоя рука воздета
в зеркальном полусне, как ломтик полусвета,
и длится эта ночь, уже совсем бела.


И крыша под луной похожа в свой черёд
на сломанную ветвь со слишком круглой сливой,
лежащую в реке, такой неторопливой,
что трудно угадать, куда она течёт.


* * *


C'est l'aube. Et cette lampe a-t-elle donc fini
Ainsi sa tâche d'espérance, main posée
Dans le miroir embué sur la fièvre
De celui qui veillait, ne sachant pas mourir?


Mais il est vrai qu'il ne l'a pas éteinte,
Elle brûle pour lui, malgré le ciel.
Des mouettes crient leur âme à tes vitres givrées,
Ô dormeur des matins, barque d'un autre fleuve.


Ночь. Хлопья за окном...

Ночь. Хлопья за окном. Белеет пыльный пол.
Колотятся часы. Луна совсем лилова
от мокрых облаков. Не говоря ни слова,
он входит. Это ты? Как ты меня нашёл?


Садится и молчит, насуплен и тяжёл.
Я понял, что люблю. Давай начнём всё снова.
Ты что, сошёл с ума? Прости, я не готова…
Он руку положил, всю красную, на стол.


Ты почему в крови? Порезался. Пустяк.
Я за тобой пришёл. Мне что-то очень скверно.
Прости, я не могу. Ступай уже домой.


Он встал из-за стола и руку сжал в кулак.
Ну что ж. Тогда прощай. Ты позвонишь? Наверно.
И так вот каждый год. В тот самый день, зимой.


Ив Боннфуа, вариация пятнадцатая


И вот уже заря струится по камням,
в твоих глазах стоит прохладная истома,
оранжеватый луч бредёт по стенам дома,
как мёртвая мечта, неумолим и прям.


Вода под вязью трав упруга и черна,
но копится роса в ещё слоистой дали,
мелькая иногда за сколами эмали,
как истина души, на миг обнажена.


* * *


Et pourtant, c'est bien l'aube, dans ce pays
Qui m'a bouleversé et que tu aimes.
La maison de ces quelques jours est endormie.
Nous nous sommes glissés dans l'éternel.


Et l'eau cachée dans l'herbe est encore noire,
Mais la rosée recommence le ciel.
L'orage de la nuit s'apaise, la nuée
A mis sa main de feu dans la main de cendre.


Ив Боннфуа. Вариация четырнадцатая.

Ты любишь и меня, и слово «ежевика».
Полна моя душа благоуханным роком
и, видя свой предел, сжимается до крика
в безвыходном раю, и злом, и синеоком.


Но это не ответ. Ответы так жестоки
к неведенью любви, к незаданным вопросам,
пускай мои слова прочерчивают строки,
как стаи мотыльков, по вечностям белёсым.


Прошедшее глядит уже вполоборота
и опрощает боль своим разнообразьем,
лишь вечная любовь пугается полёта
и, значит, никогда не упадает наземь.


Ища тебя в себе, я больше не нарушу
молчанье синевы бездумною стопою,
пускай оно шумит, и, брызжа небом в душу,
стоит, как летний дождь, меж мною и тобою.


* * *

Tu me dis que tu aimes le mot «ronce»,
Et j'ai là l'occasion de te parler,
Sentant revivre en toi sans que tu le saches
Encore, cette ardeur qui fut toute ma vie.


Mais je ne puis rien te répondre: car les mots
Ont ceci de cruel qu'ils se refusent
À ceux qui les respectent et les aiment
Pour ce qu'ils pourraient être, non ce qu'ils sont.


Et ne me restent donc que des images,
Soit, presque, des énigmes, qui feraient
Que se détournerait, triste soudain,
Ton regard qui ne sait que l'évidence.


C'est comme quand il pleut le matin, vois-tu,
Et qu'on va soulever l'étoffe de l'eau
Pour se risquer plus loin que la couleur
Dans l'inconnu des flaques et des ombres.


Ив Боннфуа, вариация тринадцатая

Сегодня днём пошёл совсем последний снег,

тяжёлый, словно дождь в тумане многооком,

на раненой коре уже лиловым соком
ручей моей судьбы заканчивает бег.


Снег падает на жизнь, на завтра и вчера,
на сны моей души, калейдоскопы пятен,
но непонятностью я был себе понятен,
а ныне потускнел, как слиток серебра.


Низводятся глаза в хрустящий, белый страх,
навек разорены внезапным отдаленьем
того, что стать могло и ветерком весенним,
и громом, и дождём, и клятвой на губах.


Теперь нас больше нет, ведь слишком глубока
связь вечера с душой, и снега с новым телом,
и крошится наш след на небе тёмно-белом,
опущенном к земле, как спящая рука.


* * *

C'est la dernière neige de la saison,
La neige de printemps, la plus habile
À recoudre les déchirures du bois mort
Avant qu'on ne l'emporte puis le brûle.


C'est la première neige de ta vie
Puisque, hier, ce n'étaient encore que des taches
De couleur, plaisirs brefs, craintes, chagrins
Inconsistants, faute de la parole.


Et je vois que la joie prend sur la peur
Dans tes yeux que dessille la surprise
Une avance, d'un grand bond clair : ce cri, ce rire
Que j'aime, et que je trouve méditable.


Car nous sommes bien proches, et l'enfant
Est le progéniteur de qui l'a pris
Un matin dans ses mains d'adulte et soulevé
Dans le consentement de la lumière.


Ив Боннфуа, вариация двенадцатая.

Так трудно воспринять, овеществить собой

ту бедную любовь, которая дана мне

и, как живой ручей на бездыханном камне,
течёт куда-то вдаль, не впитана судьбой.


В журчащих струях слов таится не душа,
но нежность и печаль, а этого так мало,
что с ними не найдёшь то тёмное начало,
откуда хлещет свет, к твоим глазам спеша.


Но демон быстрых дней терзает свет и тьму,
своим жемчужным ртом все вещи атакуя,
поэтому ты знай, что имя дать могу я
лишь заблуждению, и больше ничему.


Мы отдаляем свет, в ладонь его беря,
и в сумраке души, от памяти отъятом,
лучится только смерть шуршащим снегопадом
под еле слышный плач седого ноября.


* * *

Oui, à entendre, oui, à faire mienne
Cette source, le cri de joie, qui bouillonnante
Surgit d'entre les pierres de la vie
Tôt, et si fort, puis faiblit et s'aveugle.


Mais écrire n'est pas avoir, ce n'est pas être,
Car le tressaillement de la joie n'y est
Qu'une ombre, serait-elle la plus claire,
Dans des mots qui encore se souviennent


De tant et tant de choses que le temps
A durement labourées de ses griffes,
– Et je ne puis donc faire que te dire
Ce que je ne suis pas, sauf en désir.


Une façon de prendre, qui serait
De cesser d'être soi dans l'acte de prendre,
Une façon de dire, qui ferait
Qu'on ne serait plus seul dans le langage.


Ив Боннфуа, вариация одиннадцатая.


Ты – невозможный снег, схождение на нет,
ребёнка хлипкий шаг на поле полуталом,
твои глаза полны намереньем, началом,
а пальцы теребят ещё незрелый свет.


Душа твоя как ветвь, где грузно зреет речь
и сыплется в траву жемчужными плодами,
пока молочный сок струится между нами,
спеша, как перламутр, над этой бездной лечь.


Но ты во мне живёшь и бисером зари,
подобранным с холмов янтарною пчелою,
и ломтиком луны, той горечью незлою,
которая, как сон, ломается внутри.


Ручей течёт на луг, и зеленеет с ним,
давая сну ожить в его блужданьях дальних,
где ливень лепестков с изящных крон миндальных
сгущается, как снег давно забытых зим.


* * *

Te soit la grande neige le tout, le rien,
Enfant des premiers pas titubants dans l'herbe,
Les yeux encore pleins de l'origine,
Les mains ne s'agrippant qu'à la lumière.


Te soient ces branches qui scintillent la parole
Que tu dois écouter mais sans comprendre
Le sens de leur découpe sur le ciel,
Sinon tu ne dénommerais qu'au prix de perdre.


Te suffisent les deux valeurs, l'une brillante,
De la colline dans l'échancrure des arbres,
Abeille de la rie, quand se tarira
Dans ton rêve du monde ce monde même.


Et que l'eau qui ruisselle dans le pré
Te montre que la joie peut survivre au rêve
Quand la brise d'on ne sait où venue déjà disperse
Les fleurs de l'amandier, pourtant l'autre neige.


Гностические сонеты 2.

Я Солнцу дам свой ум, а голос дам Луне,
возьмёт мои глаза стремительный Меркурий,
Венере душу дам, наполненную бурей,
всю жизнь дрожавшую, как рыба на блесне.

Я Марсу тело дам, холодное извне
от пламенных пустот и выдуманных фурий,
Юпитер мной взрастёт, но станет лишь понурей
Сатурн, когда опять раздавит сердце мне.

Пусть боги падших душ моею нищетой
обогащаются, и блещут, и круглятся,
душисто лопаясь в прудках всё новых ран.

Я мимо них пройду слиянностью пустой,
с отчаяньем раба, с волненьем святотатца,
туда, где темь, и синь, и холод, и Уран.


Гностические сонеты 1.

Один и тот же свет, но дышащий вразмёт
с дыханием своим. Таков разлом светила.
Бескрайняя любовь напрасно бы дарила
себя без той руки, что дар её возьмёт.


Но восприянный дар отбрасывает гнёт
истока своего, в нём собственная сила,
он дарит в свой черёд, и так огонь горнила
слабеет каждый раз, как снова оживёт.


И эта цепь светил, идущая во тьму,
и меркнет, и творит, не ведая начала
пространного пути, повёрнутого вспять.


Но, первая любовь, паденью своему
не хочешь ты мешать, иначе ты бы стала
сама свой смертный дар у жизни отнимать.


Еврипид. Геракл

ГЕРАКЛ

 

Перевёл с древнегреческого Вланес

 

АМФИТРИОН

 

                          Кому же не знаком жену деливший с Зевсом

                          Алкид Амфитрион, внук славного Персея,

                          когда-то в Аргосе отцом Геракла ставший?

                          Он в этих Фивах жил, где воины, как злаки,

                          над полем поднялись. Из них Аре́с немногих

                          живыми сохранил, и полон Кадмов город

                          потомством их детей. Здесь и Креонт родился,

                          он Менеке́ев сын, потом на трон взошедший.

                          Креонт же стал отцом блистательной Мегары,

                          и весь кадмейский род пел свадебные гимны

                          под звуки нежных флейт, когда герой великий,

                          Геракл, её привёл в мой дом высокородный!

                          Но из великих Фив, где я живу привольно,

                          ушёл мой зять и сын, покинул он Мегару,

                          и в славном Аргосе, творении Киклопов,

                          остаться захотел (а я бежал оттуда,

                          когда нечаянно убил Электриона).

                          Чтоб оправдать меня и в милый край вернуться,

                          зять Эврисфею дал невероятный выкуп –

                          всех чудищ истребил, не то стрекалом Геры

                          толкаемый вперёд, не то своей судьбою.

                          Он много совершил деяний многотрудных

                          и, наконец, ушёл сквозь Те́нарон отверстый

                          к Аидовым вратам, желая пса тройного

                          на солнце вывести, но больше не вернулся.

                          Когда-то я слыхал кадмейское сказанье

                          про Лика одного, женатого на Дирке,

                          он в городе царил вот этом семивратном

                          до воцарения двух братьев белоконных,

                          Зевесовых сынов, до Зефа с Амфионом.

                          Сын этого царя зовётся тоже Ликом,

                          но не кадмеец он, а выходец эвбейский.

                          Креонта он убил и захватил правленье,

                          напав на город наш, болевший мятежами.

                          Мы узами родства повязаны с Креонтом,

                          и, видно, будет нам огромное несчастье!

                          Пока мой храбрый сын в подземных недрах бродит,

                          правитель новый, Лик, царящий тут жестоко,

                          детей Геракловых с его женой любимой

                          задумал истребить, и кровь очистить кровью,

                          да и меня убить (ему старик тщедушный

                          покоя не даёт). Боится он, что дети

                          за деда отомстят, как только возмужают!

                          Меня оставил сын присматривать за домом,

                          кормить его детей, пока в подземной бездне

                          он будет изнывать. Мы с матерью несчастной

                          пытаемся сберечь наследников Геракла,

                          сидим у алтаря спасительного Зевса,

                          алтарь же водрузил мой сын высокородный,

                          блистательно сломив нашествие минийцев.

                          Лишённые всего, мы держим это место,

                          без хлеба, без воды, и нам постелью служит

                          лишь голая земля. Дворец наш опечатан,

                          и мы сидим, сидим, не видя избавленья!

                          Где скопище друзей? Одни нас побросали,

                          другие же слабы, и нам помочь не могут.

                          Ужасен бич судьбы! Да не придётся людям,

                          которые ко мне хоть малость благосклонны,

                          так ловко проверять своих друзей на верность!

 

МЕГАРА

                          Старик, разрушивший тафийскую твердыню,

                          ведя на славный бой кадмейские войска,

                          мы, люди, ничего в делах богов не смыслим!

                          Беды не знала я, живя с моим отцом,

                          а он был и богат, и хвастал царской властью,

                          сопровождаемой крушеньем городов

                          и жадным натиском долгоразящих копий.

                          Благословен детьми, отец меня вручил

                          Гераклу твоему, и брак устроил громкий!

                          Теперь же всё мертво, всё улетело прочь,

                          и мы с тобой, старик, сопроводим под землю

                          Геракловых детей, которых под крылом,

                          как нежных птенчиков, я сохранить пытаюсь!

                          Они со всех сторон вопросы задают:

                          «Эй, мамочка! Скажи! Куда ушёл наш папа?

                          Он где? Когда придёт?» В наивности своей

                          всё ждут и ждут отца. Я сказки сочиняю,

                          пытаясь их развлечь. Ворота заскрипят,

                          а я уже дрожу, и дети прочь несутся

                          любимому отцу колени обнимать!

                          Старик, чего ты ждёшь? Какой ты нам готовишь

                          путь к избавлению? Подай же мне совет!

                          Границу пересечь мы тайно не сумеем

                          (там стражники стоят, они сильнее нас),

                          друзья нас не спасут, на это нет надежды.

                          А ты что думаешь? Пожалуйста, скажи!

                          Нам нужно убегать, иначе мы погибнем!

Ам.                   Ах, доченька моя! Совет в таких делах

                          непросто предложить, не надрывая сердце!

                          Давай помедлим тут. Мы немощны с тобой.

Мег.                 Ты мало ли страдал, что так привязан к жизни?

Ам.                   Люблю я эту жизнь, и полон я надежд.

Мег.                 И я за жизнь, старик! Но что мечтать о тщетном!

Ам.                   У нас один лишь путь – оттягивать беду.

Мег.                 Пока меня совсем тоска не растерзает!

Ам.                   Возможно, доченька, найдётся лёгкий путь

                          из этой черноты, нас плотно обступившей.

                          Придёт ещё мой сын, твой доблестный супруг!

                          Ты духом соберись, останови рыданье

                          напуганных детей, им сказку сочини,

                          пускай и жалкое, но всё же утешенье!

                          Бывает, иногда и беды устают,

                          и ветер штормовой утрачивает силу,

                          и благоденствие не длится без конца,

                          и вещи новые спешат на смену старым.

                          Отважный человек надеется всегда,

                          а трус теряется, и тем себя же губит!

 

ХОР

                          К высокостенному дворцу,

                          к тебе, измученный старик,

                          иду я, посохом водя,

                          и песню скорбную пою,

                          как лебедь, старый и седой!

                          Я – только голос, только тень,

                          бродящая в полночных снах,

                          но в дряхлом теле дух силён.

                          Ах, дети! Дети без отца!

                          Старик! И ты, бедняжка мать!

                          Ты мужа стонами зовёшь

                          из тьмы Аидовых домов!

 

                          Не утомляй свои ступни,

                          как жеребёнок под ярмом,

                          на каменистый горный склон

                          влекущий свой тяжёлый груз,

                          гремя ободьями колёс!

                          За пеплос, за́ руку держись,

                          когда дрожит, слабеет шаг!

                          Старик, веди же старика,

                          с которым вместе под копьём

                          ты в ранней юности стоял,

                          и славу родины своей

                          ни разу не покрыл стыдом!

 

                          Поглядите, как сверкают

                          эти детские глазища!

                          На отца похожи дети!

                          Несмотря на рок несчастный,

                          красота их не померкла!

                          Вместе с ними потеряешь

                          ты союзников, Эллада,

                          превеликих, превосходных!

 

                          Однако вижу я, что к этим славным стенам

                          уже подходит Лик, правитель государства!

 

ЛИК

                          Отцу Гераклову, его жене почтенной

                          хочу задать вопрос. Хоть я всего лишь царь,

                          уж разрешите мне потешить любопытство.

                          Вы долго будете толкаться на земле?

                          Чего вам ждать ещё? Какого избавленья?

                          Неужто их отец, лежащий в царстве тьмы,

                          на помощь прибежит? Как это недостойно,

                          с нытьём и стонами покинуть этот мир,

                          когда трезвонил ты по всей земле Элладской,

                          что Зевс тебе помог быть мужем и отцом!

                          А ты, супружница великого героя!

                          Ты разъясни-ка мне, в чём этот героизм?

                          Твой муж расправился с болотною гадюкой?

                          Немею посетил и там не силой рук,

                          но силою силков со зверем расквитался?

                          Вот ваши доводы? И должен я теперь

                          не посылать на казнь Гераклово потомство?

                          Отец их знаменит не мужеством своим,

                          но травлею зверей! В других делах бессилен,

                          он левою рукой ни разу щит не брал,

                          копьём не бил врага, но лук, оружье трусов,

                          по всей земле таскал, скрываясь от беды!

                          Ни мужество, ни дух не испытаешь луком,

                          а вот попробуй встать под вражеским копьём,

                          взрыхляющим твой ряд кровавой бороздою!

                          Пойми меня, старик! Я не бесстыжий зверь!

                          Мной движет здравый смысл. Я погубил Креонта,

                          отца твоей жены, и трон ваш захватил.

                          Я вовсе не хочу себе готовить кару

                          и в собственной стране выкармливать врагов!

Ам.                   Честь Зевсову, Геракл, пусть Зевс и защищает,

                          но я хочу, мой сын, словами доказать,

                          что этот человек совсем тебя не понял,

                          и срезать на корню всю эту клевету!

                          Начну с отвратного (по-моему, отвратно

                          и нагло утверждать, что ты труслив, Геракл)!

                          Я защищу тебя! Свидетели мне боги!

                          Зову я Зевсов гром, зову я четверню,

                          которой правил Зевс и молнией крылатой

                          бока детей Земли, Гигантов, прожигал,

                          а после славный пир для всех богов устроил!

                          Кентавров яростный, четвероногий род

                          в Фоло́е посети, ты, худший из тиранов,

                          и там спроси у них, кто в мире всех смелей!

                          Не сын ли это мой? А ты так не считаешь?

                          Ты Абантидов край, ты Дирфия проси

                          тебе воспеть хвалу! И что в ответ услышишь?

                          Каким деянием прославил ты свой дом?

                          Ты лук со стрелами, мудрейшее творенье,

                          дерзаешь упрекать? Я дам тебе ума!

                          Боец, держащий строй, зависит от оружья

                          всецело, словно раб. Едва прорвётся строй,

                          боец длиной копья отъединён от смерти,

                          и если рядом с ним стоят не храбрецы,

                          то он теряет жизнь за чьё-то малодушье.

                          А кто в своей руке сжимает меткий лук,

                          тому вольней всего. Лавину стрел пуская,

                          он воинством друзей от смерти ограждён.

                          Стоит он далеко и бьёт врагов, глядящих

                          внимательно вокруг, невидимой стрелой.

                          Не должен он идти опасности навстречу,

                          он цел и невредим. Подобный путь в бою

                          разумней всех других – разить врагов нещадно,

                          себя же не держать на якоре судьбы!

                          Как видишь, мы с тобой не сходимся во мненьях,

                          и этот вечный спор нельзя нам разрешить.

                          Ты про детей скажи. Зачем ты губишь бедных?

                          Что сделали они? Ты мудрый только в том,

                          что, сам ничтожество, пугаешься потомства

                          достойнейших людей! Но как нам тяжело,

                          быть трусостью твоей приговорённым к смерти!

                          Из наших, лучших рук ты получил бы смерть,

                          когда бы Зевс к нам был немного справедливей!

                          Но если царский жезл ты хочешь удержать,

                          то выгони нас прочь, изгнанниками сделай!

                          Ты зла не причиняй, чтоб жертвой зла не стать,             

                          когда верховный бог твой ветер переменит!

                          Ну вот…

                          Кадмейская земля, и ты теперь прими

                          тяжёлые слова, обидные попрёки!

                          Так защищаешь ты Геракла и детей?

                          А ведь герой, один, пошёл на всех минийцев

                          и очи наших Фив свободой озарил!

                          Не стану я молчать и про позор Эллады,

                          не заступившейся за сына моего

                          и этих птенчиков огнём, копьём, секирой

                          не ставшей отбивать, чтоб сыну заплатить

                          за чистоту морей, за процветанье суши!

                          Ни Фивы, деточки, не смогут вам помочь,

                          ни царства эллинов! А я вам друг ничтожный,

                          я только шорох слов, слетевших с языка!

                          Нет сил уже во мне, какие прежде были,

                          а тело дряхлое немеет и дрожит!

                          Вернуть бы молодость, поднять копьё тугое

                          и кудри светлые трусливого врага

                          измазать багрецом, и пусть бежит мерзавец

                          за царство Атласа, на самый край земли!

Хор                  Хороший человек всегда умом блистает,

                          хотя бы речь его и медленно лилась!

Лик                  Давай, хлещи меня высокомерной речью,

                          о дерзости своей ты горько пожалеешь!

                          Рабы, на Геликон! К расщелинам Парнаса!

                          Там лесу нарубить велите дровосекам,

                          и пусть они дрова несут сюда, на площадь,

                          вы ими, как стеной, алтарь огородите

                          и подожгите их, спалите всех мерзавцев,

                          и пусть они поймут, что этим государством

                          владеет не мертвец, но я, живой правитель!

                          А ты, предательский, со мною несогласный

                          хор злобных стариков, ты не детей Геракла

                          оплакивать начнёшь, но собственную долю

                          и свой родной очаг! Вам нужно крепко помнить,

                          что вы мои рабы, а я ваш повелитель!

Хор                  О, тучный злак земли! Живой посев Ареса,

                          лишившего зубов свирепый зев драконий,

                          воздень же посохи, опоры правых дланей,

                          исторгни алый дождь из головы злодея,

                          подонка, подлеца, и даже не кадмейца,

                          пришедшего сюда, чтоб нашим царством править!

                          Но радости тебе от уз моих не будет,

                          и ты не отберёшь плоды моих стараний!

                          Пошёл отсюда прочь! В своей стране бесчинствуй!

                          Пока есть дух во мне, убить я не позволю

                          Геракловых детей! Герой ушёл под землю

                          не так уж глубоко, чтоб к детям не вернуться!

                          Ты этою страной губительно владеешь,

                          а тот не получил заслуженной награды!

                          Не много ль на себя беру я, помогая

                          безвыходным делам утраченного друга?

                          О, правая рука! Копья́, копья ты просишь,

                          но слабостью своей желанье битвы губишь!

                          Я вырвал бы язык, меня рабом зовущий,

                          вернул бы прежний блеск моим любимым Фивам,

                          где ты, злодей, цветёшь! Но город наш глупеет,

                          болея мятежом и скверным помышленьем,

                          иначе он царём тебя бы не поставил!

Мег.                 Спасибо, старики! Воспламеняться гневом

                          в обиде за друзей пристало добрым людям,

                          однако, ради нас кидаясь на тиранов,

                          не претерпите зла! Амфитрион, послушай!

                          Возможно, некий вес в моих словах найдётся.

                          Да, я люблю детей! Неужто это странно,

                          ведь я их родила, кормила, поднимала!

                          Да, мне ужасна смерть! Но я глупцом считаю

                          того, кто норовит сломить необходимость!

                          Раз нужно умереть, хотя бы не позволим,

                          чтоб нас пожрал огонь, на смех врагам жестоким,

                          по мне, такое зло гораздо хуже смерти!

                          Мы все в большом долгу пред нашим славным родом,

                          ты вспомни, ты ведь был достойным ратоборцем,

                          тебе никак нельзя погибнуть смертью труса!

                          Супругу моему свидетелей не нужно,

                          герой всегда велик, и он бы отказался

                          спасать своих детей ценою их бесчестья –

                          попрание детей позорит кровь отцову!

                          Я тоже не уйду от подражанья мужу,

                          и вот что заявлю про все твои надежды.

                          Ты думаешь, твой сын из-под земли вернётся?

                          Ты видел мертвецов, пришедших из Аида?

                          И этого скота смягчишь ли ты словами?

                          Ничуть! Нам всем бежать от нечестивца нужно

                          и сдаться мудрецам, великодушным людям,

                          с такими ты скорей согласия достигнешь!

                          Я много думала о том, как нашим детям

                          изгнанье испросить, но ведь и это плохо –

                          мытарства нищеты к спасению прибавить!

                          Недаром говорят, что на гостей-скитальцев

                          хозяин только день взирает благосклонно.

                          Умри же с нами, друг! Мы смерти не избегнем!

                          Я к твоему, старик, взываю благородству!

                          Кто бьётся с участью, ниспосланной богами,

                          тот полон храбрости, но храбрости безумной!

                          Того, что суждено, усильем не изменишь!

Хор                  Когда бы мощью рук владел я, как бывало,

                          легко бы я пресёк бесчинства лиходея,

                          но я теперь ничто! Поэтому ты должен

                          пробить, Амфитрион, стальную стену рока!

Ам.                   Не малодушие, не страсть к унылой жизни

                          мешает мне уйти, но я потомство сына

                          желаю защитить, хоть это невозможно!

                          Ну что же, посмотри! Вот меч, а вот и горло!

                          Руби, кромсай меня! Швыряй меня с утёса!

                          Тебя прошу я, царь, лишь об одной услуге,

                          нас первыми убей! Нам с матерью несчастной

                          не надобно смотреть, как дети погибают

                          от нечестивых рук, зовя и мать, и деда

                          с последним выдохом! А там твори, что хочешь!

                          Мы с этой женщиной бессильны против рока!

Мег.                 И я тебя молю добро добром упрочить                 

                          и милостью двойной уважить нас обоих,

                          позволь мне на детей надеть одежды мёртвых,

                          войдя в родимый дом, откуда нас изгнали,

                          ты малых не лишай хоть этого наследства!

Лик                  Не буду. Эй, рабы! Откройте двери дома!

                          Иди, одень детей! Мне пеплосов не жалко!

                          Когда нарядитесь, приду я к вам обратно

                          и всех одной толпой в подземный мир отправлю!

Мег.                 Ступайте, милые, за матерью несчастной

                          в дом вашего отца, где всё добро, все вещи

                          другим принадлежат, а вам одно названье!

Ам.                   О Зевс, тогда мы зря супругу поделили!

                          Напрасно мы с тобой хвалились общим сыном!

                          Ты друг нам не такой, каким считался раньше!

                          Ты величайший бог, но доблестью я выше!

                          Геракловых детей предать я не посмел бы!

                          Ты в спальню смертного прокрался неприметно,

                          с чужой женой возлёг без разрешенья мужа,

                          но вот, спасти друзей ты явно неспособен!

                          Ты если не злодей, то жалкая бездарность!

 

Хор                  Вслед за светлыми песнями

                          Феб играет печальные                     

                          на кифаре изысканной

                          плектром – стонущим золотом,

                          но под землю ушедшего

                          к мёртвым, тьмою окутанным,

                          сына то ли Зевесова,

                          то ли Амфитрионова

                          я венцом красноречия

                          увенчаю торжественно.

                          Благородные подвиги

                          украшают покойников.

 

                          Он из рощи Зевесовой

                          льва убрал кровожадного,

                          и под пастью зияющей

                          шкуры, на́ спину брошенной,

                          спрятал светлые волосы.

 

                          Он кентавров разнузданных,

                          племя горное, дикое,

                          смял крылатыми стрелами,

                          лук сгибая убийственный.

                          То Пеней, плавно льющийся,

                          ясно видел, и пажити

                          с урожаем растоптанным,

                          и луга пелионские

                          под Гомолой пещеристой,

                          где кентавры Фессалию,

                          отягчив руки соснами,

                          разорить вознамерились.

 

                          Он и лань златорогую,

                          пестроспинную, сильную,

                          поселян обеднявшую,

                          изловил в честь охотницы

                          и энойской владычицы.

 

                          В колеснице прядающей

                          обуздал он прожорливых 

                          лошадей Диомедовых,

                          рвавших мясо дрожащее

                          в яслях, кровью забрызганных,

                          наслаждавшихся радостно

                          грудой тел человеческих.

                          Пересёк он и Гебровы

                          берега среброструйные

                          для тирана микенского.

                         

                          Под горой Пелионскою,

                          у анаврских источников

                          Кикна-гостегубителя

                          уничтожил он стрелами,

                          дикаря амфанейского.

 

                          К девам, сладким напевами,

                          в сад пробрался он западный,

                          там плоды золотистые

                          с пышных яблонь он стряхивал,

                          змея огненноспинного,

                          обвивавшего яблони,

                          уничтожив безжалостно.

                          И пучину солёную

                          сделал тише, спокойнее

                          для гребцов многоопытных.

 

                          Он руками нащупывал

                          сердцевину небесную,

                          дом Атлантов, и доблестно

                          звёздный град небожителей

                          крепким телом поддерживал.

 

                          К отрядам конных амазонок,

                          живущих возле Меотиды,

                          полноприбойной, многорекой,

                          он прибыл по волна́м эвксинским,

                          друзей собрав со всей Эллады,

                          чтоб у воинственной царицы

                          отнять золототканный пояс,

                          так много гибели принёсший!

                          Взяла у варварки суровой

                          Эллада славную добычу,

                          и вот, хранит её в Микенах.

 

 

                         Он тело гидры многоглавой,

                          свирепой хищницы лернейской,

                          спалил огнём до горстки пепла.

                          Он ядом гидры смазал стрелы,

                          от них же этот мир покинул

                          пастух трёхтелый, эрифийский.

                                                 

                          Он победил во многих битвах,

                          и, наконец, отплыл ко входу

                          в Аид, сочащийся слезами,

                          где жизнь утратит он, страдалец,

                          и больше к свету не вернётся!

                          В родимом доме нет ни друга,

                          а всех детей весло Харона

                          умчит от жизни безвозвратно,

                          и беззаконно, и безбожно!

                          Твой дом тебя зовёт напрасно,

                          ты отошёл, пропал навеки!

 

                          Ах, был бы я могучим, юным

                          и потрясал копьём упругим

                          в отряде сверстников кадмейских!

                          Я за детей бы заступился –

                          но я теперь утратил силы,

                          лишился юности счастливой!

 

                          Посмотрите, как молча выходят

                          облачённые в саван

                          дети славного прежде Геракла!

                          Их выводит супруга героя,                       

                          заставляя идти рядом с нею!                       

                          Там и старый родитель Геракла!

                          Как ужасно всё это!

                          Невозможно мне сдерживать слёзы,

                          затопившие дряхлые веки!

 

Мег.                 Ну что же… Кто тут жрец? Кто бедных нищих режет?

                          Кто душу от меня отъединит кинжалом?

                          Вот! Жертвы собрались, готовые к Аиду!

                          Как плохо впряжены мы в колесницу смерти!     

                          Тут дети, матери, тут немощные старцы!

                          Безжалостна судьба ко мне и этим детям,

                          которых я теперь в последний раз увижу!

                          Для наглости врагов я, видно, вас рожала,

                          для надругательства, и гнева, и злорадства!

                          Как тошно мне…

                          Совсем рассыпались прекрасные надежды,

                          с губ вашего отца подхваченные мною!

                          Тебе, как старшему, он завещал бы Аргос,

                          а ты бы управлял всем домом Эврисфея,

                          царил в Пеласгии, прекрасной, плодородной!

                          Он голову твою покрыл бы львиной шкурой,

                          которую он сам своим доспехом сделал!

                          А ты бы стал царём в прекрасноконных Фивах

                          и унаследовал мои родные земли,

                          ты сам их у отца выпрашивал так часто!

                          И палицу свою тебе влагал он в руку,

                          искусно тёсанный, обманчивый подарок!

                          Тебе он обещал Эха́лию в наследство,

                          навек смирённую дальнеразящим луком!                         

                          Вас трое у него, и трижды к царской власти

                          вознёс бы вас отец, чтоб ваша доблесть крепла!

                          А я бы вам невест искусно выбирала,

                          готовя вам родство с Афинским государством,

                          со Спартой, с Фивами, чтоб вы стояли прочно

                          в счастливой гавани на кормовых канатах!

                          Всё кончено теперь! Судьба перевернулась,

                          и Керы страшные невестами вам будут,

                          а слёзы матери – венчальным омовеньем!

                          Дед пиром свадебным почтит женитьбу вашу,

                          и тестем назовёт угрюмого Аида!

                          Ах, боже праведный! Кого обнять мне первым,

                          кого из вас почтить последним поцелуем,

                          кого к себе прижать? Я выпью ваши слёзы,

                          как шумная пчела на златобурых крыльях,

                          и, выпив, изолью одним сплошным потоком!

                          Любимый мой Геракл! Едва ли смертный голос

                          в Аиде зазвучит, но я к тебе взываю!

                          Отец твой обречён! И сыновья погибнут!

                          И я, кому ты дал блаженство в мире смертных!

                          Приди! Спаси нас, муж! Явись хотя бы тенью!

                          Примчись к нам призраком! И этого довольно,

                          чтоб отпугнуть зверей, ползущих к нашим детям!

Ам.                   Ты женщина, ступай, готовься к погребенью,

                          а я тем временем воздену к небу руки,

                          молясь тебе, о Зевс, чтоб ты об этих детях

                          заботу проявил, ведь скоро будет поздно!

                          Я часто звал тебя. Напрасное старанье!

                          Мне кажется, что смерть уже неотвратима!

                          Эй, старые друзья! Как мало этой жизни!

                          Старайтесь проводить всё время в наслажденьях,

                          пускай и день, и ночь проходят беспечально!

                          Надежды смертных душ не замечает время,

                          но улетает прочь своим путём бесследным.

                          Взгляните на меня! Я был таким известным,

                          таким прославленным! Всё отнято судьбою,

                          всё за́ день унеслось, как пёрышко по небу!

                          Не знал я никого, кто был всегда доволен,

                          и счастлив, и велик. Соратники, прощайте!

                          Вы друга своего в последний раз видали!

Мег.                 А!

                          Кто там идёт, старик? Мой муж? Мой драгоценный?

Ам.                   Не знаю, доченька! Все мысли разбежались!

Мег.                 А как же говорят, что он ушёл под землю?

                          Быть может, это тень, поднявшаяся к солнцу?

                         Мне страшно! Что сказать? Что это за виденье?              

                          Кто это? Только он! Старик, твой сын вернулся!

                          Хватайтесь, деточки, за край плаща отцова!

                          Скорее, милые! Вы плащ не отпускайте!

                          Спаситель вам отец! Лишь он, помимо Зевса!

 

ГЕРАКЛ

                          Ну, здравствуй, милый дом! Привет, врата родные!

                          Как рад я видеть вас и этот белый свет!

                          Что это? Не пойму! Все дети у порога,

                          зачем-то в саванах, на каждом по венку,

                          вокруг толпа людей, в толпе моя супруга,

                          отец мой плачущий… Что здесь произошло?

                          Давай-ка подойду и всё у них узнаю.

                          Жена, что тут стряслось? Что в доме за беда?

Мег.                 О, лучший из людей!  <Ам.>  О, свет очей отцовых!

<Мег.>            Ты вовремя пришёл спасти семью от смерти!

Гер.                   О чём ты? Что с тобой? Что тут за крик, отец?

Мег.                 Конец приходит нам! А ты, старик, не сетуй

                          на то, что за тебя ответить я посмела!

                          Возможно, женщины острей мужчин страдают,

                          а смерть моих детей и мне готовит гибель!

Гер.                   Что за вступление! Блаженный Аполлон!

Мег.                 И мой старик-отец, и братья – все погибли!                   

Гер.                   Мой тесть? А почему? Он чьим копьём убит?

Мег.                 Правитель новый, Лик, его столкнул в могилу!

Гер.                   Они в бою сошлись? А болен ли народ?

Мег.                 Болеет мятежом град Кадмов семивратный!

Гер.                   А вам со стариком зачем же трепетать?

Мег.                 Злодей убьёт меня! Убьёт отца и деток!

Гер.                   Да что ты говоришь? Боится он сирот?

Мег.                 Не хочет он потом платить за смерть Креонта!

Гер.                   А дети? В чём они? То саваны на них?

Мег.                 Надели мы уже посмертные наряды!

Гер.                   И вас ведут на смерть? О, боги! Горе мне!

Мег.                 Друзья нас предали! Нам врали, что ты умер!

Гер.                   Откуда же пришла безрадостная весть?

Мег.                 Её нам принесли посланцы Эврисфея!

Гер.                   Вы бросили мой дом? И мой очаг? Зачем?

Мег.                 Нас вынудил тиран! Отца с кровати скинул!

Гер.                   Совсем он обнаглел! Бесчестить старика!

Мег.                 Всё так! Он разведён с богиней благочестья!

Гер.                   Как я в скитаниях друзьями обеднел!

Мег.                 Какие там друзья, когда приходит горе!

Гер.                   Им, значит, наплевать, что я минийцев сверг?

Мег.                 Я говорю тебе, с несчастными не дружат!

Гер.                   Срывайте же венки! Забудьте пир Аидов!

                          Глазами пейте свет! И вместо тьмы подземной

                          вбирайте всей душой чудесный дар спасенья!

                          Иду я выполнять ещё одну работу,                           

                          сначала разнесу дом выскочки-тирана,

                          отрежу голову бесстыжему злодею,

                          а тело брошу псам! Потом я тех кадмейцев,

                          что мне вернули зло за все благодеянья,

                          моим оружием смету победоносным!

                          Других же разорву потоком стрел пернатых,

                          наполню весь Исмен их нечестивой кровью,

                          и Дирка чистая заблещет красной пеной!

                          Кому же помогать, как не жене любимой,

                          не детям, не отцу? Вы, подвиги, прощайте!

                          Я зря геройствовал, семьёй пренебрегая!

                          Я должен защитить моих детей от смерти,

                          от казни за отца! Что толку мне бороться

                          то с гидрой, то со львом, служа у Эврисфея,

                          а собственных детей, стоящих под кинжалом,

                          оставить умирать? Могу ли я Гераклом,

                          великим воином, как прежде, называться?

Хор                  Поступок правильный – помочь и милым детям,

                          и старому отцу, и преданной супруге!

Ам.                   Ты по природе, сын, к друзьям великодушен,

                          а к недругам суров! Но не спеши с расправой!

Гер.                   Где видишь ты, отец, излишнюю поспешность?

Ам.                   Оравы бедняков, желающих богатства,

                          негодному царю союзниками стали,

                          посеяли мятеж, и разорили город,

                          и стали помышлять о грабеже соседей,

                          имущество своё беспечно растранжирив!

                          Тебя заметили, как ты явился в город,

                          и могут заманить в смертельную засаду!

Гер.                   Какое дело мне! Пусть весь народ глазеет!

                          Но птицу я видал на месте несчастливом

                          и понял, что беда в моей семье случилась,

                          поэтому решил явиться неприметно.

Ам.                   Понятно. Помолись пред Гестией родимой,

                          пускай отцовский дом в глаза твои заглянет!

                          Царь сам придёт сюда твою жену зарезать,

                          потомство истребить, да и меня прикончить.

                          Оставшись во дворце, ты всё легко уладишь

                          и цел останешься. Не нападай на город,

                          покуда здесь, мой сын, не завершилось дело!

Гер.                   Я так и поступлю. Ты прав! Останусь дома!

                          Придя с таким трудом из мрачных недр Аида,

                          от Коры мертвенной, нельзя не поклониться

                          домашним божествам, не оказать им чести!

Ам.                   А ты и правда, сын, спускался в дом Аидов?

Гер.                   Спускался. И привёл трёхглавое исчадье.

Ам.                   Ты взял его в бою? Богиня подарила?

Гер.                   В бою. Мне повезло, что был я посвящённым.

Ам.                   И этот зверь сейчас в покоях Эврисфея?

Гер.                   Он в роще Хтонии, в пределах Гермионы.

Ам.                   Не знает Эврисфей, что ты поднялся к свету?

Гер.                   Не знает. Я решил сначала вас проведать.

Ам.                   А почему ты был так долго под землёю?

Гер.                   Отец, я вызволял Тесея из Аида!

Ам.                   И где твой друг теперь? Ушёл в родные земли?

Гер.                   В Афины поспешил, безмерно рад спасенью.

                          Ну, дети, вы теперь с отцом домой идите!

                          Моё прибытие, конечно же, вам слаще

                          ухода моего. Вы с духом соберитесь,

                          не надо лить из глаз мерцающие струи!

                          А ты, моя жена, дыши уже свободней,

                          довольно трепетать и теребить мой пеплос,

                          нет крыльев у меня, чтоб улететь из дома!

                          Гляди-ка!

                          Они ещё сильней хватаются за пеплос!

                          Я вижу, вы и впрямь стояли под кинжалом!

                          Придётся их тащить, как судно тащит лодки,

                          скреплённые рядком! Я кровь мою не брошу!

                          Что там ни говори, в одном все люди схожи,

                          все любят чад своих, и властелины мира,

                          и полные нули! Те нищи, те богаты,

                          но все уравнены своей любовью к детям!

 

Хор                  Как я любил быть молодым!

                          Как мне гадка старость моя,

                          вот она жмёт, плющит виски,

                          словно скала Этны седой,

                          чтобы из глаз выдавить свет!

                          Ни на роскошь азийских стран

                          и богатства любых царей,

                          ни на грузный от злата дом

                          я бы юность не променял!

                          Как прекрасно быть молодым

                          что в богатстве, что в нищете!

                          Как ты, старость, горька и зла!

                          Как тебя ненавижу я!

                          Потонула бы ты в морях,

                          не вползая в дома людей,

                          рассекла бы крылом эфир

                          и носилась бы там всегда!

 

                          Если бы ум был у богов

                          точно такой, как у людей,

                          то, посвятив душу добру,

                          мы бы могли юность вернуть.

                          Смерть испытав, мы бы взошли,

                          устремились к дневным лучам,

                          совершая двойной пробег,

                          а злодеям один лишь раз

                          выпадал бы звериный век.

                          Этим добрых людей от злых

                          можно было бы отличить,

                          как число путеводных звёзд

                          различает во мгле моряк.

                          Но границ меж добром и злом

                          не поставили божества,

                          оттого-то всю нашу жизнь

                          лишь к богатству стремимся мы.

 

                          Не прекращу Муз и Харит

                          я называть родом одним,

                          самым благим и дорогим!

                          Я не в стаде хотел бы жить,

                          но в содружестве высших душ!

                          Я, старик, начинаю петь,

                          Мнемоси́ну будя стихом!

                          О Геракле мой звучный гимн,

                          о великих его делах!

                          Дай мне, Бромий, своё вино!

                          Семиструнная лира, пой

                          под разливы ливийских флейт!

                          Буду вечно я танцевать

                          в хороводе прекрасных Муз!

 

                          Девы идут в радостный храм,

                          гимном будя Делос родной,

                          славя живым танцем своим

                          сына Ле́то, зарю богов!

                          В этом храме и я спою,

                          старый лебедь, седой певец,

                          напрягая мой дряблый рот!

                          Лучший повод у нас теперь

                          исполнять превосходный гимн!

                          Высшей доблестью Зевсов сын               

                          даже племя богов затмил

                          и трудами своими спас

                          жизнь людей от свирепых бурь,

                          всем чудовищам кровь пустив!

 

Лик                  Эй ты, Амфитрион! Всё, хватит! Выходите!

                          Вы долго возитесь! Довольно умащаться

                          и украшать себя нарядом погребальным!

                          Зови сюда детей! Зови жену Геракла!

                          Пусть выйдут на порог и смертью добровольной,

                          как было решено, закончат наше дело!

Ам.                   Гневлив ты, господин! Ты сильно унижаешь

                          и топчешь старика, утратившего сына!

                          Спеши умеренно, пускай ты и правитель!

                          Я должен умереть, как ты повелеваешь,

                          и, значит, я умру! Приказ твой непреложен!

Лик                  Мегара, где она? И где приплод Алкмены?

Ам.                   Насколько мне видать с высокого порога…

Лик                  О чём ты говоришь? Чего ты там увидел?

Ам.                   …вдова теперь сидит у Гестии священной…

Лик                  И сыплет на очаг напрасные молитвы?

Ам.                   Напрасные слова к погибшему супругу!

Лик                  Которого там нет и никогда не будет!

Ам.                   Возможно, некий бог вернёт ему дыханье…

Лик                  Давай! Иди за ней! Веди её из дома!

Ам.                   Боюсь я сделаться участником убийства!

Лик                  Ну что же! Раз тебя так сильно гложет совесть,

                          я сам пойду вовнутрь и мать с детьми доставлю!

                          Я, видишь, не боюсь! Вперёд! За мною, слуги!

                          Закончим долгий труд! Порадуемся вместе!

Ам.                   Ну что ж, иди, трудись… А там тебе помогут

                          работу завершить. За зло ты зло получишь,

                          вот этого и жди! Да, старцы! Посмотрите,

                          как бодро он спешит к засаде меченосной,

                          к раскинутым сетям! Как жаждет нашей смерти

                          прегадкий человек! За ним и я отправлюсь,

                          хочу я посмотреть, как он падёт на землю!

                          Приятна смерть врага, понёсшего расплату!

 

Хор                  – Изменчиво зло! Недавний тиран

                          шагнёт навсегда в Аидову пасть!

                          Да-да!

                          Ему не уйти от кары богов!

                          – Идёшь ты, наконец, расплачиваться жизнью

                          за травлю тех людей, которых ты не стоишь!

                          – Как слёзы текут из радостных глаз!

                          Вернулся герой!

                          А я ведь о том и думать не смел!

                          Царь нашей земли!

                          – Пойдёмте, старики! Посмотрим, как мерзавец

                          погибнет во дворце по моему желанью!

 

Лик                  (изнутри дома)

                          Ах, боже мой!

 

Хор                  – Как песня его под сводом дворца

                          ласкает мне слух! Подонку конец!

                          Тот крик

                          уже предвестил убийство царя!

Лик                  (изнутри дома)

                          О, Кадмова земля! Как я коварно гибну!

Хор                  – И гибнешь правильно! Ты многим смерть готовил,

                          так что давай, терпи достойное возмездье!

                          – Но кто же ещё так мерзко чернил

                          блаженных богов

                          и злой клеветой посмел оскорблять

                          их высшую власть?

                          – Нет больше, старики, безбожного злодея!

                          Всё тихо во дворце! Давайте же попляшем!

                          Спаслись мои друзья по моему желанью!

 

                          Танцуй, танцуй,

                          пой на пирах, священный град!

                          Празднуй, ликуй, фиванский люд!

                          Уже прошло время для слёз!

                          Уже прошло время для бед!

                          <Горестный стон> сменила песнь!

                          Погиб тиран, и прежний царь взошёл на трон,

                          покинув ночь, и топкий плёс, и Ахеронт!

                          Явился царь, а я о том и не мечтал!

 

                          Богам, богам

                          виден разрыв меж двух сердец,

                          полным греха и чтущим свет.

                          Богатство, лоск, бренный успех

                          топят во тьме разум людской,

                          тянут к нему грязную власть!

                          Но человек не признаёт коварства дней!

                          Презрев закон, плодя вражду, он сам трясёт

                          свой чёрный воз, в котором он везёт успех!

 

                          Украшайся венком, Исме́н!

                          Мостовые, пускайтесь в пляс,

                          веселя семивратный град!

                          Лента Дирки, узор лугов!

                          Асопиды, собранье нимф!

                          Исходите из волн отца,

                          пойте с нами! Услышь, Геракл,

                          как мы славим твой дивный бой!

                          Ты, лесистый пифийский кряж,

                          древний дом геликонских муз!

                          Вы излейте весёлый крик

                          на мой город, на цепи стен,

                          за которыми проросла

                          меднощитная рать бойцов,

                          от неё же из рода в род

                          брызжет Фивам священный свет!

 

                          Славьтесь, родственники-мужья,

                          человек и верховный бог!

                          Вас когда-то в свою постель

                          дочь Персеева приняла!

                          В этот странный рассказ, о Зевс,

                          я поверил уже давно,

                          показало и время нам,

                          как блистает Гераклов дух!                                                           

                          Встал герой из подземных недр,

                          покидая Плутонов дом.

                          Здесь наш царь! Он совсем не тот

                          низкородный, дрянной тиран,

                          только что показавший всем

                          в состязании на мечах,

                          благосклонно ли с высоты

                          смотрят боги на честный бой!     

 

                          – Что это? Что?

                          Глядите, старики! От ужаса дрожите!

                          То призрак, правда ведь? Парит над крышей дома!

                          – Бежим! Бежим!

                          Торопим дряхлый шаг! Скорей! Уносим ноги!

                          – О, царь Пэан!

                          Спаси меня, прошу! Избавь меня от горя!

 

ИРИДА

                          Спокойно, старики! Со мной дочь Ни́кты, Лисса.

                          Я вестница богов. Меня зовут Ирида.

                          Пришли мы навредить не городу, но дому

                          всего лишь одного прославленного мужа,

                          потомка Зевсова, рождённого Алкменой!

                          Пока он выполнял прегорькие заданья,

                          сам рок щадил его, и Зевс бы не позволил

                          героя ущемить ни мне, ни даже Гере!

                          Но вот, завершены приказы Эврисфея,

                          и Гера новый бич – кошмар детоубийства

                          готовит в этот час, и я согласна с нею!

                          Давай, сожми комком безжалостное сердце,

                          дочь Никты смоляной, безбрачная богиня,

                          зови безумие, желанье детской крови,

                          неукротимость ног, смятение рассудка!

                          Отвязывай скорей кровавую верёвку!

                          Пускай герой пошлёт по водам Ахеронта

                          венок из детских душ на почерневшей лодке,

                          пускай почувствует ожесточенье Геры

                          и мой палящий гнев! Не покарав злодея,

                          мы умалим богов и возвеличим смертных!

 

ЛИССА

                          Я рождена была от крови благородной,

                          отец мой – сам Уран, а мать – благая Никта.

                          Мой дар особенный – не злобствовать на ближних,

                          и я в дома друзей вступаю без охоты.

                          Я с Герой и тобой, пока ещё не поздно,

                          хочу поговорить. Послушайте, богини!

                          Вы натравляете меня на человека

                          не безызвестного ни на земле, ни в небе.

                          Нехоженым краям, пучине океанской

                          принёс он и покой, и богопочитанье,

                          почти погибшее под лапами гигантов!

                          Я вам советую не истязать героя!

Ир.                   Ты не больно беспокойся о делах моих и Геры!

Лис.                 Я хочу ваш путь направить не ко злу, но к примиренью!

Ир.                   Не для этих увещаний ты нужна супруге Зевса!

Лис.                 Гелиос! Ты всё запомни! Я пришла не добровольно!

                          И, однако, если надо сослужить вам с Герой службу,

                          я пойду! Ни бездна моря, ни стенающие волны,

                          ни кошмар землетрясенья, ни летучий пламень молний

                          не сравнятся с нападеньем сил моих на грудь Геракла!

                          Я разрушу крышу дома, разбросаю эти стены!

                          На детей сначала кинусь, и преступник осознает,

                          что убил своё потомство, лишь когда безумье схлынет!

                          Вон трясёт он головою, как бегун, сигнала ждущий,

                          водит страшными глазами, молчаливо, исступлённо,

                          не смиряя вздохов шумных, словно бык в начале боя,

                          и мычаньем Тартар будит, чтобы Керы с ним помчались,

                          как с охотником собаки, на кровавую охоту!

                          Скоро мы с тобой попляшем, насладимся страшной флейтой!

                          Ты лети на пик Олимпа, благородная Ирида,

                          ну а я теперь проникну в дом великого Геракла!

 

Хор                  Ах, горе! Стенай! Сын Зевса сражён!

                          Свет нашей страны! Цветок без корней!

                          Эллада, горюй! Твой друг обречён

                          погибнуть, пропасть под хохот судьбы,

                          кружащейся в танце!

 

                          Она летит на колеснице, и кричит,

                          и ранит спины лошадей

                          своим стрекалом кровожадным,

                          Горгона, дочь Никты, в стозмейном, шипящем венце,

                          ужасная Лисса с безумным, блистающим взором!

 

                          Как быстро вам бог судьбу изменил!

                          Как быстро детей погубит отец!

 

<Ам.>              (изнутри дома)

                          Всё! Кончена жизнь!

Хор                  Ты видишь ли, Зевс? Бездетный твой сын

                          безумием Пэн, коварных, чумных,

                          низвергнут во зло!

Ам.                   А, бедный дворец!

Хор                  Танцуй, хоровод! Но где же тимпан?

                          Где шумный восторг и Бромиев тирс?

Ам.                   А, бедный наш дом!

Хор                  Там кровь на земле, не сок из гроздей,

                          которым почтён Дио́нис, наш бог!

<Ам.>              Прочь, дети! Бежим!  <Хор>  Смертельную песнь,

                          кровавую песнь играет свирель!

                          Настигли детей! Как Лисса кричит!

                          Недаром она вошла в эту дверь!

<Ам.>              А, горькая жизнь!

Хор                  Ай-ай! Бедный дед, бездольный старик!

                          И бедная мать, родившая зря

                          прекрасных детей! 

                          Гляди же! Гляди!

                          Смерч крышу сорвал! И стены дрожат!

Ам.                   Зевесова дочь! Паллада! Зачем

                          трясётся весь дом, как тот Энкелад,

                          ввергаясь во мрак?

 

ВЕСТНИК

                         Седые старики!  <Хор>  Чего ты к нам взываешь?

Вест.                Там, в доме, сущий ад!  <Хор>  Не надо быть провидцем,

                         чтоб это понимать!

Вест.                Убиты дети! Все!  <Хор>  Ай-ай! <Како                е горе!>

<Вест.>          Стенайте! Правильно!  <Хор>  А! Страшная погибель

                         от страшных рук отца!

Вест.                Всех наших горестей не передать словами!

Хор                Но как он беду, такую беду

                         навлёк на детей?

                         И как, расскажи, разрушен был дом

                         по воле богов? И как на детей

                         накинулся рок?

 

Вест.               Животных привязав у алтаря Зевеса,

                        мы очищали дом, Гераклом осквернённый,

                        пока убитый царь лежал в пыли, за дверью.

                        К нам дети подошли толпой весьма красивой,

                        Мегара, и старик. Мы начали с корзинкой

                        алтарь наш обходить в молчаньи богочтимом.

                        Но с факелом в руке, уже в сосуд священный

                        почти опущенном, великий сын Алкмены

                        вдруг замер и затих. Недоумённо дети

                        глядели на отца, уже совсем чужого.

                        Безумные глаза вращались, пламенея,

                        как алые шары, багряной сетью жилок,

                        и с пышной бороды стекали капли пены.

                        Тут он заговорил со смехом сумасшедшим:

                        «Отец мой, но зачем до казни Эврисфея

                        священный жечь огонь? Зачем трудиться дважды?

                        Одна моя рука закончит оба дела!

                        Я голову снесу подонку Эврисфею,

                        тогда от всех убийств и буду очищаться!

                        Всю воду выплеснуть! Корзинки на́ пол бросить!

                        Кто лук мне принесёт? Кто палицу протянет?

                        Микены, вот он я! Иду с кайлом и ломом!

                        Стальными крючьями я раскидаю город,

                        который молотом и пу́рпурным отвесом

                        до самых облаков Киклопы возводили!»

                        Подпрыгнул он и встал, как будто в колеснице,            

                        и принялся махать невидимым стрекалом

                        над головами слуг, а им смешно и страшно,

                        и говорят они, смотря в глаза друг другу:

                        «Нас дразнит господин? Он в здравом ли рассудке?»

                        А он туда-сюда по комнатам блуждает,

                        идёт в мужской покой и там кричит, что прибыл

                        в столицу Нисову, оттуда в зал заходит,

                        и на́ пол валится, и будто бы ложится

                        за пиршественный стол, но, тут же поднимаясь,

                        бормочет, что спешит к лесистым долам Истма,

                        потом срывает плащ, и, голый, начинает

                        бороться с пустотой, потом стоит, ликуя,

                        провозглашая нам прекрасную победу,

                        потом, вообразив, что прибыл он в Микены,

                        ужасной руганью он кроет Эврисфея.

                        Отец его схватил за мощное предплечье

                        и говорит: «Сынок! Что это за причуды?

                        Неужто духи жертв, убитых в этом доме,

                        свели тебя с ума?» Герой же, полагая,

                        что это Эврисфей взывает о пощаде,

                        толкает старика, тугой колчан хватает

                        и, думая казнить семейство Эврисфея,

                        разит своих детей! А те, трясясь от страха,

                        несутся кто куда: тот прячется за пеплос

                        несчастной матери, а тот под тень колонны,

                        другой под алтарём сжимается, как птенчик!

                        А мать кричит: «Супруг! Зачем ты убиваешь

                        детей? Ты что творишь?» И дед кричит, и слуги!

                        А тот за мальчиком бежит вокруг колонны,

                        и, вывернув ступни в ужасном повороте,

                        встаёт лицом к лицу и бьёт стрелою в печень!

                        Ребёнок падает, пятная кровью камни,

                        а наш боец вопит в неистовом восторге:

                        «Смотрите, как упал зверёныш Эврисфеев,

                        как платит он, щенок, за ненависть отцову!»

                        И вновь берёт стрелу, и к алтарю несётся,

                        где следующий сын скрывается напрасно.

                        Перед отцом своим бедняжка на колени

                        встаёт и тянется то к бороде, то к шее:

                        «Любимый папочка! Не надо! Умоляю!

                        Не надо! Я твой сын! Лишь твой, не Эврисфея!»

                        А тот, определив своим горгоньим взглядом,

                        что для жестоких стрел не хватит расстоянья,

                        как истовый кузнец у жаркой наковальни,

                        вздымает палицу над златокудрым сыном

                        и сносит лоб ему! Покончив с этой жертвой,

                        он хочет принести теперь уже и третью,

                        но мать несчастная кидается к ребёнку,

                        и тащит в комнату, и двери запирает!

                        Герой же, будто впрямь идя на град Киклопов,

                        сметает косяки, разламывает брусья

                        и меткою стрелой пронзает мать и сына!

                        Потом на старика кентавром очумелым

                        бежит, но тут вошла, как всем нам показалось,

                        Паллада, при копье и в шлеме пышногривом,

                        и камень как метнёт, как стукнет в грудь Геракла,

                        и тот из бешенства, из дикой жажды крови

                        в беспамятство летит! Безумец рухнул на пол,

                        спиной к подножию расколотой колонны,

                        переломившейся, когда упала крыша.

                        Тогда вздохнули мы, и прекратили бегство,

                        и помогли отцу кручёною верёвкой

                        героя привязать к стоящей половине,

                        чтоб он, придя в себя, уже не смог прибавить

                        злодейства новые к недавно совершённым!

                        Теперь несчастный спит, и сны его несчастны,

                        убил он и жену, и всё своё потомство,

                        я в жизни не встречал подобного страдальца!

 

Хор                Кровавый креме́нь аргосской горы,

                        потрясший сердца элладских племён

                        грехом Данаид!

                        Но ты превзошёл всё прошлое зло!

                        Ах, бедный ты наш! Зевесова кровь!

                       

                        Был Прокной убит единственный сын,

                        рождённый для Муз! А ты породил

                        троих сыновей,

                        но сам же судьбе настичь их помог!

 

                        Ай-ай! Как стенать? Как слёзы пролить?

                        Какую же песнь убитым пропеть?

                        И как танцевать у двери в Аид?

                        Ах, боже ты мой!

                        Смотри, вот ползут засовы ворот,

                        являя нам высь раскрашенных стен!

                        А, что за тоска!

                        Смотри, вот лежат пред бедным отцом

                        тела сыновей в остывшей крови!

                        Как страшно теперь убийца уснул!

                        Опутана тьмой и пут, и узлов

                        Гераклова мощь,

                        а тело его и мрамор колонн

                        соединены неволей одной!

 

                        Но вот идёт старик, шатаясь и стеная,

                        как птица некая, по выводку родному,

                        в гнезде убитому! Как это видеть горько!

 

Ам.                 Кадмейцы, друзья! Оставьте его!

                        Пускай он поспит, пускай улетит

                        от страшной беды!

Хор                Мне жалко, старик, тебя и детей!

                        Несчастный герой, наш светоч побед!

Ам.                 Не стойте вы тут! Не надо стучать!

                        Не надо кричать! А то, не дай бог,

                        разгоните сон,

                        сковавший его!

Хор                Тут кровь!  Ам.  Эй, молчать!

                        Вы криком своим убьёте меня!

<Хор>            Кровь тянется вверх!

<Ам.>             Ну разве нельзя потише кричать?

                        Ну разве нельзя шептать, старики?

                        Проснётся ведь он, верёвки порвёт, весь город снесёт,

                        зарежет отца, и царственный дом сравняет с землёй!

Хор                Нельзя! Ой, нельзя!

Ам.                 Да дышит ли он? Я ухо рискну к груди приложить…

Хор                Что, спит он?  Ам.  Да, спит! Сном гиблым, без сна,

                        убившим жену и милых детей

                        под звон тетивы!

Хор                Стенай же, мой друг!  Ам.  Стенаю! Скорблю!

<Хор>            О смерти детей!  Ам. Ах, боже ты мой!

<Хор>            О сыне своём!  <Ам.> Ай-ай! Что за боль!

<Хор>            Терпи, старина!  Ам.  Эй, тише! Молчать!

                        Он двинул рукой! Приходит в себя!

                        Скорее бежать! Обратно! Домой!

Хор                Спокойно, старик! На веках ещё колеблется ночь! 

Ам.                 Смотри же! Смотри! Мне солнечный свет

                        не жаль покидать в подобной беде,

                        но если мой сын убьёт и отца,

                        то новое зло прибавит ко злу,

                        и кровью родной сильней разъярит

                        Эриний смурных!

Хор                Ты должен был пасть, когда для жены

                        за братьев её к тафийцам ходил

                        и пламенем жёг их город морской!

Ам.                 Бегите, друзья! Скорей во дворец!

                        Проснулся мой сын

                        и ярость его!

                        Он скоро опять кровь кровью зальёт,

                        град Кадмов начнёт вакхический пляс!

Хор                Ах, Зевс! Ты почему так злобно нападаешь

                        на сына своего, и гонишь в море бедствий?

Гер.                 А!

                        Я жив, и я дышу, и вижу всё, что нужно ­–

                        и землю, и эфир, и брызги жёлтых стрел,

                        но в сердце всё бурлит, в уме одно смятенье.

                        Какой-то был провал. Внутри я весь горю

                        и выдыхаю жар, но будто не из лёгких.

                        Гляди-ка! Скован я, как в гавани корабль!

                        Верёвки на руках, на моложавом теле,

                        полуразрушенный я подпираю дом,

                        и груда мертвецов соседствует со мною,

                        разбросаны кругом и стрелы, и мой лук,

                        а ведь они всегда со мною находились

                        и берегли меня, и я их так берёг...

                        Наверное, пройдя по воле Эврисфея

                        нутро Аидово, я вновь попал в Аид?

                        Но где же камень здесь, оставленный Сизифом?

                        Где дочь Деметрова? И где Плутонов жезл?

                        Что тут произошло? Как я попал в ловушку?

                        Эй, люди! Эй, друзья! Вы близко? Далеко?

                        Кто сможет исцелить моё недоуменье?

                        Я не могу признать родимые места!

Ам.                 Ну что же, старики! Войти ли в бездну горя?

Хор                И я с тобою, друг! Ты не пойдёшь один!

Гер.                 Что плачешь ты, отец? Зачем смыкаешь веки?

                        Зачем сторонишься возлюбленного сына?

Ам.                 Несчастный ты злодей! Ты всё равно мой сын!

Гер.                 Да что произошло? Ты почему так плачешь?

Ам.                 От дел твоих, сынок, и бог начнёт рыдать!

Гер.                 Ты пышно говоришь, но только непонятно!

Ам.                 А посмотри вокруг! Что, разум просветлел?

Гер.                 Нисколько. Помоги своим чудесным светом!

Ам.                 Забудь Аидов гнев, тогда и будет свет.

Гер.                 Ой, как же заскребли под сердцем подозренья…

Ам.                 Я должен точно знать, что ты пришёл в себя.

Гер.                 А разве из себя куда-то выходил я?

Ам.                 Что делать, старики? Снять путы? Подождать?

Гер.                 Сними же! Вот позор! Ответь, кто это сделал?

Ам.                 Пойми, что сделал ты! Забудь об остальном!

Гер.                 Но как же мне понять? По твоему молчанью?

Ам.                 Ты с трона Геры, Зевс, посмотришь ли на нас?

Гер.                 Оттуда, стало быть, дух злобы к нам нисходит?

Ам.                 Богиню ты оставь! Своей бедой займись!

Гер.                 Мне, видно, ждать беды! Сейчас такое скажешь…

Ам.                 Ты видишь ли детей, лежащих на полу?

Гер.                 А, дети! Все мои? Что вижу я, несчастный?

Ам.                 Ты, сын, убил детей в невоинской войне!

Гер.                 Ты что? В какой войне? Кто сделал эту мерзость?

Ам.                 Ты сам, твой меткий лук и кто-то из богов!

Гер.                 О чём ты? Это я? Ответь, вещатель бедствий!

Ам.                 Ты впал в безумие. Таков мой злой ответ!

Гер.                 Ну а моя жена? Убил жену я тоже?

Ам.                 Всё было сделано твоею лишь рукой!

Гер.                 Ай-ай! Меня здесь нет! Я в облаке стенаний!

Ам.                 Что за судьба, сынок! Я тоже слёзы лью!

Гер.                 И дом я развалил вот этими руками?

Ам.                 Я знаю лишь одно: ты весь погряз в беде!

Гер.                 Когда же бешенство в меня вонзило жало?

Ам.                 Когда ты над огнём ладони очищал.

Гер.                 А! Что же я дрожу за собственную душу,

                        когда я погубил моих детей любимых?

                        Что делать мне? Нырнуть с лоснистого утёса?

                        Всадить широкий меч себе в тугую печень

                        и так себя казнить за сыновей убитых?

                        А, может, на костре расстаться с гадкой жизнью,

                        мне приготовившей подобное бесчестье?

                        Но вот идёт мешать моим желаньям смертным

                        Тесей, мой верный друг и родственник бесценный!

                        Я весь ему явлюсь, и грязь детоубийства

                        затронет ясный взор любимейшего друга!

                        Что делать? Как мне быть? Куда бежать от бедствий?

                        Как птицею мне стать? Как в землю закопаться?

                        На голову мою наброшу чёрный пеплос

                        и спрячусь от стыда за сделанную мерзость!

                        Я кровью мертвецов, томимых жаждой мести,

                        не стану заражать безвинного героя!

 

ТЕСЕЙ

                        Пришёл я, старый друг, с афинскими бойцами,

                        теперь сидящими у светлых струй Асопа,

                        чтоб сыну твоему помочь в нелёгкой битве!

                        Молва дошла до нас, в оплот Эрехтеидов,

                        что Лик тираном стал, и скипетром владеет,

                        и поднимает меч на славное семейство!

                        И я пришёл, старик, вознаградить Геракла

                        за то, что он меня из царства мёртвых вывел,

                        вот и рука моя, и мощь союзных армий!

                        Но почему весь пол усыпан мертвецами?

                        Я, видно, не успел и слишком поздно прибыл

                        узнать о новом зле! Кто мальчиков зарезал?

                        А эта женщина… Кому она супруга?

                        Подростков никогда сражаться не пускают,

                        отсюда следует, что это преступленье!

 

Ам.                 <Владыка> холмов, плодящих оливы!

Тес.                 Ты почему ко мне так жалобно взываешь?

Ам.                 Огромное зло послали нам боги!

Тес.                 Чьи эти мальчики? Ты из-за них рыдаешь?

Ам.                 Им жизнь подарил мой сын злополучный,

                        но вскоре их кровь бестрепетно пролил!

Тес.                 Что ты сказал? Но как?  Ам.  Отравой стрел свирепых,

                        обильно смоченных в крови стоглавой гидры!

Тес.                 Что за безумие!  Ам.  Мы сгинули, погибли!

Тес.                 Не надо! Не глупи!  Ам.  Я рад бы подчиниться!

Тес.                 Месть Геры, старый друг! А кто там, возле мёртвых?

Ам.                 То сын мой родной, страдалец несчастный,

                        помогший богам, как доблестный воин,

                        гигантов разбить в долинах флегрейских!

Тес.                 Вот горе! Кто живёт с такой судьбой ужасной?

Ам.                 Нигде нет людей,

                        страдавших сильней, скитавшихся дольше!

Тес.                 Зачем же пеплосом накрылся он, бедняга?

Ам.                 Тебя он стыдится,

                        любви твоей братской,

                        сыночков убитых!

Тес.                 Я сострадать пришёл. Сними с него накидку!

Ам.                 Сыночек родной, сними этот пеплос!

                        Отбрось ты его, раскройся для солнца!

                        Я вес моих слёз к твоим прибавляю,

                        твоей бороды и щёк я касаюсь,

                        и рук, и колен! Как слёзы струятся

                        из старческих глаз! Мой бедный сыночек,

                        смири ты свой гнев безу́держный, львиный!

                        Оставь этот путь безбожный, кровавый!

                        Не множь, мой родной, печалью печали!

 

Тес.                 Довольно! Я тебя, поникшего в страданьях,

                        прошу немедленно открыть лицо друзьям!

                        Нет мрака на земле, который тучей чёрной

                        такое бедствие сумел бы обволочь!

                        Зачем ты мне рукой на трупы указуешь?

                        Боишься ты меня общеньем осквернить?

                        Могу я и хочу делить с тобою горе,

                        ведь счастье я делил! Не будем забывать,

                        что ты меня на свет из царства мёртвых вывел!

                        Противны мне друзья, в душе которых долг

                        дряхлеет, как старик! Им хочется веселья,

                        а плыть с тобою в шторм не нужно никому.

                        Вставай! Открой лицо, залитое слезами!

                        В глаза мне посмотри! Достойный человек

                        все происки богов достойно переносит!

Гер.                 Тесей, а ты видал, что сделал я с детьми?

Тес.                 Услышал я рассказ, потом уже увидел.

Гер.                 А солнцу ты зачем открыл моё лицо?

Тес.                 Зачем? Ты человек, ты бога не испортишь.

Гер.                 Несчастный, убегай! Во мне ужасный смрад!

Тес.                 Заботливым друзьям дух мщенья не опасен.

Гер.                 Спасибо, старина! Я рад, что спас тебя!

Тес.                 Плачу́ я жалостью за доброе деянье.

Гер.                 И правда жалок я! Палач своих детей!

Тес.                 Я плачу по тебе. Как всё переменилось!

Гер.                 Ты знал кого-нибудь, кто больше бы страдал?

Тес.                 Твои страдания вздымаются до неба!

Гер.                 Поэтому, мой друг, я умереть готов!

<Тес.               Но разве эта смерть богам приятна будет?

Гер.                 Таким предателям! Добраться бы до них!>

Тес.                 Ты думаешь богов своей угрозой ранить?

Гер.                 Бог был со мной жесток, и я таков к богам!

Тес.                 Ты лучше замолчи, а то ухудшишь дело!

Гер.                 Мой трюм забит бедой, мне больше не вместить.

Тес.                 Но как поступишь ты? Куда свой гнев направишь?

Гер.                 Умру, сойду во мрак, откуда и пришёл.

Тес.                 Так может говорить лишь серый обыватель!

Гер.                 Легко давать совет, когда ты не страдал!

Тес.                 И это ты, Геракл? Титан, свернувший горы?

Гер.                 Но не такие же! Мученьям есть предел!

Тес.                 Ты ль это? Друг людей? Спаситель всей вселенной?

Гер.                 Что в этих людях мне? Здесь Гера держит верх!

Тес.                 Так мелко умереть Эллада не позволит!

Гер.                 Ты выслушай меня, и я переломлю

                        все возражения. Тебе я растолкую,

                        что жизнь моя – не жизнь. И в прошлом, и теперь.

                        Отец мой посрамлён деяньем непотребным,

                        он деда моего по матери убил

                        и матери моей, Алкмене, стал супругом.

                        Когда фундамент крив, то будет крив и дом,

                        и не спастись тому, кто будет в нём рождаться.

                        Сам Зевс мне стал отцом, кто б ни был этот Зевс,

                        чем Геру разъярил. (Старик, не обижайся!

                        Считаю я отцом не Зевса, но тебя!)

                        Когда я был рождён и молоком питался,

                        то Зевсова жена в кровать мне принесла

                        жестокоглазых змей, чтоб я погиб от яда.

                        Когда же я расцвёл и эту плоть надел,

                        то так погряз в трудах, что, право, тошно вспомнить!

                        Бросались на меня безжалостные львы,

                        Гиганты мощные, трёхтелые Тифо́ны,

                        кентавров шумный строй, четвероногих, злых!

                        Я сам расправился и с гидрой многоглавой,

                        растящей го́ловы, и много совершил

                        невыполнимых дел, и к мертвецам спускался,

                        чтоб трёхголовый пёс, Аидов дикий страж,

                        увидел этот свет по воле Эврисфея!                         

                        И вот последний труд! Убийство сыновей!

                        Великолепье зла! Венец на крыше дома!

                        Я должен уходить, мне было бы грешно

                        в любимых Фивах жить. Допустим, я останусь.

                        В какой пойду я храм? На пир каких друзей?

                        Там чёрные дела не вызовут приветствий.

                        Податься в Аргос мне? Но как же? Бросив дом?

                        Нет, лучше отыскать другой какой-то город.

                        И там начнут судить, глядеть исподтишка,

                        язвить, и сплетничать, и жалить горьким словом:

                        «Не это ль Зевсов сын, прикончивший жену

                        и собственных детей? Ступал бы он подальше!»

                        Тому, кто знал успех, превратности судьбы

                        весьма мучительны, а вечные страдальцы

                        особо не скорбят, им горе – дом родной.

                        Мне кажется, со мной такое вот случится:

                        вскричит сама земля и прикасаться к ней

                        навеки запретит, я не смогу ни мо́ря,

                        ни рек пересекать, а буду лишь в цепях,

                        на быстром колесе, как Иксио́н, вращаться!

                        Мне лучше убежать от эллинских племён,

                        с которыми я жил, когда дышал привольней!

                        К чему мне эта жизнь? Какая польза мне

                        в существовании бессмысленном, преступном?

                        Пускай царица душ, Зевесова жена,

                        стуча сапожками, танцует на Олимпе!

                        Все козни удались! Мечты воплощены!

                        Развален пьедестал! Первейший муж Эллады

                        упал, да в грязь лицом! И кто пойдёт во храм

                        к богине этакой? Она, ревнуя Зевса,

                        с обычной женщиной постель не поделив,

                        изводит храбрецов, Элладу защищавших!

Хор                Тебе всю эту боль принёс не кто иной,

                        как Зевсова жена! Ты верно догадался!

Тес.                 Поможет ли совет в несчастии таком?

                        Ни смертные, мой друг, от бедствий не свободны,

                        ни боги, если в том поэтам доверять.

                        Как боги женятся? Неужто по закону?

                        Захватывая власть, они своих отцов

                        стыдятся ли бросать в поганые оковы?

                        И вот, от их грехов не падает Олимп!

                        Что скажешь, человек? Ты тем себя терзаешь,

                        на что самим богам, как видишь, наплевать!

                        Закон ты признаёшь? Уйди со мной отсюда,

                        в Палладины края направимся из Фив!

                        Я там с тебя сотру густые пятна скверны,

                        с тобою и мой дом, и вещи разделю.

                        Я получил дары от граждан за спасенье

                        четырнадцати душ от кносского быка,

                        я всё отдам тебе. К тому же я владею

                        наделами земли. Мы именем твоим

                        наделы назовём и тем тебя возвысим,

                        пока ты не умрёшь. А спустишься в Аид,

                        тебя афинский град и жертвами прославит,

                        и памятник тебе из камня возведёт!

                        Заслужит мой народ хвалу по всей Элладе,

                        героя поддержав, спасителя людей!

                        Вот что я дам тебе в награду за спасенье,

                        когда ты сам, герой, нуждаешься в друзьях!

                        Пока с тобою бог, то друг тебе не нужен,

                        и если ласков бог, то и доволен будь.

Гер.                 Моим страданиям всё это не поможет.

                        О чём тут говорить? Не верю я, что боги

                        прелюбодействуют, что можно их цепями

                        сковать. Какая чушь! И как мне согласиться,

                        что боги рождены повелевать друг другом?

                        Когда бог вправду бог, не может он нуждаться

                        ни в чём! И ты не верь поэтам бестолковым!

                        Я начал понимать, что если я от горя

                        покину этот мир, то стану жалким трусом!

                        Кто не противится нахлынувшим несчастьям,

                        тому не выстоять и под стрелою вражьей!

                        Я справлюсь, выдержу! В твой город я отправлюсь

                        и с благодарностью приму твои подарки.

                        Я столько зла вкусил! Я столько выпил горя!

                        Всё молча, не кривясь! Я ни одной слезою

                        глаза не увлажнил! Я даже и не думал,

                        что и меня прорвёт потоками рыданий!

                        Мне стать рабом судьбы, наверное, придётся.

                        И пусть! Гляди, старик! Я ухожу в изгнанье!

                        Гляди! Вот человек, моих детей убивший!

                        Ты их похорони, ты обряди покойных,

                        слезу по ним пролей (закон мне воспрещает)!

                        Пускай они лежат в объятьях материнских,

                        в несчастной общности, убитые невольно

                        измученным отцом! А после погребенья

                        останься в городе. Жизнь будет очень тяжкой,

                        но соберись душой, дели мои страданья!

                        О, дети! Вас убил ваш собственный родитель,

                        вам пользы не было в моих делах отважных,

                        я столько гор свернул, чтоб именем отцовым

                        вы и прославились, и наслаждались вечно!

                        А ты, страдалица, такую вот награду

                        за верность и любовь от мужа получила,

                        за то, что столько лет мой дом оберегала!

                        Любимая жена! Прекраснейшие дети!

                        Что за мучение навеки расставаться

                        с женою и детьми! Как горько и как сладко

                        их лица целовать! Как тошно лук мой видеть!

                        Решить я не могу...  Забрать его? Оставить?

                        Цепляясь за меня, он ведь наверно скажет:

                        «Ты мной убил детей! Ты мной убил супругу!

                        Ты носишь на себе своих детей убийцу!»

                        Ну? Снять его с плеча? А что сказать при этом?

                        Что я бросаю лук, спасавший всю Элладу,

                        и от руки врагов ищу позорной смерти?

                        Нет, надо взять его! И воевать им скорбно!

                        Я лишь прошу, Тесей, пойти со мною в Аргос

                        и яростного пса помочь царю доставить,

                        а то я сам не свой от горя по любимым!

                        Кадмейская земля! И весь народ фиванский!

                        Обрежьте волосы, по бедным детям плачьте!

                        На погребении всех нас вы помяните,

                        и мёртвых, и меня, в словах одной молитвы,

                        ведь Гера унесла всех нас одним ударом!

Тес.                 Вставай, мой бедный друг! Ты вдоволь нарыдался!

Гер.                 Я что-то не могу! Всё тело, словно камень!

Тес.                 И лучших силачей судьба ниспровергает!

Гер.                 Как тяжко мне!

                        Хочу я камнем стать, не помнящим несчастий!

Тес.                 Ну всё! Давай ладонь помощнику и другу!

Гер.                 Моя ладонь в крови! Ты выпачкаешь пеплос!

Тес.                 Ты кровь сотри! Смелей! Я руку не отдёрну!

Гер.                 Утратив сыновей, в тебе нашёл я сына!

Тес.                 Я поведу тебя. Ты обхвати мне шею!

Гер.                 Упряжка двух друзей! Надёжного с несчастным!

                        Старик, ты посмотри! Ищи такого друга!

Ам.                 Как доблестна земля, в которой ты родился!

Гер.                 Повремени, Тесей! Дай к детям повернуться!

Тес.                 Зачем же? Эту боль не снять лекарством взгляда!

Гер.                 Мне нужно посмотреть! Отца обнять мне нужно!

Ам.                 Я тут, сыночек мой! Обнимемся скорее!

Тес.                 Ты разве позабыл, как плакал и метался?

Гер.                 Нисколько! Тех минут вся жизнь не перевесит!

Тес.                 Не раздражай людей! Не превращайся в бабу!

Гер.                 Ты думаешь, я слаб? Ты раньше так не думал!

Тес.                 Ты больно не похож на славного Геракла!

Гер.                 А как же ты стонал, когда сидел в Аиде?

Тес.                 Всё правда, старина! Я был царём всех трусов!

Гер.                 Зачем же говорить, что я унижен горем?

Тес.                 Идём!  Гер.  Прощай, старик!  Ам.  И ты прощай, сыночек!

Гер.                 Ты погреби детей!  Ам.  А кто меня схоронит?

Гер.                 Я сам, отец.  Ам. Когда?  Гер.  Когда ты жизнь окончишь.

Ам.                 Но как?  Гер. Тебя из Фив доставлю я в Афины.

                        Детей ты в дом неси, земле принять их тяжко.

                        Позорно дом сгубив, я сам пропал позорно!

                        Тесей меня ведёт, как лодку на буксире!

                        Кто преданных друзей оценивает ниже,

                        чем золото и власть, тот мудростью не блещет!

 

Хор                Мы уходим, стеная и плача,

                        мы ведь лучших друзей потеряли!

 

 

 

7.04-21.10.2019, Брисбен, Флоренция, Иерусалим, Москва


Пушкин, "Сонет" (перевод на английский).

Суровый Дант не презирал сонета;
В нём жар любви Петрарка изливал;
Игру его любил творец Макбета;
Им скорбну мысль Камоэнс облекал.

И в наши дни пленяет он поэта:
Вордсворт его орудием избрал,
Когда вдали от суетного света
Природы он рисует идеал.

Под сенью гор Тавриды отдаленной
Певец Литвы в размер его стесненный
Свои мечты мгновенно заключал.

У нас ещё его не знали девы,
Как для него уж Дельвиг забывал
Гекзаметра священные напевы.

* * *

Severe Dante did not scorn the sonnet;
Petrarch the heat of love through it outpoured;
The maker of Macbeth took time to hone it;
Camoens many woes with it impearled.

And nowadays it captivates the poet,
Since Wordsworth chose to brandish it, unfurled,
When, hiding from the mob, to him abhorrent,
He paints the vistas of the perfect world.

In far-off Tauris, where the ridges glitter,
The bard of Lithuania used its meter
To curb his lofty dreams and make them fit.

Our native maidens had not known it here
As Delvig started to forget for it
Hexameter, melodious and austere.


Десять вариаций на тексты Ива Боннфуа

И пол был мраморным, и комната была
темна, и ты вошла, ещё мечтой богата, 
как тихая вода, теперь вдвойне светла
созвучьями свечей и дальнего заката.


И ни один корабль не шёл на этот кряж,
и звук твоих шагов умолк во влажном зное.
Я говорю тебе: так смеркнется мираж,
и празднество сердец, и пламя затяжное.


* * *
На мостовой горит январская лампада,
не всем нам светит смерть, я с этим и не спорю.
Я слышал вдалеке, в тенистой вязи сада,
шуршанье вечера, спускавшегося к морю.


Во мне окутаны мерцанием нерезким
предвечные глаза, навек неугасимы.
Давай уже пойдём к едва заметным фрескам,
пока их не совсем засеребрили зимы.


* * *

Мерцанье зеркала и блеск реки за шторой,
как два светильника, в заутренней вселенной
шептались, молкнули сквозь темноту, в которой
густел тон мебели, уже не прикровенной.


Мы, точно две страны, ослабленные дрёмой,
слагали речь свою из каменных ступеней,
сокрытых под водой, вельветовой, влекомой
к излому новому, чтоб стать ещё нетленней.


Невинная рука была так страстно сжата,
пока цвело во сне твоё немое тело, 
и озеро стола чернело до заката, 
и платье красное тонуло в нём и тлело.


* * *

Твоё плечо – рассвет, и помнит он один,
как ночь моя была разорвана, раздета,
всю пену горькую непойманных картин
и горделивый пыл непрожитого лета.


А тело – это свод, где дышит хрупкий час,
даль света, нашу тень признавшая закатом,
пускай же длится путь, искрящийся для нас
ручьём из наших снов, и дерзким, и крылатым.


В шептании листвы налита тишиной
иная маска сна, с закрытыми глазами.
Я слышу, там журчит и ручеёк иной,
теряясь и таясь, как вечность между нами.


* * *

Мутнеет голова, когда идёт зима,
ты беглый каторжник, растаявший в озоне,
пернатая стрела вдруг падает сама
и ранит от лица отъятые ладони.


Мы вновь бы родились, но слишком нелегки
студёные глотки для нашей мысли тленной,
из томных губ твоих смерть вяжет узелки,
затягивая брешь в разорванной вселенной.


* * *

Пустыней назову твой обветшалый дом,

твой голос полночью, твоё лицо лишеньем.

Когда ты отгоришь под куполом осенним,
я назову ничем и молнию, и гром.


Ты в смерть отправилась, как в милую страну,
куда я сам иду путём уже неранним,
в разлуке с памятью, и телом, и желаньем,
и я через тебя, как враг, перешагну.


Я назову тебя, наверное, войной
и волю дам тебе, но с шаткою основой,
в ладонях у меня твой лик, уже свинцовый,
а в сердце брызжет свет, жестокий и земной.


* * *

Я знал, что ты земля, и с губ твоих я пил 

фонтаны горькие, извивы безучастья,
была ты тишиной, когда полдневный пыл
и плитку, и мой дух докаливал до счастья.


Про мирт я говорил, и до заката мы
твои движенья жгли, как дерево, пока я
изваивал твои вестальные холмы,
ультрамарин волос руками размыкая.


Всё лето от жары не сохли наши сны,
ржавели голоса, как цепи из металла,
и утлая постель по краешку волны
прокрадывалась вверх и бездну настигала.


* * *

Был голос простоты и горделив, и редок.

Не шли мы никуда, нас не было на свете,
лишь тень влюблялась в тень, и между терпких веток
сгущалась тишина которое столетье…


Я сделал сном тебя и разомкнул объятья,
и вечер отошёл в надрыве одиноком,
и расступился сад, где ночь, уже без платья,
оглядывала нас густым, землистым оком.


Тогда я замолчал, скорбеть уже не вправе,
и накипь времени с души моей слетела,
и так хотелось ей напиться звёздной плави,
чтоб снова умереть, не покидая тела.


* * *

Не унимался жар. Вокруг звезды дневной

сновало столько солнц, янтарных от накала,
что ночь с усилием в руке своей держала
все эти бусины, их бешенство и зной.


И слушала звезда, и всё шептались мы,
скрепляя рыхлый мрак своими голосами,
пока наш лучший день ворочался под нами,
как раненый корабль, глотнувший жгучей тьмы.


* * *

Теперь у нас в глазах мерцает разный свет,

всё разное у нас, и лица, и ладони.
Белеет кипарис в изысканном наклоне
к танцующим телам, которых больше нет.


Изобретённый бог откроет нам свой дом,
залитый красками уже горчащей дали,
где души тенькают в сиреневом бокале,
ограждены от нас тускнеющим стеклом.


Ты с ветки прошлого меня, как плод, сорви,
сомни меня в руке. Я не издам ни стона,
лишь мякоть слов моих забрезжит отрешённо,
темнея на ветру без кожицы любви.


Еврипид. Медея.

 КОРМИЛИЦА

Ах, если бы Арго не выпорхнул из пасти

свинцовых Симплегад, в Колхиду отлетая,

и если бы сосна в долине Пелиона

не рухнула ничком и вёслами не стала

в ладонях смельчаков, для Пе́лия добывших

волшебное руно, то бедная Медея

тогда бы не вошла в иолкскую твердыню,

израненной душой кормя любовь к Ясону,

и юных Пелиад затем бы не склонила

к убийству их отца, не стала бы в Коринфе

жить с мужем и детьми, в изгнании, приятном

всем жителям страны, и царство украшая,

и делая добро любимому Ясону!

Как это хорошо, как это благотворно,

когда жена и муж не затевают ссоры!      

Но в дом пришла война. Любовь совсем зачахла.

Преда́в своих детей и госпожу отвергнув,

на царскую постель с наследницей Креонта,

правителя страны, Ясон теперь ложится.

Медея то кричит про горький стыд бесчестья,

про клятвенный обет, рукою правой данный,

и молит всех богов увидеть, как достойно

Ясон ей заплатил за все благодеянья,

то целый день лежит, не прикасаясь к пище,

течение часов слезами растворяя

и помня каждый миг о подлости супруга!

Не поднимая глаз, лицо к земле приблизив,

похожа на скалу, встречающую волны,

словам своих друзей внимает безучастно,

лишь вертит иногда жемчужно-белой шеей,

рыдая по себе, и по отцу родному,

по родине своей, по чести осквернённой,

растоптанной навек предателем жестоким!

Страдалицу теперь несчастье научило,

как родину бросать, как убегать из дома!

На мальчиков своих уставится угрюмо,

а я вся трепещу. Что там у ней за мысли?

Такой могучий дух с обидой не смирится.

Я знаю госпожу и сильно опасаюсь,

что меч она вонзит кому-то прямо в печень,

проникнув тайно в дом, где украшают спальню,

что и царя убьёт, и жениха зарежет,

и для самой себя устроит ад кромешный!

Она ведь сущий зверь! Не просто с ней сразиться

и, битву пережив, уйти домой с победой.

А! Мальчики пришли! Набегались на воле,

не думая совсем о скорби материнской!

Конечно, детский ум печалиться не любит.        

           

ПЕДАГОГ

                        Седая собственность моей хозяйки славной,

                        зачем ты у ворот стоишь осиротело

                        и горести свои себе же возвещаешь?

                        Неужто даже ты Медее надоела?

Корм.             Ясоновых детей наставник престарелый,

                        господская беда, как ты прекрасно знаешь,

                        и слугам преданным отягощает сердце.

                        Достигла я уже такого исступленья,

                        что небу и земле рассказываю повесть

                        о бедной госпоже, измученной несчастьем!

Пед.               Так, значит, горевать она не перестала?

Корм.             Завидую тебе! Не вышло и полгоря!

Пед.               Невежа, если так назвать хозяйку можно!

                        Она не слышала про новые несчастья!

Корм.              Про что, старик? Скажи! Не вздумай отмолчаться!

Пед.               Да вовсе ни про что. Я рот открыл напрасно.

Корм.             Мы оба ведь рабы! Пожалуйста! Касаюсь

                        и бороды твоей! Клянусь хранить молчанье!

Пед.               Сумел подслушать я, как будто ненароком

                        приблизившись к столам, у славных вод Пире́ны,

                        где старики сидят, весь день играя в кости,

                        что наших мальчиков желает из Коринфа

                        с их бедной матерью прогнать властитель здешний,

                        по имени Креонт. Насколько это правда,

                        о том не ведаю. Соврать я был бы счастлив.

Корм.             Потерпит ли Ясон, чтоб сыновья родные

                        такое вынесли, хоть он и враг супруге?

Пед.               Разрушить старое для нового придётся,

                        он больше не родной в покинутом семействе.

Корм.             Ну всё, конец пришёл! Не вычерпали старой,

                        а нас теперь зальёт и новою бедою!

Пед.                Да успокойся ты! Хозяйке нашей рано

                        об этом узнавать. Не вздумай проболтаться!

Корм.             Вы, дети, слышали, какой у вас родитель?

                        Будь проклят… нет, не будь… он всё же мой хозяин,

                        однако с близкими он дурно поступает!

Пед.               Не как любой из нас? Неужто непонятно,

                        что всякий человек себя лишь обожает

                        (один заслуженно, другой своекорыстно),

                        что слаще всех детей постельные утехи?

Корм.             Судьба нас пощадит. Пора домой вам, дети!

                        Ты по возможности держи мальцов подальше

                        от хмурой матери, не подходи к ней близко!

                        Я видела сама: глядит на них по-бычьи,

                        о чём-то думая. Конечно, эта злоба

                        не успокоится, не поразив кого-то,

                        пусть лучше уж врагов, а не своё семейство!

 

МЕДЕЯ (изнутри дома)

                        Боже мой!

                        Как же тошно, и плохо, и тяжко!

                        Горе-горькое! Как мне погибнуть?

Корм.              Ах вы, детки! У матери вашей

                        сердце брызжет, вздувается желчью!

                        Поскорее к себе убегайте,

                        укрывайтесь от глаз материнских,

                        не ходите вы к ней, берегитесь

                        этой злобы, ужасного свойства

                        непреклонного сердца!

                        Ну, бегите домой поскорее!

                        Поднялась и уже набухает

                        смолянистая туча, и скоро

                        грянет гневом! На что же решиться

                        неспокойной душе, распалённой,

                        совершенно растерзанной горем?

Мед.               Ай-ай!

                        Что за муки! Как рвутся из горла

                        комья стонов! Проклятые дети

                        гадкой матери, будь вы неладны

                        вместе с вашим отцом и всем домом!

Корм.             Что за ужас! Опомнись, бедняжка!

                        Разве дети в злодействе отцовом

                        виноваты? За что их порочить?

                        Как за вас беспокоюсь я, дети!

                        Беспощаден характер господский!

                        Кто привык отдавать приказанья,

                        тот не очень справляется с гневом!

                        К равноправию лучше привыкнуть

                        и, не зная ни блеска, ни славы,

                        тихо, мирно тянуть до кончины!

                        Воздержанье! Ты дивное слово!

                        И победы твои превосходны!

                        Все излишества плохо влияют

                        на короткую жизнь человека,

                        обостряя беду, если в гневе

                        бог семью принимается рушить!

 ХОР

                        Я услышала стон, я услышала крик

                        вашей бедной колхи́дянки! Разве она

                        не нашла утешенья? Старуха, ответь!

                        В этом доме двухдверном рыданья звучат!

                        Как мне, женщина, петь? Как, родная, плясать?

                        Я ведь знаю, что рядом томятся друзья!

Корм.             Той семьи больше нет! Развалилась!

                        Муж блаженствует в царской постели,

                        а жена убивается в спальне!

                        Несмотря на старания близких,

                        госпожа не смирилась нисколько!

 

Мед.               Ай-ай!

                        Светоч божий, пронизай мне темя!

                        Что мне в этой тоске бесконечной?

                        Горе! Горе! Отвязана смертью,

                        уплыву я от мерзостной жизни!

 

Хор                Слышишь, Зевс, и Земля, и божественный свет,

                        как тоскливо рыдает и криком кричит

                        молодая жена?

                        Зачем так стремиться страстно,

                        безумная, к ложу смерти?

                        Зачем торопить кончину?

                        Об этом не молят люди!

                        Твой милый нашёл другую?

                        Не надо так истязаться!

                        Защита придёт от Зевса!

                        Не слишком страдай по мужу!

 

Мед.               О, Фемида, великая силой!

                        Артемида! Как больно, богиня!

                        Он ведь клялся! Ужасною клятвой!

                        Ах, увидеть бы гибель подонка,

                        и невесты, и царского дома,

                        так бессовестно мне навредивших!

                        Ах, отец мой! Ах, город любимый!

                        Ах, мой братец, позорно убитый!  

 

Корм.              Вы слыхали? Она призывает

                        и Фемиду, хранящую клятвы,

                        и Зевеса, владыку обетов!

                        Этот гнев оскорблённой хозяйки

                        сам собой никогда не смирится!

Хор                Почему не посмотрит нам прямо в глаза,

                        почему не послушает наши слова,

                        не поймёт нашу мысль?

                        Как справиться с горьким гневом

                        и негодованьем сердца?

                        Однако друзей любимых

                        не брошу я на погибель!

                        Ступай, приведи бедняжку!

                        Скажи, что её мы любим!

                        Беги, чтоб не вышло горя!

                        Она вся кипит от скорби!  

                                               

Корм.              Всё исполню! Боюсь, что непросто

                        убедить госпожу!

                        Но для вас, так и быть, постараюсь,

                        хоть и львицей, недавно родившей,

                        мечет взоры на слуг, если кто-то

                        подойдёт и о чём-нибудь спросит!

                        Наших предков за глупость ругая,

                        ты от истины не отдалишься.

                        Для пиров они гимны сложили,

                        для обедов и праздников светлых,

                        благозвучные прелести жизни,

                        но никто от печали проклятой

                        не нашёл многострунных мелодий,

                        вот поэтому рушатся семьи

                        от смертей, от жестокого рока!

                        Сердцу музыкой нужно лечиться,

                        на пирах же, богатых и пышных,

                        для чего понапрасну горланить?

                        Пир своим угощеньем приятен

                        и людей сам собой услаждает!

 

Хор                Мне слышен стон, мне слышен плач,

                        протяжный вопль, истошный крик

                        о муже, совершившем зло!

                        Она, безвинная, зовёт

                        Фемиду, Зевсову судью,

                        которая вела её

                        в Элладу, сквозь понтийский ключ,

                        окутанный враждебной тьмой!

 

Мед.               Кори́нфянки мои! Ругать меня не нужно.

                        Я вышла к вам теперь. У вас полно спесивцев,

                        собой кичащихся и на глазах народа,

                        и дома у себя. Немало есть и праздных,

                        безропотных людей, не созданных для чести.

                        Но смертные глаза всегда несправедливы.

                        Не видя ближнего, нутра его не зная,

                        глаза корят его. А чем он провинился?

                        Смиряться должен гость и уважать законы,

                        а не вести себя, как местный задавака,

                        своим невежеством весь город возмутивший.

                        А мне такой удар, и тяжкий, и нежданный,

                        всё сердце раздробил! Я гибну совершенно!

                        Померкли небеса! Я смерть зову, подруги!

                        Муж, бывший для меня блистающей вселенной,

                        мой милый, мой родной, мерзавцем оказался!

                        Из всех осмысленных, одушевлённых тварей

                        нам с вами, женщины, дышать всего труднее.

                        Сначала мы должны купить за кучу денег

                        себе сожителя и собственное тело

                        мужчине подчинить! Какое непотребство!

                        Всё это как игра. Что вытянешь, не знаешь.

                        Мерзавца или нет? Разводы нас не красят,

                        и женщинам нельзя от мужа отказаться!

                        Порядки новые с трудом перенимая,

                        должны мы угадать, нас дома-то не учат,

                        как приспособиться к чужому человеку.

                        Когда усердны мы, и мужа услаждаем,

                        и с нами он живёт без явной неприязни,

                        то мы и счастливы. Иначе всё пропало!

                        Мужчина, угнетён разросшимся семейством,    

                        идёт куда-нибудь и облегчает сердце,

                        то к другу своему, то к сверстнику заходит,

                        а мы сидим, сидим, глядим в свою же душу.

                        Нам любят говорить, что мы живём без риска,

                        за крепкими дверьми, а сильный пол воюет.

                        Какие олухи! Я со щитом три раза

                        стоять бы предпочла, чем раз родить ребёнка!

                        Однако жизнь твоя с моею несравнима,

                        есть город у тебя, и дом отцовский полон

                        сообществом друзей, коловращеньем жизни,

                        а я совсем одна, унижена, бездомна,

                        силком увезена из варварских пределов,

                        меня ни мать, ни брат, ни родственник не может

                        в спокойной гавани укрыть от этой бури!

                        Я попрошу тебя лишь об одной услуге:

                        когда я отыщу какое-нибудь средство

                        и мужу отомстить за сделанную подлость,

                        и выдавшему дочь, и выскочившей замуж,

                        пожалуйста, молчи! Да, женщина труслива,

                        теряется в бою, дрожит при виде стали,

                        но если в браке с ней поступят не по правде,

                        то ни в одной душе нет большей жажды крови!

Хор               Медея, хорошо! Ты мужа покараешь!

                        Не удивительно, что ты в такой печали!

                        Но вот идёт Креонт, правитель государства,

                        тебе он сообщит про новые решенья!

 

КРЕОНТ      

                        Угрюмой, бешеной и на супруга злой

                        Медее мы велим покинуть нашу землю,

                        уйти в изгнание, забрав двоих детей,

                        незамедлительно! Я сам тебе доставил

                        мой собственный приказ, и не вернусь домой,

                        не выдворив тебя за грань моих владений!

Мед.               Ах, я страдалица! Теперь уж мне конец!

                        Враги сюда идут под всеми парусами,

                        а где спасение, где выход из беды?

                        Терпя такое зло, спрошу тебя, однако:

                        зачем же ты, Креонт, решил меня изгнать?

Кр.                 Затем что я боюсь, отвечу откровенно,

                        что дочери моей ты сильно навредишь.

                        Есть множество причин для этих опасений,

                        ты мудрой рождена и сведущей во зле,

                        притом печалишься, ложась в постель без мужа,

                        и яростно грозишь, как сообщают мне,

                        и тестю жениха, и жениху с невестой      

                        наделать пакостей. Но я мой дом спасу!  

                        Мне лучше, женщина, тебе быть ненавистным,

                        чем слабость проявить, а после горевать!

Мед.               Вот ужас-то!

                        Креонт, не в первый раз такое происходит,

                        от славы собственной так часто я страдаю!

                        Разумный человек не должен, право слово,

                        чрезмерное давать образованье детям,

                        их в городе сочтут не только болтунами,

                        но будут к ним питать убийственную зависть!

                        Идеи новые невежам предлагая,

                        ты сразу прослывёшь негодным, недалёким,

                        а если превзойдёшь прославленных учёных,

                        то станешь городу невыносимой ношей.

                        С подобным жребием и я уже столкнулась:

                        поскольку я умна, одним кажусь я скверной,

                        другим уклончивой, а третьим прямодушной,

                        четвёртым чёрствою! Но я не так разумна!

                        Боишься ты. Чего? Что будешь мной расстроен?

                        Я неспособна ведь – Креонт, не беспокойся –

                        атаковать людей, сидящих на престоле!

                        Ты чем задел меня? Ты дочку замуж выдал

                        велением души. Я мужа ненавижу,

                        а ты, мне кажется, решил благоразумно,

                        и к благу твоему я зависть не питаю.

                        Женитесь, счастья вам! Но дайте мне возможность

                        остаться тут, в стране! Обижена я крепко,

                        но буду тихо жить и уступлю сильнейшим!

Кр.                 Ты мягко говоришь, однако страх таится

                        под сердцем у меня, что ты беду готовишь.

                        Не верю я тебе. Теперь уже ни капли.

                        Горячий женский ум, да и мужской, конечно,

                        удобней просчитать, чем неприметно мудрый.

                        Давай же, уходи! Довольно разговоров!

                        Я твёрдо всё решил! Ты хитростью не сможешь

                        остаться тут, при нас, враждебная злодейка!

Мед.               Я у колен твоих! Молю невестой вашей!

Кр.                 Напрасно слов не трать! Меня не переломишь!

Мед.               Меня ты выгонишь и просьбы не уважишь?

Кр.                 Ты мне не так мила, как близкие мне люди!      

Мед.               О родина моя, как ты терзаешь память!

Кр.                 Она в душе у нас лишь детям уступает.

Мед.               Ах, боже! Сколько слёз приносят нам Эроты!

Кр.                 Кому как повезёт, как сложится по жизни.

Мед.               О Зевс, не дай уйти виновнику несчастья!

Кр.                 Безумная, ступай! Довольно мне мучений!

Мед.               Сама я мучаюсь, мне мук твоих не нужно!

Кр.                 Сейчас мои рабы тебя взашей прогонят!

Мед.               Пожалуйста, Креонт, не надо, умоляю!

Кр.                 Ну, женщина, смотри! Ты мне надоедаешь!

Мед.               Всё-всё! Я ухожу! Но просьба не об этом!

Кр.                 Чего ты пристаёшь и руку мне сжимаешь?

Мед.               Один лишь этот день позволь мне задержаться,

                        чтоб я могла решить, куда идти, как денег

                        для мальчиков достать, ведь их отец любимый

                        судьбою сыновей никак не озабочен!

                        Ты жалость прояви – ты ведь и сам родитель,

                        тебе благоволить естественно к потомству!

                        Я об изгнании не так переживаю,

                        как о судьбе детей, страдающих безвинно!        

Кр.                 Нет, я не наделён решимостью тирана,

                        моя покладистость мне много раз вредила.

                        Я вижу, женщина, что делаю ошибку,

                        но будь по-твоему. Запомни: если встретит,

                        поднявшись над землёй, летучий факел бога

                        тебя и сыновей в пределах государства,

                        ты будешь казнена! И я не лгу нисколько!

                        Раз нужно, задержись. Я думаю, что за́ день

                        тебе не натворить ужасных злодеяний!

 

Хор                Горемычная,

                        ты совсем онемела от скорби!

                        Где защита, где дом дружелюбный,

                        где страна, где ты сможешь укрыться?

                        Как найти это всё?

                        В безысходную бездну страданий

                        бог тебя ниспровергнул, Медея!    

               

Мед.               Везде всё рушится. Кто будет прекословить?

                        Но это не конец, не надо торопиться!

                        Есть испытания ещё для новобрачных,

                        немалые труды для родственничков этих!

                        Да разве стала бы пред ним я пресмыкаться

                        без выгоды своей, без повода для козней?

                        Не умоляла бы и рук бы не марала!

                        Однако он достиг такого скудоумья,

                        что, сердцем чувствуя мои поползновенья,

                        не выгнал прочь меня, но целый день отмерил,

                        когда моих врагов я превращу в три трупа,

                        отца, и доченьку, и моего супруга!

                        Есть многие пути для их уничтоженья,

                        и не решила я, какой мне взять, подруги,

                        спалить ли пламенем их брачные покои,

                        вонзить ли острый меч подонкам прямо в печень,                    

                        проникнув тайно в дом, где украшают спальню?

                        Но беспокоюсь я – а вдруг меня поймают,

                        крадущуюся в дом с намереньем недобрым?

                        Тогда ведь я умру под хохот этих тварей!

                        Нет, лучше путь прямой, где нам сама природа

                        блистать позволила – перетравить их ядом!

                        Ну, решено!

                        Допустим, все мертвы. Какой нас примет город?

                        Какой приверженец нам кров и дом надёжный

                        захочет предложить и нас обезопасит?

                        Нет рядом никого! Я подожду немного,

                        и если явится защитная твердыня,

                        убийство совершу коварно и без шума,

                        но если не найду решения другого,

                        зарежу их, дойду до выси дерзновенья!

                        Никто из них – клянусь владычицею, чтимой

                        превыше всех других, помощницей моею,

                        Гекатой дорогой, живущей в сердце дома –

                        не будет ликовать, мне душу испоганив!

                        Я сделаю тот брак и гибельным, и горьким,

                        будь горьким их родство, как и моё изгнанье!

                        Ну что ж, не поскупись природными дарами,

                        подумай обо всём, искусной будь, Медея!

                        Вперёд, на страшный бой! На испытанье духа!  

                        Ты слышишь боль свою? Но нет, под град насмешек

                        тебя не поведёт сизифов брак Ясона,

                        дочь знатного отца и Гелиоса внучку!

                        Ты понимаешь всё… Вдобавок по природе        

                        мы, женщины, к добру нисколько не пригодны,

                        мы злом пропитаны, и лишь на зло способны!

           

Хор                Во́ды божественных рек зажурчали вспять,

                        правда и мера вещей – всё изменено.

                        Души пропитаны злом, и сердца людей

                        больше не верят богам!

                        Впрочем, людская молва вознесёт меня

                        и уваженье вернёт женщинам земли,

                        больше никто не дерзнёт грязью нас пятнать!

 

                        Музы старинных певцов бросят петь о том,

                        как вероломна и зла женская душа.

                        Феб, царь мелодий земных, нас не наделил

                        даром божественных струн,

                        я бы исполнила гимн и про сильный пол!

                        Много за тысячи лет скоплено легенд,

                        жалящих равным стыдом женщин и мужчин!

 

                        Отцовский дом бросила ты, и сердце

                        страстью сожгла, и раздвинула в море двойные скалы,

                        теперь же в чужом краю

                        лежишь на постели брачной,

                        одна, без объятий мужа,

                        несчастная, дожидаясь

                        позора изгнанья!

 

                        Где в клятвах смысл? Где он теперь? Умчался

                        стыд из Эллады великой, прорезав эфир небесный!

                        В чертоги отца тебе,

                        как в пристань, от зла не скрыться,

                        бедняжка! Другой царевне,

                        тебя превзошедшей в браке,

                        твой дом подчинился!

           

ЯСОН

                        Не только в эти дни, но часто наблюдал я,

                        что неуёмный гнев – неприбыльный порок!

                        И эту землю ты, и дом бы сохранила,

                        легко перенеся решения властей,

                        а будешь изгнана из-за речей пустейших!

                        Мне, впрочем, всё равно. Не прекращай везде

                        долдонить, что Ясон – подлейший из мерзавцев!

                        Такое про царей посмела ты сказать,

                        что выгодно тебе отправиться в изгнанье!

                        Я рук не покладал, пытаясь усмирить

                        разгневанных господ, чтоб ты смогла остаться,

                        но не хотела ты про дурь свою забыть,

                        порочила царей – за то тебя и гонят!

                        Но я своим родным и тут не изменил,

                        явился, женщина, чтоб ты не уходила

                        с порожним кошельком и малыми детьми,

                        в страданьях и нужде! Изгнанье привлекает

                        немало тягостей. Да, ненавидь меня,

                        но странствий нищенских тебе я не желаю!

Мед.               Наипоганейший! Вот всё, что языком

                        я вымолвить смогу! Ничтожная душонка!

                        Пришёл ты к нам, пришёл, хотя осточертел

                        богам, и мне самой, и всем живущим людям!

                        Тут не бесстрашие, не величавый жест,

                        напакостив родным, в глаза глядеть им честно,

                        а наихудшая из немочей людских –

                        бесстыдство! Хорошо, что ты теперь явился!

                        Я душу освежу, наговорив тебе

                        позорящих вещей, а ты страдай и слушай!

                        С начала самого начну я свой рассказ,

                        как я спасла тебя, и это знают греки,

                        с тобой приплывшие на корабле Арго́,

                        когда тебя к волам, живым огнём дышавшим,

                        послали смертный луг пахать и засевать.

                        Дракону, свившему недремлющие кольца

                        пред золотым руном, я жизнь оборвала

                        и этим для тебя зажгла огонь спасенья.

                        Предать осмелившись отца и дом родной,

                        я в Пелиев Иолк приехала с тобою,

                        влекома рвением, а не своим умом.

                        Я Пелию дала ужаснейшую гибель –

                        от рук его детей! Там всё разнесено!

                        А ты, ничтожество, попользовался мною

                        и вышвырнул за дверь! Жениться побежал!

                        Но я ведь родила! Ты вовсе не бездетен,

                        иначе новый брак смогла бы я понять!

                        Что клятвы? Просто звук! Одно непостижимо:

                        ты думаешь, вверху сменились божества,

                        что у людей теперь законы изменились?

                        Пойми же, наконец! Ты клятву не сдержал!

                        Ах, правая рука! О, как тебя сжимали!

                        Колени вы мои! О, как вас обнимал

                        беспутный негодяй! Всё, кончены надежды!

                        Давай по-дружески с тобой поговорю.

                        (А что с ним говорить? Ну ладно, попытаюсь!

                        При свете слов моих чернее станет грязь!)

                        Куда податься мне? К отцу, в мой край родимый?

                        Ведь я их бросила! И хуже! Предала!

                        В дом бедных Пелиад? О да! С каким радушьем

                        те пустят на порог убийцу их отца!

                        Такие вот дела. И дома я злодейка,

                        и тех, кому никак не стоило вредить,

                        врагами сделала, служа тебе исправно!

                        Гречанки думают, что ты взамен всего

                        мне счастье подарил. Ах, что за муж чудесный,

                        какой прекрасный друг достался бедной мне,

                        когда меня теперь из царства выдворяют,

                        одну и без друзей, с малютками-детьми!

                        Ах, наш молодожён! Орёл! Родил двух нищих

                        и по́ миру пустил заступницу свою!

                        О Зевс, ты учишь нас от золота подделку

                        по явным признакам надёжно отличать,

                        ты выжег бы клеймо на теле негодяя,

                        чтоб честный человек не связывался с ним!

Хор                Ужасен гнев людской, и как его излечишь,

                        когда в семье кипят, свирепствуют раздоры!

Яс.                   Я должен, видимо, не худо говорить,

                        пытаясь, женщина, как наторелый кормчий,

                        свой парус подобрав, на кромке лишь уйти

                        от болтовни твоей, гремящей и бурливой.

                        Свои заслуги ты до неба вознесла,

                        но сберегла меня одна Киприда в море,

                        и никакой другой ни бог, ни человек!

                        Да, ум твой изощрён, а ложь твоя противна,

                        мол, ты спасла мне жизнь, когда пускал Эрот                                  

                        в тебя, несчастную, рой стрел неотразимых!

                        Я не хочу теперь в подробности входить,

                        ты вправду помогла, и сделала немало,

                        но выгоды твои от угожденья мне

                        крупней твоих потерь. И вот они, причины!

                        Во-первых, ты живёшь не с варварской ордой,

                        а среди эллинов. Ты знаешь справедливость,

                        которую вершит закон, а не кулак.

                        Ты мудростью своей известна всей Элладе.

                        Переместив свой дом на самый край земли,

                        ты не смогла бы стать предметом разговоров.

                        Ни золота иметь я в доме не хочу,

                        ни гимны сочинять искуснее Орфея,

                        в удел не получив прославленной судьбы!

                        Вот я и объяснил, как я всё понимаю,

                        сама ты начала словесный этот бой!

                        Ты сердишься за брак, с царевной заключённый,

                        а я вот покажу, что я, во-первых, мудр,

                        и, во-вторых, смышлён, и что я друг вернейший

                        тебе и мальчикам. Довольно! Помолчи!

                        Приехал я сюда от берегов Иолка,

                        увешан гроздьями непоправимых бед,

                        чего же более удачного найти мне,

                        чем брак с царевною? Что делать беглецу?

                        А ты не беленись! Я нас не опозорил,

                        невесту новую распутно не желал,

                        и в многодетности не думал состязаться,

                        вполне хватает мне вот этих сыновей!

                        Я, главное, хотел, чтоб жили мы прилично,

                        не зная бедности! Понятно, что друзья

                        умчатся во всю прыть, как только нищим станешь!

                        А я хотел детей достойно воспитать,

                        дать братьев сыновьям, тобой уже рождённым,

                        их сделать равными, семью объединить

                        и благоденствовать! Ещё рожать ты хочешь?

                        А я хочу детьми, которых заведу,

                        помочь вот этим двум! Да разве это плохо?

                        И ты кивнула бы, когда бы новый брак

                        тебя так не сердил! Все женщины такие –

                        когда семья крепка, у вас в руках весь мир,

                        а если, не дай бог, постель начнёт крениться,

                        то безупречнейший, наичестнейший муж

                        становится врагом! Нам нужно по-иному

                        детей производить, чтоб вымер женский пол,

                        и человечество тогда вздохнёт свободно!

Хор               Ясон, ты речь свою построил хорошо,

                        но я скажу тебе, пусть против ожиданья:

                        супругу предал ты, и в этом ты неправ!

Мед.               Как отличаюсь я от заурядных смертных!

                        По мне так негодяй, метатель умных слов,

                        себе же самому наносит вред сильнейший.

                        Хвалясь, что языком прикроет свой порок,

                        он смеет пакостить, но без ума большого.

                        Таков, дружок, и ты. Но в позу не вставай,

                        лишь слово я скажу, и будешь на лопатках!

                        Другой бы, не подлец, меня уговорил

                        согласье дать на брак, тайком бы не женился.

Яс.                   А ты бы ринулась поддерживать меня,

                        про этот брак узнав! Ты и теперь не можешь

                        под сердцем усмирить остервенелый гнев!

Мед.               Не в этом суть, а в том, что варварка-супруга

                        тебя под старость лет не станет украшать!

Яс.                   Пойми ты, наконец! Не ради женской ласки

                        союз я заключил с наследницей царя,

                        но, как уже сказал, тебя спасти желая

                        и братьев царственных от одного отца

                        дать нашим сыновьям, чтоб род наш укреплялся!

Мед.               Не нужно жизни мне богатой и пустой,

                        не нужно сытости, томящей ум и сердце!

Яс.                   Хотя бы притворись, что стала ты мудрей,

                        пускай полезное не кажется прискорбным,

                        благополучие несчастьем не считай!      

Мед.               Давай, глумись вовсю! Ты получил защиту,

                        а я в изгнание пойду совсем одна!

Яс.                 Ты это выбрала, и не вини другого!

Мед.               А что я сделала? Женилась, предала?

Яс.                 Бросала ты царям преступные проклятья!

Мед.               Проклятьем буду я и дому твоему!

Яс.                 Я больше говорить об этом не желаю!

                        Но если хочешь ты себе и детям взять

                        в дорогу дальнюю какие-нибудь деньги,

                        сама мне сообщи. Я денег принесу

                        и знаков гостевых, чтоб вас друзья пригрели.

                        Всё это, женщина, неумно отвергать.

                        Переставай кипеть, и выгадаешь больше!

Мед.               Мне от друзей твоих не надо ничего,

                        и помощью своей мне душу ты не пачкай,

                        нет пользы никакой в подарках подлеца!

Яс.                   Пусть боги вышние свидетелями будут,

                        что я хочу помочь тебе и сыновьям!

                        Отвергла ты добро! Ты дружескую помощь

                        надменно отмела! Ну что ж, тогда страдай!

Мед.               А ты катись к жене, объезженной недавно!

                        От спальни отошёл, и весь уже горишь!

                        Беги, люби её! И, может, волей бога

                        ты так наженишься, что кровью истечёшь!

 

Хор                Стаи шумливых Эротов

                        нам не приносят ни славы,

                        ни уважения смертных,

                        если же скромно Киприда

                        близится, то не бывает богини прелестней!

                        Но, госпожа, неизбежной стрелою, намазанной страстью,

                        не отягчай ты свой лук золотой!

                                       

                        Пусть бережёт нас воздержность,

                        лучший подарок бессмертных,

                        пусть ни жестоких раздоров,

                        ни бесконечных терзаний,

                        душу смущая влеченьем к супругу чужому,

                        не насылает Киприда, но ценит безбурные браки,

                        зная, кого за кого выдавать!

                       

                        Милый мой дом! Край мой родной!

                        Как я боюсь вас потерять!

                        Как я боюсь жизнь провести

                        в дальней стране, как в западне,

                        тая в слезах, плача навзрыд!

                        Нет, лучше смерть! Пусть я умру,

                        не пережив горестный день!

                        Нет ничего в мире страшней,

                        чем оборвать корни свои!

                       

                        Всё, что теперь мы говорим,

                        то не чужой чей-то рассказ!

                        Друг никакой, град никакой

                        не исцелил сердце твоё,

                        сжатое вмиг страшной бедой!

                        Пусть пропадёт, канет в позор

                        тот, кто друзей не поддержал

                        и наследил в чистой душе!

                        Нужен ли мне этакий друг?

                                   

ЭГЕЙ

                        Медея, радуйся! Приветствуя друзей,

                        никто прекраснее вступления не знает!

Мед.               Что ж, радуйся и ты, сын мудрого отца,

                        Эгей Пандиони́д! Откуда в наши земли?

Эг.                   Я Феба навещал, оракул вековой.

Мед.               Зачем же Пуп Земли проведывал ты вещий?

Эг.                   Узнать, где семя взять и деток наплодить.

Мед.               О, небожители! Ты всё ещё бездетен?

Эг.                   Бездетен! Так велел, должно быть, некий бог!

Мед.               А ты теперь женат? Холостяком остался?

Эг.                   От ложа брачного я не был отпряжён.

Мед.               И что поведал Феб о будущем потомстве?

Эг.                   Слова мудрёнее, чем нам дано понять!

Мед.               А мне позволено узнать реченье бога?

Эг.                 Да, разумеется! Тут острый нужен ум!

Мед.               Что бог тебе прорёк? Скажи, раз позволяешь!

Эг.                 «Не распускать ноги, торчащей в бурдюке…»

Мед.               Чего не выполнив? Придя в страну какую?

Эг.                 «…до возвращения к родному очагу.»

Мед.               Зачем же в этот край ты по́ морю приехал?

Эг.                 Питфей тут есть один, земли трезенской царь.

Мед.               Да, славный Пелопид, образчик благочестья!

Эг.                   Я поделиться с ним пророчеством хочу.

Мед.               Он мудрый человек и дельный толкователь.

Эг.                   Он мой любимейший товарищ боевой!

Мед.               Ну, славного пути! Да сбудутся желанья!

Эг.                   А почему твой взгляд от плача помутнел?

Мед.               Эгей! Супруг мой стал подлейшим человеком!

Эг.                   О чём ты? Говори! Что за беда стряслась?

Мед.               Ясон прогнал меня! Безвинно! Беспричинно!

Эг.                   Чего он натворил? Ты внятно расскажи!

Мед.               Другая женщина теперь хозяйка дома!

Эг.                   Да как же он посмел устроить этот срам?

Мед.               Пойми же, я никто! Без имени, без мужа!

Эг.                   Другую встретил он? Пресытился тобой?

Мед.               Он по уши влюблён, и от семьи отрёкся!

Эг.                   И бог с ним, с дураком, раз он такой подлец!

Мед.               Ещё он полюбил своё родство с царями!

Эг.                   А кто отец жены? Скорее, не томи!

Мед.               Креонт её отец, великий царь Коринфа!

Эг.                   Понятно, женщина. Тут всякий заревёт!

Мед.               Я уничтожена! Меня к тому же гонят!

Эг.                   Чьим повелением? Ещё одна беда!

Мед.               Креонт лишил меня коринфского гражданства!

Эг.                   Ясон согласен с ним? Я это не хвалю!

Мед.               Он против на словах, но радуется сердцем!

                        Тебя молю я, друг, твоею бородою,

                        к твоим коленам я смиренно припадаю,

                        ты пожалей меня, ты смилуйся над бедной,

                        ты молча не смотри на путь мой сиротливый,

                        открой изгнаннице и отчий дом, и царство!

                        Пусть боги утолят в тебе потомства жажду,

                        пусть радостно, легко ты доживёшь до смерти!

                        Я стану для тебя невероятным кладом,

                        бездетность прекращу и семена потомства

                        посею для тебя лекарствами моими!

Эг.                   По множеству причин тебе пойти навстречу

                        хочу я, женщина: и для богов, конечно,

                        и для семян детей, обещанных тобою.

                        Совсем я сбился с ног! Не знаю, что и делать!

                        Я вот как поступлю. Когда ко мне приедешь,

                        то я попробую тебя принять по чести,

                        однако, женщина, предупреждаю сразу,

                        я лично не смогу тебя забрать отсюда!

                        Из царства этого сама найди дорогу.

                        Когда придёшь ко мне, то будешь под защитой,

                        я никому тебя из рук моих не выдам,

                        и здешние друзья винить меня не станут!

Мед.               Изволь. Ещё бы мне какую-нибудь клятву,

                        и буду я тогда совсем тобой довольна.

Эг.                   Ты что, не веришь мне? К чему такая просьба?  

Мед.               Я верю. Но меня дом Пелия с Креонтом

                        сжить со́ свету хотят! Обременённый клятвой,

                        ты не позволишь им забрать меня обратно.

                        Сказав одни слова, но не призвав бессмертных,

                        возможно, как-нибудь с врагами ты сойдёшься,

                        послов их пригласишь. Я ведь совсем бессильна,

                        у этих же и власть, и царский дом, и деньги!

Эг.                   Я думаю, что ты не в меру осторожна,

                        но если требуешь, отказывать не буду.

                        Я этим и себя смогу обезопасить,

                        для недругов твоих придумав отговорку,

                        и милость проявлю. Назначь богов для клятвы!

Мед.               Землёю поклянись, и Гелиосом ясным,

                        родителем отца, и всеми божествами!

Эг.                   Что делать? Говори! Чего не надо делать?

Мед.               Что ты меня и сам не выгонишь из царства,

                        и никаким врагам не дашь меня похитить,

                        покуда будешь жив, по своему желанью!

Эг.                   Клянусь я и Землёй, и Гелиосом ясным,

                        и сонмищем богов! Исполню всё, что слышу!    

Мед.               Добро. А если ты нарушишь эту клятву?

Эг.                   То пусть я пропаду, как всякий нечестивец!

Мед.               Иди же, радуйся! Теперь я всем довольна!

                        Незамедлительно в твой город я прибуду,

                        закончив здесь дела и своего добившись!

 

Хор                Спутник странствий далёких, сын Майи,

                        к двери дома тебя да приблизит,

                        да исполнишь ты всё, что задумал!

                        Ты душою велик,

                        царь Эгей! Мы уверены в этом!

 

Мед.                О Зевс, и Зевсов Суд, и Гелиоса свет!

                        Мы ныне победим своих врагов, подруги!

                        Всё будет хорошо, мы вышли на дорогу,

                        теперь я подлецов отменно накажу!

                        Стал этот человек в моём тягчайшем горе

                        надёжной гаванью для всех моих решений,

                        к нему и привяжу мой кормовой канат,

                        придя в столичный град и славный край Паллады!

                        Сейчас я расскажу, что делать собираюсь.

                        Горьки мои слова, но выслушай меня!

                        Кого-нибудь из слуг пошлю сказать Ясону,

                        что мне хотелось бы опять с ним повидаться.

                        Когда он явится, покорно сообщу,

                        что план его теперь мне кажется прекрасным,

                        войти в семью царя, предательски нас бросив,

                        что он похвально всё продумал и решил.

                        Одно лишь попрошу – детей в стране оставить,

                        не для того, чтоб здесь, во вражеских владеньях,

                        глумились недруги над малыми детьми,

                        но чтобы хитростью царевну изничтожить.

                        И вот я их пошлю, в руках дары несущих

                        невесте молодой, чтоб их не гнали прочь,

                        ажурный пеплос мой и венчик златобитный.

                        Едва нарядится, то и сама погибнет,

                        и всякий человек, притронувшийся к ней,

                        такими зельями дары я пропитаю.

                        Ну и достаточно рассказывать об этом.

                        Я плачу оттого, какое дело мне

                        содеять предстоит, ведь я потом зарежу

                        любимых мальчиков! Никто им не поможет!

                        Стерев Ясонов род с поверхности земли,

                        покину я страну, сбегу от вида крови

                        ребёночков моих, от страшного злодейства!

                        Мне хохота врагов, подруги, не стерпеть!

                        И пусть. Что в жизни мне? Ни родины любимой,

                        ни дома отчего, ни отвращенья бедствий!

                        Ошиблась горько я, когда свой дом родной

                        навек оставила, поверив басням грека,

                        но, с божьей помощью, он мне за всё заплатит!

                        Детей, рождённых мной, живыми никогда

                        ему не увидать, и с новобрачной новых

                        детей не нарожать, поскольку гадкой гадко

                        погибнуть предстоит от снадобий моих!

                        Пускай меня никто не посчитает кроткой,

                        безвольной, немощной, но именно напротив –

                        безжалостной к врагам и любящей друзей,

                        такие смертные живут славнейшей жизнью!

Хор                Поскольку с нами ты всем этим поделилась,

                        радея о тебе, законы уважая,

                        мы снова говорим: приди в себя, опомнись!

Мед.               Нет, этому не быть! Но я тебя прощаю,

                        жестоких бед моих, конечно, ты не знала.

Хор                Ты, значит, посягнёшь на собственное семя?

Мед.               Я тем больней всего ужалю сердце мужа!

Хор                 Наинесчастнейшей ты женщиною станешь!

Мед.               Так, значит, суждено. Молчи уже об этом!

                        Давай, беги скорей и приведи Ясона,

                        моя помощница во всех делах негласных!

                        Смотри же, милая, не вздумай проболтаться,

                        раз госпожу ты чтишь и женщиной зовёшься!


Хор                 Эрехтеиды, блаженные вечно,

                        дети богов, излучающих счастье,

                        край ваш священный, не взятый врагами,

                        вас превосходною мудростью кормит,

                        вы же танцуете в чистом эфире,

                        где, говорят, пиерийские Музы

                        жизнь белокурой Гармонии дали.

                       

                        Из восхитительных струй кефисийских,

                        молвят, Киприда воды зачерпнула,

                        выдохом нежным родив дуновенье

                        смирных ветров, источающих нежность.

                        Пышными розами кудри украсив,

                        повелевает Эротам богиня

                        сесть возле Мудрости, мир улучшая.

                       

                        Тот город божественных рек,

                        тот край, берегущий друзей,

                        как смогут они выносить

                        убийцу невинных детей

                        в собрании граждан своих?

                        Подумай – детей умертвить!

                        Подумай – расплёскивать кровь!

                        Мы все на коленях стоим,

                        тебе всей душою кричим:

                        не трогай, не трогай детей!

 

                        Где мужество ты обретёшь,

                        как сердце, и руку, и дух

                        направишь на бедных детей,

                        творя жесточайшее зло?

                        И как, обращая глаза

                        к малюткам, убитым тобой,

                        ты сдержишь кипение слёз?

                        Ты кровью молящих детей

                        не сможешь окрасить ладонь,

                        ведомую дерзкой душой!

                       

Яс.                 Звала ты? Я пришёл. Меня ты ненавидишь,

                        но я не откажусь увидеться с тобою.

                        Чего ты, женщина, теперь ещё желаешь?

Мед.               Ясон, прошу тебя всё сказанное прежде

                        простить и наш разлад перенести спокойно,                  

                        ведь много доброго мы сделали друг другу!

                        Я тут сама себя недавно укоряла:

                        «Зачем, упрямица, я так рассвирепела,

                        зачем питаю зло к благоразумным людям,

                        желая гибели правителям исконным

                        и мужу моему? Он, милый, так заботлив!

                        Царевну покорил, и нарожает братьев

                        моим же сыновьям! Не время ль отступиться

                        от гнева? Что со мной? Не любят ли нас боги?

                        Бездетна разве я? Не понимаю разве,

                        что нам, изгнанникам, друзья нужны, как воздух?»

                        Я всё обдумала! Теперь я осознала,

                        как я была глупа, как попусту сердилась!

                        Ты просто молодец! Поступок твой логичен,

                        твой брак поможет нам, а я была безумной!

                        Мне следовало бы самой тебя направить,

                        и нежно подбодрить, и отвести к постели,

                        с твоей невестою блаженно породнившись!

                        Конечно, мы есть мы. Я не скажу, плохие,

                        однако женщины! Не подражай порокам,

                        с моим ребячеством ребячеством не мерься!

                        Готова я признать, что зла я вам желала,

                        но изменилась я и стала дружелюбней!

                        Эй, дети, слышите? Бегом из дома, дети!

                        Приветствуйте отца, давайте же все вместе

                        с ним побеседуем, давайте позабудем

                        былую неприязнь! Вы маме подражайте!

                        Мы все одна семья! Мой гнев пропал бесследно!

                        Вы руку правую теперь отцу пожмите!

                        Ах, боже всеблагой! Что вам судьба готовит?

                        Вам, дети, долго ли живыми оставаться,

                        протягивать ко мне ручонки дорогие?

                        Заплачу я сейчас! Меня трясёт от страха!

                        Смотрите! Мы с отцом все ссоры прекращаем!

                        Ваш облик сладостный туманится слезами!

Хор                И у меня в глазах поблескивают слёзы,  

                        пусть горе завершит свой путь неумолимый!

Яс.                   Прекрасно, женщина! Я вовсе не сержусь,

                        ведь роду вашему естественно беситься,

                        когда супруг тайком вступает в новый брак.

                        Но к лучшей участи ты сердцем тяготеешь,

                        узнав победный путь, хотя и после нас!

                        Всё это, женщина, дела души разумной.

                        Вас, мальчики мои, отец не позабыл,

                        но с помощью небес готовит вам блаженство!

                        Я думаю, что стать первейшими людьми

                        в Коринфе предстоит и вам, и вашим братьям!

                        Вам нужно лишь расти, а прочее свершит          

                        отец, поддержанный благоволящим богом!

                        Хочу я видеть вас могучих, молодых,

                        здоровьем пышущих, врагов моих повергших!

                        Чего ты жжёшь глаза сверкающей слезой

                        и прочь воротишься щекою белоснежной,

                        совсем не радуясь рассказу моему?

Мед.               Да вовсе ничего. Я за детей волнуюсь.

Яс.                   Не надо! Я их тут пристрою хорошо!

Мед.               Всё, я отплакалась. Не буду сомневаться.

                        Безвольна женщина и плаксой рождена.

Яс.                   Зачем так жалобно стенала ты по детям?

Мед.               Ведь я их родила! Когда ты жизнь им прочил,

                        я думала с тоской: а суждено ли это?                  

                        Но я тебя звала поговорить о деле.

                        Один вопрос решён, ты о другом послушай.

                        Правителям страны изгнать меня угодно

                        (что лучше для меня, теперь я это вижу,

                        поскольку ни тебя не буду я тревожить,

                        ни царскую семью, врагом ей представляясь),

                        и я, конечно же, покину эту землю,

                        но чтобы ты сумел заботиться о детях,

                        Креонта попроси не прогонять малюток!

Яс.                   Задача непроста, но стоит попытаться.

Мед.               Невесте прикажи за них замолвить слово

                        перед отцом своим и отменить изгнанье!

Яс.                   Я так и поступлю! Царевна мне покорна!

Мед.               Она ведь женщина, как многие другие.                

                        Тебе я помогу в твоём труде достойном,

                        подарки ей пошлю, которых нет прекрасней

                        на нынешней земле, я это знаю точно –

                        ажурный пеплос мой и венчик златобитный.

                        Ей дети отдадут. Но нужно, чтоб скорее

                        какой-нибудь слуга сюда принёс наряды!

                        Пусть будет счастлива, и даже не однажды,

                        но десять тысяч раз! Ей лучший муж достался

                        и сказочный наряд! Его когда-то дед мой,

                        великий Гелиос, вручил своим потомкам!

                        Возьмите, мальчики, вот эти вещи в руки,

                        невесте царственной, блаженной отнесите,

                        пусть не побрезгует подарками моими!

Яс.                   Зачем ты, глупая, себя же обираешь?

                        Неужто царский дом нуждается в одеждах

                        и золоте? Оставь! Не нужно приношений,

                        ведь если ценен я в глазах моей супруги,

                        она и без даров мои слова услышит!

Мед.               Молчи! Язык даров и боги понимают,

                        а слиток золотой все речи перевесит!

                        С ней ласкова судьба, её возносит небо,

                        царицу с юных лет! Чтоб мальчиков не гнали,

                        я душу ей отдам, не то что драгоценность!

                        Когда вы, милые, в богатый дом войдёте,

                        то госпожи моей, отца супруги новой,

                        ищите милости, просите тут остаться

                        и дайте ей наряд. Вам нужно непременно

                        все украшения отдать ей прямо в руки!

                        Идите поскорей, всё выполните точно

                        и радостную весть для мамы принесите!

 

 Хор                Нет уже больше надежды, нет никакой!

                        Дети уже начинают смертный свой путь!

                        Девушка скоро наденет гибель свою

                        вместе с венком золотистым,

                        сдавит Аидовым ядом кудри свои,

                        пламенем их заменяя!

                       

                        Упоена вожделенным, дивным огнём,

                        платье с венком златотканным примет она,

                        быстро нарядится к свадьбе средь мертвецов!

                        Пламя обнимет бедняжку,

                        схватит прекрасное тело, сдавит его

                        и никогда не отпустит!

 

                        Ну а ты, бедный муж своевластной семьи,

                        близкой смерти не видишь,

                        ты и детям родным, и невесте своей

                        боль и ужас готовишь.

                        Как же ты, горемычный, ошибся судьбой!

 

                        Я рыдаю с тобой, мать несчастных детей,

                        обречённых на гибель

                        из-за брачного ложа, которое муж

                        нечестиво покинул,

                        и теперь наслаждается новой женой!

                                   

Пед.               О, госпожа моя! Детей в стране оставят!

                        Царица приняла твои дары охотно,

                        и в руки их взяла, и мальчиков признала!

Мед.               А!

Пед.               Ты чем расстроена? Ведь это же удача!

                        Зачем ты от меня отворотила щёку

                        и радости своей как будто и не рада?

Мед.               Ах, боже мой!

Пед.                Не согласуется всё это с новостями!

Мед.               Ах, боже, боже мой! Пед. Но я не понимаю…

                        Быть может, я принёс неправильную новость?

Мед.               Принёс ты что принёс. Ты в этом неповинен.

Пед.               Зачем же, госпожа, ты клонишься и плачешь?

Мед.               Приходится, старик. Такие вот поступки

                        при помощи богов я совершить пытаюсь.

Пед.               А ты не унывай! Ты к мальчикам вернёшься!

Мед.               Других я, бедная, домой верну сначала!

Пед.               Крепись! Не ты одна родных детей теряешь!

                        Должны мы, смертные, легко терпеть несчастья!

Мед.               Я так и сделаю. Ну, ладно. Возвращайся

                        и мальчикам готовь занятия дневные.

                        Ах, дети милые! У вас есть дом и город,

                        где будете вы жить без матери несчастной,

                        жить вечно будете, разлучены со мною!

                        А я в другой стране изгнанницею стану

                        и взор не услажу, на ваше счастье глядя,

                        ни ванны, ни жены, ни свадебного ложа

                        не приготовлю вам, и факел не поставлю!

                        О своеволие, как ты меня терзаешь!

                        Напрасно, деточки, я грудью вас кормила,

                        напрасно мучилась, и болью разрывалась,

                        и в схватках родовых так плакала, кричала!

                        Я, бедная, ждала, что вы меня возьмёте

                        и в жалкой старости мне станете опорой,

                        а после, мёртвую, обрядите пристойно,

                        на зависть эллинам! Разрушились, распались

                        мечтанья сладкие! Без мальчиков любимых

                        мой век я проживу в терзаньях и печали!

                        Не взглянете на мать глазёнками своими,

                        уйдёте, милые, в безвидный облик жизни!

                        О…о… Зачем в глаза вы мне глядите, дети?

                        Зачем сияете улыбкою последней?

                        Ах, женщины, как быть? Захолонуло сердце

                        при виде мальчиков, прекрасных, светлоглазых!

                        Нет-нет, я не могу! Прощайте, все решенья!

                        Я заберу детей, они со мной поедут!

                        Зачем их убивать, чтоб их отца ужалить,

                        зачем себя казнить удвоенною казнью?

                        Не будет этого! Прощайте, все решенья!

                        Спокойно! Что с тобой? Ты хочешь вызвать сплетни?

                        Посмешищем ходить, не отомстив злодеям?

                        Давай же, соберись! То просто малодушье

                        наполнило твой ум трусливыми словами!

                        Вернитесь, дети, в дом! Кто правым не считает

                        кровавый мой обряд, пускай об этом больше

                        не беспокоится! Рука моя не дрогнет!                              

                        *А!.. А!..

                        Нет, сердце гневное, ты этого не делай!

                        Оставь, оставь детей! Не тронь моих любимых!

                        В далёких странствиях они тебя утешат!

                        Я сворой мстителей, блуждающих в Аиде,

                        клянусь вам! Нет и нет! Я мальчиков не брошу,

                        чтоб негодяи тут над ними надругались!

                        Им всё равно не жить! Пусть лучше мать родная,

                        жизнь детям давшая, лишит их этой жизни!

                        Теперь, как ни крутись, былого не воротишь,

                        с венцом на голове, одета в тонкий пеплос,

                        царевна входит в смерть, я это точно знаю!                                

                        На бедственнейший путь вступаю я отныне,

                        а мальчики мои – на путь ещё несчастней!

                        Расстаться нам пора. Вы, дети, протяните

                        ручонки правые, чтоб с мамочкой проститься!

                        Ладошки милые, любимейшие губы,

                        и лица светлые, и облик благородный!

                        Вы будьте счастливы – но там! А в мире этом

                        всё отнял ваш отец! Прикосновений сладость,

                        и кожа мягкая, и нежное дыханье…

                        Идите же, иди… Нет, больше не могу я

                        вас видеть, милые… Тоска невыносима…

                        Я знаю, чтó за зло я сделать собираюсь,                          

                        но бешенство моё сильнее, чем рассудок,

                          немало страшных мук оно приносит смертным!*

 

        Хор               Зачастую я более тонкий

                              разговор заводила, и в споре

                              превышала способности женщин

                              к стройной мысли,

                              ведь знакомо и нам вдохновенье,

                              говорящее с нами разумно,

                              не со всеми, нас мало на свете,

                              ты одну, может, женщину встретишь

                              среди многих, не чуждую музам.

                              Я считаю, что те между смертных,

                              что детей никогда не имели,

                              превосходят по благополучью

                              всех имевших,

                              ведь бездетные, так и не зная,

                              тяжелы ли, приятны ли дети,

                              потому что семьи не имели,

                              многочисленных бед избегают.

                              Ну а тех, кто под крышей заводит

                              милых отпрысков, знаю, забота

                              изнуряет во всякое время –

                              как поднять, обучить их прилично,

                              как оставить им средства для жизни,

                              и притом неизвестно, хороших

                              или скверных

                              ты потомков растишь, надрываясь!

                              Я скажу и о горшей невзгоде,

                              выпадающей всем этим смертным:

                              средств, положим, нашли они вдоволь,

                              в пору юности дети вступили,

                              добродетельны и благородны,

                              но внезапная смерть налетает

                              и детей в царство мёртвых уносит!

                              В чём же выгода, если к немалым

                              человеческим бедам другую,

                              хуже первой,

                              насылают родителям боги?

 

Мед.               Подруги славные, ждала я очень долго,

                        внимательно ждала, чем дело обернётся.                        

                        Глядите, к нам идёт один из слуг Ясона,

                        прерывисто дыша. Всё это означает,

                        что нам он возвестит ещё одно несчастье!

ВЕСТНИК

                        О, совершившая злодейское деянье,

                        Медея, убегай! Спасайся хоть на судне,

                        хоть на какой-нибудь наземной колеснице!

Мед.               А, собственно, зачем и от кого мне бегать?

Вест.               Царевна умерла, и вместе с ней скончался

                        Креонт, её отец, от ядов окаянных!

Мед.               Прекраснейшая весть! Отныне стану другом

                        и благодетелем тебя считать, любезный!

Вест.               Да что ты говоришь! Ты, женщина, здорова?

                        Не помешалась ли? Очаг царей разрушив,

                        ты рада вестнику и слушаешь без страха?

Мед.                 Мне есть что возразить на эти порицанья.

                        Не горячись, мой друг! Ты мне скажи-ка лучше:

                        как умерли они? Ты счастье мне удвоишь,

                        сказав, что наблюдал ужаснейшую гибель!

Вест.               Когда твоих детей двойное поколенье,

                        придя с отцом своим, вступило в дом царевны,

                        обрадовались мы, твоей бедой больные

                        рабы. У нас в ушах взгремела тотчас новость,

                        что старую вражду вы с мужем завершили!

                        Кто руки сыновей, кто головы целует

                        светловолосые! Весь млея от восторга,

                        с детьми я поспешил на половину женщин.

                        А наша госпожа, взамен тебя любима,

                        пока твоих детей вблизи не увидала,

                        Ясона мерила ревнивыми глазами.

                        Заметив же детей, ресницы опустила

                        и белою щекой к стене отворотилась,

                        полна гадливости. Но твой супруг, пытаясь

                        утешить девушку и злость её умерить,

                        сказал ей: «Не сердись и не враждуй с друзьями!

                        Довольно гневаться, оборотись к нам снова,

                        пусть будут общими друзья у нас отныне!

                        Бери, бери дары! Проси отца, чтоб детям

                        изгнанье отменил! Приятное мне сделай!»

                        Увидев пеплос твой, она не удержалась

                        и обещала всё. Недалеко от дома

                        отец и мальчики успели отдалиться,

                        как пеплос красочный она взяла, надела,

                        покрыла локоны веночком золотистым

                        и, в светлом зеркале причёску поправляя,

                        с бездушным образом улыбкой обменялась.

                        Потом, из кресла встав, немного походила,

                        ступая женственно ногою белоснежной,

                        безмерно радуясь подаркам, то и дело

                        назад отставленной ступнёю восхищаясь.

                        Но тут произошло невиданное что-то:          

                        цвет кожи стал другим, и как-то боком, пятясь,

                        царевна побрела уже нетвёрдым шагом

                        и, чтобы не упасть, за кресло ухватилась!

                        Служанка старая, считая, что, наверно,

                        Пан бедной овладел, а то и бог повыше,

                        вскричала радостно, но видя, как налился

                        рот пеной белою, как страшно закатились

                        зрачки поблёкших глаз и кровь с лица сбежала,

                        навстречу возгласам восторга испустила

                        рыданье громкое! Одна служанка мчится

                        к отцу страдалицы, другая – за супругом

                        с известьем горестным! Все комнаты трясутся,

                        гудят от стука ног, стремительно бегущих!

                        Шестиплетро́вое риста́лище измерив,

                        бегун выносливый уже достиг бы цели,

                        когда, придя в себя, открыв глаза большие,

                        царевна бедная ужасно застонала!

                        Напало на неё страдание двойное:

                        облёкший голову веночек златосветлый

                        всеядным пламенем по телу растекался,

                        а пеплос тоненький, детей твоих подарок,

                        царевну пожирал, в плоть белую въедаясь!

                        Бежит, из кресла встав, как столп огня живого,

                        копной своих волос трясёт и так, и этак,

                        но только всё плотней веночек золотистый

                        виски ей сдавливал, и пламя с каждым новым

                        движением волос лишь ярче разгоралось!

                        Вот навзничь падает, сражённая несчастьем,

                        кто не родитель ей, с трудом её признал бы:

                        ни глаз нет, ни лица, прекрасного когда-то,

                        всё тело сожжено, лишь кровь ещё сочится

                        с макушки головы, докрашивая пламень,

                        и плоть с её костей сосновою слезою

                        течёт по челюстям невидимой отравы!

                        Картина страшная! Научены несчастьем,

                        мы к телу девушки боялись прикоснуться.

                        Бедняга же отец, не ведая о горе,

                        внезапно в дом войдя, на мёртвую наткнулся!

                        Завыл он жалобно, её руками обнял,

                        целуя, говоря: «Несчастный мой ребёнок,

                        какой же бог тебя замучил так жестоко?

                        Кто старого отца осиротил у гроба?

                        Ах, доченька моя! С тобой бы мне погибнуть!»

                        Когда же прекратил и плач, и причитанья,

                        то тело дряхлое попробовал расправить,

                        но прилепился весь, как плющ к побегам лавра,            

                        к плетенью пеплоса, и так забился дико!

                        Когда же он хотел подняться на колено,

                        то дочь противилась, когда он вырывался,

                        то мясо старое с костей его слезало!

                        Немного погодя он богу отдал душу,

                        несчастный человек, он зла не пересилил!

                        Лежат старик-отец и дочь его родная,

                        два трупа, рядышком. Как тут не зарыдаешь!

                        Не буду я тебе навязывать советов,

                        ты знаешь и сама, как скрыться от расплаты.

                        Я вижу не впервой бесцельность этой жизни.

                        Не страшно мне сказать, что мудрецы земные,

                        блистающие тут своим умом дотошным,

                        непоправимый вред самим себе наносят.

                        На этом свете нет ни одного счастливца.

                        Богатым становясь, ты превзойдёшь удачей

                        соседа своего, но счастьем – и не думай!

Хор                  Похоже, в этот день судьба соединила

                        Ясона с крупным злом – но так ему и надо!

                        Ах, наше солнышко, как мы тебя жалеем!

                        Креонта доченька, ушла ты в дом Аидов

                        из-за несчастного замужества с Ясоном!

Мед.                 Подруги, решено! Мне нужно поскорее

                        убить моих детей и уходить отсюда!

                        Теряя время тут, я мальчиков любимых

                        на гибель обреку от рук ещё враждебней!

                        Им всё равно не жить! Пусть лучше мать родная,

                        жизнь детям давшая, лишит их этой жизни!

                        Ну, сердце, соберись! Всё! Хватит, хватит медлить!

                        Ужасно это всё, но делу не поможешь!                

                        Несчастная рука, вот меч! Вот меч! Бери же,

                        бери его, бреди к барьеру скорбной жизни!

                        Не малодушествуй! О мальчиках не думай,

                        что любишь, любишь их, что их сама рожала,

                        забудь на краткий день о деточках прекрасных,

                        потом наплачешься! И даже убивая,

                        ты любишь маленьких! Ах, как мне тошно, бедной!    

 

Хор                  Земля! Всеблагой Гелиос!

                        Пресветлый огонь! Увидьте её,

                        жестокую мать! Не дайте убить

                        любимых детей родною рукой!

                        Твой род золотой продолжат они!

                        Как страшно разлить бессмертную кровь

                        по смертной земле!

                        Божественный свет! Эри́нию жги,

                        из царства теней пришедшую мстить!

                        Пади на неё! Из дома гони!

                       

                        Напрасно с детьми маялась,

                        напрасно в себе носила ты жизнь,

                        пройдя Симплегад свинцовый проём,

                        враждебнейший всем крылатым судам!

                        Бедняжка, зачем нахлынула желчь          

                        на сердце твоё? Зачем же на кровь

                        лить новую кровь?

                        Убийство родных – ужаснейший грех

                        и скверна земли! За это падёт

                        удар на весь род по воле богов!

                       

<РЕБЁНОК> (изнутри дома)

                        Как больно!

 

Хор                 Ты слышишь ли крик? Ты слышишь детей?

                        Ах, что там творит злосчастная мать!

РЕБ. 1             Как быть? Куда бежать от маминой руки?

РЕБ. 2             Любимый братик мой! Не знаю! Мы погибли!

Хор                 Войти ли мне в дом? Хочу прекратить

                        убийство детей!

Реб. 1               Да, ради всех богов! Иначе будет поздно!

Реб. 2               Как близко мы с тобой к сетям её меча!

Хор                  Злосчастная мать, ты камень, ты сталь!

                        Свои же плоды

                        жестоко ты рвёшь, влекома судьбой!

 

                        Согласно молве, из всех матерей

                        одна лишь смогла детей погубить,

                        Ино́, рукой богов лишённая ума,

                        супругой Зевсовой гонимая по свету!

                        Бедняжка летит в солёную хлябь

                        за чёрный свой грех,

                        переступив ногой высокий берег моря,

                        с обоими детьми погибель разделив!

                        Каких же ещё злодейств ожидать?

                        Ах, муки любви!

                        Всю землю, весь мир вы поите злом!

                       

Яс.                   Эй вы, любезные! Вы были в этом доме?

                        Хотел бы я узнать, внутри ещё злодейка,

                        Медея подлая? Наверное, сбежала?

                        Придётся в землю ей как следует зарыться,

                        крылами запастить и взвиться в глубь эфира,

                        чтоб с нею царский дом за всё не расквитался!

                        Она что мнит себе? Царей поубивает

                        и безнаказанно из дома уберётся?

                        Плевать мне на неё! О детях я страдаю!

                        С ней царская семья расправится, конечно,

                        а я сюда пришёл детей обезопасить,

                        чтоб родичи царя на них не отыгрались

                        за грязные дела их матери-убийцы!

Хор                  Несчастный, ты ещё всех бед своих не знаешь,

                        иначе ты, Ясон, запел бы по-другому!

Яс.                   Да что ты! Эта дрянь и за меня возьмётся?

Хор                Убиты мальчики рукою материнской!

Яс.                   Ах, горе! Женщина! Меня ты погубила!            

Хор                  Погибли мальчики! Пойми же, горемычный!

Яс.                   Где кровь их пролилась? В их комнате? Снаружи?

Хор                  Ворота отворив, увидишь деток мёртвых!

Яс.                   Эй, слуги! Поскорей засовы отодвиньте,

                        ломайте все замки! Откройте зло двойное:

                        и мёртвых мальчиков <и мерзкую злодейку,

                        детей убившую!> Сейчас ей будет радость!

 

[Сверху появляется Медея на запряжённой крылатыми драконами

колеснице, полученной от Гелиоса.]

 

Мед.               Чего ты так стучишь? Чего ломаешь двери?

                        Зачем тебе искать убитых и убийцу?

                        Не утруждай себя! Пришёл сюда по делу,

                        так говори со мной, меня же ты не тронешь!

                        Мне дед мой, Гелиос, дал эту колесницу,

                        чтоб защитить меня от недругов заклятых!

Яс.                   Поганая ты тварь! Ах, как же ты противна

                        и небесам, и мне, и всем живущим людям!

                        Ты собственных детей пронзить мечом посмела

                        и обрекла меня на вечную бездетность!

                        Такое страшное содеяв преступленье,

                        дерзаешь ты смотреть на солнце и на землю?

                        Издохни, подлая! Теперь я понимаю,

                        каким я был глупцом, когда тебя из леса

                        в дом греческий привёз, премерзкое исчадье,

                        продавшее отца и край, тебя вскормивший!

                        Меня, а не тебя, сразил небесный мститель!

                        Убила брата ты! Сама, в своём же доме,

                        и села на корабль, Арго прекрасноносый!

                        Ты так всё начала! Потом ты вышла замуж,

                        имела двух детей! Когда же брак распался,

                        мечом зарезала своих детей любимых!

                        Такое хоть одной, хоть самой злой гречанке

                        пришло бы в голову? Но нет! Я их не выбрал,

                        а с ведьмой снюхался, злопамятной, жестокой!

                        Да ты не женщина! Ты львица! Ты и Скиллу

                        тирренскую затмишь своим нутром свирепым!

                        Тебя не уязвить и шквалом порицаний,

                        так дерзостью тебя природа оградила!

                        Пошла отсюда, дрянь! Детоубийца! Стерва!

                        А мне судьбу мою оплакивать осталось!

                        Постелью свадебной не смог я насладиться,

                        утратил и детей, которых я лелеял,

                        кормил своей рукой! Мы навсегда расстались!

Мед.                 Пространно возразить смогла бы я на эти

                        тирады гневные, но Зевс-отец всё знает,

                        как ты мне сострадал и чем ты мне ответил!

                        Не удалось тебе, мою любовь позоря,

                        роскошествовать тут и надо мной смеяться

                        с твоей царевною! Креонт же, вас женивший,

                        не смог меня прогнать, не понеся расплаты!

                        Зови меня теперь и львицей, если хочешь,

                        и Скиллой, что жила у заводей тирренских,

                        я сердца твоего как следует коснулась!

Яс.                   И ты ведь мучишься, и ты ведь стала жертвой!

Мес.                Всё так! Но эта боль твой хохот приглушила!

Яс.                   Ах, дети! Что за мать досталась вам, бедняжкам!

Мед.                Ах, мальчики мои! Отец вас уничтожил!

Яс.                   Но не моей рукой убиты наши дети!

Мед.                А браком дерзостным, недавно заключённым!

Яс.                   Ты думала, мой брак – причина для убийства?

Мед.                Ты это малостью для женщины считаешь?

Яс.                   Для здравомыслящей! Тебе же всё – несчастье!

Мед.                А детки-то мертвы! Давай! Рыдай погромче!

Яс.                   Они два мстителя на голову мерзавки!

Мед.                Богов не проведёшь! Там знают, кто всё начал!

Яс.                   Там знают, что́ в душе у этой гадкой твари!

Мед.                Бесись, подлец! Рычи! Твой голос мне противен!

Яс.                   А мне противен твой! Расстаться будет просто!

Мед.                Да как? Что сделать мне! Об этом и мечтаю!

Яс.                   Дай мёртвых погрести! Позволь мне их оплакать!

Мед.                И не подумаю! Я им найду могилу

                        вблизи святилища высокосветлой Геры,

                        чтоб недруг никакой над ними не глумился,                  

                        тела их откопав! А этот край сизифов

                        получит празднество и вечные обряды,

                        мной учреждённые за грязное убийство!

                        Сама же я лечу в державу Эрехтея,

                        Эгей Пандиони́д мне там супругом станет!

                        А ты бездарно жил, бездарно и погибнешь,

                        куском кормы Арго по голове ударен,

                        и точку горькую в моей любви поставишь!

Яс.                   За детей пусть Эри́ния взыщет

                        и убийственная Справедливость!

Мед.               Что за бог, что за сила услышит

                        подлеца, нарушителя клятвы?

Яс.                 Дрянь ты гнусная! Детоубийца!

Мед.               Уходи! Рой могилу невесте!

Яс.                   Ухожу, без детей моих бедных!

Мед.                Поберёг бы ты слёзы на старость!

Яс.                   Дорогие! Мед. Для матери только!

Яс.                   Их убившей! Мед. Тебе на мученье!

Яс.                   Как хочу я, несчастный, коснуться

                        детских губ, ненаглядных, бесценных!

Мед.                Вот зовёшь их и любишь, а прежде

                        оттолкнул! Яс. Умоляю богами,

                        дай обнять мне детей драгоценных!

Мед.                 Ни за что! Бесполезная просьба!

Яс.                   Зевс, ты слышишь ли, как меня гонят,

                        что́ терплю я от этой поганой,

                        этой детоубийственной львицы?  

                        Но всегда, сколько сил моих станет,

                        слёзно звать я в свидетели буду

                        и богов, и небесные силы –

                        ты убила детей, не даёшь мне

                        тронуть мёртвых, укрыть их в могиле!

                        И зачем я детьми обзавёлся?

                        Не видал бы, как ты их сгубила!

 

Хор                 Многим Зевс управляет с Олимпа,

                        много странного делают боги.

                        Ожидаемое не свершилось,

                        а нежданное бог исполняет.

                        Вот на этом и кончилось дело!

 

 (перевод с древнегреческого)

 


Приношение Камоэнсу 30

И в море нет воды, и горы не круты,

и загустела кровь от вялых откровений,

весенняя листва забрызгана осенней,

смолкает в глубине звучанье высоты.

 

Пора опять ступить за ужас той черты,

где от свинца души освободится гений,

он мягко полетит в страну своих прозрений,

а ты останешься, и в смерти только ты.

 

Не будет ни руки, ложащейся на грудь,

ни голоса с небес, ни мирного забвенья,

и снова на тебе повиснет смерть, как брошь,

 

и ты возобновишь свой неподвижный путь,

шлифуя сам себя кругами возвращенья,

пока до божества свой облик не дотрёшь.


Приношение Камоэнсу 29

Когда две армии с уже одной судьбой

пятнали кровью медь, богиня Афродита,

покинув свой дворец из сна и хризолита,

за Трою милую метнулась тоже в бой.

 

Но через пять минут, не чуя под собой

ни трав, ни ног своих, и десять раз убита,

воскреснув десять раз, печальна и сердита,

отправилась рыдать в лазури голубой.

 

Так и душа моя, одной любви прося,

спускается сюда, где всё бренчит и бьётся,

где правый путь её оборотился вспять,

 

и, выстрадав свой век, израненная вся,

воскреснув столько раз, к себе домой вернётся

и будет боль свою любовью называть.


Приношение Камоэнсу 28

Разбросанное «я» крупинками песка

мне хочется найти, собрать их отовсюду,

где я когда-то был, где я когда-то буду,

непойманные мной мгновенные века.

 

Пусть лето и зима, пустыня и река,

метания души то к святости, то к блуду

воссоздают меня, пока я не забуду

свою разрозненность, и как она легка.

 

И новой тяжестью, накопленной извне,

огладится мой взгляд, объёмный, как могила,

всезрением своим не видя ничего.

 

Быть может, лишь тогда откроется и мне

та истинная жизнь, что зрела и светила

под мнимой стройностью распада моего.


Приношение Камоэнсу 27

Ты вспомни, я тебя так много целовал,

они ведь где-то есть, все поцелуи эти,

они ещё звучат, в забвенном златоцветьи

тревожа серебро стареющих зеркал.           

 

Все нежные слова, что я тебе сказал,

наверное, живут и выросли, как дети,

не забывая нас, юнея в многолетьи,

лишь нашей памятью убиты наповал.

 

Все ласки, все слова, мудрея и скорбя,

я слышу их в себе, как на рассвете раннем

ночь слышит пылкий шар, с которым дышит врозь.

 

Когда же шар взойдёт, найду я не тебя,

но старую любовь, уравнен умираньем

с тем, что забвением от гибели спаслось.


Приношение Камоэнсу 26

Как некую страну, хочу тебя пройти,

где растворяется души моей граница

и нечто новое из нас двоих родится,

овеществлённое неявно, по пути.

 

Хочу тебя в себе, себя в тебе найти,

чтоб ликом, нам чужим, смешались наши лица,

пусть он и крошится, и стонет, и струится

всё гуще, как песок из слабнущей горсти.

 

Но если я тебя познаю, наконец,

то обесценится познаньем познающий

и страх небытия, который правил им,

 

расширится, как ряд крупнеющих колец,

и вытолкнет его в тот мир, уже не сущий,

где вечен человек, но больше не любим.


Приношение Камоэнсу 25

Когда, при армиях, сойдутся два царя

решать войну и мир, велят они двум слугам

переводить их речь, беседуя друг с другом

на расстоянии, с двух граней пустыря.

 

И слуги бегают, поспешно говоря         

то, что им велено, с заносчивым испугом,

и некий тонкий смысл теряют с каждым кругом,

пытаясь примирить два чуждых словаря.

 

Так наши две души, ломая речью речь

и силясь овладеть безумным расстояньем,

нас разлучающим, сжигают смысл дотла,

 

но хочешь ты любовь до ясности дожечь,

в противном случае ты просто бы молчаньем

мне возвратила то, что словом отняла.


Приношение Камоэнсу 24

Любившие и нет, все равною стопой
восходят на ладью, ведомую Хароном,
и снова чертит он, качаясь над затоном,
их имена веслом, как ручкою слепой.


Когда же выйдут все испуганной толпой,
он каждого найдёт в том сумраке бездонном,
и, выдернув стрелу, с насмешливым поклоном
Амуру возвратит и ржавой, и тупой.


А тот поднимет лук, прищурит левый глаз,
и вот уж тетива запела, задрожала,
бросая новый мост меж адом и душой,


поэтому печаль сама находит нас,
и не мила любовь без тяжкого начала,
и плотен свет её от горести чужой.


Приношение Камоэнсу 23

Здесь вечен лишь распад, и эту нашу связь             

скрепить, овеществить не тщился никогда я,

не прекратишься ты, внезапно покидая

и мужа, и детей, за сердце ухватясь,

 

и не умчишься прочь, когда за дверью грязь,

и дождь, и лунный свет, и лошадь ждёт гнедая,

и просто не сгоришь, когда огонь, прядая,

соединит свечу с постелью. Но, струясь

 

янтарной ниточкой сквозь тесное стекло,

в преображении ты длишься постоянном,

и, вечно уходя, отталкиваешь вдаль

 

тот миг разъятия, в каком не тяжело

одним лишь ангелам и смертоносным ранам,

и сердце ширится, как лопнувший хрусталь.


Приношение Камоэнсу 22

Вновь губы просят губ, ещё издалека

смыкаясь трепетным, едва заметным кругом,

потом сближаются, с томлением, с испугом,

их мякоть спелая пунцова и тяжка.

 

Минуты первых ласк, и вот уже, слегка

обезображены, пронизаны друг другом,

тела сцепляются в прядании упругом,

взаимно сломаны, как два больших цветка.

 

Свиваясь в жаркий шар, толкаемый судьбой,

вновь катятся они, как демоны из рая,   

в их бездну сладкую с вершины голубой,

 

и мы опять живём, и лишь лазурь сырая

овеществляет нас, пока, наш свет вбирая,

тела влекутся вверх, стать мною и тобой.


Приношение Камоэнсу 21

Сегодня снова дождь, и лопнула заря,

едва набухшая на горизонте белом,

а горизонт во мне как будто делит мелом

один пустырь на два таких же пустыря.

 

И снова я молчу, с тобою говоря,

на языке моём, от боли огрубелом,

плодя проклятия, и чувствуя всем телом,

как ты мелка, низка, и как всё было зря.

 

Вот небо всем дождём на сердце мне легло,

но я хочу так жить, ведь, раздирая рану,

марая образ твой, я рядом, я с тобой.

 

И если не любовь, то пусть хотя бы зло

тебя живит во мне. Когда же я устану

и клясть, и обвинять, тогда и нам отбой.


Ив Боннфуа. Вариация десятая.

Теперь у нас в глазах мерцает разный свет,

всё разное у нас, и тело, и ладони.

Белеет кипарис в изысканном наклоне

к танцующим телам, которых больше нет.

 

Изобретённый бог откроет нам свой дом,

залитый красками уже горчащей дали,

где души тенькают в сиреневом бокале,

ограждены от нас тускнеющим стеклом.

 

Ты с ветки прошлого меня, как плод, сорви,

сомни меня в руке. Я не издам ни стона,

лишь мякоть слов моих забрезжит отрешённо,

темнея на ветру без кожицы любви.


Ив Боннфуа. Вариация девятая.

Не унимался жар. Вокруг звезды дневной

сновало столько солнц, янтарных от накала,

что ночь с усилием в руке своей держала

все эти бусины, их бешенство и зной.

 

И слушала звезда, и всё шептались мы,

скрепляя рыхлый мрак своими голосами,

пока наш лучший день ворочался под нами,

как раненый корабль, глотнувший жгучей тьмы.


Приношение Камоэнсу 20

Костёр уже сгорел, сгорел почти дотла.
Всё, что румянилось, и пело, и пылало,
осело в серебро и горсткой пепла стало,
небесной подпушью, отряхнутой с крыла.


Порой метнётся свет, как рдяная игла,
продребезжит огнём, занудно и устало,
и снова спрячется в бездушье, в покрывало,
в синь безразличия, где ни добра, ни зла…


Ты губы вытяни подобьем алых крыл,
и дунь на холм золы, дунь резко, что есть силы,
и вот, он вновь горит, и брызжет искрой ввысь!


Но этой вспышкою растратится весь пыл,
ещё оставшийся у меркнущей могилы,
а дальше дуй-не дуй… Не надо. Отвернись.


Приношение Камоэнсу 19

Любя одну меня, ты любишь всех вокруг.
Любя же всех вокруг, одну меня ты любишь.
Ты безразличием воспламенишься вдруг,

и беразличие пыланием остудишь.
Ты отрицанием приемлешь, и опять
ты принимаешься принятьем отрицать.

Ты лишь тогда цветёшь, когда отравлен ядом,
моею хворью здрав, моею грязью свят,
свободой ты пленён, однако ты стократ
свободней в кулаке, вокруг тебя зажатом.

Меня теряешь ты, со мной встречаясь взглядом,                     
и обретаешь вновь, измучась от утрат,
и наши голоса неслышимо звучат
далёкой тишиной, заговорившей рядом.


Приношение Камоэнсу 18

Искристый, тонкий луч едва скользнёт над редкой

шеренгой старых книг, над стройной статуэткой

и над чернильницей, целуя и мягча

 

охотников, собак, и каждое движенье

крестистых лошадей на пыльном гобелене,

и грея полных нимф, сидящих у ручья.

 

Вещь вспыхнет, погорит и медленно вовне

расходится, как тень, безвидна, невесома,

так точно и любовь заходит в стены дома,

исполненного душ, и топит их в огне,                   

 

и книги любят нимф, которые вполне

в фигурку влюблены, а та к ручью влекома,

но эта их любовь – лишь общая истома

любви неведомой, струящейся извне.


Ив Боннфуа. Вариация восьмая.

Une voix

Combien de simples, oh fûmes-nous, parmi ces branches,
inexistants, allant du même pas,
une ombre aimant une ombre, et l'espace des branches
ne criant pas du poids d'ombres, ne bougeant pas.

Je t'avais converti aux sommeils sans alarmes,
aux pas sans lendemains, aux jours sans devenir,
a l'efffraie aux buissons quand la nuit claire tombe,
tournant vers nous ses yeux de terre sans retour.

A mon silence; à mes angoisses sans tristesse
où tu cherchais le goût du temps qui va mûrir.
A de grands chemins clos, où venait boire l'astre
inmmobile d'aimer, de prendre et de mourir.

 

Был голос простоты и горделив, и редок.

Не шли мы никуда, нас не было на свете,

лишь тень влюблялась в тень, и между терпких веток

сгущалась тишина которое столетье…

 

Я сделал сном тебя и разомкнул объятья,

и вечер отошёл в надрыве одиноком,

и расступился сад, где ночь, уже без платья,

оглядывала нас густым, землистым оком.

 

Тогда я замолчал, скорбеть уже не вправе,

и накипь времени с души моей слетела,

и так хотелось ей напиться звёздной плави,

чтоб снова умереть, не покидая тела.


Приношение Камоэнсу 17

Ты смотришь древностью иного небосклона,

суда Энеевы своей слюной ломая,

и шея у тебя такая же прямая,

как череда колонн под фризом Парфенона.

 

В тепле твоих грудей слагается канцона

троянских ласточек, десятого их мая,

и спит Цирцеин жар в губах твоих, сжимая

Улиссову тоску до судорог и стона. 

 

Влечением твоим зрачки Медузы живы

на тяжкой голове, от ада отсечённой,

в руду моей души бросая плавень света.

 

Тобою пал Сидон и обнищали Фивы,

ты гибла Гектором, пылала ты Дидоной

и ты забудешься, когда засохнет Лета.


Ив Боннфуа. Вариация седьмая.

Le Myrte

 

Parfois je te savais la terre, je buvais

Sur tes lèvres l’angoisse des fontaines

Quand elle sourd des pierres chaudes, et l’été

Dominait haut la pierre heureuse et le buveur.

 

Parfois je te disais de myrte et nous brûlions

L’arbre de tous tes gestes tout un jour.

C’étaient de grands feux brefs de lumière vestale,

Ainsi je t’inventais parmi tes cheveux clairs.

 

Tout un grand été nul avait séché nos rêves,

Rouillé nos voix, accru nos corps, défait nos fers.

Parfois le lit tournait comme une barque libre

Qui gagne lentement le plus haut de la mer.

 

Я знал, что ты земля, и с губ твоих я пил

фонтаны горькие, извивы безучастья,

была ты тишиной, когда полдневный пыл

и плитку, и мой дух докаливал до счастья.

 

Про мирт я говорил, и до заката мы

твои движенья жгли, как дерево, пока я

изваивал твои вестальные холмы,

ультрамарин волос руками размыкая.

 

Всё лето от жары не сохли наши сны,

ржавели голоса, как цепи из металла,

и утлая постель по краешку волны

прокрадывалась вверх и бездну настигала.



Приношение Камоэнсу 16

Взрезает ястреб синь и начинает взлёт      
смещеньем естества, надломом ястребиным, 
и лань ломается, обвёрнута муслином
рассвета и души, несущейся вразмёт.

Не будет всплеска там, где внутренний отсчёт
не перешёл вовне созвучием единым,
как и бессмысленно корпеть над клавесином,
пока душа в себе тех клавиш не найдёт.

И я не мог любить, от века не любя
незнание тебя, теперь же эту цельность
нелюбленной любви я вынести посмел

в то пламя, в тот расцвет, где жизнь саму себя
изжаждет, изживёт, и наша беспредельность
получит, наконец, начало и предел.


Ив Боннфуа. Вариация шестая.

Vrai nom

 

Je nommerai désert ce château que tu,

Nuit cette voix, absence ton visage,

Et quand tu tomberas dans la terre stérile

Je nommerai néant l’éclair qui t’a porté.

 

Mourir est un pays que tu aimais. Je viens

Mais éternellement par tes sombres chemins.

Je détruis ton désir, ta forme, ta mémoire,

Je suis ton ennemi qui n’aura de pitié.

 

Je te nommerai guerre et je prendrai

Sur toi les libertés de la guerre et j’aurai

Dans mes mains ton visage obscur et traversé,

Dans mon cœur ce pays qu’illumine l’orage.

 

Пустыней назову твой обветшалый дом,

твой голос полночью, твоё лицо лишеньем.

Когда ты отгоришь под куполом осенним,

я назову ничем и молнию, и гром.

 

Ты в смерть отправилась, как в милую страну,

куда я сам иду путём уже неранним,

в разлуке с памятью, и телом, и желаньем,

и я через тебя, как враг, перешагну.

 

Я назову тебя, наверное, войной

и волю дам тебе, но с шаткою основой,

в ладонях у меня твой лик, уже свинцовый,

а в сердце брызжет свет, жестокий и земной.

 


Ив Боннфуа. Вариация пятая.

Au premier jour du froid notre tête s’évade

Comme un prisonnier fuit dans l’ozone majeur,

Mais Douve d’un instant cette flèche retombe

Et brise sur le sol les palmes de sa tête.

 

Ainsi avions-nous cru réincarner nos gestes,

Mais la tête niée nous buvons une eau froide,

Et des liasses de mort pavoisent ton sourire,

Ouverture tentée dans l’épaisseur du monde.

 

Мутнеет голова, когда идёт зима,

ты беглый каторжник, растаявший в озоне,

пернатая стрела вдруг падает сама

и ранит от лица отъятые ладони.

 

Мы вновь бы родились, но слишком нелегки

студёные глотки для нашей мысли тленной,

из томных губ твоих смерть вяжет узелки,

затягивая брешь в разорванной вселенной.


Приношение Камоэнсу 15

Я вижу кровь листвы и ливень, свысока

клонящий мокрый лик над гибкою осиной,

ведь нечто и во мне раскрашенной лавиной

сползает и собой смыкает берега.

 

Я вижу синь волны, и золото песка,

зарёй обвитое, как лентою карминной,

ведь нечто и во мне вздымается пучиной,

гудит, пружинится для нового броска.

 

Таким же образом я вижу и тебя,

лишь ту, что есть во мне. Иная, остальная,

ты скрыта от меня, безжалостно чужда.

 

И я люблю себя, одну тебя любя,

верней, ту грань в себе, которая, не зная

предела твоего, уходит в никуда.


Приношение Камоэнсу 14

Когда ты тянешься ко мне своей рукой,
я чувствую тебя, но не твоё касанье,
оно ещё парит, сжимая расстоянье,
каким одна душа разлучена с другой.

Когда твой чистый взгляд сиреневой дугой
спускается ко мне, и слов летанье ланье
стучится в дверь души, я слышу лишь молчанье
и сердцем пью твой свет, нездешний, никакой.

Потом, когда придут и взор твой, и рука,
сама ты пропадёшь, и, бывшей жизни вторя,
зажжёшь останки звёзд под теменью лепной.

И в чуждой близости я, может быть, слегка
услышу и тебя. Так роща возле моря
гудит и плещется незримой нам волной.


Четыре вариации на тексты Ива Боннфуа (Yves Bonnefoy, 1923–2016)

И пол был мраморным, и комната была

темна, и ты вошла, ещё мечтой богата,
как тихая вода, теперь вдвойне светла
созвучьями свечей и дальнего заката.

 

И ни один корабль не шёл на этот кряж,
и звук твоих шагов умолк во влажном зное.
Я говорю тебе: так смеркнется мираж,
и празднество сердец, и пламя затяжное.


 

*  * *

На мостовой горит январская лампада,

не всем нам светит смерть, я с этим и не спорю.
Я слышал вдалеке, в тенистой вязи сада,
шуршанье вечера, спускавшегося к морю.

 

Во мне окутаны мерцанием нерезким
предвечные глаза, навек неугасимы.
Давай уже пойдём к едва заметным фрескам,
пока их не совсем засеребрили зимы.


 

*  * *

Мерцанье зеркала и блеск реки за шторой,

как два светильника, в заутренней вселенной
шептались, молкнули сквозь темноту, в которой
густел тон мебели, уже не прикровенной.

 

Мы, точно две страны, ослабленные дрёмой,
слагали речь свою из каменных ступеней,
сокрытых под водой, вельветовой, влекомой
к излому новому, чтоб стать ещё нетленней.

 

Невинная рука была так страстно сжата,
пока цвело во сне твоё немое тело,
и озеро стола чернело до заката,
и платье красное тонуло в нём и тлело.


 

*  * *

Твоё плечо – рассвет, и помнит он один,

как ночь моя была разорвана, раздета,

всю пену горькую непойманных картин

и горделивый пыл непрожитого лета.

 

А тело – это свод, где дышит хрупкий час,

даль света, нашу тень признавшая закатом,

пускай же длится путь, искрящийся для нас

ручьём из наших снов, и дерзким, и крылатым.

 

В шептании листвы налита тишиной

иная маска сна, с закрытыми глазами.

Я слышу, там журчит и ручеёк иной,

теряясь и таясь, как вечность между нами.


 

* * *

Ainsi le sol était de marbre dans la salle 

Obscure, où te mena l'inguérissable espoir.
On eût dit d'une eau calme où de doubles lumières
Portaient au loin les voix des cierges et du soir.


Et pourtant nul vaisseau n'y demandait rivage,
Nul pas n'y troublait plus la quiétude de l'eau.
Ainsi, te dis-je, ainsi de nos autres mirages,
O fastes dans nos coeurs, ô durables flambeaux!

 

*  * *

Veilleuse de la nuit de janvier sur les dalles,

Comme nous avions dit que tout ne mourrait pas !
J'entendais plus avant dans une ombre semblable
Un pas de chaque soir qui descend vers la mer.


Ce que je tiens serré n'est peut-être qu'une ombre,
Mais sache y distinguer un visage éternel.
Ainsi avions-nous pris vers des fresques obscures
Le vain chemin des rues impures de l'hiver.

 

*  * *

Le miroir et le fleuve en crue, ce matin, 

S'appelaient à travers la chambre, deux lumières
Se trouvent et s'unissent dans l'obscur
Des meubles de la chambre descellée.


Et nous étions deux pays de sommeil
Communiquant par leurs marches de pierre
Où se perdait l'eau non trouble d'un rêve
Toujours se reformant, toujours brisé.

 

* * *

La main pure dormait près de la main soucieuse.
Un corps un peu parfois dans son rêve bougeait.
Et loin, sur l'eau plus noire d'une table,
La robe rouge éclairante dormait.

 

Ton épaule soit l'aube, ayant porté

Tout mon obscur déchirement de nuit

Et toute cette écume amère des images.

Tout ce haut rougeoiement d'un impossible été.

 

Ton corps voûte pour nous son heure respirante

Comme un pays plus clair sur nos ombres penché

– Longue soit la journée où glisse, miroitante,

L'eau d'un rêve à l'alîlux rapide, irrévélé.

 

O dans le bruissement du feuillage de l'arbre

Soit le masque aux yeux clos du rêve déposé !

J'entends déjà grandir le bruit d'un autre gave

Qui s'apaise, ou se perd, dans notre éternité.



Приношение Камоэнсу 13

Ты думаешь, Амур ужасен лишь тогда,

когда пронзает нас, и кость, и хрящ ломая,

и у тебя в груди торчит стрела прямая,

и кровь по ней течёт, обильно, как вода.

 

Но я скажу тебе, что это ерунда.

Ужасней во сто крат боль страшная, немая,

когда бог возится, неспешно вынимая

стрелу из-под соска, и так идут года.

 

И я молю его не извлекать стрелу,

оставить там её, чтоб затыкала рану

и болью меньшею боль большую сняла.

 

Но рядом бог сидит, на каменном полу,

с которого ни он, ни я уже не встану,

и древко движется, как рукоять весла.


Приношение Камоэнсу 12

Два кубка золотых, когда они пусты,

при столкновении звучат своей вселенной,

но если их нутро наполнишь влагой пенной,

то в гулком стуке их не будет чистоты.

 

Два колокольчика, бокасты и желты,

перебивают птиц искристой кантиленой,

но если свяжешь их, то речью малоценной

переполняются их бронзовые рты.

 

Когда любовь была безвидна и пуста,

то всё звучало в нас волнением весенним,

всё было музыкой, и высь, и хлябь и твердь.

 

А ныне вся любовь любовью занята,

отполирована, наполнена значеньем

и ладностью своей напоминает смерть.


Приношение Камоэнсу 11

Но если камень ты, то я тебя возьму

и брошу в океан, цветущий под горою,

и если птица ты, то клетку я раскрою

и возвращу тебя закату твоему,

 

и если ты вода, то я весь мир сожму,

чтоб лаву охладить твоей душой сырою,

и если ты зерно, то я тебя зарою,

чтоб золото твоё росло из тьмы во тьму.

 

Хоть ты и не вода, не камень, не зерно,

свет образов твоих гашу я в той же мере,

в какой и ты спешишь мой сумрак превозмочь.

 

Одной лишь нелюбви любить тебя дано,

и обрести тебя дано одной потере,

с тобой так тёмен свет, что не нужна и ночь.


Пыль на клавишах

Иногда я закрываю глаза и опять вижу дом с красной крышей,

напротив моих окон,

и манговое дерево,

а под ним старуху в брюках и широкой голубой шляпе,

и её собаку, чёрно-белого мопса,

за весь год не издавшего ни звука.

Благословение, когда соседская собака не умеет лаять,

но в моей памяти не поют и птицы, не шуршат деревья, не воет ветер.

Как-то я упустил все те звуки, а, может быть, душа моя расширилась до таких пределов,

что звуки рассеялись в ней? Кто знает.

 

Я выбрал эту квартиру сразу,

как только увидел бело-жемчужные стены, огромные окна и свет, блуждающий привольно, как большая птица, по пустым комнатам. Договорившись о ренте, я попросил разрешения остаться, закрыл дверь, лёг прямо на пол. Я устал от метаний по стране, от страхов за будущее, от шума больших городов,

но теперь вес моего тела как бы ставил точку на всём этом.

 

Механизм новой жизни заработал моментально,

будто он был уже заведён и ожидал моего прикосновения.

Выкатывалось солнце,

раздавалась чистая квинта птичьего голоса,

крыша пунцовела,

солнце мигало сквозь сине-зелёные ветви,

показывалась старуха со своей собакой,

открывалась калитка,

и начинался проигрыш моей жизни,

которая теперь никому не нужна,

даже мне самому.

 

Когда лил дождь и молния разламывала хрусталь неба,

я всё равно ощущал серебряное тиканье заведённой машины,

деловито, по мгновениям, отсчитывающей новый век,

проживаемый душой, запертой во мне

и бродящей там из угла в угол.

 

Мне тридцать восемь лет. Имя моё вам ничего не скажет,

я и сам не хочу его больше слышать.

 

А дом двухэтажный, четыре квартиры, две справа и две слева. Порой трудно помнить, сколько квартир было в доме, из кирпичей какого цвета был сложен дом (из медово-жёлтого), какой замок был врезан в дверь (английский, лязгучий). Сейчас мне хочется подтолкнуть мою душу к зеркалу, как подталкивают девушку, которая упрямится и надувает губки, но я буду твёрд. Я заставлю её подойти к зеркалу, взглянуть, что там с моим лицом, осталось ли на нём хоть что-нибудь от того, что некогда вмещало эту душу и лгало ей, притворяясь её родиной?

 

Внизу, справа, разместился я. Напротив жила София, по виду моя ровесница, тихая, в штанах и футболке, всегда без лифчика. Проходя мимо неё, я опускал глаза, краснел и возбуждался. Наверху, над Софией, жила домовладелица, Люси, старая итальянка. Муж её давно умер. Он, кстати, и построил этот дом. Я часто слышал, как Люси, кряхтя, спускается по лестнице, а потом, стеная, поднимается к себе. Она делала это пять раз в неделю, как только отжужжит мотоцикл почтальона. Иногда я слышал шорох письма, подсовываемого под мою дверь, а потом снова стенание и шаги. Не думаю, что старуха делала это ради моциона. Конечно, её снедало любопытство, ради удовлетворения которого она и страдала, и кряхтела. Что ж, пускай. В моей почте нет ничего сенсационного: счёт за электричество, улыбчатое предвыборное письмо мэра, со штампованной подписью, имитирующей синие чернила, фотография ядовито-цветной пиццы или нового ресторана «Тадж Махал», дёшево и вкусно, вот, собственно, и всё.

 

К чему говорить о моей жизни? Я только утомлю вас,

как вы утомляете себя, вспоминаю вашу.

Когда выбрасывают вещь,

то уже неважно, какая она, сколько стоит и где куплена,

кто её подарил и во что завернул.

Выбрасывая вещь, выбрасываешь и всё это,

и дарителя, и звёзды с ангелами на обёрточной бумаге,

и магазин, где была сделана покупка,

и город, в котором построили магазин,

и страну, в которой находится город. Можете продолжить сами.

 

Но кто подарил мне мою жизнь? Она была завёрнута любовно, плотно

в орущее розовое тело

и, как ленточкой, перевязана серебряным зодиаком.

Я знаю, что ангелы сами нарисовали мне глаза,

потому что они у меня красивые, синие, большие.

Наверное, поэтому моя душа и приняла подарок,

и втекла вовнутрь моего тела

раздваиваясь, низвергаясь в меня раздвоенным синим водопадом.

Она и теперь низвергается, никак не достигая дна.

Я чувствую, как она летит в могущественном раздвоении,

как сталкиваются капли,

как рокочет вода и струи хлещут о высоченные стены.

 

У меня была скучная работа.

Я был переводчиком. Почти каждый день я бегал по больницам,

сидел с болтливыми пациентами, закрывал глаза, слушал, как жизнь моя утекает прочь от меня. Солнце выкатится и закатится, птица заверещит и смолкнет, вдох – выдох, день – ночь, день – ночь. С возрастом время течёт быстрее. Все, кого я спрашивал, признают это. Значит, и занавес, который задёргивается каждый раз,

когда ты утром открываешь глаза,

ударяется о стену всё сильнее, и бархат отскакивает от кирпича,

и всё большая щель остаётся между занавесом и стеной,

и если ты внимателен, то у тебя есть одно-два мгновения,

чтобы заглянуть туда. Я это сделал. Я сейчас расскажу вам.

 

Прошло уже около года

с тех пор, как я лежал тут на полу, в самый первый раз,

позволяя золотому страусу расхаживать по мне.

Увидев гитару, прислонённую к подоконнику, Люси поморщилась.

Ты, голубок, не музыкант?

Испугавшись, я заверил её, что давно бросил музыку.

Это хорошо, двое уже слишком.

Двое?

Да, у меня тут ещё один. Наверху, голубок, над тобой. Голова Люси отсвечивала смесью седины и пудры. От её волос противно пахло. Я старался не подавать виду, хотя она стояла довольно близко от меня, как стоят иногда старики, которые будто пытаются проникнуть в тебя, напитаться твоей молодостью.

Так ты тоже музыкант, голубок?

Зачем она повторяет? Я ведь уже ответил, что нет! Я криво улыбнулся. Настроение упало. Блин, выгонит сейчас. Куда я пойду?

Люси, кажется, уловила тонкий ход моей мысли.

Преподаватель. Из консерватории. Играет на этом… на клавесине. (Ого, какие слова мы знаем!) Да ты не бойся, голубок. Он тихий. Я очень не люблю когда жильцы шумят. И посмотрела на меня многозначительно, старая обезьяна.

Вот как? Вы знаете, Люси, я ведь тоже играл на клавесине.

Ветер хлопнул окном. Боясь, что стекло разобьётся, нет, пользуясь этим,

чтобы отдалиться от старухи, от её тошнотворного запаха,

я подошёл к окну и затворил его. Полуденный свет обжёг мне лицо.

Моя бабушка была клавесинисткой. Редкая профессия. Поэтому я и удивлён.

Люси насторожилась. И скоро привезут твой инструмент, голубок?

Да нет никакого инструмента, Люси. Не беспокойтесь. Я и гитару-то беру в руки раз в год, на день рождения.

 

Обычно у меня хороший сон,

потому что я устаю от себя.

В ночь, с которой началась смерть моей жизни,

я тоже спал, как всегда, а мои мысли стояли вокруг меня, поблёскивая сталью в лунном свете, как толпа рыцарей,

и ждали, пока я проснусь, чтобы снова наброситься на меня.

Их кони паслись за окном,

поедая траву, залитую тёмно-жёлтым мёдом.

Я слышал хруст этой травы в металлических челюстях,

я слышал шорох передвигаемого копыта,

вжиканье хвоста, трущегося о полый круп.

Кони двигались синхронно, возобновляя одно и то же движение,

и с каждым подёргиваньем хвостов луна всё больше вкатывалась в самый центр ночи, приближаясь к чёрной бреши в небе,

ещё более чёрной, чем ночь. Сейчас, сейчас она рванётся ещё раз

и провалится навсегда. Я понимал, что чёрная брешь и есть моя душа,

вернее, это и есть моя душа, какой она представляется мне по ночам.

 

Помните, я говорил, что хотел подтолкнуть её к зеркалу

и заставить посмотреть на саму себя? Так вот, ничего не получилось.

Моя душа только кажется хрупкой, но она сильна и упряма,

а человек может подружиться только со слабой душой,

сильная же требует работы, то есть медленного самоуничтожения.

Так вот, голубок.

 

И тогда раздался звук. Всего один. Он был тихим, но чудовищно отчётливым,

будто в соседней комнате уронили монету на серебряное блюдо.

 

Я распахнул глаза. Рыцари заскрежетали, залязгали.

Я вслушивался в лунную тишину. Что это такое? Странный, чистый звук. Наверное, он приснился мне. Я закрыл глаза, и вот ещё один, и ещё, и целая цепочка созвучий начала плестить в неровном, висящем серыми сгустками воздухе. Звуки были очень тихими, но мои мысли перестали лязгать и приближаться, кони перестали жевать, луна застыла у края бездны. Я взглянул на часы. Ровно полночь. Что же это? Звуки очень знакомы, я знал, что слышал их когда-то, давным-давно. Ах, да! Это же клавесин! Это клавесин играет! Я не могу ошибаться, это точно пластиковые язычки, которые щиплют струны. Кто же это? Может быть, запись? Я напряг слух, перестал дышать. Нет, не запись. Звуки живые. Инструмент слегка расстроен, и в самом звучании есть некая неправильность, характерная для живой игры. Я с изумлением вчувствывался в себя, слыша, как некий другой я осязает музыку, рассуждает о ней.

 

Звуки текли сверху. Играли там, в той квартире. Это мой сосед,

которого я ещё ни разу и не видел, ни разу за весь год. Преподаватель. Из консерватории. А ведь я тоже мог бы… Как же так получилось… Вдруг я затрепетал, вспомнив совершенно. Это ведь Бах. Да, Бах, вторая «Французская сюита», аллеманда!

Ах ты, боже мой! Слёзы навернулись мне на глаза. Как я люблю эту музыку!

 

Вот бархатный занавес отодвигается в сторону,

вот моя бабушка, ещё молодая, очень красивая,

с косами, уложенными венком на голове, так старомодно,

вот она играет мне эту «Французскую сюиту», чтобы я перестал плакать и заснул, наконец, а я не хочу спать, я специально сёрбаю носом, я специально хнычу, чтобы она не переставала играть, чтобы её любимые пальцы продолжали касаться этих странных коричневых клавиш на фоне латинской надписи, которую я, конечно, не могу ещё прочесть. Да, и надпись я помню. Sunt et mihi carmina. И у меня есть песни… Да есть ли они у меня?

 

Я лежал и плакал, а клавесин играл всю аллеманду, с повторами, с красивыми форшлагами, с породистым рубато. Боже ты мой, как далёк я стал от самого себя!

Я с презрением взглянул на рыцарей, на их зловещий блеск в посветлевшем от музыки воздухе. Но как возьмёшь ценное мгновение из груды неценных? Как различишь единственную подлинную жемчужину в груде поддельных? Я закрыл глаза, музыка, отыграв, смолкла, я сказал себе, что всё это сон, всё это тяжёлый сон, это бархат смыкается с кирпичной стеной, это луна падает в чёрный, пульсирующий колодец, это железные лошади жуют лунный свет, это нежный лязг доспехов, ступающих на бесчувственный пол. Я спал, я снова был собой.

 

Весь день я ходил со странным томлением в душе.

Я говорил себе, что видел, вернее, слышал просто сон.

Вокруг меня опять потекла стоячая волна времени,

стирая все выпуклости души,

нарастающие на ней каждую ночь, как почки на тугом дереве,

по которым эту душу можно опознать и отделить от остального мира.

 

Я, впрочем, легко поддаюсь остальному миру,

и уже утром я потёк, затрепыхался и запенился,

переплетённый со струями ручья,

который никогда не достигнет моря,

потому что нет у него никакого моря.

 

Бархатно подкрался вечер,

сиреневые ломти поползли с перегретого неба

и начали скапливаться внизу, сгущаясь в ночь.

 

Однажды, у знакомых,

я видел попугая в клетке. Он просидел за решёткой немало лет.

Глаза его были полузакрыты, лапки вцепились в жёрдочку,

я видел клюв, опущенный на грудь, и длинный хвост,

упёртый в загаженный пол, словно копьё, которое

всезнающая душа птицы опустила специально,

открыв ей сердце,

чтобы смерть воспользовалась моментом и нанесла-таки освобождающий удар,

но удара не было, потому что не было ни врага, ни поединка.

Мне ужасно захотелось разломать клетку,

вынуть эту придушенную временем, бедную птицу,

посадить её на ветвь зелёного дерева, дать ей настоящей, чистой воды,

и я бы сделал это, клянусь вам, я бы даже рассорился с хозяевами,

если бы вдруг не понял, что не смогу вынуть из этого попугая его клетку,

что и на изумруднейшем дереве, и на берегу лучезарного озера,

и на ладони у самого Господа Бога

он будет вот так же сидеть, опустив клюв,

помаргивая запертым изнутри глазом,

уперев хвост в газету,

неизвестно, чем смердящую сильнее, испражнениями птицы или последними известиями.

Как это страшно в других и как незаметно в себе…

 

Я лежал на кровати, не помня, как началась ночь,

вы не подумайте, я не был пессимистом,

я не был нытиком, этаким интеллигентом,

винящим всех и вся за собственную инфантильность,

но ведь должна же быть хоть какая-то стена,

чтобы можно было от неё оттолкнуться,

должен же быть хоть какой-то камень,

о который можно разбиться?

Как можно метаться в пустоте? Как можно жить, не испытывая никакой боли?

Нет, я не говорю про порез пальца, я не говорю про болезнь, это всё не то!

Не договаривайте за меня! Вы всё равно ошибётесь!

Я оглядел глазами комнату,

мутно озарённую смешанным светом луны и моей души,

ища глазами то, что могло бы ранить меня. Ничего я не нашёл. Я был неуязвим.

И опять раздался звук. Опять этот клавесин, клавесин. Я замер, вслушиваясь. Играют аллеманду, ту же самую.

 

Теперь звук проникал в меня глубже,

чем прошлой ночью.

Он пронизывал, он уничтожал меня.

Рыцари давно уже стояли вокруг моей кровати,

а их забрала отливали судорожным светом,

будто аллеманда мучила их так же, как и меня…

 

Следующий день был повёрнут боком,

словно кусочек мозаики, поставленный неправильно в идеальный ряд прочих кусочков.

Я злился на себя за то, что не могу отстоять свою слабость,

защитить своё право на невежество. Тело моё трепетало, теперь уже сердце проваливалось

в какую-то дыру, зиявшую во мне. Это был первый день моей смерти. Да, теперь я могу об этом говорить. Вы не представляете себе, как легко мне становится,

когда я произношу эти слова! Первый день моей смерти. Началось, наконец. Больше не надо бояться, и ожидать, и содрогаться.

 

Утром шёл дождь. Я ехал на своей оранжевой машине.

Сквозь стекло я услышал дребезжащий звук,

похожий на трепет ослабшей струны.

 

На вершине холма сносили дом,

не хибару, не полуразвалившийся сарай,

но добротный, красивый дом с крышей,

на которой топорщились бордовые плитки,

отчего крыша была похожа на загривок дракона.

 

У крыльца стоял чёрный, побитый экскаватор

с воздетым ковшом, как огромный жук-олень, приготовившийся к бою.

Я остановил машину, хотя и опаздывал. Я замер.

Ковш стремительно опустился на крышу. Посыпались чешуйки, дракон изогнулся,

заревел. Немилосердно, размеренно ковш опускался снова и снова,

отламывая от меня куски жизни. Левая половина дома была ещё цела,

и я видел, как зубастый ковш вдвинулся в комнату, будто вошёл,

осторожно, чуть поворачиваясь, осматриваясь, как бы решая, с чего начать.

Я подумал обо всех, кто переступал через этот порог

за долгую жизнь дома. Наверное, дети, прядающие звонкой гурьбой,

может быть, светлоголовая девушка, жившая здесь со своими книгами и мечтами,

невеста, только что пришедшая из церкви, ещё в белом венце на голове

и белой любовью в сердце, какой-нибудь старик, шаркавший через порог,

да мало ли кто? Я не знал ни одного из них, а потому все они жили здесь,

все люди, когда-либо виденные мною, жили в этом доме

и теперь уничтожались вместе с ним. Сквозь пустую раму,

ещё мерцавшую в бледно-синей стене,

мои глаза впитывали пейзаж города, горстку далёких небоскрёбов,

сизые эвкалипты справа, ленточку реки слева.

Пейзаж был мирным, утренним, ещё пребывающим в покое дождя и густого, пряного утра. Я вдруг отчётливо понял,

что смотрю на себя, что это надо мною навис чёрный ковш,

подрагивающий, соображающий, вместе с каким мгновением обрушиться и на мою голову.

 

И ещё я понял, что этот мирный пейзаж,

это безразличие далёких очертаний,

эта сиреневая дымка, обволакивающая и реку, и эвкалипты, и тоненькие здания на неровном горизонте,

всё это существует лишь потому,

что существует рама, сквозь которую их можно видеть.

Как только я осознал это, ковш, поймав самое лазурное мгновение, ринулся вниз, проломил верхнюю часть рамы, и она треугольником повалилась на подоконник. Теперь рама казалась пришибленной птицей,

которая хочет ещё рвануться, полететь вдаль, вон к тем домам, вон к той реке,

и я ждал, затаив дыхание, вся моя душа летела туда, к этой птице, чтобы отдать ей мою жизнь, чтобы рвануться вместе с ней, броситься навзничь с этого холма, в траву, в вечность, в смерть, в реку, неважно куда, потому что лишь рывок имеет ценность,

ведь он говорит о воле, о жизни, о намерении –

но ковш подцепил раму своим чёрным зубом,

потянул её на себя, и вся стена рухнула,

рухнула совершенно, уничтожая пейзаж, и небоскрёбы, и реку, и эвкалипты.

Всё растеклось, слилось с небом, с миром,

а разве может существовать капля, если она растворилась в море,

где теперь её серебристые бока, где сферистая, гибкая красота,

где крохотное, будто выписанное единственным волоском

очертание моего лица?

 

Я поехал прочь от бордового дракона,

ещё рычащего, ещё издыхавшего на холме.

Я чувствовал, что не зря был сегодня на этой улице,

что не зря видел гибель дома. Во мне, действительно, что-то рухнуло,

во мне исчез некий пейзаж, некая намеренность видения,

которая много лет успокаивала меня, питая мои глаза,

уверяя меня, что я вижу, а я ничего не видел,

я был всё равно что мёртв. А теперь, когда видеть больше нечего,

глаза мои начинают открываться,

обнимать веками весь мир, от самого его начала

до самого конца. Эта пелена, висящая перед моим взором,

настолько отягчена звёздами, планетами, идеями, памятью, наконец,

что от обилия вышитых на ней узоров она кажется безупречно белой,

как венец девушки,

которая, может быть, никогда и не жила в том доме,

это лишь образы внутри меня

знакомятся, женятся, рожают другие образы и умирают.

 

Я сам не знал, хотел ли я спать или не спать.

Сон пришёл, как только я лёг и прикрыл глаза.

В кустах за окном пели цикады, вычурными, хриплыми голосами.

Пение было похоже на жужжание игрушечной машинки,

которой несколько раз, с силой проведёшь по полу,

а потом держишь в воздухе,

а она жужжит и едет куда-то, в свои прозрачные страны,

увозя твоё детство туда, где свежесть его померкнет

до такой степени, что ты перестанешь замечать его жестокое присутствие.

 

Я хлопнул веками, взглянул на потолок. В полумраке набухали и лопались

золотые шарики. Клавесин. Аллеманда. Неужели больше ничего не знают? Я стиснул зубы, повернулся на бок. Какие отчётливые звуки. Я слышу каждую струну, я слышу даже те обвёртывающие ноту звуки, которые так характерны для клавесина, все эти тоненькие поскрипыванья, позваниванья, едва уловимое шипение, которое бывает, когда расплавишь оловянную ложку и капаешь металлом в холодную воду. Но, с беспощадной отчётливостью различая эти полузвуки, я так не услышал ни скрипа стула, ни покашливанья, ни шагов, ни даже постукиванья дерева, ни того особого, невыразимого звука, когда медный наконечник палочки вставляют в отверстие крышки, а клавесин стоит, раскрытый, недвижно поводящий своим крылом, украшенным цветами, птицами, гроздями винограда.

 

А на нашем клавесине не было никаких украшений,

только золотая линия, огибающая корпус. Я стучал по клавишам, извлекая ужасающие звуки, но бабушка не мешала мне. Она стояла у окна,

в своём тёмном платье, с длинными бусами из кахолонга,

которые она так любила

и в которых, говорят, была погребена.

 

Повернувшись ко мне спиной,

она слушала внимательно мою какофонию,

будто я, пятилетний оболтус, и впрямь давал концерт. Так мы и прожили с ней всё моё детство.

А где твои родители, спросите вы? Отец жив, наверное. Он ушёл, когда я родился.

А мама… Я не помню её совсем. Если бы я оказался в детдоме,

из меня точно вырос бы вор или бандит,

все наклонности были налицо,

я чувствовал в себе ту внутреннюю слепоту,

которая порождает вульгарность и жестокость,

но этого не произошло, я был спасён,

хотя меня никто, в сущности, не воспитывал.

Я сам выровнялся присутствием стареющей, прекрасной женщины,

её занятиями, её книгами, её Бахом.

 

Аллеманда достигла середины. Сейчас замрёт и повторит всё снова,

с трелями, с небольшими отклонениями,

будто доказывая мне, что она спонтанна и жива.

Что я здесь делаю? Зачем лежу на этой кровати? Зачем вдыхаю эту ночь,

уже и так переполнившую меня? Я похож на кисть,

которую густо обмакнули в краску,

приподняли, подождали, пока кисть красиво округлится,

оттягиваемая книзу полнотой образов, ожидающих воплощения,

и начали вести ею по холсту,

и вот линия, поначалу такая тяжёлая, такая чёткая,

бледнеет, редеет, вот уже крохотные волоски холста всё больше проглядывают сквозь краску, какую-нибудь вишнёвую киноварь, похожую на цвет дёсен плачущего младенца, и вот уже краски нет, а кисть всё скользит по холсту. Что я здесь делаю? Зачем вдыхаю эту ночь? Зачем мною водят по холсту жизни, когда я, пустой, никчёмный человек, давно уже растратил всю киноварь? Как я допустил это? Ведь я был молод, талантлив, красив! Какое предательство, подсунуть мне эту мерзость, это стареющее тело,

здоровое, голодное, похотливое!

 

А рука, почему она так и не опустила машинку на пол? Она до сих пор жужжит во мне,

вон в тех сиреневых кустах, круглящихся за окном, в свете фонаря и луны. Надо было коснуться ею пола, а потом убрать руку, и пусть бы машинка проехала хоть один метр, хоть полметра, или пусть хотя бы остановилась, застряв на вздутости пола, но остановилась бы сама, потому что так сложилась бы её судьба, её движение, её механическое дыхание, эти шестерёнки, эта мелкость пластмассового механизма. Но это невыносимо, жужжать вот так всю жизнь, тикать, гнать кровь и мочу, глотать слюну, поводить глазами, лязгать мыслями, дохнуть! Аллеманда умолкла, наконец. Я остался один, слушая, как стучит моё сердце, как горло проглатывает слюну, как нос легонько шумит, вдыхая сырой воздух. Всё во мне продолжало деловито жить, работать. Моё тело давно уже перестало разговаривать с моей душой. Как супруги, прожившие вместе не один десяток лет,

они существовали бок о бок,

ходили из одного мгновения в другое, как из комнаты в комнату,

порой перебрасывались парой-тройкой слов,

не слушая самих себя. И если бы кто-нибудь спросил их,

зачем же они живут вместе, они посмотрели бы недоумённо на спросившего

и оба пожали бы плечами.

 

На следующий день, после полудня,

с почему-то замирающим сердцем я поднялся наверх.

За весь год жизни в этом доме я ни разу не был на втором этаже,

и теперь был поражён тем, что могу видеть свою жизнь

отстранённо. Я стоял, облокотившись о перила,

и наблюдал себя самого,

как я тысячу раз поднимаюсь по лестнице,

вставляю ключ в тонкую дверь,

состоящую из двух кусков фанеры, и оттого такую гулкую,

что любой шум не только проникает сквозь неё,

но и усиливается ею,

а потом вновь спускаюсь, хлещет свет, я исчезаю в проёме,

и возвращаюсь, усталый, изгвазданный повседневностью.

 

Дверь Люси была окружена цепью глиняных горшков,

которые щетинились розовыми, красными, фиолетовыми бутонами,

как войско рыцарей, выстроенное в лучах только что поднявшегося солнца,

ещё радужного от сырых облаков.

А вот и другая дверь,

совсем не похожая на добротную, с гвоздём и веночком, дверь Люси.

 

Сердце гулко стучало. Я приподнялся на цыпочках

и, ткнув носом пахучее дерево,

посмотрел в глазок. Я увидел собственное лицо, выпуклое и безобразное,

я увидел собственную фигуру, тоже вставшую на цыпочки,

упёршуюся носом в мой нос.

Фигура вглядывалась в меня

с таким пристальным вниманием,

с такой настойчивостью,

что во мне начали открываться двери, одна за другой,

множество дверей, множество комнат,

озарённых пронзительным светом памяти.

Я не пытался задержаться ни в одной из них,

я просто скользил, я летел парой своих глаз,

отскакивая от стен, кружась, взбрыкивая в воздухе,

и дивясь тому, сколько во мне пустоты,

как вместителен я. Зачем же не понимать своё одиночество?

Я вовсе не одинок, я просто огромен и пуст.

Любая толпа друзей, любая армия женщин

затеряется во мне. Мне нужно научиться сжиматься,

как та рама в разрушаемом доме,

иначе я никогда не увижу ни пейзажа во мне,

ни эвкалиптов, ни реки.

Единственное, с чем придётся смириться –

это что за сжатием непременно последует разрушение,

ну и пусть. В этом будет хоть какой-нибудь смысл.

 

Я отстранился от двери. Что за ручка здесь,

плотная, круглая, словно шишак, отвинченный с рыцарского шлема.

Мне показалось, что теперь, когда я немного увидел себя,

красноватая дверь изменила цвет. Что-то напоминает мне этот красный оттенок,

уже утративший былую яркость, утишившийся в бордовость…

Ах да, такой была крыша того самого дома на холме,

такого цвета был загривок дракона, забитого на моих глазах чёрным ковшом!

На двери появилась золотистость,

такая отчётливая, что её можно было поддеть пальцами

и снять, как пенку с варенья. Правая половина моего лица пылала.

Я повернулся. Это в окно било солнце. Всё преобразилось вновь.

Растения в горшках приобрели странный цвет, голубовато-золотой,

которого я никогда прежде не видел. Моё тело тоже замерцало,

будто меня окатили небом из золотого ведра.

 

А потом щёлкнула соседняя дверь,

и Люси появилась на пороге,

растрёпанная, в старом халате, расшитом золотыми цветами,

который будто пародировал дивное мгновение, только что пережитое мною.

Обрюзгшее лицо, половина которого отвисла после инсульта,

волосы редкие, крашенные-перекрашенные,

настолько пропитанные химией, что они стояли дыбом,

будто старуха жила в постоянном экстатическом восторге.

Чего тебе, голубок? Люси щурилась, правая рука,

сжимавшая палку, дрожала,

и сама рука была похожа на того самого попугая,

который упирался хвостом в пахнущий известью и тухлой водой пол клетки.

 

Простите, Люси. Я хотел спросить. Ваш сосед занимается по ночам

и мешает мне спать. Нельзя ли…

Мне стало неловко под мясистым, искорёженным взглядом старухи. Я замолчал.

А что за сосед, голубок?

Морщась от этого неотвязного «голубка», я проговорил быстро: Сосед напротив.

Лицо старухи дёрнулось.

Ты уверен, голубок?

Ну да. Я каждую ночь слышу музыку. Простите меня, Люси, нельзя ли попросить…

В моём голосе появилось подобострастие, всегда находящее на меня, когда я говорю с людьми, от которых завишу.

Люси улыбнулась. Между её губ появилась золотая коронка, похожая на недожёванный кусочек солнца.

Никто там не может играть, голубок. Сосед на лечении за границей. Квартира закрыта.

Люси смотрела на меня с недовольством. Я всё-таки разбудил её.

Извините, что потревожил. Не дожидаясь ответа, я зашаркал вниз по ступенькам. Квартира закрыта. Никого нет. Сосед на лечении. За границей.

Дверь Люси хлопнула, ставя в моих мыслях жирную точку.

Я вытеснил разговор со старухой из головы, я погрузился в дела. Золотое ведро лежало на боку, из него ещё вытекала струйка лазури.

 

Вечером я уже не мог ни есть, ни отдыхать. Что же это такое? Я ждал полуночи, меня подташнивало от недоумения. Закрыв глаза, я повалился на кровать, ладонь бабушки легла мне на лоб,

как вечерний туман ложится на луг, ещё горячий от солнца.

 

В полночь наверху заиграли аллеманду. Я не стал метаться. Может быть, это и не сосед вовсе? Может, кто-то всё-таки слушает запись? Ночью ведь звуки другие. Я встал, вышел на балкон, как был, в своих мешковатых трусах и тапочках. Прислушался. Всё было тихо. Пострекатывали цикады. Огромная луна висела над крышей дома. Теперь, в сумраке, крыша казалась невероятно большой. Пару раз мяукнула кошка. Фонарь издавал странный звук, будто ночь щёлкала пальцем по его грязной, пустой голове. Какая здесь может быть аллеманда? Какой клавесин? Скорее твоя голова заиграет, чем эта ночь, чем эта страна, в которой звучат лишь кошки да пустота.

 

Я вернулся в спальню. Здесь клавесин был отчётлив, хрустящ. А с балкона совсем не слышно. Может быть, я всё-таки схожу с ума? Такое возможно? Наверное, да. Ну что ж, достойное завершение достойной жизни. Поздравляю. Но постой. Разве безумие может быть таким драгоценным? Я с гордостью посмотрел в свою душу, которая не хотела сдаваться, не хотела убегать вместе с ветром. Нет, я так просто не пойду, и долине смертной тени придётся подождать, хотя бы несколько дней. Аллеманда, отыграв своё, смолкла. Тишина боднула меня в уши. Я снова лёг, я свернулся полукалачиком, большего не позволял мой живот. Я начал падать, как тарелка из тончайшего фарфора, вся в узорах, с красивой печатью фабрики. Я закрыл глаза, ожидая удара об пол и первых болезненных мгновений забытья, но падение не прекращалось. Вскоре я уже дышал ровнее, я даже начал забывать, что уничтожение может произойти в любой миг, и вот я уже спал, я падал, я возвращался к жизни.

 

Утром София мыла лестницу. Проходя мимо, я, уже по привычке, взглянул на её крупные груди, ходящие взад-вперёд под футболкой, вторя движениям швабры.

Здравствуйте, сказала она, подняв потное лицо.

Она, в общем-то, красива. Пломба на переднем зубе. Родимое пятнышко на кончике носа, точно она понюхала шоколадный мус.

Эта родинка давала лицу Софии лицо. Я хочу сказать, что от моего взгляда требовалось больше энергии, чтобы вскрыть эту шоколадную точку, как замок, и достичь лица, поэтому мой взгляд входил в лицо окрылённым этим импульсом преодоления, и лицо Софии озарялось моим же светом, моей душой, и оттого казалось мне красивым. Я всё ещё очень любил себя.

Здравствуйте, сказал я мягко и вежливо.

Хороший день будет, ответила она, отодвигая ведро, чтобы дать мне пройти.

Да, непременно. Я уже чувствовал возбуждение, смешанное с тоской, которая вдруг опять накатила на меня. Улыбнувшись ещё раз и опустив глаза, я пошёл дальше. Сегодня ночью я проверю всё сам. Так не может продолжаться.

 

День опять просвистел мимо, со стремительностью ничем не наполненных вещей. Опять старички и болячки, болячки и старички. Мне кажется, запах больничной еды остаётся у меня в ноздрях, я давно уже перевожу механически, пропуская через себя струны слов, играющие собственную аллеманду. Вот сейчас я сказал это, и сравнение оскорбило мою душу. Теперь я понимаю, почему клавесинная игра так трогает меня. Дело не в бабушке и не в памяти детства. Клавесин играет во мне самом, в той чёрной комнате, исчерченной стремительными вращениями солнца, откуда я не хочу выходить. Зачем я запер себя? Неужели я полагаю, что смерть сможет отомкнуть эту чёрную дверь? Почему я в этом уверен? Все считают смерть своего рода избавлением, от горя или от счастья. Но если что-то стало с тобою, кто избавит тебя от этого? Ты думаешь, смерть будет платить твою ренту, ездить на твоей машине по больницам, переводить старичкам, которые скоро позабудут и свой родной язык? Ты думаешь, смерть вдруг возьмёт на себя твою жизнь? Зачем смерти – жизнь? Но как легко это понимать, и как трудно пошевелить рукой, пошевелить не заученным рефлекторным движением, но по-настоящему, наполняя это движение импульсом души, а не привычки, в которой тонет животное, завладевшее тобою! Механика, механика везде! Я закрыл и открыл глаза, я сжал и вновь разжал пальцы, я сомкнул колени, и этот жест получился противным, женственным. Но как повело бы себя моё тело, если бы душа давала ему команды? Как раскрылись бы мои глаза, как разжалась бы ладонь, как сомкнулись бы ноги? В том-то и дело, что душа не стала бы командовать моим телом. Ей не нужно моё тело.

 

Если глаз наполняется возбухающим океаном,

то зачем ему потолок этой комнаты, небо этого мира?

Если ладонь сжимает невероятное пространство, отделяющее мысль от мысли,

то зачем ей горстка земли, твой носовой платок, руль твоей машины?

И если колена движутся одно к другому, как движутся два первозданных начала, именно этим сближением создавая тебя, то зачем твоим коленям ты, вот этот ты, уже начинающий жиреть и седеть? Кто ты вообще такой? Какое отношение имеют твои глаза, твои ладони, твои колени к глазам, ладоням и коленям твоей души? Какое отношение имеет дряблый звук твоих струн, которыми ты кормишься, как червь, пропускающий сквозь себя смердящую землю, к звуку этого изящного клавесина? Но зачем тогда я слышу его? Я заметался, я застонал. Я вдруг понял, что заперт, заперт безнадёжно, что вокруг меня оплёлся кокон этого мира, это вращение света и вещей. Слава богу, что осознание было мгновенным, и зверь, не в силах вынести проблеска своей первой мысли, вновь опустил морду, заскулил и погрузился в свою дремотную жизнь, в своё счастье. Как заколотилось моё сердце от радости, что оно заколотилось! Как задышали лёгкие от восторга, что они задышали! Но… но. Что-то было уже надломлено во мне. Зверь уже был уязвлён, тихо, незаметно, словно уколом снотворного, и теперь осталось лишь подождать. Пусть лапы походят ещё по клетке, помнут деревянный пол, уже заплетаясь, уже наступая одна на другую. Сейчас он повалится, сейчас придёт ночь.

 

Я лежал на кровати, одетый. Я ждал.

Бабушка уже давно сидела за клавесином,

но не дотрагивалась до клавиш. Положив руки на колени,

она смотрела на меня. За окном взвизгивали летучие лисы,

потом зашелестело манговое дерево,

будто ветер перебирал ветви, ища что-то,

и, не найдя, отпускал, уходил.

 

София моет коридор, и Люсину квартиру,

чтобы платить ренту. Люси сама еле движется.

Она, в общем-то, ничего. София, то есть. А Люси гарпия. За границей, на лечении. Где, интересно.

Я повернул голову, вгляделся в полумрак. Вон, стоят уже. Какие красивые шлемы, сталь выдраена. А говорят, что демоны нечистоплотны. Теперь, когда моя голова была занята клавесином, рыцари не решались подойти близко. Они почти сливались со стеной, отчего стена казалась задёрнутой средневековым гобеленом.

 

Я заснул. Потом кто-то тронул меня за плечо. Я вздрогнул. Наверху уже хрустела и пересыпалась аллеманда. Как всё-таки замечательно играют. Нет, это не запись. Я слышал лёгкие вариации, немного иные форшлаги на повторах. Не было ни одной ошибки, ни одной паузы. Я не мог так играть. Я всегда ошибался, поэтому и бросил музыку. Напрасно. Лучше ошибаться в музыке, чем в судьбе. Пора! Я встал и на цыпочках, словно боясь, что меня услышат и замолчат, подошёл к двери, открыл её, морщась от скрипа, ступил на лестничную площадку и тихонько, босиком поднялся наверх.

 

Как светло было в прошлый раз,

а теперь тут зловещая луна, и растения в горшках, будто выточенные стальным резцом.

Я приблизился к двери соседа, приложил ухо к ещё тёплому дереву, закрыл глаза. Ничего не слышно. И вообще всё вокруг стало тихо. Даже летучие лисы замолкли, даже лунный свет перестал шуршать в листьях. Я был наполнен беззвучным шёпотом, и моё сердце плавало в нём, как пустая чашка. Может быть, я действительно сумасшедший?

Я выпрямился, огляделся по сторонам. Да, наверное, так сумасшедшие видят мир. Холод, серебро, тишина. Дверь музыканта была не такая, как дверь Люси. Та была просто дверью, обычной, с ручкой и глазком, а эта породистая, плотно сколоченная, с крупной скважиной, похожей на продолговатую чёрную виноградину, зажатую в бронзовых пальцах. Напрасно я прикладывал к ней глаз,

напрасно морщился, вперяясь во мрак. Я видел озёра, я видел цепь сиреневых гор,

я видел стаю птиц, кружащую над озером, наполненным такой прозрачной водой,

что камни на дне казались кусками только что разломленного малахита.

 

Чуть справа от двери стоял бокастый глиняный горшок,

в котором увядало растение. Я наклонился и, скрипя керамикой о камень,

подвинул его, загородив кромку двери. Мне стало холодно, тоскливо, противно. Я затопал вниз, уже не думая о том, что меня услышат. Потом я сидел у окна, положив руки на колени, как делала моя бабушка, когда была ещё красивой. Где сейчас носится твоя душа? В каких пространствах, в каких невозможностях? Зачем ты пришла этой ночью, зачем тронула меня за плечо? Это ведь не слово, не приветствие, не молитва. Прикосновение к плечу, чтобы человек проснулся, услышал, как где-то в других столетиях, в других пространствах играет клавесин. Не нужно напоминать о себе. Ты не думай, что я забыл. Забыть можно лишь себя самого. Слушая этот звук, я понимаю, какая золотая, какая ломкая пропасть разделяет нас, иначе я ничего не смог бы услышать. Начиналось утро. Разорвалось небо, края раны заалели, выкатилось солнце. Ну давай, давай! Правильно, скрипи, дверь! Выходи, старуха в голубой шляпе! Виляй бёдрами, мопс! Птица, плюй каплями олова прямо в зарю! Я вздохнул, я вобрал в себя это утро, это невероятное томление неба, трущегося о бытие. Солнце ударило мне в глаза.

 

На Софии была всё та же фиолетовая футболка. Доброе утро, промычал я.

Она опустила глаза, посторонилась. Стараясь не глядеть на её груди, я проскользнул мимо, однако задержался на нижней площадке. София, простите. Да? Она взглянула на меня. Теперь, когда её лицо было против света, она стала моложе и красивей. Как здесь всё чисто. Спасибо. Лицо Софии было затенено, и я не видел улыбки, однако София улыбнулась, я знаю, как знаешь, что в клетке, накрытой плотным платком, сидит птица.

 

Я хотел спросить Вас… Наверху кто-то играет по ночам. Я просыпаюсь.

София спустилась на пару ступенек. Теперь она стояла совсем рядом, высясь надо мной. Голос у неё был тихий, надломленный, как сухая ветка. Да, там музыкант живёт. Но его нет. Свет падал из окна, голова Софии заслоняла окно от меня, и на её коротких волосах лежало белое свечение, как стальной шлем, чисто вымытый, без перьев. И эта швабра, похожая на копьё… Я почувствовал, как опять кто-то охватывает мою душу, сжимает меня медленными, мягкими, но неостановимыми ладонями.

 

Вы там убираете? Раньше иногда убирала, а теперь зачем? Ну да, конечно. Извините, это, наверное, в доме напротив играют. Я почувствовал слабость и прислонился к стене. София продолжала смотреть на меня. Никак не могу привыкнуть к здешнему климату, сказал я, чтобы что-то сказать. Вы давно здесь живёте? Она кашлянула. Три года. Эти слова прозвучали чисто, точно их вынули из воды. А музыканта видели? Видела, конечно. Со швабры капала вода, и по лестнице, прямо ко мне, стекал ручеёк. Почему-то это придало мне уверенности. И какой он, этот музыкант? О чём Вы? Ну, как он выглядит? Как выглядит? Не знаю. Обычно. На Вас похож. Вот как? Я помялся, не чувствуя в себе сил продолжать. Извините, что оторвал от работы. Ничего. Она снова опустила глаза, повернулась и пошла вверх. У неё был довольно красивый зад, но это ужасное трико… Я толкнул дверь, вышел, постоял немного на улице, чувствуя, как моё лицо то нагревается, то холодеет.

 

Проезжая мимо холма,

на котором разрушили дом, я остановил машину. Теперь от дракона оставалось лишь несколько рёбер, торчащих из серо-коричневой, рыхлой земли. Холм круглился,

окатываемый волнами одноцветного солнца. Не было больше ни кипарисов,

ни реки, ни горсти небоскрёбов. Я закрыл глаза. Во мне продолжал ходить вверх-вниз ужасный чёрный ковш,

разламывая меня, освобождая от меня тонущую в душистой дымке даль.

Скоро они исчезнут совершенно,

эти линии, эти очертания, эти грозди снов,

и тогда я смогу взглянуть, наконец, на самого себя. Но что я такое,

как не вместилище образов и звуков,

которые только и ждут,

чтобы выпорхнуть из меня, как из разломанной клетки?

Я чувствовал,

что этой клетке не нужно много ударов. В ней уже зияли дыры,

и сны моей души сидели в ней больше по привычке,

чем из необходимости. Да, именно так. Ничего больше не держало мою душу во мне,

и эти звуки клавесина, которые теперь, каждую ночь,

выстраивали вокруг меня свой купол из хрустящих золотых прутьев,

потом, исчезая, показывали мне, что никакой клетки больше нет. Лети, душа! Лети! Чего же ты сидишь на загаженной бумаге, тыча клювом в мутную белую водицу?

Но куда ей лететь? Куда, если все пространства и существовали-то благодаря клетке?

Теперь какая разница, сидеть здесь или там, летать или не летать? Я вытянул голову, всмотрелся ещё раз. Нет, за холмом ничего не было, лишь таяла, таяла сизая лазурь.

 

Горькое томление охватило меня. Ни теперь, ни прежде я не был прав.

Я позволил моей жизни ускользнуть от меня,

даже не попытавшись ухватить её за полу платья, прикоснуться к её пологой, как этот холм, но слишком безразличной руке. Как странно, что я ничего этого раньше не видел,

а лишь тупо колесил по миру, будто разогреваясь для какого-то действия,

какого-то поступка, какого-то озарения, да мало ли ещё для чего…

 

С отчаянием посмотрел я на небо. Там не было ни облачка. Лишь очень высоко, где голубизна становилась белой, кружило несколько ибисов, прочерчивая часть круга очень быстро, и потом замедляясь при начале следующего круга, и снова чиркая по небу неуклюжими крыльями, похожими на тонкое перо ручки, расплющенное о лист бумаги.

Я попытался представить себе, с какой силой нужно было вдавить этих птиц в небосвод, чтобы они остались на нём, и каким твёрдым должно быть небо, чтобы вещь, некогда изящная, выточенная тонко и ладно, расселась, разломилась, брызнула пустотой, звеневшей в разрезе золотого жала?

 

Всё, на что я способен – это рыхлые образы, вспышки, болезненные молнии.

Надо сказать, что, поняв это, я почувствовал себя лучше. Я, наконец, признался себе самому, что меня забыли окунуть в чернила. Кто забыл? Да я сам. Я слишком торопился быть красивым и мудрым, и ещё я верил, верил страстно, верил истошно,

однако не в Бога и даже не в себя,

но в то, что несделанное уже сделано, а несказанное сказано. Не знаю, как это выразить яснее. Я верил, что всё уже устроено, что дом будет всегда стоять на холме,

подставив свою крышу, словно красный щит, под удары золотых копий,

что чёрный ковш никогда не перейдёт его порога, деловито поворачиваясь, будто озираясь по сторонам, размышляя, от какой стены отломить первый кусок. Другими словами, я, дурак, считал себя вечным. Я бы первый стал отрицать такую нелепую мысль,

если бы кто-нибудь упрекнул меня в ней,

но в глубине души я верил, верил в то, что я сделан из прочнейшего материала,

что эта пустота, звенящая в разрезе пера, которое никогда не знало чернил,

что эта пустота, говорю я, словно камертон, звенит музыкой неба, заходится лазурным плачем. И что тогда отличает меня от Бога? Размер моего тела? Тишина моей жизни? Если прав был Птолемей,

сказавший, что мы не слышим музыки сфер потому, что она слишком громка,

то, значит, мы не видим и Бога, потому что Он слишком явственен.

 

Я хочу спать, я хочу вновь пересмотреть все мои сны. Этот клавесин выворачивает меня наизнанку. Я сжал кулаки, но внутри меня продолжала плакать лазурь,

внутри не было уже ни гнева, ни злости. И я понял, что эта лазурь и есть моя тоска,

что я полностью тону в ней, что меня удушают эти голубые прикосновения, поэтому ибисы и кружат так неровно, такими рывками. Это сам я дёргаюсь, это я всё ещё пытаюсь сбросить со своей шеи прекрасные, длинные пальцы. Вот что показал мне клавесин. Вот, я понял, наконец. Боже мой, я ведь и не жил никогда! Я лишь боролся за жизнь, я старался задыхаться помедленней! Я опять посмотрел на небо, словно ища там подтверждения моих слов. И правда, пока я размышлял, набежали крупные облака, пышные, бокастые от переполнявшей их голубизны. Ибисы продолжали кружить между облаками, точно белыми стежками сшивая небо, теперь рыхлое и белое, с каждым стежком всё более теряющее свою синеву. Но я так просто не сдамся! Я оскалился на небо, как собака, у которой хотят отнять кость.

 

Возвращаясь домой,

я купил бутылку вина. Вечер утрачивал свой золотой блеск,

угасая до состояния тихой бархатистости.

Боясь дышать, чтобы не услышала Люси, я поднялся вверх. Горшок пучился,

загораживая дверь. Никто не тронул его, никто не выходил из квартиры.

Я спустился вниз, опять вышел во двор. Посмотрел на окна. Вот мои, с драными жёлтыми шторами. А вот, наверху, плотные, крепко сомкнутые, словно крылья жука-оленя.

Я смотрел, смотрел, стоя на траве с бутылкой в руке,

весь обсыпанный хлопьями золота. Никакого движения. Там нет никого. Как страшно признаваться в том, что ты теряешь свой мир. Голубые пальцы начали вновь сдавливать мне горло, ибисы вновь закружили в моей голове. Под окном Софии, на верёвке, сушилось несколько лифчиков. Зачем она их стирает, если никогда не носит? Дунул ветер, лифчики затрепетали на верёвке,

беспорядочно ударяясь о кирпичи,

как вальдшнепы, настрелянные на охоте. Вдруг решившись,

я сделал глубокий вздох, вошёл в подъезд, подплыл, не чувствуя ног,

и постучал в дверь Софии.

 

Сердце колотилось,

не попадая в такт дыханию. За дверью послышался шорох,

ярко-белый глазок погас и вспыхнул. Щёлкнул замок. Она стояла в белом халате, с розовым полотенцем на голове. В ноздри ударил запах шампуня и тёплый пар. Да? Что-то подсказывало мне,

что надо действовать сразу, решительно и, самое главное, не вежливо.

Весь трепеща, я заставил себя посмотреть Софии прямо в глаза. Весь день думаю о нашем разговоре. Год живём рядом, а так и не познакомились. Я проговаривал эти слова, зная, что всё это не то, и не так надо, но тот же самый голос твердил мне, продолжай, говори что-нибудь, неважно что, смотри на неё. Вот, вина купил. Я приподнял бутылку и показал ей. Одному как-то не очень. Хочешь посидим сегодня, отметим знакомство? Я покраснел от этой пошлости, но вновь посмотрел на Софию, улыбнулся. Сейчас прогонит. Напьюсь один. Последний, уже истеричный пучок света пронзил стекло. Тело Софии, наполовину выдававшееся за кромку порога,

стало спело-оранжевым. Оно наполняло мне глаза,

окутывало меня, как одеяло, приятным томлением. На её лице уже начали прорезываться морщины, два пучка со внешней стороны глаз, несколько длинных на лбу,

будто кто-то разлиновал ей лоб,

чтобы написать музыку, но, передумав, бросил. А вот глаза, глаза… Какой цвет подобрать для них, особенно теперь, когда все цвета давно уже стали одним? Сиреневый? Фиолетовый? Может быть, лазурный? Глаза ведь не стареют, не покрываются морщинами, не обвисают. Вон они, эти ибисы, вон они кружатся в глазах Софии, вон сиреневые (всё-таки сиреневые!) пруды выплёскиваются на белый берег. Да, конечно. Буду рада. Я приготовлю что-нибудь. Она ждала каких-то ещё слов от меня,

но я не мог. Сердце колотилось так бешено от возбуждения и стыда,

что я продолжал пристально смотреть ей в лицо, не видя ничего.

Она, кажется, поняла.

В семь нормально? Тут я опустил глаза в пол. Голос во мне, удовлетворённо хмыкнув, замолчал. Вот и всё? Так просто? Да, почти прошептал я и поднял глаза. Буду в семь. София кивнула, отчего полотенце у неё на голове встало хохолком, и закрыла дверь.

 

Я пошёл к себе, уселся на стул у окна, принялся разглядывать красную крышу дома в короне лучей. Солнце пряталось за домом, однако теперь я чувствовал в себе такую силу,

что мне казалось, стоит лишь двинуть рукой,

и этот дом отлетит в сторону, и невероятно огромное светило откроется за ним,

удивлённое, пойманное мною, когда оно полагало, что я его больше не увижу сегодня.

 

У Софии должен быть ключ! У неё все ключи, и мой тоже!

Вот и вся тайна! Я просто отомкну дверь, войду и посмотрю! А там будь что будет! Пусть арестовывают меня, пусть пытают, пусть изгоняют из страны! Мне всё равно!

Я чувствовал, что приблизился к чему-то, и это приближение уничтожило мою жизнь. Вернее, я приблизился, потому что моя жизнь уничтожилась. А, может быть, моя жизнь и была этим приближением, вернее, постепенным уничтожением? Запутавшись в мыслях, я замолчал. Корона втянулась в теперь уже бордовую крышу,

завизжали летучие лисы. Манговое дерево зашелестело, будто тряслось от смеха, глядя на меня.

 

Я помылся, побрился, завернул бутылку в пластиковый пакет с логотипом супермаркета.

Ровно в семь я вышел из квартиры, шагнул два раза и постучал в дверь Софии.

Она открыла мгновенно, широко улыбаясь. Проходи. На ней было свободное ситцевое платье, в каких-то нелепых цветах, розах или тюльпанах, я побоялся их разглядывать, чтобы не смущать её. Я видел, однако, что под платьем, кроме трусов, ничего не было, и это сразу начало возбуждать меня, уже в который раз. Накопившееся во мне томление требовало выхода, и я страдал. Близость женского тела, его особые, не такие, как у меня, движения, повороты, голос, грудной, с лёгкой, томящей душу хрипотцой – как я отвык от всего этого! У меня было такое чувство,

что я открыл дверь комнаты в своём же доме,

комнаты, которая всегда была рядом,

но я не входил туда. И вот, запылённые фотографии в рамках,

и слоник из красного дерева, ставший альбиносом,

и плотный, устоявшийся сумрак,

не желающий рассеиваться даже теперь,

когда его пронизывает свечение раскрытой двери.

 

Садитесь на тахту. Я сел. Рядом со мной сидели две огромные игрушки, горилла и медведь. Это Джон и Дарси. Ну, Дарси я понимаю, а кто такой Джон? Джон, это все, кто после Дарси. А… Значит, я тоже? Это смотря откуда считать. Она рассмеялась, но принуждённо, и я почувствовал, что сказал не то. Я как-то пытался читать Остин,

но после того, как они решали на трёх страницах, где пить чай, в комнате или на террасе, я сдался. А мне, наоборот, становится спокойно на душе. Всё на месте, и плохое, и хорошее. А потом все выходят замуж. Она поставила тарелку с печеньями и сыром на круглый столик и села рядом со мной на тахту, подвинув Джона. Теперь моё сердце заколотилось уже всерьёз. Я забыл и про квартиру, и про клавесин. Я прекрасно видел, что София всё понимает, и краснел, и старался не смотреть на неё, хотя время от времени взглядывал на её шею, и на разрез между грудями,

и на соски, толкающие лёгкую ткань.

 

Может, выпьем? София кивнула, молча, будто только теперь решая,

переспать со мной или нет. К счастью, бутылка была без пробки,

а то я всё бы залил здесь. Я свернул бутылке шею, стал наливать Софии,

потом, вспомнив, что наливают сначала себе, а потом уже даме,

перешёл на свой бокал, потом вспомнил, что без пробки в этом нет смысла,

и опять переметнулся к бокалу Софии, и всё-таки пролил вино.

София сидела молча. Я подал ей бокал, она взяла его, слегка скользнув своими пальцами по моим. Я понял. Забыв чокнуться и пожелать здоровья, я проглотил вино, поставил бокал обратно, стиснул пальцы своих ладоней. София пила очень медленно,

и это сводило меня с ума. Я попытался найти тему для разговора,

но молчание тела Софии, её собранность говорили мне,

что больше ничего не нужно, что требуется лишь подождать немного,

пока женственность дозреет, как дозревает яблоко,

ещё вчера бывшее с кислинкой, а сегодня, сегодня… Но как ты знаешь об этом, если ты не надкусывал яблоко вчера, если ты ещё не сорвал его сегодня? Сам не понимая, что делаю,

я взял бокал из пальцев Софии, поставил его на столик, причём сердце моё стучало, словно молот, подталкивая и руку, и бокал. Потом я повернулся, обхватил Софию за шею, потянул к себе и поцеловал прямо в губы. Как ни странно, этот поцелуй несколько охладил меня. Вот рту был теперь привкус чужого вина и чужой слюны,

жаркая волна хлынула вниз, в живот, в пах. Я слегка тронул Софию за руку, и она, поняв меня, повела рукой и положила её на бугорок, вздувшийся под моей ширинкой. Тогда, уже не стыдясь и не смущаясь,

я начал гладить груди Софии. Она закрыла глаза и постанывала иногда, когда я сжимал её сосок слишком сильно. Странно сейчас всё это вспоминать. Между нами была слаженность, понимание, и от этого наши движения выходили заученными, будто мы прожили вместе не один год. Я слегка подтолкнул её вверх, и она встала красивым движением, и я тоже. Она подняла руки, и я снял с неё платье. Руки обвились вокруг моей шеи, и полные, большие груди теперь дрожали, упираясь мне в живот, потому что я выше ростом.

 

Она слегка наклонилась,

снимая розовые трусы, а я отступил на шаг, чтобы взглянуть на её тело.

Оно уже не было свежим и упругим,

груди висели, глядя сосками, тоже розовыми, в разные стороны,

живот слегка выпуклый, как поверхность вылизанной солнцем планеты,

с кратером пупка, в котором ещё оставалось немного тьмы.

Сбоку серебрился шрам, довольно крупный,

наполненный более тонкой кожей. Лобок был выбрит,

и лишь посередине стояла узкая чёрная полоска,

скапливаясь внизу бесформенным комом волос.

 

Я перевёл глаза на плечи Софии,

а вот плечи у неё действительно очень красивые,

молодые, покатые, без единого пятнышка,

и такая же шея поднималась, будто сквозь утреннюю дымку,

под купол подбородка, к губам с едва заметными усиками,

к двум скорбным морщинкам по сторонам рта.

 

Естественным движением, которое распалило меня невероятно,

София взяла меня за подрагивающую, горячую плоть

и притянула к себе, продолжая ласкать её и целовать меня в губы.

Я последовал за её движением,

она легла на тахту, раздвигая ноги, полноватые

и потому обхватившие меня, как топкая, тёплая волна.

И Дарси, и Джон бесшумно повалились на пол. Что-то во мне, остававшееся холодным,

отметило, что Джон подпрыгнул пару раз, как мячик.

Я испытывал странную смесь возбуждения и пассивности.

София направляла меня, и я поддавался ей.

Она сама ввела меня в себя, и я громко застонал,

не в силах сдерживаться, а потом, почувствовав стыд,

вжал подбородок в грудь,

чтобы спрятать свои глаза, продолжая, однако, двигать бёдрами,

следуя за ответными движениями бёдер Софии.

 

Её ладонь не оставляла меня ни на секунду,

продолжая гладить меня, и вести в себя,

и слегка сдавливать, и похлопывать

заученными, опытными движениями

зрелой женщины.

И всё же я не чувствовал того состояния жаркого трения,

которое делает половой акт чем-то веским,

неким событием в жизни тела, воспоминанием о котором

тело затем делится с душой. София была топкой, мягкой,

поэтому, наверное, она и ласкала меня ладонью,

и притягивала к себе. Вскоре меня обдало жаром,

в глазах потемнело, и моё тело, мгновенно похолодев,

стало выплёвывать горячие сгустки.

София вскрикнула, сжала мои бёдра ногами,

откинула голову. Я давно не был с женщиной,

и поэтому продолжал впрыскивать в неё жизнь, густевшую во мне,

а теперь покидающую меня,

унося прочь, в глубину чужого тела,

и дом с красной крышей, и крик летучей лисы, истошный и голодный,

и солнце, прячущееся за крышей, и, страшно сказать,

звук прекрасной аллеманды,

который не даёт мне совершенно забыться сном.

 

Краешек глаза Софии заблестел.

Вот слеза стала тяжёлой, оторвалась от ресниц,

потекла по щеке за маленькое красивое ухо.

Я снова поцеловал её в губы. Она уже не отвечала мне,

но смотрела в потолок, прищурив глаза.

На шее и груди у неё проступили красные пятна,

похожие на сгустки света, падающие сквозь витражи собора.

Мы ещё были сомкнуты вместе.

Я приподнял бёдра, и моя обмякшая плоть

выскользнула, качнулась, и я перестал её ощущать.

 

Во мне была теперь усталость, опустошение.

Бездна, которая пылала между нами,

погасла, успокоилась – и обмелела.

Я лёг рядом с молчащей Софией, подперев голову рукой,

и оглядел комнату, теперь тонувшую в сине-сливовом сумраке.

За окном поднялся ветер,

и лифчики мягко похлопывали по раме окна,

как ночные бабочки, завидевшие свет.

 

Я искал каких-то слов,

но ничего не приходило мне в голову,

и я продолжал водить глазами по комнате,

всё более привыкая к полумраку. Вдруг сердце сжалось,

как ещё зелёное яблоко, за которое рванули, пытаясь разлучить с веткой,

но рука соскользнула, и яблоко качается туда-сюда,

прячась за крупными, продолговатыми листьями. Возле окна стоял рыцарь,

забрало его опущено, руки скрещены на животе. Это было так неожиданно,

что я весь сжался, и приятная истома,

от которой ещё оставались небольшие облачка,

выпорхнула из моего тела, перестав скрывать тоску и страх.

Что это, спросил я, не уверенный в том, что София увидит рыцаря. Она открыла глаза,

посмотрела на меня сонно

и повернула голову

в направлении моего взгляда.

 

А, это от мужа осталось. Голос её стал грудным, успокоенным.

Её слова кольнули меня.

Безвкусно всё-таки упоминать мужа в такое время,

но чего от неё ожидать, от этой уборщицы. Так ты замужем? Сама не знаю, ответила она, опять запрокидывая голову. Я продолжал смотреть на рыцаря. Доспехи отливали фиолетовыми пятнами, и мне казалось, что и внутри меня мерцают такие же фиолетовые пятна,

что это рыцарь, пользуясь полумраком,

капля за каплей перетекает в мою душу,

как я только что перетекал в Софию.

Я положил руку ей на живот. Теперь её грудь с большим розовым соском

упиралась мне в палец. Я слегка поводил им, поглаживая грудь,

но во мне ничего больше не отзывалось. Тело моё молчало, страдало и продолжало пустеть. В отчаянии я захотел снова поцеловать Софию,

но она отстранилась. Извини, мне нужно выйти. Она встала с другой стороны тахты,

обошла её, наклонилась, придерживая груди левой рукой,

подняла с ковра платье, а потом, прижав его к лобку,

повернулась и пошла, виляя бёдрами,

в точности, как тот мопс, вышагивающий за старухой.

 

Я слышал, как в ванной заплескала вода,

потом зашипел душ, будто за окном начался дождь.

Я сел на тахту, начал напяливать джинсы, рубашку.

Меня будто пришибли, забрали последнее. Тепло и мягкость женского тела,

удивительная, пронзительная близость,

преображающая обе души одним плеском, одним поцелуем, одним смахиванием столетий прочь, как смахивают хлебные крошки со стола. Что за надежда жила во мне,

что за память, что за тени, теперь ушедшие навсегда,

растворившиеся в тех аллеях,

до которых не дотянуться ни рукой, ни мыслью.

И это тоже было напрасно. Оборвалась ещё одна верёвка,

привязывающая меня к жизни. Скоро я оторвусь совершенно

и поплыву по неподвижной волне,

покачиваясь, как лодка, остатками последних содроганий.

 

От возбуждения, волнения, голода и вина, выпитого на пустой желудок,

меня стало мутить, однако я чувствовал,

что нечто во мне сделало ещё один шаг,

что мне теперь безразлично, мутит меня или нет,

холодно мне или жарко, голодно или сыто,

что меня заботит лишь фиолетовый блеск рыцаря,

и шум воды, отмывающей Софию от моего семени,

и замкнутость красивой тёмно-красной двери. Если бы я умер прямо сейчас,

то вот это я и взял бы в дорогу:

фиолетовый шум воды, мокрые доспехи, близость абсолютно чужой женщины.

 

Вода плеснула громко, как всегда в последний раз, и замолчала. Я услышал шорох, шаги.

София, кутаясь в розовый халат, вошла в комнату. Цветы на халаты были такие крупные,

что проступали сквозь полумрак.

Ты уже оделся?

Ну да, а что? Почувствовав, что ответ слишком резок, я добавил: холодно стало.

Ничего не говоря, София села на тахту и взяла свой бокал.

Ты не пьёшь больше?

Нет.

Её халат почему-то бесил меня. Голова моя упала на грудь

от ужасной пустоты, опять раскрывшейся во мне. Мы оба молчали, пустота и я.

Потом я спросил: ты видела того музыканта? Что за муз… Ах, да. Ты ведь уже спрашивал. Дался тебе этот музыкант. Видела, он же тут жил.

Почему – жил?

София потянулась, зевнула и посмотрела на меня такими ледяными глазами, что я захотел её ударить.

Не дождавшись ответа, я снова заговорил.

И какой он? Я вспомнил, что уже спрашивал об этом, но было поздно.

Обычный. Говорю же, на тебя похож.

Меня это оскорбило.

 

Я смотрел на неё, пытаясь найти на ней

хоть что-то от себя самого, хоть какое-то свидетельство того,

что я только что был в ней, прикасался к её телу,

что я обладал ею, наконец,

но ничего не находил. Женственность всё-таки чудовищна.

 

Ты общалась с ним? Нет. Здоровалась иногда. Он сильно болел.

Да, я знаю. Он за границей, лечится. София закрыла глаза и снова откинула голову. Её шея красиво изогнулась, как мост, присыпанный свежим снегом.

Да не за границей он.

Нет? А где же?

На кладбище. Вот где. Уже больше года.

Правда? Мои глаза, должно быть, ожили, вспыхнули,

отчего мост заискрился, будто на нём зажгли фонарь.

 

София, подняла голову, сминая и мост, и снег и фонарь в один гулкий ком. Из её глаз плеснула смесь усталости и раздражения. Я замолчал, соображая.

Но кто же платит за него ренту?

Никто не платит.

А как же тогда…

Да никак. Это внук её.

Ах, вот оно что…

 

Я вдруг подумал, что если я обниму Софию, если поцелую её,

то она, может быть, расскажет мне ещё об этом человеке, о клавесине. Она ведь должна знать. Эта сука всё знает.

Я подвинулся ближе и обхватил Софию за талию.

Халат был пропитан мокрым телом, противно влажен, и моя рука отдёрнулась.

София хлебнула вина. В окно дунул ветер. Занавеска шершаво залопотала,

вылизывая доспехи. Я искал в себе новое возбуждение, но не находил. Истома моего тела сменилась бесчувственностью. Я осознавал невероятно ясно,

остатком нашей близости, от которой ещё тянулась тоненькая проволочка, соединявшая нас, что тело Софии осознаёт, что я пуст, слышит мою мысль и начинает отгораживаться от меня этим халатом, этими полными грудями, этим животом со шрамом, этим выбритым лобком. Пустота между нами не была создана проницанием тела в тело,

и, однако, она заставила наши тела столкнуться,

чтобы они отскочили друг от друга. Безликая умиротворённость любви без любви,

тела без тела, понимания без понимания. Не находя больше ни слов, ни движений, я встал, подошёл к приятно дышащему окну, вытянул руку и постучал пальцем по шлему. Весь рыцарь отозвался полым, глухим гулом. Я обернулся. София сидела на тахте, мерцая, как сталь. Я больше не видел её лица. Последнее эхо, ещё звучавшее между нами, оборвалось и высвободило мне язык. Слушай, я ключ потерял. У тебя ведь есть? Дай на пару дней, а? Я прикусил губу, меня снова затошнило. Да, конечно. Вон в коробке на трюмо. Она кивком указала на небольшое трюмо, стоявшее слева от двери. Весь дрожа, я пошёл туда. На трюмо стояла зелёная коробка из-под обуви, полная всякой всячины. Там были ленты, болты, несколько старых расчёсок, отвёртка – и ключи. Ещё млеющими пальцами я начал рыться во всём этом, и, несмотря на темноту, быстро нашёл свой ключ, на котором была бирка с номером квартиры. Я продолжал искать, и вот он, довольно крупный бронзовый, без бирки, без номера, но я знал, что это именно тот, именно тот. Я боязливо оглянулся через плечо. София сидела спиной ко мне, допивая вино. Мне показалось, что рыцарь стоит перед ней, положив руки, одетые в металлические рукавицы, ей на плечи. Я тихонько сунул оба ключа в карман, поправил футболку. Ну, я пошёл? София не обернулась. Рыцарь теперь вновь был у окна, но между ним и Софией мерцал огромный мост, уже не заснеженный, но стальной, перекинутый через всю комнату. И вот я уже под этим мостом,

а наверху ездят автомобили, ходят люди, вот удары ботинок, дробь каблучков, скрип шин, и каждый звук отбирает частицу меня,

необходимую ему для того, чтобы звучать,

и если я останусь хотя бы ненадолго,

то из меня вытянут всё. Мост уже загибается вокруг моей головы,

уже превращается в шлем, и мои глаза порхают внутри него,

как пара летучих лис. Я оставлю бутылку. Потом допьёшь, с кем-нибудь. София пожала плечами, легла на бок.

Её бедро красиво изогнулось. Я вышел и прикрыл за собой дверь.

 

Так всё просто. Удивительно,

что всё получилось. Вот ключ у меня,

и теперь я войду, я узнаю, в чём дело. И ничего особенного не потребовалось,

лишь посадить ещё одно грязное пятно на душу,

но их уже столько там, что одним больше, одним меньше,

не имеет значения. Расплачусь сразу за все.

 

Какая громада этот вот я,

и как тяжко жить с этой громадой!

Вот он, стоит передо мной,

заслоняя меня напрочь от мира,

заслоняя и мир от меня,

этот человек, сложенный из кое-как подогнанных

чувств, желаний, мыслей, разнообразных побуждений, страхов и тоски!

Откуда они все явились, кто создал их,

кто навязал их мне, мне, лучистому, ясному, перламутровому, как вечность?

И эта громада не разваливается на части,

но растёт и растёт, ширится и ширится,

и скоро станет вращаться с этой землёй,

восходить и заходить с этим солнцем!

 

Я стоял у окна,

слегка хмельной, опустошённый,

впервые так явственно ощущая свою отъединённость от этого меня, от этого человека,

и радуясь, и пугаясь оттого,

что всё самое ценное осталось именно в нём,

что оно вплетено в изгибистые металлические ломти,

а что же здесь? Что же толкает этого монстра?

Что отягчается им? Я пощупал себя руками.

Нет, я цел, я всё ещё вещество,

маленькая пульсирующая мысль,

обросшая слоями мяса и кожи. Я был мерзок самому себе.

София не принесла мне никакого удовлетворения,

но лишь оставила на мне свой запах,

от которого я становился меньше,

а серая громада передо мной выросла ещё наглее.

С каким скрежетом растворилась дверь в моём левом боку,

и как хлынула туда тень! Я почти застонал, схватившись за сердце.

Сейчас что-нибудь оторвётся,

и поплыву, поплыву вот туда, за эту бордовую крышу,

к солнцу, которое смирно лежит, поблёскивая, будто двигая жабрами,

как золотая рыба ночью, на самом дне аквариума, изумрудного от грязи.

 

Я взглянул на часы. До полуночи оставалось три минуты.

Я решил не ложиться,

но подождать здесь, у окна, на своём утреннем месте.

И вот, ровно в двенадцать,

опять послышался этот хруст, это золотое разламывание воздуха,

точно перламутровый мотылёк вылуплялся из хрупкого кокона.

Как чисто играет этот мертвец, и ладно, и красиво,

какое изысканное рубато, и эти полупаузы, словно маленькие вздохи,

оперяющие мысль! Не знаю насчёт величавости,

но прекрасное должно быть неторопливо,

и даже в самых быстрых пассажах должна быть медлительность,

это уж точно.

 

Я первый раз слушал аллеманду здесь,

и поэтому видел, как с каждой нотой тень, стоящая передо мной,

крупнела, тяжелела, напитывалась золотом и хрустом.

Вот она стала невозможно тяжёлой,

вот она уже тянет меня за собой, будто умоляет меня своей тяжестью,

и я физически подался вперёд, к раме окна,

к лунной траве, покрывшей и землю, и асфальт, и дом напротив, и небо.

Я взял своё лицо и бросил его в траву,

потом я взял свои руки, свои плечи, свой живот – и бросил их тоже,

я отламывал от себя уже своего мертвеца,

прикованного ко мне тоненькой серебряной цепью,

и бросал его, бросал в стебли, в луну, в ночь,

а он всё не кончался! Как много рук я уже бросил, как много плеч, как много животов!

Передо мной уже громоздилась и смердела целая тамерлановская башня,

вровень с травой, заволокшей тёмно-фиолетовое небо.

 

Я понял, наконец, что это бессмысленно. Моё тело, так же, как и душа,

не делится на части. Я обхватил руками серебряную цепь

и стал притягивать обратно к себе груду человеческой плоти,

а та сразу двинулась и толчками,

как груда доспехов, поползла ко мне,

и это движение напомнило мне о движении бёдер Софии,

всегда попадавшей в такт моей похоти

и оттого оставшейся невидимой для моей души.

 

Аллеманда стихла. Я дослушал её безразлично,

как человек, давно убеждённый, дослушивает уже излишние аргументы.

Пора. Рука опустилась в карман, достала бронзовый ключ. Я прислушался.

Всё было тихо. Ни шороха сверху, ни звука из квартиры Софии.

Вдалеке метался крик летучих лис,

приглушённый, делающий ночь ещё более фиолетовой.

Я осторожно открыл дверь, вышел в коридор.

Человек, спаянный из отжитого,

висел на мне, заставляя мои становящиеся летучими ноги

шаркать о бетон ступенек.

 

Воровато оглядываясь, я пошёл наверх,

замирая от страха, отодвинул горшок от края двери.

Мне показалось, что это моё сердце

заскрежетало керамическим днищем,

пробуждая меня, как зерно, которое вновь набухает и круглится, и скоро выплюнет белый язычок.

 

Я вставил ключ в отверстие замка,

повернул раз, и ещё. Потом осторожно отворил дверь,

не полностью, но ровно настолько, чтобы протиснуться и войти.

 

Комната, к моему удивлению,

была освещена очень мягким, почти пушистым светом,

смесью луны, фонаря и ещё оставшегося в небе воспоминания о солнце.

Я сделал шаг, и ещё один.

Посередине комнаты стоял клавесин. Крышка его была раскрыта.

Я подошёл ближе, теряя страх. Да это настоящее крыло,

вставшее гордо, уходящее своим кончиком в молочное небо потолка.

 

Я был настолько поражён красотой этого инструмента,

что на какое-то время забыл о комнате.

Кто-то взял острый-преострый нож

и вырезал уверенный треугольник прямо в этом мире,

который я привык видеть,

в этом рваном полотне, состоящем из городов, материков, людей и бедствий,

и рванул этот вырезанный кусок.

Теперь ты можешь заглянуть в эту рану,

вытяни шею, вдень в треугольное ярмо свою голову,

разбухшую от времени,

размякшую от жиденьких мыслей!

 

Вот он лес, вот ручей, вот Пан играет на свирели,

заляпанной земляникой, пахнущей чабрецом.

На голове бога сайгачьи рога, унизанные тёмными колечками.

Нимфы, повинуясь музыке,

выходят из ручья, нисколько не стесняясь своей наготы,

их фигуры наплёсканы водой, насвечены давно закатившимся солнцем.

Я вздохнул всей грудью, и тут же защебетали нарисованные птицы,

щеглы, малиновки, ещё какие-то, странные, многокрылые,

с человеческими лицами. Края треугольника трепетали

от столкновения двух молчаний – моего, полного криков и плача,

и другого молчания, настоящего,

не знающего ни скорби, ни торжества.

 

Я взглянул на клавиатуру. Она была покрыта тонким слоем пыли,

ничем не потревоженной, отчего красновато-коричневые клавиши отливали перламутром. Вдоль стены стоял книжный шкаф

с рядами книг, старинных, золотистых. Дух мой захватило. Я подошёл смиренно,

вжав голову в плечи. Книги были на разных языках, и ни одной современной.

Вот сонеты Петрарки, вот Камоэнс, вот Ариосто. Все поэты, когда-то любимые мною,

и даже сейчас душа задрожала, затрепетала,

вспоминая их благородство, их сдержанность, их обещание неуязвимой надежды.

Этим книгам, наверное, цены нет. Боже ты мой, да ещё в такой превосходной сохранности.

Я озирался по сторонам, как зверёк, принесённый из леса в дом,

оглушённый электрическим светом, и гигантскими фигурами хозяев,

и страшными пятнами предметов,

только ничего этого не было,

а был один лишь зверёк, и нос его был заляпан молоком света,

и лапы его тряслись, наконец-то превращаясь в руки,

и голова его впервые округливалась и тяжелела мыслью,

имеющей чёткие линии, как эта рана, подаренная мне клавесинным крылом,

как эта внятная лунная тишина,

обрамляющая комнату, как эти веские, не допускающие сомнений в своей искренности

литеры на старинных фолиантах.

 

Прямо напротив меня, за задёрнутой шторой,

стояла луна. Я чувствовал, как она перекатывается под зеленоватым шёлком,

я слышал, как нифмы ступают на камни

своими упругими, узкими ступнями,

как Пан продолжает бесшумно играть, прикрыв продолговатые сайгачьи глаза

и двигая пальцами, похожими на вылезающих из кокона мотыльков.

 

Я чувствовал истому во всём теле,

я тоже ощущал невероятную внятность,

будто и на мне золотыми литерами

оттиснули смысл и цель моей жизни.

 

Всё, чего я не смог достичь,

всё, что я отринул,

было здесь.

 

Вот он, клавесин, фламандский клавесин

с толстыми ножками,

как бы состоящими из нескольких планет,

насаженных одна на другую.

А я ведь хорошо играл,

я ведь знал эту аллеманду назубок.

Меня хлестнуло светом воспоминания,

ударило прямо в глаза невыносимым бытием прошлого.

Как пели птицы в нашем саду,

как пахло зелёными яблоками.

Бабушка настраивала клавесин за меня,

потому что мне было всего пять лет,

да, пять, а она уже сидела со мной,

направляя кисть моей руки,

бесконечно терпеливая,

как она возилась со мной, как любила меня.

Эта была любовь, освобождающая ребёнка,

не навязывающая ему своих мечтаний, своих ожиданий,

я знал, что она учила меня клавесинной игре,

чтобы побыть со мной, и остаться со мной

в этой хрустящей музыке,

в этом вечном разламывании, увы, слишком быстро твердеющего прошлого.

 

Я бросил занятия, когда окончил школу и начал скитаться.

Да и где мне было найти клавесин? Я мог бы, конечно,

играть на чьих-нибудь пианино

или купить клавиатуру из пластика, похожую на недожёванную пастилу с отпечатками чьих-то зубов, я мог бы сделать усилие,

но как-то всё утекло, размазалось,

а когда я узнал о смерти бабушки,

позорно узнал, через каких-то третьих людей,

то и совсем перестало дышать, вместе с ней.

 

И вот он, этот клавесин, вот он опять,

и эта аллеманда, от которой трепещут мои пальцы,

вот они, Ариосто с Петраркой,

а ведь как я любил итальянский язык,

сколько часов потратил я, нет, не вгрызаясь в него,

но позволяя ему, ему отгрызать от меня всё лишнее,

и я уже читал, и мысль моя крепла, оттачивалась классическими гармониями,

смысла которых я не постигал тогда, не постигаю и сейчас,

и слава богу, что не постигаю,

но как давно я не открывал этих роландов и лаур,

как давно эти иерусалимы, освобождённые от меня,

мерцают одиноко на своих полках… Как так всё получилось? Что сталось с моим итальянским? А вот смотри, этот человек, вот его квартира,

и он не бросил ничего, он продолжил там,

где я стал алкоголиком повседневности,

где я позволил этому проклятому яду наполнить мои вены,

где я покорно, как мерзкий лошак, наклонил свою голову,

и эти пальцы, эти синие пальцы, слепленные из здешнего неба,

сколоченные из здешних унылых дней, разноцветных своей блеклостью,

натянули мне на глаза этот мир,

эту повязку с двумя крылышками по бокам,

будто летучая лиса села мне на затылок и расправила крылья,

и это сделано было, чтобы лошак не пугался и скакал, скакал по дну своей загаженной клетки, всё более замирая от собственного дыхания,

всё более коченея от движения своей крови.

 

Но это всё происходит так постепенно,

человек меняется, сам не чувствуя этого,

и как он может почувствовать

ту кроху себя, которая только что перестала существовать?

Как эта кроха даст знать ему, что она была

и что она была не такой, каким стал он?

Я подумал о Софии,

теперь уже без тягостной грусти.

Была ли в движениях моих бёдер клавесинная музыка,

была ли латынь в моей сперме,

которую я слишком нетерпеливо впрыснул в эту женщину?

Чем я наполнил её? Своей душой? Тем лучшим, что было во мне?

Почему сопоставление спермы и латыни так оскорбило меня?

Почему? Ведь если я пропитался чем-то важным,

если латынь стала моим существом,

то почему моя сперма не может излиться из меня элегическим дистихом,

или гекзаметром? Ну ладно латынь. А итальянский? Почему я не могу поцеловать Софию так, чтобы на губах её остался тот спелый, бархатный, как яблочная кожура,

вкус октавы Ариосто? Почему я не могу стонать в тональности моей любимой аллеманды?

Потому что так невозможно. Вот он, этот обман,

эта пропасть, разорвавшая меня напополам!

Животное не облагораживается,

оно либо гибнет, либо побеждает,

и побеждает не в том лермонтовском бою с барсом,

не в той схватке со своей собственной низшей природой,

которую Мцыри выиграл, но и сам погиб оттого,

что нет высшей природы без низшей,

и раны этого беглого монаха были пустотами,

оставленными его барсом, когда зверь отламывался от него,

чтобы напасть и убить,

так вот, животное побеждает незаметно.

Счастлив человек, если он смог вызвать всё тёмное, всё ненавистное в себе на честный поединок,

а я вот не смог,

я позволил пожрать себя постепенно,

давая крохотный, малюсенький кусочек своей души

на съедение барсу каждый день,

и вот от меня уже ничего не осталось,

от того меня, которого я так хотел создать,

и вот всё оно здесь, и клавесин, и книги, и Пан, и нимфы,

вот он, стих Вергилия в извивающейся шторе,

и цикады прыскают лунным светом,

и колют меня золотистыми иголками,

как укалывают неподвижное тело,

чтобы определить, вздрогнет ли оно,

осталась ли в нём жизнь.

Вздрогнет. Осталась.

 

И ещё была мне мысль,

освободившая меня.

Тяжесть в нас – это мысль о тяжести,

сожаление в нас – этот мысль о сожалении.

Нет тяжести, нет сожаления.

То, что отброшено – отброшено,

и оно будет тяжёлым, и оно задавит тебя,

если ты будешь думать о нём,

будешь сам вставлять клыки в барсову пасть.

 

Тёмный человек,

пришедший со мной и пивший меня,

набухая моими страхами и мечтами,

округливаясь моей похотью,

лоснясь моими страданиями,

этот человек стоял теперь за порогом,

не смея войти, не смея встать рядом со мной.

Я видел его, уже грузного, уже тоскующего,

но знающего, что я скоро вернусь к нему,

и он возьмёт мои руки, мою печень, мой мозг.

 

Как тяжело не думать, не вспоминать!

Я сёрбнул носом, как обруганный ребёнок,

и подошёл вплотную к инструменту.

Он него исходила такая успокоенность,

что я впервые почувствовал, сколько событий происходит во мне,

как моё сердце носится прерывистым галопом,

тычась в закрытые окна и двери,

не находя выхода, останавливаясь на мгновение и опять срываясь с места,

как мои лёгкие качают воздух,

источая молчаливую музыку дыхания,

как едва слышно вжикает за ушами кровь,

как что-то делается, завершается, возобновляется во мне,

и тысячи, тысячи частиц, из которых я состою,

разбегаются в разные стороны,

стремясь заполонить собою мир,

навязать себя и луне, и этой фиолетовой темноте,

и завтрашнему дню.

 

Я понял, что это моё сердце настукивает дом с багровой крышей,

что это моя кровь навжикивает старуху в голубой шляпе, с мопсом,

что всё, ожидающее меня завтра,

вычеканивается в этот самый миг моим собственным телом,

но голос, твердящий мне это, обычно не слышен из-за внутреннего гама,

а теперь, в этой комнате, в этой полной тишине,

которую не могли потревожить ни крики летучих лис,

ни скрежет луны о зелёный шёлк занавески,

теперь голос раздавался чётко, с мучительной чистотой.

Я ещё не понимал слов,

но всё во мне прощалось со мною,

как внутренне прощаются с человеком,

которого будут ещё видеть много раз,

но уже не любя.

 

А вот и клавиши. Прекрасно выточенные,

глядящие многослойными кружочками,

которые при нажатии уйдут вниз,

будто планеты обмакнутся в молоко,

разлитое на горизонте,

и выйдут, обтекая каждая своим звуком,

делясь им со всеми другими,

а теперь и со мной,

во мне же это погружение и восставание планет

достигло такой интенсивности,

что я с трудом дышу. Никто не играл на инструменте,

никто не играл, и уже долгое время. Погляди на эту пыль,

такую же прекрасную,

домалчивающую обещанные звуки,

как привкус дубовой бочки доводит до совершенства вкус вина.

 

Коричневые ломтики молчащей музыки

стали от пыли перламутровыми,

а чёрные серебряными, и это сочетание серебра и перламутра

трепетало во мне, разламывая ту корку ледяной грязи,

которой обросла моя душа.

Я даже видел, как эти грязные ледяные кусочки

отламываются от меня, падают на пол, и тают, и смыкаются озером,

на котором я стою, и больше не погружаются в него.

Как больно ощущать этот воздух впервые за столько лет,

как жжёт он мою кожу! Как тяжело моим глазам

выносить эти тяжёлые линии, эти жестокие очертания

всех виденных мною предметов, которые теперь сменяют один другой,

я пытался рассмотреть их, провести хоть какое-то различие между ними,

но они мелькали, мелькали серой, бессмысленной волной,

обтрёпанным знаменем, сквозь которое уже видны пятна ярко-голубого неба.

 

Сам не зная, как я решился на это,

я вытянул правую руку и медленно приблизил её к спящим клавишам.

Рука застыла над ними, выбирая, какую нажать.

Я должен был услышать звук, всё во мне просило этого,

всё умоляло об ответе! Коснуться перламутра было, впрочем, выше моих сил,

поэтому я выбрал серебро. Мой палец лёг на одну из клавиш,

которая ответила ему едва заметным вздрагиванием,

и начал нажимать, каждой своей клеточкой ощущая сопротивление струны,

требующей большей силы, большей смелости,

и я нашёл её в себе, эту силу, эту смелость,

откуда, я сам не знаю, и надавил ещё сильнее,

и струна подалась,

и раздался чистый, хрустальный, чуть талый звук,

сначала довольно тихий, но не желающий терять мою силу, мою смелость,

которая пропитывала его всё больше,

и он раскрывался прямо в воздухе, напротив моего лица,

как будто вот сейчас, прямо во мне вставало истинное солнце,

не то, которое я видел каждый божий день,

но крохотная громада,

чёрная искорка жизни,

чёрная оттого, что моя забывчивость обволакивает её,

и ещё оттого, что мои глаза слишком отвыкли от света.

 

Это была первая октава, ми бемоль.

Пан приоткрыл глаза

и чуть-чуть обернулся ко мне. Колечки на его рогах блеснули рубиновым светом.

Нимфы, одна за другой,

заулыбались мне, будто ожерелье повернули несколько раз под светом луны,

оценивая жемчуг.

Звук струны проник в глубину моей глубины,

и оттуда, из каких-то пространств,

из каких-то неведомых мне бездн

раздался ответный звук, тоже ми бемоль,

и оба звука полетели навстречу друг другу,

всё более ускоряясь. Я зажмурил глаза, ожидая взрыва, столкновения, смерти.

Я чувствовал всем телом,

как блистают корешки бесценных книг,

как повисает шёлковая занавеска, тяжелея и пропитываясь моим страхом.

 

Ничего, впрочем, не происходило. Я был жив, я дышал.

Я понял, что звуки никогда не столкнутся,

как отражение никогда не сольётся с вещью,

что их соединение и состоит в этом бесконечном полёте друг к другу,

что с каждой секундой близости они становятся всё разобщённей,

всё невысказанней, и в это стремит их друг к другу,

и не даёт уничтожиться, разбиться при столкновении.

Мне трудно выразить эту мысль,

но я был теперь так рад пустоте своей души,

всей той работе, которую проделало во мне отчаяние,

вычищая меня, выхолащивая из меня все здания и всех людей,

которые заслонили бы от меня это перламутровое, это серебряное пространство.

 

И ещё что-то пробудил во мне одинокий звук, ми бемоль.

Я вспомнил петергофский парк, и дождливую субботу,

и тёмный, душистый от дождя куст шиповника

с влажными, хрупко изогнутыми цветками.

Я нагнулся понюхать их, и на кончике моего носа остались капельки

с запахом успокоенной влаги, лишь недавно пронизавшей высоченное, густеющее небо.

Вдали, в тёмно-синей, ребристой воде залива,

надувались паруса яхт, маленькие, далёкие паруса,

изогнутые точно так же, как и эти цветки шиповника,

они и были цветками, висящими на этом кусте,

или же цветки были парусами, уплывшими далеко, к самому горизонту.

В то утро я читал Вергилия, на латыни, которую тогда неплохо знал,

и во мне ещё звучали каденции медлительной речи поэта,

я уже не помнил смысла, но помнил, помнил музыку этой недостижимо прекрасной классической латыни, которая смешивалась теперь с цветками шиповника, и с парусами,

как бы обсыпая перламутром одну сплошную долину,

которая начиналась где-то во мне

и затем выходила из меня, простираясь во всему берегу, по всему заливу,

и дышала вместе с ветром,

плескалась вместе со стеклянно-чистой синей водой.

Я ощутил совершенное счастье. Я знал, что ничто, никогда не сможет отнять у меня это воспоминание, что я, я сам теперь вот эти цветки шиповника, и паруса, и ветер, и синяя вода. И потом я позабыл обо всём,

и вот сейчас оно вернулось ко мне,

вернее, я вернулся к нему.

 

Теперь можно было уходить. Клавиша, которой я коснулся,

чернела, одна в ряду прочих, оставшихся серебряными.

Я чувствовал, как указательный палец моей правой руки,

тот, которым я извлёк никогда не умолкавшую ноту,

так сильно отяжелел от пыли, перешедшей на него,

что моё прошлое, каким бы многообразным и многострадальным ни казалось оно мне,

не могло перетянуть нескольких крупинок этой пыли.

Я вновь посмотрел на книжный шкаф

на красивых львиных (может быть, барсовых?) лапах.

Несколько книг было загорожено фотографией, довольно крупной, чёрно-белой.

Мне стало любопытно. Я взглянул на Пана, тот кивнул мне, улыбаясь краем губ. Я тоже улыбнулся, опустил палец в ручей и поболтал им, смывая пыль. По деревянной воде пошли круги, достигли лодыжек нимф,

будто выточенных из изящной тишины,

в которой только что отыграла свирель.

Нимфы, впрочем, стояли неподвижно,

лишь каждое приподнятие воды, теперь смешанной с пылью,

посылало вверх по их целомудренной наготе

язычки фиолетового пламени.

 

Фотография была портретом молодой женщины

с косичками, едва достающими до плеч.

Лицо открытое, бледное, однако, слегка темнеющее, от очень белых,

почти цвета бумаги, зубов. Старые фотографии меняют лица,

и человек вплывает в природу шорохов и теней,

становится светом то зари, то полуночи,

живёт лишь тем светом, который уделяют ему смотрящие на него глаза.

Эта женщина тоже

наполнилась вдруг и ожила тем, что творилось во мне,

радостная тоска расставания

округлила щёки, сделала глаза осмысленными,

притянула весь образ ко мне,

и, когда он, летя через ту вечность,

которую можно было уничтожить двумя шагами,

коснулся меня, сердце моё вздрогнуло, и я застыл в изумлении.

Это ведь моя бабушка. Да, эта она. Это её лицо, это её косички.

Не веря своим глазам, оглушённый этой мыслью,

я сделал шаг по направлению к шкафу,

я чувствовал всем телом ту волну плотного,

настоянного на неведомых мне мыслях воздуха,

которую мне приходилось толкать впереди себя.

 

К счастью, свет луны падал прямо на шкаф. Литеры книг лучились.

Фотография тоже мерцала, но кротко,

как потемневшее серебро. Я всматривался в лицо этой женщины,

уже понимая, что ошибся. Сходство, впрочем, было бы поразительным,

если бы не эта родинка на самом кончике носа. Где-то я уже видел такую родинку.

Ах да, у Софии. Точно. Мысль о Софии охладила меня,

и следующий шаг я сделал уже без большого усилия.

Подойдя вплотную к шкафу, я всматривался в лицо,

продолжавшее оставаться дорогим и любимым.

И тут меня осенило. Это Люси. Боже ты мой, это Люси!

Да, да! Но как она изменилась!

Что-то в её глазах выдало её,

и теперь, ухватившись за это,

мой ум начал раскручивать всё лицо,

продолжая убеждаться в правильности своей догадки.

Но как соединить старуху в розовом халате, с этим её противным «голубком»,

и вот её, эту красавицу? У меня ведь есть фотография моей бабушки,

вернее, была, я потерял её в своих бесконечных переездах,

и я уверен, что если бы поставил эти два портрета рядом,

то… Что? Что ты хотел сказать? Я вздрогнул, я внутренне замолчал,

достигнув того предела насыщенности,

который моя душа уже не могла вынести.

Я был как полный стакан,

в который уже ничего не нальёшь.

Я почувствовал, как обмелели мои глаза,

как мозг мой стал безмысленным,

а дыхание ровным, дыхание вновь заработавшей машины.

Я видел дерево, свет. Я слышал шорох шторы и своё дыхание.

 

Каким-то последним инстинктом

я повернулся и тихо пошёл к выходу.

У порога я замер и ещё раз окинул взглядом комнату. Вот книги, вот клавесин, вот занавеска. Можно уходить, можно не уходить. Теперь это совершенно неважно. Я здесь, а это там, куда я иду. Я закрыл дверь, стараясь не шуметь. Подумал, не подвинуть ли снова горшок, но не стал. Не было никакого смысла. Никто не живёт в этой квартире, никто не играет на клавесине. Куст шиповника шелестит на ветру, лепестки, розовые с перламутром, поворачиваются ко мне вместе с лицами Пана и нимф, пригоршня парусов белеет в синем заливе и пахнет шиповником, а шиповник пахнет водой и ветром.

 

В то утро солнце не торопилось выходить.

Потом его краешек показался-таки над крышей,

но цвет крыши стал не багряным, как всегда,

но грязной смесью розового, фиолетового, синего.

Крыша была похожа на лист, вырванный из акварельного альбома совсем маленького ребёнка. Я стоял у окна, уже начиная не понимать. Хлопнула дверь, и медленно-медленно,

положив ладонь на поясницу, поплелась по ещё утренней, ещё бесцветной траве старуха,

без шляпы. Теперь я видел, что она почти совсем лысая, и что скальп её усеян крупными тёмными пятнами. Показался и мопс, но не последовал за старухой,

а лёг у самого порога и высунул язык,

такой красный,

что он резал мне глаза.

Кричала лишь одна птица, правда, очень пронзительно,

будто зовя солнце, чтобы то встало, наконец,

и упало вовнутрь меня,

как падает пьяная ладонь,

не рассчитавшая, где кромка стола.

 

Какая вспышка была,

когда я родился! Сколько света, сколько удивления!

Я помню, как всё буквально истекало цветами,

как я напаивал мир собою,

теми красками, которые я принёс из того,

что мы называем небытием. И вот, мало-помалу,

эта ценность была растрачена,

и вещи мира больше не чувствуют прикосновения моих глаз,

они больше не оживляются моей душой.

Я всё пытался вспомнить,

откуда я пришёл. Ведь я люблю музыку, ценю поэзию,

но это ведь не возникло само собой, правда?

Это остатки того человека,

которым я был, или же тех, кого я любил когда-то.

Что за одиночество, такое глубокое,

что я даже не боюсь его! Каким смирным кажется его сиреневая морда,

стоящая теперь между мною и солнцем!

И, однако, эти обвинения, которые я бросаю иногда своему мозгу,

несправедливы. Этот мозг не жил прежде,

он не был со мною, когда я прочерчивал свои круги,

царапая и так уже исцарапанное до блеска время,

откуда же ему знать? откуда же ему помнить?

Он помнит лишь то, что ощущал, что воспринимал,

а всё остальное не существует для него, а, значит, и для меня,

пока мой ум ограничен этим мозгом.

 

Вот цветки шиповника,

Вергилиевы паруса – это да, это моё,

и мозг сохранил это для меня,

несмотря на все старания времени стереть эти образы,

а вот звук аллеманды, и ми бемоль,

и пыль на моём указательном пальце,

который осмелился на немыслимое –

это задело меня глубже, чем мой Вергилий и мой шиповник,

но одновременно придало им звериную чёткость,

которая теперь уничтожала не только меня,

но и вон тот дом, и старуху, и мопса,

которая уже, как ледяная стрела,

перебила всех птиц, всех, кроме одной,

кричащей теперь истошно на своей глупой ветке,

растущей прямо из солнца.

 

Впервые я оглядел свою берлогу без удовольствия.

Во мне всё кончалось, всё серело, всё таяло.

Я захотел лечь на кровать,

и чтобы моя бабушка почитала мне что-нибудь на латыни,

что-нибудь про Пирама и Фисбу

или про Нарцисса, который, как я, увидел проблеск своей истинной души,

а не той подделки, которая стонет и болит,

и никак не уживётся с телом.

 

Кто же это всё-таки играет? Кто подходит к инструменту,

кто давит на клавиши так, чтобы не потревожилась хрупкая корочка серебряной пыли?

Призрак? Я не верю в призраков, играющих на клавесине.

Может быть, это и не клавесин вовсе,

а Вергилий и шиповник так зовут меня обратно,

может быть, это так хрустят пальцы моей молодой бабушки,

привычка, которая ребёнком сводила меня с ума,

а ныне кажется такой милой,

может быть, это так шуршат её косички,

прикасаясь к ещё розоватым, ещё округлым щекам,

позволяющим косичкам бесконечно соскальзывать в прошлое?

Вон дерево шуршит точно так же. Я больше не улавливаю никакой разницы,

вон мопс, наконец, поднялся и покатился по траве,

как цветок шиповника, сорванный ветром.

 

Всё это придёт ко мне,

всё утраченное будет возвращено мне,

я теперь знаю. Всё, что я забыл навсегда,

стоит наверху, на полке, вместе с Петраркой, вместе с Камоэнсом и Ариосто,

тоже заключённое в кожаные, тиснёные золотом переплёты,

ожидающие моих рук, покинувших руки,

моих глаз, покинувших глаза,

моей души, отторгнувшей душу.

 

Я побрился и оделся механически,

как аппарат, подвешенный над пропастью.

Каждому моему движению приходилось преодолевать чудовищное расстояние,

чтобы достичь результата.

Руке приходилось лететь столетия,

чтобы бритвой прикоснуться к моей щеке,

каждой пуговице приходилось втискиваться в петлю на рубашке,

как планета втискивается в уже слишком тесную для неё черноту,

а потом проваливается сквозь неё, потому что чернота слишком велика.

 

Спускаясь по ступенькам,

я старался не шуметь,

чтобы София не услышала меня и не открыла дверь.

Я не знал бы, что ей сказать,

и мысль о ней, о её липком запахе вызывала во мне отвращение.

Я слышал, как в её квартире

что-то звякнуло, зашуршали шаги.

Я ринулся к двери подъезда,

открыл её рывком и провалился в солнце.

 

Теперь, когда я ехал по пустой дороге,

мною, наконец, начало овладевать недоумение,

насыщенное острым страхом.

Нет, это не был страх безумия. Мне было жутко оттого,

что я перестал чувствовать вовлечённость

в то, что происходило вокруг меня. Хорошо, что в этот час мало машин и людей.

 

У холма, где стоял снесённый теперь дом,

я остановил машину, опустил стекло.

Холм начал зарастать травой,

так быстро, словно она только и ждала под землёй,

пока дом, наконец, исчезнет,

ждала, наверное, около столетия,

чтобы рвануться наружу

и пронзить холм своим шелестящим зелёным забвением.

 

Я поднял глаза. А вот на небе ничего не изменилось.

Такие же комки ослепительно-снежных облаков

были разбросаны там и сям,

словно оторванные небрежной рукой

от огромного куска чего-то,

что иначе не смогло бы вместиться в этот мир.

Ибисы тоже были там,

то исчезая за рыхлыми прядями,

то появляясь частями, вот клюв, вот крыло, вот вытянутые чёрные лапы,

а потом белизна принималась таять,

и появлялась вся птица.

Мои глаза болели от яркого света,

но я продолжал смотреть,

мне хотелось унести эти облака и этих ибисов в себе,

в своих глазах, в той бездне, которая тоже, кусками, как эти птицы,

начинала проламываться во мне. Сколько нужно птиц, чтобы заполнить до краёв эту бездну,

сколько нужно облаков, чтобы налить в неё талой белой синевы?

 

Было лишь одно различие. Те, настоящие ибисы, в небе,

кружили идеально, вольной, плавной, охватной линией,

мои же ломались в небе,

словно натыкаясь на ещё твёрдые облака,

на ещё стеклянное небо.

Я всё время чувствовал, как Пан смотрит на меня своим миндалевым оком,

я видел флейту, вставленную в его улыбку,

я видел скважины, заляпанные земляникой,

я слышал, как пальцы на ступнях нимф подёргиваются,

обжигаясь о нагретые солнцем камни.

 

Мне пора, пора. Вот и кончается мой плен.

 

И тут всё соединилось. Впервые за всю жизнь

я увидел ясно, несомненно,

как всё переходит извне в меня, а из меня в небо,

как нет совершенно, совершенно никакой разницы

между белизной нимфовой ступни

и белизной вон того облака,

между косящим глазом Пана

и наклоном этой спешащей пожить травы.

 

Я вдруг понял, что всё разное одинаково,

что всё далёкое близко, что всё мёртвое…

 

Ближе к полуночи я лежал, затаив дыхание.

Сна не было совсем. Да-да. Именно так сходят с ума.

Это совсем не страшно. Повторю, я не боялся безумия.

Быть сумасшедшим интереснее, вдобавок начинаешь хоть что-то понимать.

Когда заиграл клавесин, я не сразу сообразил, в чём дело.

Что-то изменилось. Я затаил дыхание. Потом рот мой искривился, сердце застучало.

В аллеманде не было одного звука,

той самой ноты ми бемоль,

той клавиши, которой я коснулся,

и от этого пьеса звучала прерывисто, спотыкаясь,

будто кто-то ударял её ножом.

Я чувствовал эту боль ударов,

я чувствовал, как ибисы падают с неба, мёртвые, перья их окровавлены,

клюв набит розовой белизной.

И ещё, и ещё. Звук теперь был глуше,

я больше не слышал хруста струн.

Играли не на прежнем месте,

но где-то у выхода из квартиры,

возле самой двери.

 

Я был так напуган, что стал засыпать.

Моя голова распушилась, забелела,

поплыла вверх, и, утончаясь белой спиралью,

начала втягиваться в золотое отверстие,

оставленное нотой, уничтоженной моим прикосновением.

Произошёл некий разлад, и я отозвался на него.

Так мастер-садовник, должно быть, понимает кожей,

что на каком-то дереве сломана ветка,

он ещё не знает, на каком именно,

однако чувствует этот надлом, это нарушение гармонии,

потому что нет никакой разницы между настоящим садовником и его садом,

как нет больше никакой разницы между мною и моим настоящим,

куда бы оно ни вело меня.

 

Утром, с одурманенной головой,

я, как обычно, стоял у окна, разглядывая краешек солнца,

уже показавшийся над крышей. Я проснулся сам,

потому что теперь ни одна птица не издавала ни звука.

Я смотрел на машину скорой помощи,

остановившуюся у калитки дома. Вот резко хлопнула дверь,

так сильно, будто что-то оборвалось у меня в голове,

будто лопнула струна в клавесине,

и показались два санитара, ведущие под руку старуху.

Та еле перебирала ногами, и несколько раз они вынуждены были приподнять её за плечи,

причём она продолжала двигать ногами над травой,

точно готовясь улететь, как только к ней перестанут прикасаться.

Немного поодаль, возле горшка с пушистым тропическим растением,

лежал на боку мопс, мордой к двери, не шевелясь.

 

Я смотрел на всё это, ничего не понимая.

Солнце продолжало медлить за крышей,

и от этого промедления утро становилось перезрелым, слишком пряным, тягучим.

Вот хлопнули двери машины,

вот она зарокотала, дёрнулась,

и, не включая сирены, поехала по дороге,

но тут же остановилась, из неё выскочил санитар с большим белым пакетом,

побежал обратно, наклонился, напялил пакет на мопса,

явно брезгуя мёртвым телом,

поднялся и теперь уже шагом вернулся к урчащей машине.

 

Как только машина скрылась за кипой деревьев,

обрамляющих дорогу,

в мою дверь постучали. Я подошёл совершенно спокойно,

повернул ключ, открыл. По моему телу расползался дурман,

я не чувствовал ничего. На пороге стояла София,

в красивом коротком платье с крупными цветами,

гладиолусами или пионами,

я теперь уже не помню. В руке она держала нашу недопитую бутылку,

закупоренную металлическим ибисом.

 

Привет, сказала она. Не спишь?

Нет. А ты? Она взглянула на меня, будто пытаясь понять, шучу я или нет.

Брови у неё были подведены. Как почти все женщины, она перестаралась.

Проходи, сказал я, не дождавшись ответа. Она вошла в комнату,

платье зашуршало,

и ручей на клавесине ожил, потёк, унося тепло нимфовых ступней, смешанное с иглами елей и тёмно-белой пеной.

Я остался у двери, смотря на Софию в моей квартире,

примеряя этот образ на мою жизнь,

пытаясь определить, не жмёт ли он где-нибудь,

не стесняет ли движения души.

 

Как будто чувствуя это,

София встала посередине комнаты.

Солнце, вышедшее, наконец, из-за уже нежилого дома,
набросило на неё ещё одно платье,

более плотное, чем этот шелестящий муслин с бездыханными, как мопс, цветами.

Два платья вплелись одно в другое, холодный муслин и жаркий шёлк,

и тело Софии замерцало, затрепетало, как язык пламени,

сошедший с огромной свечи. Солнце, отражаясь от бутылки, резануло мне по глазам,

и я зажмурился.

 

Ты знаешь, а у нас трагедия. Соседка отравилась. Собачьей едой, представь себе!

А, вот оно что… Я подошёл к окну. София встала рядом со мной. Я чувствовал, как она дрожит, я видел, как её пальцы мнутся вокруг горлышка бутылки.

Чтобы что-то сказать, я пробормотал: Откуда ты знаешь, что собачьей едой? Разве это можно есть?

София пожала плечами. Мы всё тут знаем.

Я взглянул на неё исподлобья.

Они ко мне заезжали. Ошиблись домом.

Правда? Я ничего не слышал.

Я ждал, когда София уйдёт,

но она продолжала стоять, уже совершенно пропитанная солнцем.

Это был уже даже не огонь, но что-то топкое, красивое, тяжёлое,

от чего хотелось избавиться. Вот. Хочешь?

София показала мне бутылку, будто я мог понять её слова как-то иначе.

Я видел, как ей трудно казаться лёгкой,

как тяжесть солнечного света влечёт её вниз.

Я вновь почувствовал возбуждение,

но я понимал остро, я понимал пронзительно,

что если я уступлю ему,

если я положу сейчас руки на бёдра Софии,

если я обхвачу эти гладиолусы, эти пионы её грудей,

то всё будет кончено для меня. Клавесин больше никогда не заиграет,

старуху привезут обратно, мопса вытряхнут из белой сумки,

вновь закричат птицы, и солнце заскользит по небу с ужасной размеренностью механизма, убивающего жизнь, иссушающего сердце.

 

Не в силах бороться с этими странными, отчаянными мыслями,

я резко мотнул головой. София посмотрела на меня горько, обиженно.

Прости, я не могу. Мне нужно на работу.

Может быть, тогда вечером?

Я опять увидел, какого чудовищного усилия стоило Софии произнести эти слова. Мне стало жалко её. Может быть. Было бы здорово. Много работы сегодня.

Она хотела поцеловать меня, но на полпути передумала,

пожала плечами, повернулась. Я уже сожалел о своей холодности.

Солнце пекло и моё лицо. Уходя, София поставила бутылку прямо на пол, возле двери.

Между нами всё было кончено.

 

Как только София вышла за порог,

началось бешеное кружение,

исступлённое уничтожение всего, что было во мне.

Я чувствовал, что вместе со старухой и мопсом,

что вместе с возбуждением, которое вызывала во мне София,

из меня вынули нечто, державшее меня в одном веществе,

не позволявшее мне вертеться вместе с этой планетой,

но вертеться намного быстрее,

так, что всё внутри нагревалось, испарялось, свербело и пекло!

Я закрыл глаза. По небу исступлённо сновали белоснежные ибисы,

казавшиеся белоснежнее снега

от тёмной синевы, от своего бешеного полёта, от своих чёрных лап и голов,

которые каким-то образом не размазывались,

но стояли в моих глазах чётко-чётко,

словно трещины, здесь и там прорвавшиеся в небе.

Я не открывал глаза. Я ждал, когда же небо треснет, наконец,

и вся эта жидкая хрустальная синева рухнет на меня

и уничтожит то последнее,

что стояло между мною и хрустящей, мелодичной тайной,

и книгами, несущими свои золотистые имена,

и миндалевым богом, играющим на молчаливой свирели.

 

Я решил не ходить никуда. Пропади оно всё пропадом.

Я лёг на пол. Мопс сразу же подбежал ко мне и начал лизать мне правую щёку,

ту, которая была повёрнута к солнцу.

Мне было всё равно. Я заснул и проспал весь день.

 

Я проснулся от крика летучих лис

и от громкого шороха в манговом дереве.

Поднялся ветер, сухой, без обещания дождя.

 

Я встал, выглянул в окно. Фонарь, висящий над порогом дома старухи,

вспыхивал и угасал, вспыхивал и угасал,

и его свет, проходя сквозь низкий забор,

бросал на дорогу тёмные лучи,

будто солнце продолжало тянуться ко мне,

пожухшее, уже умирающее солнце.

 

Пока я спал, ибисы перестали кружиться,

и теперь внутри меня была страшная, звенящая пустота.

Я огляделся, увидел бутылку на полу, возле двери.

Я подошёл, не чувствуя своего тела, ухватился за холодное горлышко,

поднял бутылку, свернул шею металлическому ибису,

поднёс стекло ко рту и, больно стукнув по передним зубам,

начал пить. Мне сразу полегчало, ладонь ощутила холод стекла,

голые ступни ощутили дерево пола,

сердце ощутило кровь, в которой оно плавало.

 

Потом я лежал в постели,

не сняв одежду, и ждал аллеманды.

Бабушка всё не подходила к размалёванному инструменту,

да, её ведь увезла скорая, её положили на носилки,

её закрутили по небу бешеные индийские птицы.

Уже, наверное, полночь. Послышался хруст, раздался ломкий,

неровный звук, сначала совсем тихий, но становившийся всё громче,

всё уверенней. Я лежал, едва дыша. Играли уже на лестничной площадке,

в этом не было никакого сомнения. А потом звук начал спускаться вниз.

Какой-то отчаянный, смелый голос потребовал,

чтобы я немедленно встал, подбежал к двери, распахнул её и уставился прямо в лицо мучившей меня тайне,

но всё моё существо сжалось в ответ, я замотал головой,

проглотил густой комок слюны,

ещё державшей привкус вина.

Нет-нет, я не могу! Не могу!

А звук приближался. Медленно, медленно спускался он по лестнице,

вот он уже на площадке, разделявшей этажи,

вот он уже спускается по последним ступенькам,

ведущим к моей двери. Я молил бога, чтобы аллеманда отыгралась быстрее,

чем клавесин дойдёт до моей двери,

но моей молитве не суждено было исполниться. Клавесин встал прямо за моей дверью,

и начался повтор второй половины, с форшлагами, со слишком затянутым рубато,

и этот жуткий провал, это отсутствие одной ноты,

как дыра в музыке, как злобное прихрамывание мелодии,

третье отверстие в маске, сквозь которое уставился на тебя ещё один глаз,

которого не должно быть, но вот он есть, он смотрит, он сверлит тебя,

он хочет достать тебя, прячущегося там, на самом дне плоти,

хоронящегося за сердцем, в омерзительно пахнущих слизью и кровью складках смертного тела. В голове моей так сильно стучало,

что я потерял всякую меру, которой мерил своё присутствие в мире.

Я висел в небе, я кружил, мотая белыми крыльями,

удивляясь, что не падаю от этакого бездарного летания,

я рушился вместе с домом, извивался под ударами чёрного, зубастого ковша,

я засовывался в белый пакет вместе с дохлым мопсом,

я поблёскивал вместе с рыцарем, за которым была замужем София,

я вонзал в неё свою возбуждённую, горячую плоть,

уже прыскающую раскалённым молоком.

Ещё совсем немного, и Пан приставит мне к уху свирель,

и дунет в неё изо всех сил,

и внутри меня начнётся осень, и закружатся шестипалые листья,

жёлтые, рубиново-красные, даже фиолетовые,

закружатся вместе с летучими лисами, вместе с ибисами,

вместе с моей прогорклой, как это вино, душой.

 

Я лежал уже в тишине. Клавесин отыграл и успокоился.

Я заплакал. Слёзы потекли по щекам, слёзы впитывались в бороду,

стекали по шее. Меня, наверное, уволят. Старичкам никто не переводил.

Они теперь выпьют не те таблетки и перемрут. Их положат в белые пакеты и увезут на машине. Я облегчённо вздохнул и провалился в сон.

 

Утром я смотрел на пустынное полотно травы,

залитое всё ещё фиолетовым светом. Я не хотел ждать появления солнца,

будто оно могло сказать мне что-то,

чего я боялся знать. Внутри меня, тоже по фиолетовой траве,

расхаживали ибисы. Я вышел на лестничную площадку,

думая о том, как мне оправдаться за вчерашний прогул.

Были вот эти ибисы, эта странная трава и мысль, ищущая оправдания,

больше ничего. И это в голове,

где обычно царит сумятица,

где одна мысль уничтожает другую!

Клавесин вычистил всё,

расправился со всем. Лестница, ведущая наверх,

была усыпана комками грязи. На площадке, передо мной,

лежали куски разбитого горшка,

того самого, которым я загораживал дверь.

Разламываясь, горшок покатился и дальше,

вниз, на нижние ступеньки. Я недоумённо водил головой.

Кто же мог сбросить этот горшок, тяжёлый, крупный,

с такой силой? И почему я ничего не услышал? Само растение валялось тут же,

прямо передо мной, как разлапистая птица,

подстреленная в зелёном с пупырышками небе.

 

Внизу раздалось шарканье. Стараясь не наступать на грязь,

я подошёл к ступенькам. Там я увидел Софию, с метлой в руке.

Сосредоточено сжав губы,

она мела лестницу. На ней опять были фиолетовые штаны и майка.

На слегка открытых плечах белели грязноватые лямки от лифчика.

Плохо расчёсанные волосы были стянуты узлом на затылке,

отчего лицо Софии казалось чужим, неприятно помолодевшим.

 

Привет, сказал я и прочистил горло,

потому что привет вышел невнятным, более похожим на кашель.

София кивнула, не глядя на меня. Кто это так всё уделал? Не знаю, ответила она и продолжала мести. Она и не думала посторониться, чтобы я прошёл.

Видимо, наша недавняя близость

давала ей право быть грубой со мной. Но мне было всё равно. Фиолетовая трава быстро исчезала под чёрными лапами ибисов. Спасибо, я выпил вино. На здоровье, сказала она и только теперь подняла на меня свои глаза, одновременно большие и блёклые,

словно специально расширившиеся так,

чтобы вместить пустоту и усталость её души.

Ты зачем ключ взял? Этот вопрос прозвучал резко, почти гневно.

Я вздрогнул. Сердце гулко стукнуло пару раз и совершено замолчало,

словно ему удалось пробить, наконец, брешь в багровой стене

и провалиться в неё. Какой ключ, пролепетал я, но потом,

поняв глупость этих слов, добавил: но ты же сама разрешила.

Я не о том ключе. София смотрела прямо на меня. Ты зачем взял другой ключ? Ты что собрался делать? В голосе Софии было что-то материнское, опасное. Только тут я вспомнил о прошедшей ночи, о пении клавесина,

которое приближалось к моей двери. Тоскливый страх охватил меня. Нужно отпираться, нужно защищаться. От кого? От клавесина? От Софии? Не знаю, не знаю! От всех! Нужно спасать себя! Не брал я никакого ключа, произнёс я как можно твёрже

и посмотрел прямо в глаза Софии. Не брал, говоришь? Это «шь» зашипело по-змеиному, и мне показалось, что Софии сейчас прянет на меня и ужалит. Конечно, дело вовсе не в ключе. Я никогда не понимал женщин, и поэтому оскорблял их

и одновременно уступал их животной живости,

этой природе, помогавшей им, дававшей им в нужный момент

своё хлёсткое, меткое жало.

 

В окно, раскрытое на лестничной площадке,

задул ветер, смешанный с прохладным солнцем.

Тоненькая прядка затрепетала на щеке Софии,

как тёмный ручеёк, стекающий по белой скале.

 

Ну вот что. София заговорила деловито, по-мужски,

отчего утратила остатки своего очарования.

Сегодня ключ должен быть у меня. Иначе... Мы знаем, что это ты.

Я быстро кивнул и начал протискиваться мимо неё,

наступая прямо на чёрные, сухие комья,

разбрасывая грязь по только что выметенной лестнице.

София ничего больше не сказала. Она ждала, чтобы я ушёл. Я ушёл.

 

«Мы знаем, что это ты». Кто это «мы»? Люси ещё не сказали про ключ, ведь так? Так кто же это присоединился к ней, к этой ведьме,

запах которой я всё ещё чувствовал на себе? Рыцарь, наверное? Это вместе с ним они знают? Ну да, рыцарь видел, как я брал ключ. Что за чушь я говорю. В моей голове возникла мысль о том, чтобы просто сбежать. Да, сбежать. Вещей у меня нет никаких, этот старый матрац можно оставить. Книги тоже. Я их всё равно не читаю. Деньги при мне, паспорт тоже. Уехать к чертям, прямо сейчас. А кто это говорит? Кто это хочет уехать? Я был пуст, я был уже в пути. Там поезд не скрипит по рельсам,

и самолёт не пыряет крыльями нежное небо. Я сяду в машину и поеду,

и улицы замелькают передо мной,

улицы, ещё не стёртые безумными кругами белоснежных летучих лис

с клювами, изогнутыми, как этот неудобный ключ,

выпирающий из правого кармана моих брюк. Но куда мне ехать? И зачем? Я посмотрел вокруг и отчётливо осознал,

что вижу остатки дня, объедки своей вселенной. Всё. Мне больше негде жить.

София опоздала. Уже неважно, отдам я ей ключ или нет. Я видел комнату, я дотронулся до клавиш. Сегодня клавесин заиграет опять, и последние следы этого мира исчезнут.

 

Я подумал о той бреши в музыке,

о той ноте, ми бемоль, да, ми бемоль,

которой я коснулся, и вот она перестала звучать.

Может быть, ещё можно спастись? Зверь во мне ещё хотел жить,

душа моя ещё хотела побыть звериной душой,

ещё решала, как барс, выращенный среди людей

и вот, снова оказавшийся в лесу,

решает, наверное, куда ему податься,

обратно или вперёд, в другое обратно,

из которого его вынули когда-то? Я не знаю, как думают барсы,

но я чувствовал что-то тёмное в себе,

что-то грузно-разумное, но отягчённое простыми, даже элементарными мыслями,

пойти-не пойти, жить-не жить. Вот во что я превратился! Но вместе с тем на какой глубине эти простые мысли лежали, как, должно быть, долго, как долго тонули они,

прорезая слои, слои сначала голубой, а потом зелёной воды,

и вот уже бездны, и вот уже бордовое дыхание, чёрное дыхание,

не манящее, не просящее, лишь существующее. Это тёмное ждало меня,

оно ждало моей команды, эта громада, это дно, усеянное чёрными камнями,

которых я никогда в жизни не видел и не увидел бы,

если бы золотые струны не захрустели, не протянулись ко мне.

Какая странная жизнь моей души открывалась мне,

какой хитрый, замысловатый механизм стучал во мне,

как вскидывались рычажки, как изгибались пружинки,

как дыхание, словно заблудившийся жеребёнок,

подскакивало, срывалось с места, перебегало из комнаты в комнату, из бездны в бездну,

боже, и это ведь я, настоящий я, а не солнце, не округлость неба, не птицы, не собаки, не старухи, не половые акты, не музыка даже! Даже не музыка! То всё наносное. Я зажмурил глаза. Как свистели эти чёрные камни, свистели ветром, отстоявшим от них на целые столетия, как перекатывались они перекатыванием вещей, отделённых от них миллиардами жизней. Сколько уже меня промелькнуло во мне? Сколько сердец уже отстучало в моей груди? Сколько грудных клеток уже отдержало моё сердце? Если скажу сейчас «да», то всё начнётся вновь. Я знал это очень хорошо. Вернее, что-то во мне знало это. Если я скажу сейчас «да», вот просто так, одно слово, и неважно, чувствую ли я это слово, значит ли оно что-нибудь для меня, то машина вздрогнет, кивнёт, и опять зашуршит, опять задвижется, опять привезут и старуху, и мопса, опять запищат летучие лисы, задрыгают ножками цикады, сводящие меня с ума в этой проклятой стране, опять задвижутся бёдра, мои и Софии, чтобы часть меня, самая помнящая часть, перетекла в неё, в эту чужую мне женщину, пахнущую мясом и потом. Нет, я не могу! Я не могу этого сказать! Я не могу, не могу!

 

Я уже ехал в своей оранжевой машине. Вот он, холм. Я остановился. Солнце прыскало ледяным золотом прямо в глаза. Жёлтый круг, окольцевавший тёмный, жидкий круг посередине. Я не могу долго смотреть. Как извивался тот дракон под ковшом, отламывавшим от него куски жизни. Так же, как и я, когда поцелуи Софии отламывали от меня куски моего будущего.

 

Больше я никуда не поехал. Я вышел из машины,

сел на холме, прямо в изумрудную, отливавшую утренним пурпуром траву

и просидел так до вечера.

Я совсем не хотел ни есть, ни слушать своё тело.

Ноги мои затекли. Один лишь раз, уже не в силах терпеть ноющую боль в паху,

я поднялся на ноги, подошёл к самому краю изумрудной бездны

и, нимало не заботясь о том, видит ли кто меня или нет,

направил полыхающую, янтарную струю

туда, где раньше были небоскрёбы, и река, и далёкая роща,

а теперь не было ничего,

кроме тяжело дышащего полуденного тумана.

 

Я представил себе,

как буду лежать сегодня на кровати,

закрыв открытые глаза,

будто отрицая и себя, и эту ночь,

и как звук возобновится,

как захрустит аллеманда, отламывая тёмную корочку времени

от ночи, от меня, от моего будущего.

И вот звук вплывёт, пройдёт сквозь мою дверь,

и как закричит летучая лиса, как забьёт она крыльями,

уничтожаясь, сгорая в ночи, словно кусок чёрной серы, брошенной в чёрную воду!

Уничтожив зверька, звук пойдёт дальше, прямо по моей комнате,

убивая и огромного жёлтого страуса,

когда-то ходившего туда-сюда, нюхавшего моё лицо,

когда я впервые пришёл сюда, и лёг на пол,

и закрыл в томлении мои бедные, уставшие глаза,

а птица склонилась ко мне, этот великолепный солнечный страус,

и тыкала мне в щёку, в нос, в губы своим волосатым клювом,

и вот и птица, и я, лежавший тогда на полу,

мы оба будем уничтожены одной трелью,

одним форшлагом, несущим гармонию разрушения,

хрустящую искренность, от которой ломается лживое прошлое,

ведь прошлое всегда лжёт, каким бы оно ни было,

и от этой лжи растут наши глаза, и руки,

расширяются наши головы, чтобы вместить ещё больше лжи,

распухает наш мозг, вытесняя одну-единственную мысль,

которая могла бы спасти нас. Я зажмурил глаза,

пытаясь уловить эту мысль, и мне почти удалось,

и я почти поймал её за хвост, как ту радужную, изумительно красивую рыбу,

которая лежала прямо на берегу, как ни в чём ни бывало,

прямо на берегу быстрой реки,

и я видел это, и я подошёл, и наклонился, и протянул руку,

и почти ухватил её за невероятно красивый веер,

которым она отталкивала от себя густевшие сумерки,

а теперь отталкивает это небо, перенасыщенное моим прошлым,

но, конечно, рыба дёрнулась, хлёстко, изящно,

и её фиолетовость, её радужность

стали плеском белой-белой воды на пронзительно синей струе.

 

Это ведь было со мной, я отчётливо помню,

и я был ребёнком, но теперь я не увидел бы эту рыбу,

потому что рыбы не лежат на берегу и не дышат воздухом,

и вот этот я, каким я стал теперь,

я поймал бы её, безусловно поймал бы,

и держал бы в руке пучок смердящих водорослей,

и не чувствовал бы ни вечера, ни неба,

ни того, что скоро уже переполнит его,

и оно лопнет, окатывая меня каскадом голубизны

с вертящимися в нём кусками облаков и белыми ибисами.

 

Пока я вспоминал, пока я ловил пустыми руками пустоту,

клавесин приблизился к двери моей спальни.

Того, что он миновал, больше не было.

Вместо комнаты круглился пологий холм

и дышал размеренно, вздымая уже длинные стебли травы,

и это был дракон, медленно возрождавшийся внутри моего воспоминания,

ведь воспоминания продолжают вспоминать сами себя

и, вспоминаясь, меняются, незаметно для нас самих,

а мы продумываем содержание своего прошлого,

мы передумываем своё прошлое постоянно,

нет ничего подвижнее застывших, отживших вещей.

Если бы мы только знали,

какое бешеное движение происходит внутри нас,

как сталкиваются там воспоминания, сожаления, радости,

изваиваясь этими столкновениями, о эти фиолетовые ушибы,

из которых состоят маленькие небеса,

которых столько уже накопилось внутри меня,

что мне делать с ними? Выплеснуть? Забыть? Но забвение и есть та живительная сила,

от которой всё и растёт, и меняется, и соответствует тем пазам,

в которые прошлое должно попасть, чтобы мы утром смогли вздохнуть и открыть глаза,

а когда оно не попадает, то человек умирает во сне,

и сам начинает падать в себя, меняться в себе,

сам не понимая того, что происходит,

уходя, уходя, стираясь от каждого шага, от этого трения души о свою же сброшенную оболочку.

 

Ну что же, пускай входит. Вот он звучит уже за дверью спальни,

которую я, к счастью, закрыл,

чего никогда раньше не делал. А это значит, что я знал, что будет,

и что эта ночь последняя. Разжав ладони, я выпрямился и лёг в траву.

Что-то поползло по моей правой щеке. Мне было всё равно, я больше не шевелился.

Аллеманда играла, играла, заставляя солнце впитываться мне в лицо,

и, впитываясь, всматриваться в него,

пока оно не раскалилось и уже не висело,

как плоское золотое блюдце,

на тридцать восемь лет выше уровня земли.

 

Неужели всё? Какой, однако, странный конец. Неужели я допущу это? Ведь я ещё молод и здоров, и я могу спать с женщинами, я могу есть и пить,

могу рычать и кусаться,

могу даже вилять бёдрами,

следуя за моей старой душой в голубой шляпе,

могу визжать в ночи, хлопая перепончатыми крыльями,

нанизывая одну луну на другую,

пока они все не повиснут, как улыбчатое ожерелье,

на шее мгновения! Что же я делаю? Почему не сражаюсь за себя?

Я снова сел. Ногам уже было неудобно. Джинсы пропитались росой,

оставшейся там, где стебли травы уходили в землю.

 

Я сотру всю пыль. Вот что я сделаю.

Я пойду наверх, не дожидаясь полуночи,

и сотру всю пыль с клавиш, а потом верну ключ Софии. Вот и всё. И тогда клавиши перестанут звучать,

и пускай он вваливается в спальню,

пускай он входит, прихрамывая отсутствующей нотой,

я его не услышу,

как не слышу смерть, которая вваливается в меня каждый день!

Я усмехнулся. И тогда всё вернётся. Что-нибудь придумаю на работе.

Старуха поправится. Купит новую собаку. Какую-нибудь паршивую мальтийку, которая будет тявкать на солнце и распугивать летучих лис, кружащих в облаках.

Я даже помирюсь с Софией. Я куплю новый горшок для Люси.

Всё потечёт, всё восстановится. Грудь моя задышала,

будто и в самом деле веря словам безумца,

бормотавшего свой бред на холме, на спине спящего дракона,

уже уносившего его к совсем иным пейзажам, иной горстке домов,

иной аллеманде, которую я слышу теперь всегда,

а тогда слышал лишь тишину,

которая казалась мне луной и трелями прошлого,

и моей бабушкой, уже без лица и без косичек.

Вот открывается дверь спальни, вот угол клавесина показывается в дверном проёме.

 

Но я теперь знаю, как спастись. Я пошёл. Я полетел.

 

Оба дома, наш и старушечий,

стояли в полной тишине.

В них, как в закоченевших ладонях,

держался огромный ломоть вечера.

Как только ладони сжались, отступили,

и ломоть выпал из них,

мягко стукнувшись об асфальт

и остался лежать на нём, покосившись,

как образ ещё одного дома,

который я помнил теперь смутно,

я пошёл наверх, надев брюки, ботинки,

застегнув длинную рубашку на все пуговицы.

Для кого я вырядился так? Я и сам не знал.

Наверное, я хотел выглядеть прилично,

когда меня поймают и повезут на допрос…

В руке я держал шёлковый платок,

единственную вещь, которая осталась у меня от бабушки.

Я хотел вытереть им пыль с клавиш.

Вся лестница, несмотря на работу Софии,

была усеяна комками грязи. Я старался не наступать на них,

я старался идти неслышно,

как любовь идёт по лестнице души,

ещё не зная, как эта лестница коротка.

 

Достигнув двери, я замер, я прислушался.

Всё было тихо. Луна кричала вдалеке,

взмахивая перепончатыми крыльями.

Я чувствовал запах палёной шерсти. Мопса, должно быть, сжигали в печи.

Я слышал постаныванья старухи,

которая ворочалась на больничной койке.

Я услышал, как её голубая шляпа упала на сизые, напоминающие вытянутых голубей, планки пола с доржавевшего, наконец, гвоздя. Ещё я услышал, как рыцарь дышал стальной грудью, украшенной ибисами, отливавшей, как пятна облаков, светом ночника. София лежала на тахте, тупо смотря в потолок, с голой грудью, в своих розовых с бантиком трусах. Джон и Дарси валялись на полу. Джон глядел на меня бессмысленным, пластмассовым глазом. Я видел всё так отчётливо, будто тот зубастый ковш, тот преображённый в машину рыцарь, убивший дракона, подцепил некую пенку и снял её с меня, так же, как он снял тот бедный дом с лазоревого холма. Таким голым, наверное, и был Адам в Раю. Не раздетым, а именно духовно обнажённым,

поэтому он почувствовал и голос, упрекавший его, и шаги,

когда Исайе открылось лишь лёгкое дуновение ветра. Я мотнул головой,

отгоняя эти мысли. Я знал, что ключ скрипнет два раза,

и он действительно скрипнул два раза,

как бронзовая рыбка, прыгнувшая с берега в разноцветно-павлинью реку,

задев два камушка своим хвостом,

таким длинным, что он протягивался от самого моего детства

ко мне, как я есть теперь, к машине с поседевшей бородой,

привинченной к моему подбородку тикающими лунными лучами.

 

Я вошёл. Я прикрыл за собой дверь. Нет, музыка ещё не начиналась,

и всё жило, всё цвело предчувствием её. Клавесин мерцал, Пан двигал миндалевым глазом,

нимфы пытались удержаться на камне, махая, как ибисы, жемчужными крыльями рук. Свирель Пана двигалась из стороны в сторону, водя по комнате, как лучом,

ещё не пробившейся сквозь наслоение времени полногрудой, одинокой нотой,

криком, зовущим лишь тех, кто разучился слышать.

Я смотрел и на корешки дивных книг, источающих золотистое мерцание,

и на изумрудную штору, висевшую на окне, как воздух, наслоившийся на стекло от смеси музыки с лунным светом,

и вот всё живое во мне потекло туда, к этому клавесину,

к этим книгам, к этой комнате,

от которой трепетало, трепетало, трепетало моё сердце,

пугая меня, понимавшего, что его уже не остановить,

не набросить на него аркан смысла,

не обхватить ледяными ладонями чувства,

не растопить любовью,

не убить новым рождением.

 

А всё мёртвое во мне, всё, всё, даже мои лучшие воспоминания,

даже цветки шиповника, даже дактили Вергилия,

пахнущие светлой водой залива и петергофскими завитушками,

даже моя бабушка, её дорогое лицо, её неповторяемо милые руки,

нежность и тепло которых я искал потом везде,

во всех женщинах, прикасавшихся ко мне,

и находил, находил, и они смешивались с новой нежностью, с новым теплом,

и могли течь по всему прошлому,

растекаться, размывать те границы,

из которых единственно и состояла моя душа –

всё это продолжало стоять на пороге,

всё это не смело сделать и шага,

и я стоял вместе со всем этим, я боялся, и не смел ступить ногой,

и одновременно шёл вперёд, в центр комнаты,

в золото, в музыку, в книги, в свирель.

О, это натяжение внутри, когда ты отрываешься от себя самого,

когда разрываешься на две стонущие половины!

Не думайте, что я не хотел вернуться,

забыть обо всём, я хотел, я хотел! Но это было бы бесполезно,

потому что половинам уже было не срастись,

пришёл их срок, пришёл срок забыть, отринуть себя,

сбросить себя со своего тела, как сбрасывают уже жмущий, отживший себя день.

 

Кривясь от боли, я шёл, я плыл, я падал, я летел.

Вот Пан поворачивается ко мне, и я начинаю видеть другой его глаз,

о, какой он чудный, сколько глаз внутри него,

как улыбаются эти ворсистые губы,

и сколько губ внутри этих губ,

а нифмы, сколько разума в их обнажённых телах,

которые не вызывают во мне возбуждения,

но, напротив, успокаивают меня, готовят к тому,

что нагота сейчас отступит, снимется с их тел,

и будет глубокое свечение, будут стебли, свитые из незвучащей музыки,

и та жизнь, которая проявляется в здешней жизни

лишь тоской, лишь всхлипами отчуждаемой от себя души,

я ничего больше не знаю об этой жизни,

кроме той боли, которую она причиняет мне,

тем томлением, теми краткими вспышками забвения,

которые душа заглатывает, урча, как голодная собака,

и продолжает жить благодаря им,

продолжает жить именно как душа,

а не одна из тех вещей, которыми, как пыльный шкаф,

загромождена созданная нами вселенная.

И вот я вступал в эту жизнь,

и моё существо, достигнув крайней степени напряжения,

разломилось, наконец, надвое,

как разламывается планета, всегда плывущая одной стороной к солнцу.

 

Я ждал боли, я ждал страдания,

но не было ничего, лишь толчок и вой разверзшейся во мне бездны.

Я оставил то, что было мною, у дверей,

вместе с горшками, ибисами, мопсами,

вместе со всем дорогим и подлым,

радужным и бесцветным,

тяжёлым и невыносимым.

 

Сейчас я сотру всю пыль с этих клавиш

и тот человек, грузный и наполненный, как чернильница,

чернотой своих ослепительных дней,

сможет вернуться к себе и заснуть спокойно,

и больше уже не слышать ни аллеманды, ни хруста белых язычков,

сощипывающих тишину со струн. Вся его музыка станет одной брешью,

в которой и будет метаться его мир.

 

Мне даже стало жаль его,

и жалость потянула меня обратно к нему.

Теперь, впервые, я почувствовал боль. Обе мои половины кровоточили,

по ним стекали, обрушиваясь вниз,

каскады тяжёлой лазури.

 

Как теперь гремела эта бездна между мною и мной!

Каскады меня вздымались в лазурную чёрную высь,

потоки меня низвергались с нижайшей, головокружительной высоты,

платок выпал из моих рук и лежал на полу,

как скомканная летучая лиса,

слишком пропитавшаяся моей кровью,

чтобы летать.

 

И потом эта ужасная тишина,

сопровождавшая и рану, и страдание!

Даже сейчас, когда я познал тишину гораздо более глубокую,

я помню, как тихо стало во мне,

я помню лёгкий-лёгкий хруст шеи Пана,

когда он повернул ко мне голову,

я помню, как залепетала вода в ручье

и капли с волос нимф начали падать, падать, бесконечно падать,

тоже звеня, но уже другим, неспокойным звоном,

и вот обе нимфы повернули ко мне свои лица,

вот они обе улыбнулись

странной, кривой улыбкой,

которая поначалу оттолкнула меня,

но уже через несколько мгновений я начал понимать

жемчужность этой кривизны, удивительность этой красоты,

её боль от соприкосновения с тенями этого мира.

Это не безобразие их улыбок,

это то мгновенное отсутствие красоты,

то дрожание момента,

когда старое стало безобразным,

а новое ещё не осознано, как прекрасное,

и вот я висел там,

и скрипнула дверь.

 

Я вздрогнул, обернулся.

В дверном проёме стояла Люси, в своём белёсом халате,

свет падал из-за её спины,

отчего её фигура казалась вырезанной ножницами,

смазанной клеем и придавленной прямо к моему прошлому.

Люси ничего не говорила,

но глядела на меня и покачивала головой.

Я тоже молчал, трепеща, почти умирая.

Вот раздалось шарканье тапочек,

и показалась София, тоже в халате,

но более коротком. Колени её отсвечивали белым,

будто она катилась на двух колёсах.

 

Что ты тут делаешь, голубок?

Я сжался от этого отвратительного голоса,

пахнущего ночью и слежалым старушечьим сном.

Я видел растерянность на лице старухи. София стояла чуть позади неё,

и её лицо было большим серым пятном,

похожим на полуспущенный шар,

который ребёнок принёс домой после шумного парада.

 

Глаза Софии были широко раскрыты,

только тут я заметил у неё в руках длинный кухонный нож.

 

Вот оно, это мгновение.

 

Как остро я ощутил его! И ещё я понял, понял каждой своей клеточкой,

что не нужно торопиться,

что это мгновение будет длиться столько, сколько мне нужно,

одну жизнь, две жизни, тридцать восемь жизней,

я должен был сделать выбор, прямо сейчас,

поэтому жизнь и кажется такой мгновенной –

она ждёт жеста, действия.

 

Ещё всё можно изменить. Можно солгать, придумать что-нибудь.

Заплакать, наконец. Покаяться.

Или просто понести наказание – но остаться, остаться,

слиться с этим тёмным мною,

который стоял теперь

в облике Люси, в облике Софии,

держа этот нелепый нож,

которым меня собирались резать (так ведь?),

будто я буханка хлеба или салат…

 

Я повернул голову к дышавшему за мною клавесину.

Скоро полночь. Пан ждал. По его рогам стекал ручеёк лунного света.

Лица нимф стали серьёзными,

лишь ручей продолжал хрустеть и звенеть, как ни в чём ни бывало.

Я посмотрел на корешки безмятежных книг,

тоже отливавшие лунным светом,

я посмотрел на свои руки,

слепленные из всего, к чему они прикасались в этом мире,

я посмотрел на своё тело,

сложенное из всех моих ответов на вопросы этого мира,

я ощутил движение крови во мне,

тёкшей течением, вызванным разницей между высотой того, что я не знаю,

и низостью того, что считаю знанием.

 

Надо было решать. Скоро полночь. Сейчас зазвучит аллеманда,

и всё кончится бесславно, в уничтожении, в золоте, в разломе струн.

И в этот миг, наконец,

я понял себя, что я есть такое,

и почему я был таким несчастным,

и почему всё валилось у меня из рук.

 

Потому что ничего не было. Потому что всё ждало меня,

моего движения, моего выбора. Нет никакой жизни.

Есть уничтожение и есть нечто,

что открывается лишь этим уничтожением.

Поэтому и улыбка Пана такая странная,

поэтому и нимфы входят в ручей и выходят из ручья

так неподвижно, с такими ослепительно-бесстрастными телами,

а их обнажённость – это обнажённость октавы Ариосто,

гекзаметра Вергилия, эта серебряная строка,

дышащая крохотными безднами,

широкими лишь настолько,

чтобы в каждую можно было вставить по цветку шиповника.

 

Я кивнул головой. Выбор – это не действие,

это согласие на действие. Всё движется само,

и если ты желаешь этого движения, понимаешь его,

то ты и живёшь, и звучишь, и цветёшь,

а если не понимаешь и не желаешь,

то нечто и живёт, и звучит, и цветёт в тебе, но без тебя,

и твоя человеческая боль,

протяжённость твоей мотыльковой жизни

и есть тот самый разрыв

между желанием и нежеланием,

пониманием и отказом понимать.

 

Я кивнул головой, но нет! Комната ждала ещё большего действия!

Нужно было подписать моё согласие кровью звука,

и тогда я пошёл к перламутровым клавишам,

с каждым шагом теряя ломти теней,

всё более огромных, всё более стеснявших мои движения,

но мне было уже всё равно. Я поднял кисть правой руки,

и она вздыбилась, как волна,

вставшая над городом, в смертельном оцепенении!

 

И вот рука моя пошла вниз, пошла ниже, ниже,

уничтожая расстояние между собой и музыкой,

вспарывая воздух, насыщенный солью и криками людей,

похожих на крики голодных чаек.

Весь я был в этой руке, моя душа стала моими пальцами,

моё прошлое стало жёсткостью моих ногтей,

прожитые мною дни затопорщились чёрными волосками,

продуманные мною мысли прорезали кожу внятными морщинами,

руслами, по которым тёк, тёк лунный свет.

 

Вот мой палец, я не помню, какой,

но в нём уместился весь я,

прикоснулся к жаркому, теряющему безразличие дереву клавиши,

вот он стал давить на неё, чувствуя такое же сопротивление,

какое чувствовал позавчера, много лет назад,

надавливая на сосок обнажённой груди Софии,

но сосок упрямился, выскакивал из-под него

и, ещё более набухнув, отталкивал от себя и меня, и моё желание,

а клавиша, наоборот, принимала меня,

и подалась, и вот-вот, язычок плектра застонал на струне,

толкая её вверх, ко мне, ко мне, ко мне,

и вот он, звук. Вот он, отсутствовавший столько ночей звук!

 

Как он полосонул по сумеречному воздуху,

этот звук, ми бемоль первой октавы!

Теперь мне пришлось отвечать с другого берега обрыва.

Я улыбнулся, всё понимая, всё зная, с кристальным звоном ручья в голове.

 

Не трогай инструмент.

Голос Люси стал другим, без хрипотцы, без голубка.

Уже не боясь влиться в своё прошлое,

я пошёл к старухе. София отступила на шаг. Люси смотрела прямо на меня.

В мутном свете луны,

который казался лазоревым от голубых обоев с гроздьями винограда,

я видел, как её лицо, многоликое лицо,

колыхалось передо мной целым созвездием лиц,

одно из которых проступало всё более явственно,

завладевая мною и постепенно замутняя своим светом весь иной свет.

 

Баба, сказал я и положил ей руки на плечи. Так я называл свою бабушку,

когда был маленьким, и теперь это слово само пришло ко мне. Баба, как я рад, что ты пришла. Хочешь, я сыграю тебе аллеманду, нашу аллеманду?

Люси смотрела мне в лицо, долго, долго, а я ждал. Слёзы текли по моим щекам.

Я видел борьбу, происходящую в старухе. Я видел, как её голубок описывает бешеные круги в лазурном небе, хлопает чёрными крыльями в манговом дереве, и, наконец, топорщится цветком шиповника на густой зелени куста, разбавленной синевой залива.

И ещё я видел, как взгляд Люси измеряет комнату, и меня, и мою душу, мои потроха, моё будущее, ещё висящее за крышей дома, круглясь и золотея. Только теперь я вспомнил, что солнце и вставало, и садилось в одном месте, за одной и той же крышей, но мне уже было всё равно.

Я плакал, я ждал. Наконец, рот Люси трепетнул. Глаза её успокоились, раскрылись. Она кивнула мне. Из её глаз на меня смотрело то, что я теперь узнавал повсюду, и вокруг себя, и в прошлом, и в будущем. Я повернулся и пошёл к инструменту, теперь уже растворяясь всерьёз. Я знал, что больше не вернусь. Люси повернулась к Софии. Продолжая глядеть на меня,

она шепнула что-то ей на ухо. София повернулась и побежала вниз. Я слышал её шаги на лестнице, её прощание со мной.

 

Шёлковый платок выпал из моих рук и, подхваченный ветром задышавшего вновь времени, полетел и опустился в деревянный ручей, и намок деревом, и погрузился в написанную старинной кистью воду. Я видел, как он поплыл по ручью, ненадолго обхватив лодыжку смеющейся нимфы, а потом оторвавшись и начиная растворяться в условной, с античными завитушками, воде.

 

Он и был этой водой, этим кусочком деревянной жидкости,

размякшей до шёлка в чуждом ей времени,

которым я почти задохнулся, но был спасён.

 

Да, я был спасён.

 

Я отодвинул низкий стул с барсовыми лапами,

сел, положил кисти рук на клавиатуру, надавил сочные язычки.

Конечно, после стольких лет играл я не чисто,

но я играл, играл! Аллеманда всё-таки потекла из-под моих пальцев,

и стала крепнуть, смелеть, очищаться. Останавливаясь и запинаясь, я продолжал протискиваться к своему избавлению, к тому хрустящему счастью,

которым всё уже было разломлено во мне.

 

Вместе с пылью, стираемой теперь с клавиш,

стирались и те немногие куски света,

которые сохраняли жизнь в моей жизни.

Каждый из них вспыхивал и отпадал,

вспыхивал и отпадал,

вот повалился дом с багровой крышей,

вот солнце, прятавшееся за ним,

упало, словно картонный круг, у которого отломилась ножка,

а ножка эта была хвостом того попугая, жмурившегося в клетке,

и попугай полетел в пропасть, даже и теперь унося клетку вокруг себя,

но она разломится теперь, когда оба стукнутся о стекло ручья,

натёкшего из моего клавесина,

вот смешанной чёрно-белой гроздью полетели в искристую черноту

ибисы и летучие лисы,

и рыцари, скомканные в стальной кулак,

уже бессильно грозящий мне,

вот ковш чудовищной машины, этот жук-олень, которого я ненавидел,

изогнулся, изломался, полетел вниз,

вот манговое дерево встряхнулось, а из ветвей выпал мёртвый мопс,

ещё сжимавший в пасти кусок недожёванной луны,

всё это полетело прочь, прочь от меня,

оставляя блаженную пустоту,

дыхание вновь обретённой благочинности,

готовой принять первое прикосновение резца, или кусочка мела, или убивающего насмерть стилуса. Да, теперь, когда аллеманда дошла-таки до середины,

я не стал возвращаться. Пускай в этот раз не будет повторов,

я так устал от повторов. Меня, нового, поразит уже другой стилус,

а этот, этот пускай и он летит вместе со всем остальным,

и вот вергилиев стих заструился вниз,

а с ним и мои итальянцы, и Камоэнс. Было больно лишь первые секунды,

но потом огромное чувство освобождения охватило меня,

я вздрогнул, я воспрял, я почти закричал от ошеломительного пространства, вдруг раскрывшегося во мне, от пронзительной белизны, состоящей из всех цветов, всех запахов, всех мгновений счастья, которыми, как тощая собака, подбиравшая крупицы хлеба, оброненные со стола вселенной, питалась моя душа.

 

Пальцы мои совершенно отяжелели от пыли,

клавиши переливались ясным, ничем не возмущаемым светом.

Всё это и было пылью на клавишах,

вся моя жизнь была пылью на клавишах.

 

Я вдруг подумал о Софии,

которая теперь уничтожила всех женщин, бывших у меня,

я закрыл глаза, я вдохнул в себя воздух, смесь музыки и тишины,

я ещё раз потеплел теплом Софии,

я пожалел себя её лаской, вернее, тем воспоминанием о ласке,

которое теперь было тоже смесью всего доброго, что я когда-либо получал от людей,

и что отдавал со скупостью, от которой тускнели корешки моих старинных книг.

 

Люси стояла молча, следя за мной всё более темневшим взглядом,

её фигура становилась меньше и меньше,

я уже едва видел её на другом берегу обрыва,

крутом, изрезанном чёрными корнями когда-то росшего здесь мангового дерева,

за которым пряталось солнце,

напуганное криками летучих лис.

Но и дерево, и солнце давно рухнули в реку

и поплыли по ней туда, к белым парусам, которые сбивались в одну воронку с белыми цветками, источавшими запах латинских стихов,

этот запах я лишь теперь начал чувствовать.

Sunt et mihi carmina… Да, вот они, наконец, и мои песни,

вот оно, дрожание и моего тела,

вот она, жизнь, щипками исторгаемая из меня!

 

Не знаю, сколько прошло времени.

Закончив играть, я встал у окна, отодвинув занавеску пыльной рукой.

Я вдыхал полной грудью

свежий ночной воздух, настоянный на запахе цветущего шиповника,

на запахе, в котором угадывалось далёкое подрагивание белых шёлковых долек,

клонящихся то в синеву моря, то в лазурь неба.

 

К подъезду подъехала белая машина.

Двое рослых мужчин вышли из неё,

а потом женщина с чемоданчиком. Они направились к нашей двери.

 

Я отпустил занавеску,

и она вернулась на своё место без шороха, без трепета.

Мне было всё равно. Какое отношение это всё теперь имеет ко мне?

Я наклонился и снова понюхал шиповник.

Бархатный, жемчужный цветок поцеловал меня прямо в нос.

Я улыбнулся, закрыл глаза.

Внутри, в полной тишине,

по тёмно-сиреневым волнам скользили паруса.

 

Не может быть, чтобы море не шумело. Ты просто не слышишь ещё.

Я напряг слух, и тишина стала непомерной, давящей,

будто тело мо ё опять заковали в доспехи.

Расслабься, не слушай, не пытайся слышать, зазвучал внутри меня голос.

Это моя бабушка, наконец, заговорила со мною.

Её косички казались двумя струями,

так её прежнее лицо вытекало из того лица,

которое я никогда не видел.

Я повиновался ей, и моё тело опять расширилось, раздалось, раскрылось,

как раскрываются губы, протянутые для первого поцелуя,

и море заиграло, захрустели клавиши, язычки защипали золотые нити струн,

похожие на слепой дождь, идущий прямо внутри клавесина.

Нимфы засмеялись и, подав друг другу руки,

вышли, наконец, на берег. Неописуемый восторг переполнял меня,

я не испытывал никакого сострадания к себе самому,

я не хотел прощаться.

 

Те памятные пятна, из которых состояла моя жизнь,

пятна, обвёрнутые мраком позабытого,

зажглись теперь одновременно,

вернее, я научился видеть непрерывный свет в прерывистости прошлого.

Всё прекрасное, значительное в моей жизни,

эти пятна, из которых сделана моя жизнь –

это лишь горстка воспоминаний,

но теперь я понимал,

что зыбкость этих воспоминаний

и есть алмазная, трижды стальная твёрдость того,

что обещалось мне всю мою жизнь,

а я не мог слышать, я, глупый человек, прощался с тем, что никогда не может уехать, уплыть, убежать,

я наделял свой внутренний свет потускнением,

почерпнутым из чуждой мне тьмы,

тьмы, питавшей моё тело!

 

Цветок шиповника, перешедший в душу,

никогда не увянет. Парус, перешедший в душу, никогда не захлебнётся синей волной беспамятства. И нет смысла прощаться с ними,

потому что, когда, наконец, открываются глаза,

ты видишь, как горят эти пятна, и солнце, встающее над крышей, и белоснежные ибисы, взбивающие лазурь так, что она начинает пениться и пахнуть жасмином,

и усталая упругость грудей Софии, и даже старуха с мопсом,

и даже дракон дома, издыхающий на холме,

натёкшем с травянистого неба,

и далее, далее, те несколько пятен из более отдалённого настоящего,

косички моей молодой бабушки,

которые я видел лишь на фотографиях,

и стихи Вергилия, выравнивающие изломы души,

всё это немногое многообразие мерцает сейчас,

и теплеет, и возвращается в свои права,

потому что исходит из одного источника,

который всегда был во мне,

всегда жил, всегда мерцал.

 

Единение прекрасных моментов,

их схожесть,

их болезненная, порой невыносимая связь,

эта одинаковость тоски,

охватывающей тебя в такие разные мгновения твоей жизни,

чем же объяснить это,

как не тем, что всё приходит из одного источника?

 

Я уже видел очертания своей новой жизни,

жизни, выстраивающейся во мне,

я и сам не знал, что это будет за жизнь,

однако я терял отъединённость от того, что видел, что измерял ранее километрами шуршащих сумерек. Клавесин ведь играл всегда, не только в полночь,

а теперь он может и вовсе замолчать,

из его звуков была сплетена моя кожа,

его неторопливым рубато были очерчены мои глаза,

из белых язычков, щиплющих струны, состояли мои кости,

и золотой дождь струн лил, лил внутри меня,

смывая с меня всё, и разрушенный дом, и Софию, и летучих лис,

и, как ни странно, даже эту комнату,

потому что в эти первые мгновения моей новой жизни

я уже начинал видеть обещание чего-то ещё более нового,

некоей тьмы во тьме, света в свете,

я уже начинал слышать новый клавесин,

новый звук, зовущий меня,

ещё очень слабый, едва слышный

сквозь твердеющее будущее,

которое ещё не стало обузой.

 

Хлопнула дверь, раздался топот ног на лестнице,

грубый, чужой – но обладающий как раз такой силой,

которая необходима для моего последнего усилия.

Каждым своим шагом эти люди,

пришедшие, чтобы увезти меня,

оказывали мне благодеяние,

их грубость, их шум, их чудовищное шарканье

отламывали от меня последнее,

всё валилось прочь, ибисы, мопс, дом на холме,

обе старухи, летучие лисы, груди Софии, её розовые трусы,

рыцарь у окна, железные лошади, даже в смерти своей жевавшие лунную траву,

и вот, и вот – даже эта комната, эти книги, эта занавеска,

этот клавесин – всё повалилось, всё просело, всё рухнуло с холма,

и уже нечему было обрамлять меня,

а необрамлённое существовать не может,

и всё, что я говорил вам,

для меня не имеет уже никакой важности,

всё валится в вас и скоро уничтожится вашей памятью,

а про то, что сейчас происходит со мной,

сказать уже нельзя. Мои слова будут лишь пылью,

а клавиш вам не увидеть, пока вы сами к ним не прикоснётесь.

 

 

 

Брисбен, 27.09-18.12.2017



Приношение Камоэнсу 10

Ты надеваешь вновь шелка и кружева,

наносишь на лицо румяна и белила,

а губы ты всегда так густо подводила,

что не могли дышать ни вздохи, ни слова.

 

Ты так воплощена, что у меня едва

находится внутри какая-нибудь сила

войти в тебя душой, чтоб ты себя раскрыла

бесплотной искоркой во мраке вещества.

 

И всё же я тружусь, надеюсь, подбираю,

как зёрна камушков, разбросанных по раю,

твой взгляд, и стыд, и стон, и хохот, и нытьё,

 

и тяжек твой покров, и нагота бескрайна,

как и тоска моя, ведь знаю я, что тайна

тут есть лишь потому, что я ищу её.


Приношение Камоэнсу 9

Мой свет, хочу тебя так долго целовать,

чтоб на губах моих остался вкус металла,

и с кровью кровь сошлась, и слитно зажурчала,

жестокой музыкой ломая гладь о гладь.

 

Кинжалом языка хочу пронзить опять

весь дом твоей души, до самого подвала,

чтоб стала багрянеть и тонко задрожала

от чуждых судорог тугая рукоять.

 

Хочу я ранить то, что вынесло тебя

на берег этих губ и оживило дух твой,

хочу позвать его из стонущих чернот,

 

пока, кусками мачт по небесам скребя,

разламываюсь я, как судно перед бухтой,

где гасится любовь и бездна бездну ждёт.



Приношение Камоэнсу 8

– Ты кто?  – Я бог любви.  – А где же крылья, бог?

– Я отдал их.  – Зачем?  – На небе тесно тоже.

– А где твой меткий лук?  – Любви стрелять негоже.

Я лук сломал ногой, а стрелы взглядом сжёг.

 

– Зачем в лохмотьях ты?  – Чем более убог

наружный вид любви, тем суть её дороже.

– Чего ты хмуришься?  – Когда одно и то же

звучит в словах любви, её скудеет слог.

 

– Куда же ты идёшь?  – Любви не нужно цели,

но и стоять нельзя, ей должно с колыбели

меняться, двигаться, а то она сгниёт.

 

– Кому ты крылья дал? – Тебе, но не смогла ты

подняться над собой. Вы, души, не крылаты.

А для любви и крах – лишь взлёт наоборот.



Приношение Камоэнсу 7

– Амур, что у тебя? Что это ты понёс?

– Шкатулку. – Что же в ней? – Обёртка от букета,

флакончик, полный слёз, окисшая монета,

прядь вечно золотых, почти моих волос,

 

пожухлое письмо, твердящее вопрос

тому, кто никогда не даст уже ответа,  

и кукла в кружевах, а сквозь неё продета

иголка, скрытая под перехлестьем кос.  

 

– Куда же ты? – К реке. Я брошу в реку эту

письмо, и волосы, и куклу, и монету,

но не флакончик слёз. – Но почему? Ответь!

 

– Там и одна слеза полна такой отравой,

что станет вся река бесшумной и кровавой,

и золото небес позеленеет в медь.



Приношение Камоэнсу 6

Мы истинно звучим, когда меж нас вражда.
Как выстрел серебром, палящий кожу чёрта,
покой нам нестерпим, и наша кровь простёрта
к истошным небесам, не спящим никогда.

Печалит радость нас и радует беда,
такой разладицей душа навек припёрта
к плетню своих чудес. Она иного сорта,
чем души с пламенем, отлитым изо льда.

Мы страждем оттого, что хрупкому браслету
подобна близость тел, и пламя хрупкость эту
не сможет укрепить, хоть бейся, хоть кричи,

когда же ищем мы забвения в истоме,
то чувствуем себя, как в сумасшедшем доме,
где светлой шторкою прикрыты кирпичи.


Приношение Камоэнсу 5

Когда Эней сменил огонь любовных встреч

и золочёные оковы Гименея

на парус и восход, который, багрянея,

полился, словно кровь, с его понурых плеч,

 

Дидоне брошенной вновь нужно было втечь

в свой город и народ. Империя, крупнея,

галдела и цвела, как прежде, до Энея.            

Он даже возвратил её роскошный меч.

 

Зачем же эта смерть? Да так… Любовью вскрылось

и одиночество, что в сердце накопилось,

и тайная тоска пред будущим пустым.

 

Так птица шумная в полуденном покое

впорхнёт в одно окно и выпорхнет в другое,

и воздух, тихий вновь, уже невыносим.



Приношение Камоэнсу 4

Когда богиня чувств хотела удержать

Энея в городе, основанном Дидоной,

то сына своего с уже и так влюблённой

царицей Африки она свела опять,

 

заставив мальчика смеяться и мотать

надетой на глаза державною короной

пред жертвою своей, блаженно усыплённой

журчаньем времени, уже потёкшим вспять.

 

Сквозь мысли чуждые, которые гурьбой

под сводами души метались и смелели,

Дидона слушала нутро своё, сочтя

                                                                   

стенанье долгих лет, обещанных судьбой,

теперь сжимаемых в какие-то недели,

за новую любовь и звучность бытия.


Приношение Камоэнсу 3

Дождь тонкую лазурь до радуги домыл,
и вновь, как призраки надежды и неверья,
Амуры подошли. Один топорщит перья
смолисто-чёрные, другой же белокрыл.

Один Амур пожух, осунулся, остыл
и стал бы образом души моей, поверь я,
что может он страдать. Другой высокомерья
исполнен, и в глазах лишь пустота и пыл.

Как мне хотелось бы, чтоб эти божества
исчезли насовсем, не требуя ответа,
пускай простится всё, и грех, и благодать,

чтоб новая любовь, по-своему жива,
ни с чем не смешана, свободна и от света,
и от самой любви, смогла бы задышать.


Приношение Камоэнсу 2

Амур и Смерть сошлись, когда был сильный зной,

и в кости поиграть немного захотели,

уселись на траву и прислонили к ели

Смерть острую косу, Амур же лук шальной.

 

Когда же вечером за хвойной гущиной

светило спряталось и кости надоели,

то, руку протянув к уже нечёткой цели,

коснулась лука Смерть, Амур – косы стальной.

 

Хотя движение и было лишь мгновенным,

но что есть миг, что век для пальцев божества?

Потёк багряный свет по шелестящим стенам

 

и потонула в нём примятая трава.

Так стало, что любовь нас мучит смертной жаждой,

и чуточка любви есть в каждой смерти. В каждой.



Приношение Камоэнсу 1

Я чувствую тебя, как ты проходишь сквозь
хитросплетения пленительного тела,
и как, едва дойдя до своего предела,
дробишься, падаешь, чтоб снова началось

движение ко мне. Теперь ты дышишь врозь
с неведомой душой, которая дозрела
до заполнения тончайшего пробела,
где существо твоё с тобою разошлось.

Пускай всё упадёт, и тело, и душа,
пускай всё рушится, мой взор освобождая
для той единственной и ёмкой пустоты,

где смогут вновь взойти, без боли, не спеша
мои глаза к тебе, и синева густая
по векам потечёт, и это будешь ты.


Всё лучшее во мне...

Всё лучшее во мне, что жило и дышало,

в сомненья падало, и снова уповало,

училось рифмовать, как будто от того

зависела и жизнь, и будущность всего,

и возводило мост в другой конец вселенной

мечтанием души, и бренной, и нетленной,

 

пускай же проблески, уловленные мной,

когда я проходил сквозь этот мир иной,

метания любви, огонь зари вчерашней,

немного постоят ещё багряной башней,

бросая тень свою, пока я отойду

затихшим лучиком на новую звезду,

 

пускай переживут недолгое прощанье,

дав духу моему не то что оправданье,

но силу некую, чтоб знал он, что не зря

томился на земле, беспламенно горя,

пускай он думает, что на воде бурлящей

и он оставит лик, поющий, говорящий.

 

Когда же всё замрёт в пространствах голубых,

пусть башня рухнет ниц с пустых высот своих,

и если прав был я, страдая ежечасно,

то всё прекрасное и упадёт прекрасно,

и нежная лазурь покажется нежней

без ломкой красоты, стоявшей перед ней.


Саркофаг римского мальчика

Пять лет и ещё немного,
вот и Рим твой, крошка.
По кромке души отлогой
белая дорожка.
Две белые нимфы в речке,
белый Пан, ведущий
козу на тугой уздечке
в темень белой кущи.

Каких же ты видел, милый,
Титов, Цицеронов?
Каких легионов силы,
грязь каких притонов?
Уронено лето в осень,
белый звук латыни
коснулся вельвета десён,
словно ломтик дыни.

Вот всё, что тебе досталось
от римского величья –
такая, наверно, малость:
серенада птичья,
лик матери над кроваткой,
завыванье бури,
и взор твой, уже украдкой
мчащийся к лазури.

Отлязгал твой Рим, закрылся
раной в небосклоне,
жемчужной росой скатился
в белые ладони.
Один Колизей неслышно
спит под небом бурным,
раздавленный, словно вишня,
кулаком лазурным.

Тебя же, мой милый, это
не коснулось вовсе.
Тебе всё одно: что лето,
что весна, что осень.
Зрачок твой коза лакает,
нимфы плещут камнем
и ветер едва качает
веком, словно ставнем.

Спи, солнышко, в белых кущах,
да не знает взор твой
всех этих людей, живущих
жизнью мёртвой, мёртвой.
Пусть мирно, под крик вороний,
жизнь растает эта
снежинкою на ладони,
сотканной из лета.



Бархат и янтарь

Бархат и янтарь

 

Дождь хлынул ещё сильнее,

и капли на стекле стали набухать, перетекать одна в другую.

 

Порой запоздалый автомобиль обдавал их светом,

превращая воду в янтарь.

 

Затем свет гас, но янтарь не становился водой

и мерцал уже более глубоким серебром,

как ртуть, пролитая на чёрный бархат.

 

Это перетекание одного вещества в другое

продолжалось бесконечно,

и я переставал чувствовать своё тело.

 

Капли тяжелели, лопались,

вылепливали всё новые формы,

будто ища и не находя того единственного крыла,

которое позволило бы им упереться в стекло

и, оттолкнувшись, тоже почернеть, прянуть в ночь.

 

Капель было так много,

что, когда Карл повернул к нам голову,

мне показалось, что лицо его залито слезами.

 

Вот вы говорите…

Он снова замолчал,

хотя мы давно уже ничего не говорили.

Вино и шелест дождя

вогнали нас в то притуплённое состояние,

которое человек принимает за умиротворённость.

 

Карл достал сигарету, щёлкнул позолоченной зажигалкой.

С каждой затяжкой лицо его высвечивалось

снизу вверх, как бокал, в который быстро наливали багряную влагу

и выпивали одним глотком.

 

Вот вы говорите… (речь шла о привидениях и жизни после смерти)

А всё совсем не так. Вот я вам расскажу,

как это было со мной.

 

Он сел на подоконник,

отчего тело его надломилось,

будто его ударили кулаком в живот.

 

Таким я его и запомнил,

этого Карла, в последний вечер его жизни.

 

Я сейчас закрыл глаза –

и вот он сидит, скрюченный, долговязый,

какой-то неудобный, нелепый со своим узким лошадиным лицом

и толстыми, совсем к этому лицу не идущими губами.

 

Ну давай, валяй. Кто это сказал, я уже не помню. Кажется, лысый толстяк,

доедавший винегрет прямо из салатницы.

Карл быстро взглянул на спросившего

и улыбнулся.

Эта улыбка была слишком крупной,

и эти зубы, это скорбное лицо,

и этот автомобиль, вновь бросивший на стекло янтарную кляксу –

всё это высветилось, заскрежетало

и осталось во мне навсегда.

 

Мне кажется,

некоторые из моих воспоминаний переживут меня,

как эхо выстрела и птичьего крика

порой переживают и выстрел, и птицу.

 

Вы меня простите,

но я, наверное, не смогу отделить свой голос

от голоса Карла. Его рассказ был слишком краток,

а я хочу выговориться,

я хочу, чтобы вы слушали меня,

так что пускай Карл двигает ртом,

пускай его рассказ поднимается

снизу вверх,

как занавес на античной сцене,

а говорить буду я,

своим ртом и своей душой, ладно?

 

После выздоровления

я решил пожить немного в Риме.

Тесная квартирка,

недалеко от Колизея, как и положено в меру обеспеченному туристу,

в котором кротость уже заснула,

а вульгарность ещё не пробудилась.

 

День ото дня чувствуя себя лучше,

я намеревался изучить Рим,

как изучают иностранный язык.

 

Сначала будет фонетика, мяуканье чаек, вжиканье автомобилей, ломкие озерца чужих голосов,

с которых твой слух поднимает то щепку, то пёрышко родного языка,

скрежет виноградной лозы о мрамор,

звон оброненной монеты,

вот она отскочила от асфальта,

вот она хлюпнулась

в облако, стоящее под зеленоватой коркой лужи,

как стоит в толще воды

крупная рыба,

подёргивая перламутровыми жабрами.

 

Вы уж простите мою назойливость,

но я повторю: Карл совсем не так говорил.

Это я вкладываю ему в уста

тот язык, на котором беседую сам с собой.

А Карл говорил просто, даже отрывисто,

но я не хочу, чтобы он так говорил с вами.

Так нельзя говорить в последний вечер жизни,

поэтому пусть у Карла будут мои уста,

пусть они заменят эти его толстые лошадиные губы,

а потом, когда Карла не станет,

пусть они вернутся ко мне,

как возвращается лошадь,

вывалявшаяся на чужом лугу.

 

Я уже чувствую привкус табака,

уже мои губы

заляпаны пылким, быстро гаснущим янтарём.

 

Так вот, Рим. Потом будет грамматика, очертания зданий,

будто вышитых тонкой золотой иглой

на занавесе, который чуть шевелится, пропуская сквозь себя птиц, людей и автомобили,

темя Пантеона с ещё не затянувшимся родничком, откуда входит рассыпчатый дождь,

Античность, Ренессанс и Барокко,

говорящие, перебивая друг друга,

чтобы ты, в этом гвалте, умиротворяющем воздух, мог ясно услышать самого себя.

 

Карл снова затянулся сигаретой.

Глаза его заблестели,

как две перламутровые пуговицы,

которыми окно было пристёгнуто к чёрному небу.

 

Ну а потом уже и синтаксис, предложения улиц, запятые мостов, многоточия кошек…

Так я мечтал, но, как и многие педанты,

не продвинулся дальше фонетики.

 

Моё прошлое слишком нетерпеливо.

А каким оно может быть? Какого терпения можно ждать от прошлого,

от этих лопнувших сгустков жизни, от их жиденького страха?

 

Я сидел, болтая ногами, у какой-нибудь церкви,

бродил по мостам, пересекая Тибр туда-сюда,

как дух, переходящий из плоти в смерть,

а потом обратно в плоть,

уже забывая, где что.

 

Я думал, Рим исцелит и меня

вместе с моим телом,

даст мне хоть какое-то подобие покоя,

но Рим никого не исцеляет,

в лучшем случае он лишь выявляет неисцелимое,

снимает с него все тени, все следы пальцев,

оставленные на нём твоими прожитыми днями,

когда они цепляются за этот твой Рим,

как у Данте покойники цепляются за борт лодки.

 

Вот это и произошло со мной. Я понял, что потерян,

утрачен, что я слишком выздоровел, так сказать,

и теперь ключ от меня расплавился на римском солнце,

медной каплей утёк в море,

которым опасно,

до самых краёв,

наполнилась моя душа.

 

Вдали забилась, завыла

сигнализация машины или магазина,

похожая на янтарные косточки домино, опрокидывающие друг друга.

Карл замолчал, скривил лицо и ждал, чтобы этот назойливый звук прекратился.

 

Его тоска подействовала на меня,

звук его хрипловатого голоса, нитями висящий в комнате,

не давал уму метаться и трепетать.

Хмель отчасти развеялся, и я сидел, чувствуя, как тишина процеживается сквозь моё тело

и выходит из моей спины,

через две рваные раны на моих лопатках,

выходит чистой, безмолвной,

оставляя во мне

всё то тяжёлое, грязное, что мешало ей петь,

мешало ей шептать своим хрустальным шёпотом.

 

Так я бродил, не торопясь уезжать.

Разглядывал одни и те же статуи,

одни и те же картины, будто ожидая, что какая-нибудь из них

докричится, наконец, до меня,

и всё наваждение упадёт, как оборвавшийся занавес,

то есть я сам упаду, как тяжёлый, пыльный занавес,          

весь этот бархат и пыль,

из которого я состою,

принимая свои узоры, на мгновение вытканные солнечными лучами,

за нити дорогого шёлка.

 

Но напрасно я так полагал.

Внутреннего обновления не происходило.

Мой развод и нервный срыв, последовавший за ним,

надорвали мои душевные силы.

В здоровом теле жил больной дух.

Я уже начинал уставать, уже начинал снова прислушиваться к себе,

а это для меня плохой знак.

 

Наконец, я понял, что вернусь домой таким же,

каким приехал, только ещё менее видимым самому себе

из-за облепившей меня римской красоты,

вернусь, как лошадь в родное стойло,

вся изгвазданная травой и глиной.

 

Моя любознательность быстро опротивела мне,

и вскоре я уже с презрением смотрел на туристов,

толкающихся вокруг огромной тарелки города,

как нищие, которые боятся, что на всех не хватит.

 

И лучше бы мне тогда же и уехать,

но я не уехал. Я продолжал ходить, глядеть,

улыбаться, утомляя губы…

 

Сигарета Карла дымилась уже у самых его пальцев.

Он поискал глазами пепельницу, не нашёл

и бросил шикнувший окурок в свой стакан,

где ещё оставалось немного вина.

 

Вам, наверное, скучно меня слушать,

но сейчас будет интересней,

я обещаю.

 

Опять улыбка, теперь уже злая.

Зачем он сюда пришёл, подумал я, этот полунемец-полурусский,

зачем сидел с незнакомыми людьми, играл в карты, курил? С кем он тут дружит? Да ни с кем.

Кто его привёл сюда? Может быть, я? Нет, я познакомился с ним здесь, три часа назад. Странный он всё-таки, этот Карл, этот его немецкий акцент, звучащий жутковато на фоне идеального русского языка. От акцента ожидаешь хоть каких-то ошибок, хоть какой-то неправильности, хотя бы из учтивости… А здесь акцент приклеен на русский язык, будто какой-нибудь неряха-ребёнок вырезал его как попало из книги, где напечатаны акценты мира, намазал клейстером густо-густо, как делают все дети, полагающие, что чем больше клея, тем быстрее приклеится, и вдавил в чистый серебряный лист, отчего мучные капли выползли из-под бумаги, повели её в сторону, к самой кромке, и теперь пальцы ребёнка держат её там в ожидании, чтобы клейстер засох, держат уже много лет, пока засыхает сам ребёнок.

 

Когда о человеке говорят, что он странный,

его совсем не любят.

Теперь, зная, что произошло с Карлом,

как он, после нашей вечеринки пошёл домой

и вскрыл себе вены,

я слышу его голос чище,

я догадываюсь, зачем он разговаривал с нами.

Он хотел уйти в иной мир налегке,

оставив свои тяжёлые слова тут, с нами, в нас.

 

Я увидел её в Палаццо Консерватори,

элегантном дворце, наполненном

вкусным воздухом.

Карл взял стакан и, плотно прижав губы к его кромке,

допил вино вместе с пеплом.

 

Невысокая, ещё молодая,

джинсы в обтяжку, сизая курточка, нелепая кожаная кепка.

Рядом с ней стоял потёртый мужчина

в красных физкультурных штанах с белыми полосками…

 

Карл хмыкнул.

Сначала я принял этого типа за нищего,

по потом услышал звук родной речи. Со стыдом, будто это я сам ввалился

в таком виде в Ренессанс,

я начал скользить мимо. Мужчина вертел в руках дешёвый фотоаппарат,

явно принадлежавший женщине,

и с видом знатока показывал ей кнопки. Та слушала,

кокетливо переминаясь с ноги на ногу, всем телом говоря: да, да, да.

 

Я покачал головой. Изучение фотоаппарата продолжится в гостинице,

какой-нибудь такой, тесной, с запахом жидкости для протирки окон,

дешёвый туристический секс, в перерыве между осмотром достопримечательностей.

 

И зачем она вообще говорит с ним, с этим грязным типом, источающим вульгарность,

которая уничтожает вокруг него всё живое,

заставляет всё жухнуть и крошиться, как сухой лист в ладони?

Я не мог рассмотреть её лучше, на террасе негде было спрятаться,

поэтому я старался идти медленней и косил глаза влево.

 

У неё было одно из тех лиц,

которые совершенно меняются, когда смотришь на них в профиль,

и мне показалось, что это уже другая женщина

беседует с революционным физкультурником,

смотрит, как его грязные пальцы тычут в кнопки,

как его ступни в носках и сандалиях,

потихоньку приближаясь к ней,

вот-вот упрутся ей в ботинки.

 

Не думайте, что она была какой-то особенной.

Совсем нет. Я даже не знаю, почему я заинтересовался ею.

Вы знаете, как это бывает, когда некрасивые детали

складываются в красивое целое? Лоб слишком низкий, слишком покатый,

кожа с этаким пепельным оттенком, какой бывает у курильщиков,

зелёные глаза, очень крупные, с веками, выпирающими из лица,

маленький подбородок, узкие губы,

но всё это вместе складывалось в нечто трогательное,

ласкающее, на что хотелось глядеть.

 

На ней была куртка, и я не мог представить себе её тело,

но видно было, что грудь у неё довольно большая и приятной формы,

а бёдра очерчены искусной линией.

Если бы раздеть её и отколоть голову,

то она вполне могла бы стоять здесь, в Палаццо Консерватори,

среди прочих статуй, и никто не заметил бы подмены.

 

За окном зажегся фонарь,

и лицо Карла выступило из темноты,

вернее, половина его лица, серебрящаяся одиноким глазом.

Между этой половиной

и той, что была погружена во мрак,

не было чёткой границы.

 

Мне показалось, что этот, освещённый, Карл

совсем на меня не смотрит,

а смотрит тот, другой, причём не только тем глазом, что сейчас не виден,

но всей скрытой половиной лица, нет,

всей комнатой, уже совсем потонувшей в тёмно-сиреневой хляби,

всей улицей,

обступившей тот несчастный уличный фонарь

и только что вспыхнувшую сигаретку,

похожую на оленёнка, который выскочил прямо на львиную стаю,

обступившей и её отражение на чёрном стекле,

отчего огонёк сигаретки и это отражение,

этот другой огонёк, обжигающий больнее настоящего, казались глазами некоего существа,

стоящего за плечами Карла

и говорящего своим хриплым, надтреснутым голосом,

будто наступаешь ботинками на тонкое стекло,

всё, что осталось от вазы,

нетронутой две тысячи, пять тысяч, сто тысяч лет,

и вот теперь, от одного неловкого движения,

она утрачивает плод стольких столетий,

эту целостность, эту непристойность невинности,

один шаг, другой, и стекло вминается в паркет пола,

и лица богов растрачиваются, наконец, и рассыпаются

в своём запоздалом уничтожении, восстанавливая гармонию этого мира,

в котором неуничтоженная красота говорит слишком пронзительно,

чтобы мы смогли расслышать её слова и проникнуть в их смысл.

 

Я пожелал им приятного свидания в отеле,

а сам пошёл дальше. Обломки вазы задрожали,

ещё помня друг друга, ещё тянясь один к другому,

но воздух между ними уже слишком затвердел,

и голос Карла звучал теперь надломленно,

будто это ему на горло наступили ботинком,

и флейта внутри горла треснула вдоль всего стебля

и начала кровоточить каждым звуком,

мерцать этим фонарём, этой сигареткой,

которая снова вспыхнула, будто брызнула оранжевая кровь

бога, раздавленного коронкой подошвы.

 

Некая часть во мне,

которая выживает благодаря своей забывчивости,

уже покинула и эту женщину, и её вульгарного соблазнителя.

Душа моя начала мелькать вместе с картинами,

стучаться в их разноцветные двери,

надеясь, что хоть одна из них откроется,

какая-нибудь пастораль с отдыхающим Паном,

и душа сможет сесть рядом с ним, прямо на траву,

и увидеть, как мокрая травинка прилипла к его золотистому брюху,

и почувствовать запах пряного вина, делающего губы бога

крупными, внятными

на фоне сумеречного летнего леса,

дерева вдалеке, похожего на заживившийся порез,

и раненого кентавра, убегающего вдаль

по топкому лугу, похожему на море,

которое вышло из берегов и подступило к лесу.

 

Эти фантазии, конечно, не приближали меня

ни к одной картине. Условного стука сердце моё не знало,

и, в общем-то, не хотело и стучать.

Может быть, я боялся, что когда-нибудь, случайно,

сердце всё-таки стукнет как надо,

и мне откроют,

и холст заскользит по моему лицу,

оставляя на нём ниточки парусины,

и лицо моё затрепещет, наконец,

лицо, грубо нарисованное на холсте,

нет, набросок лица, ещё не раскрашенный солью и ветром.

 

В этом-то всё и дело. Я лишь набросок человека.

Я взглянул в зеркало, мимо которого проходил.

Вот вам и ответ. Я состою из грубых, ветхих линий,

и сквозь мою недорисованность падают красивые вещи,

красивые чувства. Те, что помельче, падают сквозь меня,

даже не задев меня, не оставив мне никакого доказательства того,

что они побывали во мне,

а крупные разрывают мою и так ненадёжную ткань,

вздрагивающую, как паутинка, каждый раз, когда я делаю вдох,

и ниспадающую в лазурную, пенную траву.

 

Что Вы тут делаете?

Я вздрогнул, обернулся. Она стояла передо мной,

теперь уже без кепки. Её волосы были упругими, плотными,

будто вся трава, обступившая лес, вдруг пожухла и от этого напряглась.

 

Извините, я не понимаю. Просто Вы так стояли и смотрели в это зеркало… Я подумала, что Вам плохо. Нет, мне хорошо, спасибо. Я так и знала, что Вы говорите по-русски. Почему Вы так и знали? Потому что Вы прибалт. Прибалт? Ну да, у Вас лицо прибалта. Я быстро взглянул в зеркало, надеясь поймать в своём лице что-нибудь прибалтийское, но безуспешно. Всё не так интересно. Я тоже русский. Наполовину. А другая половина? Простите, а зачем Вам это? Мне интересно. Я тут одна уже целую неделю. Ну, не так уж Вы и одна. Я не мог не съязвить. Во мне боролись любопытство и раздражение. Я на самом деле ужасно старомоден. Так вот заговаривать с незнакомым человеком, да ещё с мужчиной… Это не вязалось с правилами приличия. Что Вы имеете в виду? Да ничего, простите. Вы намекаете на того человека, который со мной разговаривал? С которым Вы разговаривали. Он сам ко мне подошёл. Слушайте, мне совершенно всё равно, кто из вас к кому подошёл. Что Вам надо? Она замолчала и посмотрела на меня жалким взглядом, от которого мне стало неловко. Я сам нарушил молчание, уже более мягким голосом. Ну хорошо, он к Вам подошёл. Извините, мне действительно всё равно. Вам нравится Рим? Сам не знаю, зачем я задал этот идиотический вопрос. Она мгновенно посветлела, будто ей в рот сунули шоколадную конфетку. Потрясающий город! Я даже не ожидала, что… Ну, началось. Теперь будешь полчаса слушать этот бред. Я повернул слегка голову и вновь посмотрел в зеркало. Фигура у неё и правда хорошая. Простите, сказал я, оборвав её, взахлёб говорившую что-то про Ватикан. А тот человек в кумачовых штанах, где он? Она сначала смолкла, потом обиделась, потом прыснула, отчего с неё слетело лет пятнадцать. Он ушёл. На пробежку, наверно. Сказал, что пришлёт мне фотографию. С пробежки? Кросс вокруг Святого Петра? Она засмеялась, показав слегка неровные передние зубы. Так Вы дали ему свой адрес? А что тут такого? У Вас, между прочим, акцент. Её глаза блестели так, будто их всю ночь натирали воском, будто они – башмаки, в которых душа топает по вселенной.

 

А пойдёмте погуляем? Я поморщился. Всё-таки женщине нужно быть скромнее. К тому же у меня в куртке лежал билет за девять евро, только что купленный, а я ещё ничего толком не посмотрел. Нет, я не жадный, но я не люблю транжирить деньги. Она заметила моё замешательство, и её лицо вновь посерело. Теперь, приняв её в круг вещей, признаваемых мною, я увидел, что у неё потрескавшиеся губы, и она их тихонько облизывает, самым кончиком языка. Ну, если не хотите, то и не надо.

                                                                                       

Карл начал рыться в пачке, раздвинув её пальцами, потом достал последнюю кривую сигарету, сунул её в рот, а пачку смял и бросил прямо на пол.

Этот жест совершенно не вязался

с ним, воспитанным и вежливым до занудства.

Опять чиркнула позолоченная квадратная зажигалка,

похожая на планету, ещё не полетавшую, не сглаженную со всех сторон

чёрным сиропом космоса.

 

А пойдёмте, сказал я, неожиданно для себя. Она тут же повернулась и пошла к выходу, слегка виляя бёдрами, надо сказать, довольно неловко и смешно. Неужели она хочет меня соблазнить? Карл улыбнулся, словно хотел показать нам, как он улыбнулся тогда, но его улыбка вышла дымной и немного жуткой. В это существо всё-таки была подмешана женщина. Когда вот сейчас она проходила мимо оранжевой шторы, её лицо окунулось в брезжащее движение рассеянного света,

отчего многие линии на лице сгладились,

и сквозь них проступило нечто нежное, горчаще доброе,

некое цельное, благое ядро,

которое оживотворяло скольжение этой маленькой фигурки,

затянутой в джинсы и дублёную кожу.

 

Мы вышли на площадь, спустились по лестнице Микеланджело

и просто пошли вперёд. Я взял её за руку, пересекая дорогу.

Она поплелась за мной, запинаясь и подскакивая,

как девочка, которую отец ведёт в начальную школу.

 

Она опять стала рассказывать про Ватикан,

про пожилую тётеньку-экскурсовода,

которая ничего нам толком не показала…

Кому это нам? Нашей группе. А…

Ничего нам толком не показала,

бросила нас в Сикстинской капелле. В комнатах Рафаэля, кстати,

какие-то девочки нацарапали монеткой прямо на стене «Лена и Тамара. Винница». Вы представляете? Нет, я не представлял.

 

Я уже отметил её любовь к уменьшительно-ласкательному. Экскурсовод был у неё «тётенькой», быдло из Винницы «девочками», а их орудие – «монеткой». Эта её манера оказывала на меня сильное действие. Ирония быстро сменялась жалостью, а жалость – усталостью от этой женщины, от её непрерывного говорения. У меня болела правая нога, которую я перетрудил за много дней непрерывной ходьбы. И улица казалась бесконечной. Я искал глазами какую-нибудь скамейку, какой-нибудь бордюр, но ничего не было, кроме мелькания пыльного камня и мельтешения разнопородных ног. И этот голос, да, красивый по-своему, но такой утомительный, говорящий, говорящий, я уже не мог выносить его после того, как целый месяц молчал… Минуточку, сказал я противным тоном. Вы хоть кого-нибудь, кроме себя, слушаете? Надо ведь и собеседнику внимание уделять. Есть ведь правила общения. Мы с Вами сейчас общаемся, правда? Ну давайте общаться, а не тарабанить монологи. Зачем я это всё сказал. Я сразу понял, что не надо было.

 

На её лице появилась растерянность,

она улыбнулась, забыв про свои неровные передние зубы,

и лицо её затрепетало,

как цветок на длинном-длинном стебле,

качающийся теперь на ветру прошлого,

от которого холодеет моё лицо.

 

За окном опять полил дождь.

Карл привстал с подоконника и начал шарить в карманах.

Нашёл, рванул обёртку, и вот опять эта его огромная зажигалка,

всем своим видом говорящая, что за неё заплачены хорошие деньги,

и прыск влажной искры,

и багряная маска, мгновенно брошенная ему на лицо

и впитавшая все острые линии, внятные тона,

алый вскок жадного пламени,

оставивший лицо мутным, пронзаемым каждой затяжкой,

словно в тёмный пруд швыряют раскалённые камни.

 

Мне страшно хотелось посидеть, успокоить ноющую боль в ноге.

Слушайте, сказал я уже мягче, я тут живу недалеко. Хотите зайти, отдохнуть? Я равиоли приготовлю. Она покривилась, не разжимая губ. А Вы не обидитесь? На что мне обижаться? Прошу Вас, не обижайтесь. Я не пойду. Мне стало обидно. Вы думаете, я на Вас наброшусь?

Нет.

Что же тогда?

Ничего. Просто я Вас не знаю совсем.

Вот и узнаете.

Нет, простите. Простите.

 

Я в отчаянии посмотрел по сторонам. Мы не прошли ещё и половины улицы. Два египетских обелиска уже показались в узком лазурном проёме,

но туда ещё шагать и шагать.

 

Я надул губы и пошёл дальше, несмотря на боль.

Очевидно, мой шаг был слишком широким,

потому что она заклацала каблучками,

семеня чуть позади. Мне стало противно. Что она в самом деле думает. Вы когда уезжаете? Вы где живёте? Завтра. В Москве. Клац-клац. Зачем я с ней связался. Теперь не отвяжешься. Будешь водить её два дня, да ещё платить за неё. Должен сделать признание. Да, я жадноват. Вы, наверное, уже поняли это, когда я говорил про билет за девять евро. Приставал бы я к ней, если бы она пошла-таки ко мне? Приставал бы, конечно, поев равиолей и уломав её на бокал дешёвого ламбруско. И теперь, когда моего Эрота, машущего большими крыльями, покрашенными ярко-жёлтой краской, имитирующей позолоту, отпихнули вот так в сторону, все недостатки моей натуры выскочили наружу, как из клетки, с которой вдруг упал замок. Я надеялся, что она отстанет сама, увидит какую-нибудь сумочку в витрине и пропадёт из моей жизни вместе с витриной, и сумочкой, и этим впустую потраченным часом, но она продолжала семенить за мной, как собачка. Между нами сохранялся небольшой проём, в который теперь можно было втиснуть и солнце, и светила.

 

Простите, сказал Карл. Не буду вас утомлять описанием прогулки. Я вообще удивлён, что вы всё это слушаете. Вы настоящие друзья. Спасибо. Мне надо выговориться. Короче, дошли мы до площади… Нет, я всё-таки не хочу доверять этот рассказ Карлу. Он испортит его, потому что мы всегда портим то, что проживаем сами. Я продолжу говорить за него, своим языком. Вскоре на нас выплыла площадь. Обелиски не давали небу соприкоснуться с асфальтом, однако небо медленно-медленно нанизывалось на их пирамидальные пики, густо заливая гранит пыльной, серой кровью. Если бы обелиски не утолщались книзу, то небо доползло бы до земли, раненное небо, и так уже всё изрезанное крыльями птиц, и самолётов, и ангелов.

 

Вот видите, Карл не сказал бы так про небо. И он давно бы уже закончил свой рассказ,

и уже пошёл бы домой, и убил бы себя,

но я своей многословностью заставляю его жить,

и в этом ценность моего рассказа.

Пусть он ещё посидит на подоконнике, покурит свои сигареты,

пощёлкает своей вычурной зажигалкой,

а вы послушайте его

или же просто оставьте нас одних,

в этой комнате, смердящей вином и сигаретным дымом,

среди бликов, бегающих по стенам и потолку

всякий раз, когда за окном проезжает автомобиль,

будто взвизгивая оранжевым светом,

как собака, которой отдавливаешь лапу.

 

Давайте зайдём в церковь, посидим там. Я устал.

Она взглянула на меня обиженно. Я понял, что переутомил и её,

как свою ногу, как и свою жизнь. Простите мне эту плоскость.

Зайдёмте в церковь. Там Караваджо.

Вы знаете, есть такие люди,

которые жухнут и светлеют очень легко,

будто им ничего не стоит умирать каждый раз, когда ладонь загораживает от них солнце,

и воскресать, когда ладонь опускается или хотя бы разжимает пальцы,

чтобы пропустить пару лучиков,

как вот это небо слегка разжало пальцы

и пропустило эти два обелиска,

готовые исчезнуть при появлении первой же тучи,

которая не появляется уже две тысячи лет.

 

Я опять взял её за руку, и мы вошли в церковь.

Там я рухнул на скамью. Тело моё обмякло, чувствуя, как некий кокон

пополз вниз, отслаиваясь от меня, разламываясь

и рушась на каменные квадраты пола.

 

В ноге заныло, точно дёргали пальцем

за слишком слабую струну,

а потом дребезжание боли начало отпускать меня.

Наверное, я слышал бы это дребезжание дольше,

если бы усталость и холодное пламя,

не ходили кругами по моей груди.

 

Я так и не спросил, как её зовут,

а, может, и спросил, но забыл. У неё, должно быть,

простое имя. Какая-нибудь Света, или Оля, или Лена.

Я вдруг представил себе, что её зовут Эсмеральдой или Элеонорой,

и прыснул со смеху, настолько такие пышные имена не шли к этой мордочке с торчащим носом

и огромными глазками, как у зверька, выглянувшего из-под еловой ветки. Как Вы полагаете, Элеонора… Нет, хватит уже. В церкви висела сиреневая дымка,

расцвеченная фиолетовыми пятнами из-за слишком обильной позолоты. Полотна Караваджо появлялись в глубине на минутку, а потом снова гасли, и снова ждали монетки, и снова появлялись,

но уже немножко другие, изменённые моими глазами, которые всё подлаживались под этот сиреневый свет, прошиваемый, как множеством скрученных нитей,

голосами людей каждый раз, когда приоткрывалась входная дверь.

 

Элеоноры уже не было рядом. Я видел её обтянутую джинсами попку

у алтаря. Ноги её были чуть повёрнутыми вовне, прочь одна от другой,

и от этого она казалось фигуркой, вылепленной из пластилина

и вдавленной в пол, как делают дети, чтобы их фигурки не падали,

ломая при этом то, что лепили так долго, пыхтя и сёрбая носом,

на что потратили целую минуту бесценного детства.

 

Я встал и поплёлся к алтарю, прихрамывая и злясь на себя.

Никто ещё не заплатил за минуту Караваджо,

и Павел продолжал падать со своей пышнозадой лошади,

не задерживаемый ничьим взглядом.

А, может быть, он уже упал,

рухнул навзничь, подрезанный золотистым серпом,

который метнулся вот сейчас от взвизгнувшей двери?

 

Я порылся в кармане, достал монетку, протолкнул её в щель аппарата.

Зажглась лампа, как в театре,

и оба апостола, смотревшие на меня, пока их окутывал мрак,

теперь отвернулись,

и масло холста наполнило до краёв их красные, с подтёками, глаза,

которые теперь смогут опять гореть в темноте,

словно глиняные лампы,

пока электрический свет не опустошит их вновь.

 

Зажглись фары автомобиля,

как я устал от этого вторжения в мою ночь,

и лицо Карла, как тонкий хрустальный фужер,

опять наполнилось оранжевым светом.

На этот раз автомобиль не торопился уезжать. Я слышал, как хлопнула дверь.

Тонко зарокотал мотор. Лицо Карла висело в темноте,

мерцая огромным, оранжевым, ничего не выражающим глазом,

как янтарная нота, ноющая, ноющая,

пока клавиша органа придавлена свинцовым грузилом,

а настройщик возится где-то там, в стальной роще труб.

 

Наконец, уехали. Карл вздохнул и поник,

будто из его груди вынули оранжевое лезвие.

Свет, за который я заплатил, погас. Мне на лицо набросили кусок чёрного муслина.

Я дотронулся до своего лица, до своего носа, до век, до лба,

чтобы убедиться в своём присутствии, нет, даже не так,

чтобы пальцами вылепить своё лицо обратно,

будто из ломтика чёрного пластилина,

чтобы оно висело, как африканская маска,

которую я так боялся в детстве,

эта маска с торчащими из неё перьями павлина,

похожими на прекрасные разноцветные мысли,

исходящие из этой пустоглазой, истыканной бусинами черноты,

как вот сейчас разноцветный рассказ

исходит из моего чёрного лица,

я знаю, что оно чёрное, что оно не дозрело до души.

 

Это было невыносимо, это нахождение себя

в навязанном тебе мраке. Лицо ещё ныло,

ещё помнило свет, который содрали с него, как сдирают кожу,

ещё отдавало мраку своё пульсирующее тепло,

как отдают семя лону нелюбимой женщины,

представляя под собой другую. Простите меня.

 

Карл опять закурил. Чирк зажигалки, искра вжикнула, отлетела,

чирк, чирк опять, вот пламя, вот лицо, вот оба глаза, вернее, веки глаз,

наклонившихся к огню, словно собираясь выпить его,

как лошади выпивают солнце, плавающее в студёной воде.

 

Я собирался было повернуться, зашарил в кармане,

но свет зажегся сам. Оля опустила свою монетку,

потом отошла и села на скамью.

Этот простой жест показался мне таким благородным,

что душа моя оттаяла,

будто это в меня самого бросили монетку,

и я теперь могу повернуться, задрать голову

и подставить своё лицо под масляные волны,

под неподвижное бурление мазков, под плеск охры и позолоты.

 

Когда свет вновь погас, я подошёл к Лене

и уже с нежностью взял её за руку. Спасибо. Вы очень добры. У меня больше не было мелочи. Пойдёмте? Она кивнула, вся сияя, бедняжка. Этот её покатый лоб и выпуклые глаза. Я уже привык внутренне улыбаться им, улыбаться той простоте чувства,

которая держала её лицо вместе. Набегала тень, потом эту тень пронизывал свет,

потом свет отступал, будто и за него заплатили монеткой,

полной лесов и океанов,

вертящейся в ледяном, даже не чёрном, а никаком пространстве,

и потом уже темнота держала лицо вместе,

какая-нибудь невесёлая мысль,

неосознанное беспокойство,

паника женщины, которая чувствует, что стареет,

что в крыльях седеющего Эрота редеют перья,

и что надо его толкнуть, подбросить в воздух,

собрав последние силы,

чтобы он выстрелил ещё раз, напрягая свои уже подслеповатые глаза,

этот вечно юный Эрот, притворяющийся стариком,

как потом и Смерть притворится юношей.

 

Теперь я увидел, что лицо Светланы утратило эту простоту

и начало растекаться, расползаться по всей церкви.

Вот уже купол стал круглиться, как её глаза.

Вот уже стены заблистали, заслезились её зрачками.

Вот уже ангелы повернули к нам свои лица,

смотря, как, она обволакивает меня, будто тёплым плащом в стужу,

обвивается вокруг меня, как плющ вокруг лавра,

отдавая мне свою простоту чувства,

свою единственность, безошибочную направленность эмоции,

всего одной, не слушающей ничего иного,

как ребёнок, сосущий леденец,

не слушает ни лая собаки, ни визга сойки, которая защищает своего птенца,

ни дыхания огромного будущего,

ворочающегося, словно кашалот,

за его ещё гибкими рёбрами.

 

Вы когда уезжаете, спросил я уже добрым голосом.

Остатки прежней язвительности

лишь слегка дребезжали в нём,

словно кусочки олова в пустой стеклянной банке.

Послезавтра утром. Хотите, завтра опять погуляем? Вы уже были в Колизее? Нет. Я как раз хотела сходить завтра. Нужно только ботиночки переодеть, эти мне жмут. Вот и хорошо, наденьте другие ботиночки и давайте встретимся у Колизея ровно в десять. Она замялась. Её огромные глазки забегали, как у собачки, которую зовут сразу с двух сторон. Там, внутри, что-то двигалось, решалось. Я опять почувствовал раздражение. Она ещё и думает! Ну, знаете, сказал я опять своим противным голосом, размазывающимся по рту, словно кусок прогорклого масла, давайте уже решайте, да или нет. Мне домой пора. Никуда мне не было пора.

 

И опять я почувствовал, что причинил ей боль,

и от раскаяния стал ещё злее, ещё противнее.

Между нами начиналось трение,

да, трение мужской души о женскую,

которое так легко принять за любовь,

если оно длится больше нескольких мгновений.

 

Она молчала, а я пыхтел, как бычок, и пялился на неё исподлобья. Вокруг сновали уже фиолетовые люди, так, тени, мазки, прыснутые на холст города, и её фигура тонула в этом движении, в этом мельтешении силуэтов, обвёрнутых обрывками голосов, как оливковую ветвь обвёртывали когда-то полосками белой шерсти. Что-то во мне молило её остаться, и чем злее я становился, тем пронзительнее была эта мольба. Я вдруг заглянул в одиночество, зияющее внутри меня, и ужаснулся ему.

 

Вы не так поняли… Мне просто… я колготки хотела утром купить. Я видела здесь магазинчик. Мои порвались.

Какая она жалкая, беззащитная, эта Оля. Её можно обхватить двумя пальцами, как листочек оливы, и даже не сорвать, а просто отделить от ветки, вы знаете, есть листочки, которые обрываются с пружинистым толчком, есть и такие, которые тянут за собою ветку, пока она не коснётся твоего лица, а есть листочки, которым достаточно одного прикосновения, будто они и не принадлежали ветке, будто они прилетели вместе с ветром и дождём, зацепились своим зелёным бархатом за мокрую кору. Вот этот листочек принимаешь за кокон, из которого каждый миг может вылупиться что-то, какое-нибудь радужное великолепие, словно краска, прыскающая из голубого тюбика, на которую вдруг наступил ногой ангел, специально или нет, он никогда нам не скажет, один из тех ангелов, что в церкви повернули к нам свои раззолоченные лица. Но ничего не вылупляется, и когда срываешь его и мнёшь пальцами, то он распадается на несколько сухих кусочков и лежит у тебя на ладони, как поломанное крыло, постепенно улетающее, с каждым порывом ветра, туда, где высятся горы таких вот поломанных крыльев, тяжелеющих, вминающихся в лицо земли, которое ещё смотрит вверх своими серыми глазами, как эта Оля смотрит сейчас на меня, пока моя голова урчит и выплёвывает образы, и сама же пожирает их, ни с кем не делясь…

 

Разве только с вами.

 

Карл замолчал. За окном интересно капал дождь,

наигрывая на жестяном подоконнике

свой причудливый, но стойкий ритм.

 

Ну и что было дальше? Это спросил я.

Из-за долгого молчания

все слова, кроме последнего, застряли у меня в горле,

и мой вопрос прозвучал, как приказ продолжать.

 

Дальше? Сейчас будет дальше. Я пришёл к себе,

наелся равиолей, выпил довольно противного вина,

потом открыл окно и смотрел, как мой сосед в белоснежной майке,

пыхтя и ворочая брюхом,

поливает чахлые помидоры на балконе.

Он всегда делает это на закате,

точно боясь, что помидоры не переживут ночь.

 

Мы с ним никогда прежде не здоровались,

но тут он повернул ко мне раззолоченное оранжевым солнцем лицо,

знакомым движением, уже виденным сегодня,

улыбнулся и кивнул головой.

 

Я ответил ему слабым кивком,

который он, наверное, и не заметил.

 

Зачем мне всё это надо? Куда всё это поведёт?

Солнце расселось на крыше далёкого дома,

не желая скатываться вниз.

Мне захотелось вытянуть руку

и толкнуть солнце пальцем,

пусть оно покатится, достигнет кромки крыши

и… И что? Что ты будешь завтра делать? Телепаться по всему городу с больной ногой,

покупать ей билеты, кормить её, показывать ей город,

а потом поимеешь её вот тут, на этой кровати,

и будешь стоять и курить, и смотреть, как солнце лежит на крыше,

всё измазанное киноварью,

и как этот боров поливает свои дохлые помидоры…

 

Я сел за шаткий столик у окна,

раскрыл дольки компьютера.

Это простое движение потребовало от моих рук невероятного усилия,

и я подумал о Геракле, разжимающем челюсти льва.

Потом я ввёл имя, которое Эсмеральда мне дала,

«angelzhizni». Мне оно показалось вычурным и некрасивым.

Вторая его половина, такая неблаговидная,

давала, впрочем, смысл первой,

а потом снова растворялась в этой абстракции, ибо что есть такое ангел?

та статуя в церкви? нечто крылатое, что пролетает порою сквозь меня,

а то и отталкивает меня в сторону, чтобы я не мешал ему пролетать?

что это? трепет внутри? холод внутри? жар? боль? страсть? Я не мог определить,

и оттого имя ходило кругами, растворяясь и вновь оттачиваясь,

как флюгер на такой высокой крыше,

что с неё видны лишь звёзды и облака.

 

Я покривился, набрал ангела жизни, быстро напечатал в запросе о контакте: «завтра ровно в 10 не забудьте ждать не буду» и захлопнул крышку.

Придёт – хорошо. Не придёт – ещё хорошее.

Один из ангелов, повернувшихся ко мне в церкви,

улыбнулся. Этот ангел был в майке, с брюшком и лейкой в руках. Я подошёл к нему и спросил: что Вы поливаете? Ангел пожал плечами, волосатыми, с белыми лямками, похожими на две дороги, белеющие под луной, окружённые чёрным лесом. А ты разве не видишь? Тебя. Посмотрев на него недоумённо, я присел на корточки, вперился в пол. Действительно, там была маленькая грядка, а на грядке алела человеческая фигурка.

Я наклонился ещё ниже, я уже встал на четвереньки, я прищурил глаза. Да, там действительно рос маленький красный человечек, в этом не было сомнения. Однако лицо у него было такое крохотное, что рассмотреть его не было никакой возможности.

Я подумал, что если я покручусь, то лицо вывинтится из земли, и я смогу его разглядеть. Я опять сел на корточки и стал крутиться, как юла, вытянув одну ногу. О, как замелькали мои дни! Как друг за другом понеслись они в пропасть! Ах, эта музыка уничтожающего времени! Вертясь всё быстрее и быстрее, я каким-то образом удерживал свой взгляд на одной точке. И вот, смотри, смотри же! Красный человечек и вправду начал вывинчиваться из рыхлой земли. Вот он уже поравнялся с моим коленом, вот он уже достиг моего живота, вот он начал поворачивать ко мне своё лицо. Давай! Давай!

 

Я проснулся с бьющимся сердцем, досадуя, что так и не увидел лица человечка.

Неужели это был действительно я? Какая чушь снится. Голова болела. Всё из-за вина.

Я подошёл к зеркалу, поглядел на своё лицо. Оно было красным, помятым. От рубашки, в которой я завалился спать, несло потом и табаком.

 

Колизей, значит… Я принял душ, побрился, хотел надеть новую дорогую рубашку, потом хмыкнул. Буду я ещё прихорашиваться, много чести. Душа моя щетинилась, не хотела никого впускать, уже, впрочем, чувствуя, что солнце,

нанизанное на чёрные копья,

своим весом заставляет их опуститься,

так подсолнух, полный острых семян,

смиренно клонит лик в бездну травы.

 

До Колизея десять минут пешком. Утро выдалось холодным, немилосердно орали чайки, которых мне захотелось выстроить вдоль стены и расстрелять. На душе было противно, сердце ныло. Я чувствовал, что в моей жизни что-то начинается, что ангелы так и не повернутся обратно к полотнам Караваджо, а будут смотреть на меня, пока я не выверчусь из земли совершенно и не повалюсь на бок, точно окровавленный болт, которым Земля привинчена к студёной чёрной стене, изрешечённой пулями, измазанной кровью и клочками перьев.

 

Вы поймите, я не хотел никакого нового начала,

я устал от пыланий, горений, восторгов, страстей.

Душа моя давно уже стояла, задрав голову, подставив своё круглое красное лицо под струи воды,

и никуда не желала уходить,

пока над Римом не прозвенит звук трубы,

и Павел с Петром не спустятся с полотен. Павел поведёт под уздцы свою лошадь, а Пётр возьмёт за руку мою душу,

и мы все четверо выйдем из церкви на пустую площадь,

мерцающую медью, пахнущую перьями,

как подушка, которую вспороли ножом.

 

ждать не буду десять минут подожду и всё в десять минут одиннадцатого ухожу десять минут могу подождать только потому что она женщина а то не стал бы ждать ни минуты вот уже почти десять часов

 

Лента одноцветной мысли проносилась у меня в голове,

трепетала на самой высокой точке,

которой когда-либо достигала моя мысль,

так узкий алый флаг

трепещет на вершине осыпающейся башни,

окружённой распаханными полями, с пригоршней домиков, источающих плотный белый дымок. Странно, в что в долине ветра совсем нет,

и от этого кажется, что домики пригвождены к полям белыми копьями.

 

Вокруг меня засновали люди, залаяли две собаки,

вдруг бросившись одна на другую,

толстая тётенька что-то говорила в мегафон

на странном языке, смеси немецкого с испанским. Её никто не слушал.

 

Арка Константина,

под которой мы договорись встретиться,

стояла грузно на асфальте,

как седло, снятое с гигантской лошади.

Солнце поднялось над Палатинским холмом,

прыснуло своим кислым утренним золотом сквозь ветви кипарисов,

отчего по арке запрыгали тоненькие волоски,

как остатки гривы той лошади, золотой, молчаливой,

которую, как и душу, можно оседлать лишь мрамором, вспененным изображениями.

 

За моей спиной раздалось цоканье,

я резко обернулся и задрал голову,

ожидая увидеть огромную лошадь, выше Колизея,

выше Палатинского холма, такую высокую,

что, когда она пьёт океан или щиплет лес,

небо начинает трещать и опускаться вместе с её головой.

 

А вот и я. Здравствуйте! Какая прекрасная арочка!

Она смеялась. Кепки не было. Копна жёстких волос моталась туда-сюда на ветру. Огромные глаза хлопали и блистали. Эта собачья радость вывела меня из себя. Ну что ж, пойдёмте, сказал я сухо и повернулся. Она опять поплелась за мной. Доброе утро, бросил я через левое плечо.

 

В Колизее очереди не было. Давайте, сказал я, жестом приглашая её пройти первой. Я не хотел покупать ей билет. Она, кажется, поняла это и улыбнулась уголком губ. В этой улыбке мне почудилось презрение. Внутри у меня всё закипело, я сжал губы.

 

Мы оказались внутри Колизея,

как устрицы, запертые створками наших одиночеств,

на огромном потресканном блюде. Я почувствовал, как мои створки сжимаются ещё больнее, ещё крепче, а створки Элеоноры вдруг раскрылись. Она опять смеялась, бегала туда-сюда, просила меня сфотографировать её своим чудовищным пластмассовым аппаратом,

которым, наверное, снимали ещё бои гладиаторов. Я стоял, кривился, злился, недоумевал.

 

Иногда я раздвигал свои тёмно-фиолетовые створки

и тихонько, в щёлку, подглядывал за ней

уже другими глазами, не своими,

глазами, которые могли выносить солнечный свет лишь краткое время,

и вот опять жемчужный занавес падал перед ними,

и опять разводы перламутра заменяли им и жизнь, и слёзы, и любовь.

 

Щенок она и есть щенок. Не хватает лишь высунутого языка и торчащих ушей. Зря, что не надела кепку. Это помогло бы. Набегавшись, она расстегнула куртку, и я увидел у неё на шее серебряную цепочку с крестиком, похожую на паутинку, которая ещё липла к спасшейся бабочке. Мне понравились очертания её груди под тонким синим свитером. Она вынула телефон и позвонила своей маме. Разговаривая, она изменилась, стала спокойной, нежной. Это мне тоже понравилось, но стало тошно. Захотелось уйти, раствориться.

 

Всё? идёмте? процедил я, дождавшись окончания разговора.

Оказалось, мама недомогает. Лена положила трубку в карман, облокотилась о перила.

Ничего, Вы завтра уже будете дома. Так ведь? Она взглянула на меня перламутровыми глазами. Её створки замкнулись. Да, пойдёмте. Я уже насмотрелась.

 

Выйдя из ворот и взглянув на арку Константина,

я пожал плечами. Как я мог принять её за каменное седло? Никакое это не седло,

и нет никакой прозрачной лошади. Это ладонь,

сомкнутая с другой ладонью,

которой мы не видим, потому что она – всё. И мы, и весь Рим, и весь этот мир.

Вам надо ведь куда-то идти? Мой тон был уже откровенно грубым. Да, у нас экскурсия по христианским древностям. Вот и замечательно. Я тоже люблю христианские древности. Вам понравится. Глаза Эсмеральды уже слезились вовсю. Вообще-то экскурсия будет часа три, не больше. Потом я освобожусь. Я могу вообще не ходить. Мне что-то не очень и хочется.

 

Опять это цоканье за моей спиной.

Я обернулся и увидел лошадь,

запряжённую во что-то среднее между телегой и фаэтоном.

На уши ей был надет очень зелёный венок с очень красной лентой,

которая упала животному на глаз и мешала видеть.

Вокруг брызгал, клацал невероятный свет,

будто кто-то мёл площадь пышным букетом золотых цветов.

 

Нет, Оля. Христианские древности нельзя пропускать. Это очень важно для спасения Вашей души. Она посмотрела на меня с ненавистью. Я вдруг понял, что она умна.

До свидания, пробормотал я. Надеюсь, мы с Вами когда-нибудь ещё увидимся. Потом я повернулся и быстро-быстро, как ёжик, засеменил прочь.

 

За окном уже давно не проезжал ни один автомобиль,

и это позволило янтарным ранам затянуться.

От них остались только сиреневые вздутости,

будто ночной бархат долго гладили ладонью,

и он запомнил все её углубления, все морщинки.

 

Лицо Карла мерцало в сиреневой синеве,

как долька только что разрезанной дыни.

Голос его немного охрип.

Было ясно, что этот человек не привык долго разговаривать.

Когда он снова закурил,

я заметил, что пальцы его дрожат,

отчего мне показалось, что по его лицу заёрзала оранжевая тряпка,

словно пытаясь очистить лицо от наслоений,

оставленных душой,

эмоциями, страстями, отпечатками пальцев, и его собственных, и чужих,

и только когда оно будет совсем чистым, понимаешь,

что вся эта грязь, эти царапины, эти разводы

и были душой,

а теперь осталась лишь медная чистота,

переходящая в медленную позолоту

при каждом вспыхивании сигареты.

 

Я бежал, не оглядываясь. Бежал, как трус. Я даже поздравлял себя

с тем, что избавился от этого докучливого существа. Я даже боялся,

что она последует за мной, и опять начнётся ходьба по древним камням,

пение листвы и шорох птиц,

боль пробуждения, которое вызывало во мне

леденящий, истерический страх.

 

Уже у самой арки Тита

я всё-таки обернулся,

но Света, даже если она и была где-то там,

давно уже затерялась среди снующих толп,

увешанных камерами, набитых гостиничным завтраком и тупо отсвечивающих покупным восторгом.

 

У меня сохранился билет после бань Каракаллы,

и я вошёл на Форум. Там я сел на первую скамейку,

задышал, закрыл глаза. Вот и всё. Так просто. Хорошая она всё-таки.

 

Я покривился, почти обидевшись на себя за эту плоскость. Чистый, добрый человек,

а ты свинья. Девушка приехала в Рим, возможно, единственный раз в жизни,

на три дня, а ты испортил ей половину. Не мог потерпеть, вести себя прилично.

 

Так я сидел и выговаривал себе,

отчитывал сам себя, и от этой мнимой расплаты за своё преступление

почувствовал себя лучше.

 

Солнце тем временем поднялось очень высоко,

и стало по-римски нежным, пастельным,

всё вокруг меня позолотело.

Это золото было неявным, не жёлтым, не алым,

но каким-то подспудным, гладящим как бы поддон вещей,

представьте себе тонкий золотой лист, на который нанесено многоцветное изображение,

и это делает цвета и разными, и одинаковыми общей мерцательностью,

общей влажноватой гибкостью,

которая проникает до самого дна глаза

и мерцает уже там, глубоко, нет, ещё глубже, чем глаз,

мерцает на том внутреннем ядре,

чьим желанием видеть

создан этот глаз. Простите, я не знаю, что говорю.

 

Карл замолчал, задымил.

 

Хочется найти правильные слова,

найти хотя бы два правильных слова

и соединить их тоже правильно,

чтоб высеклась искра смысла,

они ведь уже были когда-то соединены,

но позабыли друг о друге,

а, может, это и не так,

и я им нужен, я, который может их найти, выбрать, сомкнуть вместе,

я и есть та самая искра,

и мною, вот этим грязным, падшим мною

светятся и живут слова

на кончике того короткого импульса,

в котором истощается жизнь моей души.

 

Я плохо помню, что делал весь день.

В памяти осталась смесь хвои и мрамора,

терпко пахнущая абстракция,

обволакивающая формы, стирающая углы,

однако от этой терпкости я немного пришёл в себя.

 

А ночью были облака, лежащие на звёздном, светло-сиреневом небе,

словно клочья распоротой ножом подушки,

в которой всё-таки оказались брильянты.

 

Потом было два дня, когда я почти забыл про Свету,

опять заходил по городу,

закурил, замолчал.

 

Я чувствовал, как пропитываюсь Римом,

я чувствовал, что, если мою душу обхватить лазурными пальцами

и осторожно приподнять над телом,

то с неё закапает густой мёд образов,

и зальёт собой тело,

и оно задохнётся там, словно мошка, в плотном душистом коконе

ещё свежего, ещё не прогорклого прошлого.

 

Но я продолжал напитываться новыми впечатлениями,

теперь впуская в себя не только картины, дома и статуи,

но вообще всё, что видел, на что отзывался.

 

Теперь, когда моя душа действительно приподнялась надо мной,

немного, самую малость,

она могла видеть край земли,

низвержение звёздных водопадов,

она могла слышать стон хрусталя, трущегося о гранит.

 

Нити упругого мёда соединяли её с телом

и, покачиваясь на утреннем ветру,

издавали звук, мутный, очень спокойный,

от которого утро не кончалось,

но перетекало в день, потом заливало собою вечер,

а потом тоненькими золотыми уголками

начинало заштопывать подушку, прятать брильянты с моих глаз,

и глаза мои тяжелели вместе с подушкой,

и падали, как два мешка, туго набитые зёрнами впечатлений,

рискуя треснуть по швам и рассыпаться внутри меня,

и с первым солнцем набухнуть, прорасти, затопорщиться изумрудными листочками на согнутых белых стебельках. Мне захотелось написать ей. Надо же узнать, как она доехала, всё ли в порядке. А тебе не всё ли равно?

 

Её кружочек был белым. Я всё равно защёлкал по клавиатуре: Здравствуйте, Эсмеральда! Надеюсь, Вы доехали хорошо и всё благополучно. Ваш римский друг. Я покривился и стёр последние слова. Потом, не зная, что ещё добавить, поставил смайлик.

 

За окном стояла ночь,

странная ночь, какая-то кромешно-светлая,

будто лист чёрной бумаги прикрепили брильянтовыми булавками

к полуденному небу.

Я уже собирался отойти от компьютера,

как вдруг кружочек зазеленел,

совершенно как побег прорастающего зерна,

описывающий медленную дугу,

пока белая ножка распрямляется

и наполняет глаза млечной тишиной.

 

Да, я здесь. Здравствуйте! Добралась хорошо. Скучаю по Риму.

Я заклацал дрожащими пальцами, забыв про знаки препинания: я очень рад у нас чудная погода. Я так и написал, «у нас», будто я сам живу в Риме, будто мне самому не придётся вот так же уезжать, красиво бежать отсюда, волоча по асфальту скрежещущий чемодан, набитый грязной одеждой и книгами по-итальянски, которые я никогда не прочту.

 

Мы начали обмениваться фразами, сначала короткими, потом длиннее,

сначала бессмысленными, потом ещё бессмысленнее.

Не буду вас утомлять всем этим. Я написал ей и на следующий день, и ещё, и ещё.

Каждый раз кружочек зеленел и листок поднимался на уже перламутровом стебле, потом карандашик начинал свой пьяный танец и, наконец, выскакивали слова.

 

Однажды мы проговорили часов семь.

За окном брезжило утро. Небо было похоже на тёмно-синий лотерейный билет,

с которого нетерпеливый ноготь уже соскрёбывает краску,

обнажая блёкло-оранжевый фон,

всё более и более видимый в растущей короне царапин.

 

Ожидая ответа Ольги,

я вглядывался в небо,

будто это мои глаза скребли его, сдирали с него фиолетовые ленточки, свёртывающиеся, как стружки, как локоны, которые будут обрамлять лик солнца. Какое слово будет на небе? Я выиграл? Выиграл, наконец? Или меня попросят приобрести другой билет, ещё не исцарапанный моими слишком жадными глазами? Нет, вовсе не с неба, но с моих глаз нужно соскрести фиолетовую стружку. Сейчас, когда небо полнится ещё ночной гармонией, ещё робкими вскриками птиц, ещё редким гудком автомобиля, мои глаза отвечают ему такой же робостью и полнотой. Мы трепещем друг перед другом, небо и мои глаза, как две ладони, вечно летящие одна к другой. Вот сейчас, как только вечность кончится, они сомкнутся, и я тогда увижу всё, что можно увидеть, если не вглядываться с бешеной пристальностью человеческой жизни. Я увижу, как солнце уничтожает фиолетовый цвет, как по лугу, начинающему цвести внутри меня, растекаются волны киновари, превращая все цветы в маки. Простите меня оля что я тогда бросил вас у колизея. Три дня нежного разговора ушли на то, чтобы признаться в этом.

 

Ответа не было. Тогда я решился: а почему бы нам не включить камеру? Карандашик задвигался. Если хочешь. Хочу. Я сидел в темноте, у самого окна. Киновари было ещё недостаточно для того, чтобы осветить комнату. Экран померк, отчего на моём лице появились крупные тёмно-оранжевые пятна, которые я мог видеть в стекле, чуть дрожащем от ветра. И вот из зернистой темноты начало проступать лицо. Сначала это было просто беловатое пятно, потом появились очертания плеч, потом лямочки на плечах, потом тонкая красивая шея, как дорогой серебряный нож, лежащий в тёмно-синем бархатном чехле. Я ждал её глаз, но их долго не было. Я видел, как пятно лица пыталось создать их, исторгнуть их из себя. Над соседним домом появился краешек солнца, и в тот же миг вышли и глаза, в брошенном поперёк экрана оранжевом поясе, от которого стали видны пылинки и следы моих пальцев. Я был поражён красотой и сдержанностью этого лица. Собачушка в кепке, бегавшая по Риму, мозоля мне душу своим тявканьем, пропала, стала таким же воспоминанием, как самолёт, привёзший меня в Рим, как тело Рима, подставляющее соски своих куполов голубым губам неба, как Пётр и Павел на полотнах Караваджо. Воспоминания ведь не разбираются в том, что смешно, что величественно. И золотые, и медные монетки одинаково скапливаются на дне, вытесняя мутную воду, пока она не достигнет края чаши, а потом и не перельётся через край. Вот оно перелилось, это лицо, окатило меня, почти заставив меня вскрикнуть.

 

Я смотрела на тебя, как ты бежал. Это были уже не слова, это был голос, хрипловатый, прерывистый, бездушный. Однако я добавлял в него собственную душу, я доцвечивал его, отдавая ему то оранжевое тепло, от которого уже начала млеть та половина моего лица, что была повёрнута к окну. Я смотрела на тебя и думала: что же они все так от меня бегают? Что со мной не так? Потом я сидела в автобусе. Я заплакала, и сразу пошёл дождик. Ты видела христианские древности? Видела, но ничего не помню.

 

Мы начали говорить часто, каждый вечер,

который для меня сразу переходил в утро,

а ночь я потом носил в себе

весь день.

 

Я уже забыл, какое это блаженство, испытывать влюблённость,

ещё не любовь,

но первое предвкушение любви. Я не знаю, как это объяснить. Вы, наверное, сами влюблялись и знаете. Карл посмотрел на нас своим глазом,

который светился заёмным светом уличного фонаря.

Это похоже на плод внутри тебя,

вот он созрел, напитался ветром и солнцем,

его продолговатый бархат округлился,

напрягся, весь дрожа от сочного нектара,

вот эта дрожь красоты, которой и тесно, и сладко

болтаться на ветке. Что-то во мне, спелое, тугое, томное,

готово было оборваться каждый миг.

Я так хорошо это чувствовал,

что боялся сделать неловкое движение,

боялся кашлянуть, боялся чиркнуть зажигалкой.

 

Раздался хруст, прыгнуло пламя,

и лицо Карла опять осветилось снизу,

как днище корабля,

опрокинутого в оранжевое море.

 

Бродя вокруг Пантеона,

шагая, руки в карманах, от фонтана к фонтану,

сидя на бордюре возле книжного магазина,

в витрине которого каждый переплёт старинной книги

казался бездной, прорубленной в нашей одеревеневшей эпохе,

я перебирал в уме всё, о чём мы с Элеонорой говорили прошлой ночью.

 

Мои чувства так обострились,

что я уже не мог сдерживать поток образов,

захлёстывающих мозг.

Всё казалось мне крупным, живым.

Стены каждого дома вздымались до самых небес,

все окна, даже плотно закрытые, даже забитые наглухо,

были распахнуты и наполнены лицами всех,

кто когда-либо выглядывал из этих окон,

нет, даже не лицами, но некоей плотностью пустоты,

которая бывает, когда в ней хотя бы недолго побывало человеческое лицо.

 

Эсмеральда любила Ариосто,

так же, как и я. Это было невероятно. Кто сейчас читает Ариосто?

Она читала его по-английски, потому что наш нелепый перевод ей не нравился,

так же, как и мне.

В витрине магазина я заметил два томика,

неистово отбивающихся золотыми копьями от соседних фолиантов.

Томики были дорогие,

и я бродил мимо витрины несколько дней,

облизываясь и страдая.

Наконец, съев для храбрости шоколадное мороженое,

я купил их, и, озираясь, словно кошка,

притащил домой,

и завернул в свою рубаху.

Карл усмехнулся.

 

Я представлял себе, как она возьмёт в руки эти томики,

тяжёлые плотной бумагой, венецианскими чернилами, позолотой и музыкой невероятных фантазий,

как положит один из них на край письменного стола,

породистого, сделанного из ореха или тасманской сосны,

как раскроет другой с лёгоньким хрустом,

и увидит эти изящные итальянские слова,

эти октавы на языке, которого она ещё не знает,

как занавеска будет трепетать рядом,

едва отличимая от стены спелого солнечного света,

вздрагивающего при каждом щебете птицы.

 

Это была тихая душа,

жившая одиноко, со своими книгами,

в маленькой квартирке. Задыхаясь от ревности,

я спросил, был ли у неё кто-нибудь. Она ответила просто, что был,

но что это всё неважно. Я опустил голову. Сердце моё забилось и зарокотало,

словно длинный пустой коридор, в котором выстрелили из ружья. Она заметила это

и улыбнулась, извиняясь за своих бывших мужчин, как извиняются за разбитую чашку или подгоревший обед.

 

Теперь я видел её лицо совсем-совсем иначе.

Да, конечно, экран компьютера приглаживал его,

но вместе с тем и удалял те лёгкие наслоения тридцати с лишком лет,

которые неизбежно накапливаются на лице женщины,

и лицо её проступало так,

будто бы она прожила эти годы, зрея, но не старея.

У Рубенса есть портрет его взрослой дочери,

какой она была бы, если бы не умерла в детстве.

Так вот, Рубенс не потратил ни капли краски на то,

чтобы подмешать время к её лицу.

Она была, как бы это сказать,

нетронута собственной жизнью,

свободна от прошлого,

и поэтому её лицо просто светится среди вещей мира,

само не являясь вещью.

У вещи есть боль, есть прошлое, есть страх уничтожения,

и всё это сжимает её, делает плотной, даже не тяжёлой,

но весомой, она оттягивает руку, если держать её слишком долго.

А лицо рубенсовской дочери можно держать вечно,

твои глаза могут жить на нём, совсем его не чувствуя,

как не чувствуют они собственных век,

сомкнутых на них, пока мимо, из ночи в ночь, проходят образы твоих серых, разноцветных снов.

 

У Ариосто есть завораживающие образы.

Я вспомнил про груди одной девушки,

похожие на две молочные капли,

выжатые из тростника.

С какой силой надо сжать стебель,

тугой, жилистый, жёсткий,

чтобы он захрустел,

и появилась прекрасная белая капля,

похожая на женскую грудь,

и с какой чувствительностью надо ослабить ладонь,

чтобы эта капля не оборвалась

и не упала к твоим ногам

и чтобы вокруг неё не надулась тонкая пыль

и не осела потом,

когда молоко впитается в землю,

став похожей на след от пули,

на каплю так и не пошедшего дождя.

 

Мне захотелось увидеть грудь Светланы,

и я попросил её надеть что-нибудь полегче.

Она сразу согласилась,

экран погас, вот она появилась снова

в майке, светящейся смесью жёлтых и фиолетовых пятен.

Плечи у неё оказались очень красивыми,

точёными, немного смуглыми,

отчего на них держался отсвет дорогого металла.

 

Я заметил и раньше, что у неё довольно крупная грудь

для такого маленького тела. Теперь, когда её скрывала лишь тонкая ткань,

я видел, как соски толкали эту ткань изнутри,

направленные прочь один от другого.

Серебряная цепочка была длинной,

и крестик пропадал в золотистой расщелинке.

 

Я так захотел прикоснуться к этим плечам,

к этой груди, что у меня заныли пальцы.

Я закурил, и от слишком нервных затяжек меня затошнило.

 

Я попросил её спустить одну из лямочек,

и она, не споря, сделала это. Теперь одно плечо

светилось, как склон холма,

по которому мой взгляд блуждал,

не находя себе места, вспыхивая и угасая.

 

Мой взгляд так напитался хрустящей, зернистой красотой,

что не мог развернуться и принести немного

моему мозгу, моей душе.

Какое это жуткое чувство,

и пресыщенность, и голод одновременно!

 

В тот вечер я больше ни о чём не просил,

мы говорили об Эмме Бовари,

о том, что, в сущности, весь роман –

это аллегория души, пришедшей в мир со своими дарами,

со своими нотами и веночками из дубовых листьев,

со своим драгоценным ожиданием счастья,

где ничего этого не нужно,

душа ошиблась миром,

как человек иногда ошибается судьбой

и понимает, что всё, что требуется от души,

это заткнуть собою маленькую дырочку в теле мира,

через которую хлещет слишком много неба.

 

Я полагал, что в Эмме было слишком много геройства,

чтобы испытывать к ней чувственное влечение.

Видя, что она окружена материалом низкой пробы,

она, как платоновский демиург, отдаёт этому материалу своё лучшее искусство,

она лепит из него идеальный мир, преодолевая своей мыслью,

своей женственностью тупое сопротивление посредственности.

Винить её – это всё равно что винить ребёнка

в том, что его песочный дворец, сделанный так любовно, так прилежно,

развалился от первой волны прилива.

 

Элеонора соглашалась со мной

и даже не спросила, кто такой платоновский демиург,

чем произвела на меня немалое впечатление.

Она лишь добавила, что Эмма могла бы выбрать и другую смерть,

не такую мучительную и страшную.

Любая смерть мучительна и страшна, возразил я,

даже смерть во сне. Почему ты так думаешь, спросила она быстро.

Я не знаю. Мне так кажется. Она нахмурилась и потёрла себе лоб.

Есть и другая смерть, сказала она. Смерть, которой не замечаешь

и потому не можешь дать на неё согласие. Мне кажется, Эмма старалась убежать именно от такой смерти, которая уже обступила её со всех сторон

и стояла бы так лет пятьдесят. Я не хотела бы умереть внезапно. Я хотела бы, как Эмма, процедить сквозь себя каждое мгновение моей агонии. Я не хочу уходить лёгким шагом, я хочу, чтобы мои шаги были очень тяжёлыми, чтобы они оставляли на земле глубокие следы, которые потом наполнит дождь, в которых потом отразится то, куда я ушла.

 

Небо?

Если я уйду в небо, то пусть и небо.

А если в другое место?

Тогда пусть мои следы пылают, пусть шипят, пусть делают хоть что-то,

но это ведь ужасно, когда вся твоя жизнь – это простое отодвигание травинки,

так, слегка, просто чтобы пройти сквозь луг,

и вот тебя нет, и травинка возвращается к прерванной мелодии ветра.

 

Я был возбуждён, и у меня не получалось умно говорить.

Я сказал, что читаю Флобера в оригинале,

предвкушая впечатление, которое эти как бы нечаянные слова

произведут на Олю.

Я ошибся. Не было ни восклицания изумления,

ни упоённого взора. Мои слова прошли сквозь неё,

мои мысли, мои фантазии, вплавленные в слова,

промчались сквозь неё, описали невероятно быстрый круг

и молнией вернулись обратно.

Травинка заняла своё место

и опять задрожала вместе с ветром,

будто и не было тех двух-трёх пропущенных тактов,

того недолгого отодвигания стебля,

которое дало мне свет и бытие.

Я почувствовал горечь на языке,

обтёр губы пальцем,

и на нём остался крохотный кусочек табачного листа.

 

И ещё я почувствовал,

как от меня отслаиваются и отпадают куски меня,

как отпадают куски грязи, засыхающие, расходящиеся трещинами,

похожими на горестные улыбки,

и вот грязь уже валится на пол,

я и не подозревал, сколько меня скопилось на мне,

и я боялся опустить голову,

упереть глаза себе в грудь,

я боялся увидеть, что там было внутри,

что там читало Флобера в оригинале,

что там ходило, заглатывая огромные ломотья Рима,

что там заставляло мою бывшую жену изменять мне

своей жёсткостью и занудством,

а потом выгоняло её, орало на неё,

что там надеялось на спасение,

на милосердие божества, всесущего,

а, значит, прощающего во мне самое себя.

 

Чем я хотел купить Бога? Флобером? Ариосто? Знанием Рима?

Вот этой влюблённостью в ещё молодую женщину,

вызвавшую во мне сначала презрение, а потом отчаянную страсть,

женщину, которая превосходит меня в тысячу раз,

а я знаю о ней лишь то, что она превосходней и лучше меня?

Хотел ли я скрыться за тот мир, за тех людей,

которые жили во мне, натужно воссоздаваемые памятью,

чтобы Бог помиловал не меня – но их, их, жаждущих вечной жизни,

просящих, чтобы смерть потопталась и возле них лет пятьдесят,

чтобы, как еврипидовскую Главку,

их обступали мёртвые, больше и больше, все те дни, которые эти фантомы прожили, не выжав из них белых капель в форме прекрасных грудей,

пока мёртвые не заслонят всё зеркало,

и в нём не будет уже ни твоего лика,

ни отравленного золотого венца,

так что никто не увидит твоей смерти,

даже ты сам?

 

Но как можно жаждать вечной жизни,

если ты не способен даже на вечное умирание?

 

Вот оно билось во мне, это новое чувство,

как Эрот бьётся в золотой скорлупе,

ещё не в силах проломить её. Нет, я отмёл прочь мифологию!

Я хотел чистоты немыслия,

я хотел, чтобы чувство вошло в меня, как ветер входит в небо,

и оба не оставляют никаких следов,

лишь глаза чувствуют холодок,

пока сердце обдаёт их новыми, новыми волнами жаркой крови,

но они плывут вокруг сердца,

как луны Юпитера, эти мои глаза, много-много глаз,

вечно повёрнутые к сердцу одной стороной,

отчего половина меня уже растаяла, уже растеклась пряным мёдом,

а другая половина ссохлась, как губы на сильном ветру,

и просила большего,

зная, что опять ничего, ничего не получит.

 

Я стал плохо спать. Ночные разговоры, курево и дневные блуждания

вконец истощили меня. На следующий вечер я попросил Элеонору спустить с плеч обе лямочки. Даже на экране компьютера видно было, как она покраснела,

и потом ткань майки, отливавшая фиолетовым, как подгоревший шоколад,

соскользнула, слегка задержалась там, где груди сильно выдавались вперёд,

и, наконец, рухнула. Мне показалось, что рухнула целая лавина ткани,

с тем шорохом, который издаёт ещё не хлопнувшая по небу молния.

 

Я ожидал потрясений, восторгов,

но передо мною светилось очень красивое тело,

правильно сложенные, крепкие груди,

слегка припухлые с внешних боков,

отчего они были чуть развёрнуты в стороны,

но я, впрочем, это уже говорил…

 

За две недели

между нами возникла такая близость,

что я больше не мог чувствовать острого возбуждения.

Молча смотрел я на Светлану,

начиная стыдиться, что заставил её обнажить себя вот так.

 

Всё? Посмотрел? Можно теперь одеться? Мне холодно.

Я кивнул так резко, что хрустнула шея.

Больше я не просил её снимать одежду,

мы достигли того предела,

где уже требуется прикосновение,

столкновение тела с телом,

в котором погибнут оба

и родится нечто третье,

эта мощь взгляда, отяжелевшего от света другой души,

без которого он не сможет прорвать свою орбиту

и должен будет вернуться обратно к солнцу,

как я сейчас возвращался к себе,

исчерпав свои слова, знания, рассказы

и даже молчание.

 

Нам кажется, что в нас так много всего,

что в нас плещется целое море –

но вот мне дана была возможность высказать это море,

и меня хватило на две недели. Больше я ничего не знал и не помнил.

Мысль моя билась и подпрыгивала на дне моего существа,

как только что пойманная рыбка на дне совершенно пустой корзины.

 

Мне казалось, однако, что Ольга могла бы продолжать,

что она замолчала лишь из уважения ко мне,

а, может быть, и сострадания.

Я всю жизнь любил, когда женщины меня жалели,

и пользовался этим с бесстыдством избалованного самца,

но в Элеоноре не было жалости, не было ни капли,

хоть я и рассказал ей про мой развод, про измену жены,

про то, как я пил, как лечился после нервного срыва.

Я сам себе казался таким несчастным,

таким хорошим, что говорил со слезами в голосе.

 

Может быть, поэтому она согласилась раздеться?

В этом было её сострадание?

 

Мы, впрочем, так увлечены женским телом,

что переносим наши чувства на самих женщин.

Нам кажется, что они возбуждаются от самих себя,

желают сами себя, но это ведь совсем не так.

 

Для возбуждения нужна отстранённость,

отсутствие подробного знания,

а когда душа вправлена в женское тело,

рождается и живёт в этом теле,

знает все его движения, все запахи, все звуки,

о какой отстранённости, о какой загадке можно говорить,

ведь так? Вы ведь согласны со мной?

 

Душа её блестела теперь

с каждого фонтана, с изогнутых раковин, с раздутых губ Тритонов,

со спиц колёс, проворачивающихся в невероятно синей воде,

которая пенилась от переизбытка синевы.

 

Я сидел за столиком,

пил уже третий кофе. В ушах гудело, в голове стучало.

Куда всё это идёт? Я чувствовал, что должен, должен прикоснуться к ней,

иначе всё вокруг рассыплется, как фейерверк ракеты,

пущенной из ночи в ночь.

 

Из головы моей, протискиваясь свозь гул и стук,

показалась мысль, буквально вышла из моей головы,

как выходит кукла из старинного заводного театра,

с позолоченным горном, с флажком, на котором вышит грифон или единорог,

с крыльями за спиной, одно из которых надломилось и вот-вот упадёт,

провалится прямо в месиво пружин и шестерёнок,

и весь механизм встанет,

и фигура от такой резкой остановки

задрожит на своей пружине,

и мундштук горна упрётся в деревянные губы.

 

Надо ехать в Москву. Да! Да! Надо просто приехать,

внезапно, просто позвонить в дверь.

У меня был адрес Оли,

который я взял у неё неделю назад,

сказав, что хочу ей прислать двуязычное издание Данте.

Она уже, наверное, забыла об этом,

и страшно удивится, увидев меня на пороге.

 

Руки мои задрожали, кофе выплеснулся на блюдце,

и салфетка, лежавшая на дне,

затопорщилась шоколадными материками,

как старинная карта.

 

Потом, чтобы хоть немного успокоиться,

я бродил по городу.

Нет-нет, я не хотел физической близости с ней.

Помню, я спросил её, а почему ты не пошла тогда ко мне есть равиоли? Ты боялась меня?

Я помню её усмешку, и как она мотнула головой,

и ниточки с крохотными жемчужинками

заболтались у неё в ушах. Я не была готова к тебе. Ну а потом? На следующий день? Если бы я не убежал? Я думала, что мы погуляем весь день, до самого вечера, а вечером… Она замолчала, и я не стал её допрашивать. Я старался не думать о том, что было бы потом.

Я не знаю почему, но я вот могу перевести стихотворение

с одного языка на другой,

но я был совершенно не способен к тому,

чтобы перевести зернистое изображение Светланы,

мерцающее чуть дымно посередине маленького экрана,

на язык дышащей, слышной плоти.

 

Даже воспоминание о ней,

о тех двух-трёх случайных прикосновениях,

когда её плечо дотронулось до моего,

даже память моей ладони,

сжимавшей её руку, когда мы шли смотреть Караваджо,

даже это не поддавалось переводу.

Знаете, как та сноска, «непереводимая игра слов».

Вот и Светлана была непереводимой игрой непонятно чего, то ли слов, то ли памяти…

 

Карл хотел ещё что-то сказать, но закашлялся и замолчал.

Мне нужно было выйти. Я поднялся, протиснулся через несколько стульев,

берясь за их деревянные загривки, отодвигая их в сторону, чтобы не шуметь.

Потом я стоял в уборной

и, чувствуя приятную пустоту в паху,

разглядывал своё лицо в зеркале.

Лицо было всё размыто. Глаза наполнились янтарным светом, блужданием фар, разводами капель, сцеплявшимися, как ладони.

Я не видел своего лица. Я видел два пятна вместо глаз, пятно лба, пятно волос, пятно шеи, будто простреленной бутоном чёрного галстука. И зачем я его надел. Так трудно дышать… Сквозь дверь я слышал, что Карл продолжал говорить,

повествовать о своей любви. Странно, что он так раскрывается перед нами,

мы ведь совсем плохо его знаем. Я не помню, кто привёл в нашу старую компанию этого Карла, долговязого, молчаливого, чуть скошенного в сторону, как штопор, который ввинчен в пробку ещё не откупоренной бутылки… Может быть, это я привёл его? Но я совершенно не помнил, где я встретил его, почему решил познакомить со своими друзьями. Ах да, я уже думал обо всём этом… Вообще его неожиданный рассказ вгонял меня в неусидчивость, в томление сердца. Я и захлёбывался, и хотел пить. Есть такие голоса, которые ввинчиваются в тебя и остаются торчать, слегка покосившись, как неправильно построенная башня, резьбой уходящая в такую глубину, что ты даже не знал, что она в тебе есть.

 

Я вымыл руки, опять взглянул в зеркало.

Лицо моё плавало там, как продолговатая рыба в мелком, чистом пруде.

Я повернулся, рыба метнулась в сторону, пропала из глаз. Наверное, перепрыгнула через кромку, упала в синее-синее море, в которое теперь смотрят другие глаза,

такие же, как мои, только намного крупнее,

тяжёлые глаза, наполненные всем, что когда-либо видели,

что так и осталось лежать в них, слёживаться прогорклыми слоями,

не превратившись в пёрышко мысли, в глоточек воздуха,

особого кисловатого воздуха,

которым только и питается душа.

 

Я вернулся в комнату, протиснулся к своему месту,

плывя сквозь дым курева,

как воздушный змей, запущенный слишком ранним утром.

Карл даже не посмотрел на меня. Он теперь молчал, курил,

совершенно не озабоченный тем, что его ждут.

Никто ничего не говорил. За окном причудливо хлёсткали капли,

разбиваясь о жестяной подоконник.

Далеко-далеко завыла сирена,

забилась о наше окно, как промокший мотылёк

и, отяжелев, упала на жесть, отчего капли перестали хлёсткать,

звук их стал тяжёлым, глухим. Эти капли забивали мотылька насмерть,

мне стало тягостно. Карл поднял глаза.

 

Итак, я съездил в аэропорт, купил билет. Московских рейсов множество. Я выбрал такой, чтобы приехать после полудня, чтобы не ждать долго, если её не будет дома. Я весь трепетал. Карл закрыл ладонью лицо, постоял так немного. Извините меня.

 

Рента моя кончалась почти через месяц. Бумаги были в порядке. Ничто не мешало мне слетать в Москву дня на два-три, как получится. Если что-нибудь пойдёт не так, я всегда могу купить билет и вернуться в обратно в Рим. Так я говорил себе, засовывая вещи в чемоданчик, укладывая своего Ариосто, ещё завёрнутого в рубашку, которого я ни за что не хотел оставлять в съёмной квартире. Я подарю ей Ариосто. Да, подарю. Душа моя сжалась от приступа жадности, но я переборол его, вздохнув резко и глубоко. Какая тебе разница? Если вы будете вместе, книги всё равно останутся у тебя. Если вы будете вместе… Как это получится, интересно… Как перевести ещё не ненаписанный роман на ещё невыученный язык? Я махнул рукой. Доберусь, а там видно будет. Скажу что-нибудь. Она, конечно, будет поражена, смущена. Выйдет в халате, в каких-нибудь тапочках с помпончиками или в виде цыплят. Они носят их, когда никто не видит… А я просто ввалюсь к ней, радостный, с цветами. Да-да, цветы надо купить обязательно. Красные розы на длинных стеблях. Дорогие, чтобы загладить память о тех колизейских билетах. У меня уже созревал целый план. Я потирал руки, я даже выпил вина, развеселился. Какая прекрасная мысль. Действительно, что мы такое и что такое расстояние? Что это такое – расстояние? Движение ног, движение мотора, хруст железа, свист воздуха, покачивание крыльев, похожих на два лезвия, только что выхваченные из ножен и готовые проткнуть солнце и луну! Как это всё соотносимо с моей тоской, с этой вот любовью, которая внезапно свалилась на меня неизвестно откуда, неизвестно за что? Почему любовь должна исчисляться этим движением, этим свистом, этим покачиванием покрасневших лезвий? Всё-таки проткнули, дотянулись… Ну так и я дотянусь! Тем более что это совсем недалеко. Вот она, здесь, эта Элеонора, эта Эсмеральда, эта Светлана! Вот она бьётся, дышит, свистит моими прокуренными лёгкими. Но теперь всё будет иначе. Никаких сигарет! Никаких пошлостей! Безумие лечится только безумием!

 

Я уже ехал с вокзала Термини в одном из тех красивых красных поездов,

которые как бы обволакивают тебя, исчезают вокруг тебя,

и это уже ты сам, железный, красивый,

несёшься сквозь вечный город,

и колёса хлопают по рельсам,

звуча, как выстрелы, словно кто-то расстреливает те дни,

которые остались бы в твоей жизни,

если бы никогда не приехал в Рим.

 

За окном стало тихо. Дождь, наконец, перестал,

и тишина повисла в комнате,

прерывисто сверкая вместе с уличным фонарём,

который в судорогах доживал свои последние минуты.

 

Карл так и сидел, скрючившись, на подоконнике.

Его журавлиные ноги были вытянуты,

будто он ими отталкивал нас от себя,

нас, эту стену, сложенную из шкафа с дешёвым хрусталём, из стола, тарелок, наших лиц,

в сумерках, казавшихся гобеленом, который соткали сумасшедшие,

этот гобелен надвигался на него, несмотря на то,

что фонарь палил непрестанно

короткими вспышками, разрывая пространство,

сжатое до плоскости, до ткани,

и я это чувствовал тоже, я чувствовал, как я колеблюсь на свету,

как начинаю состоять из этой комнаты, из этих вещей,

из этой убийственной пульсации далёкого света,

даже из Карла, отталкивавшего и меня, и всё, чем я теперь стал,

будто пытаясь продавить нас сквозь стену,

выдавить нас из своей жизни.

 

Я не помню, как летел в самолёте.

Я боюсь летать, но в этот раз не было ни страха, ни даже волнения.

Тело моё трепетало, ныло. Я жил, я дышал.

Уткнувшись лбом в толстое овальное стекло,

я глядел на мешанину облаков и земли.

Когда же я закрывал глаза,

я видел ту же самую мешанину внутри себя,

те же крылья, облака, землю, густо посыпанную снегом,

который я, давно не видавший зимы, принял за соль.

Иногда меня охватывало острое чувство раскаяния,

беспредметного раскаяния, то ли в том, что я так вот спешно летел к едва знакомой женщине,

то ли в том, что я провёл свою жизнь, не летя к ней…

 

Карл снова начал рыться в пачке, долго не мог достать сигарету.

Я уже привык к этим его мучительным закуриваниям,

и поэтому ждал терпеливо.

Пальцы его уже вовсю трепетали,

будто подражая трепету фонаря,

будто они, пальцы и фонарь,

настроились, наконец, на одну волну,

поймали один ритм,

и когда фонарь умрёт,

пальцы умрут вместе с ним. Так, впрочем, и получилось потом.

 

Голос Карла стал даже не железным,

а жестяным. Он теперь выговаривал каждое слово

и, выговорив, отплёвывал его,

словно оно мешало ему дышать,

забивая рот изгибами своих букв,

этими чернилами ночи, этим свистом уже прогорклого воздуха.

Я видел, что ему уже трудно двигать губами,

что он пересиливал себя,

боясь оставить невысказанные слова

внутри своего тела, чтобы они, напитавшись его слюной,

не проросли в нём, не пронизали его белыми-белыми корнями,

пришив его, как нитями,

к этому гобелену, поверх и шкафа, и хрусталя, и наших лиц.

 

Я так давно не был в Москве,

что с трудом узнавал некогда родной город.

Мысль об электричке и метро

была невыносима. Всё во мне мчалось, цвело.

Я купил три красные розы, взял такси. Был ранний полдень. Солнце появлялось иногда

на блёклом небе, подслеповато вперяясь в меня,

что-то разглядывая на моём лице. Я улыбался.

Водитель пытался заговорить со мной,

но, получив мычащие ответы, замолчал. Наверное, обиделся.

Мы неслись по грязной трассе. Кругом был снег. Я пытался завернуть свою шею в шарф,

но посередине всё равно оставался холодный треугольник.

 

Зачем я это всё рассказываю? Если бы я мог,

я рассказал бы об этой машине,

обо всём, что видел по дороге,

я дал бы описание каждого дома и каждого рекламного щита,

я говори