Вмиг пересохшая гортань
и дыма горечь.
Ещё немыслимая рань,
а может полночь.
Предохранителя щелчок.
Закрыты лица.
На землю брошенный бычок
ещё дымится.
Не спас ни крест, ни амулет.
С небес - ни звука.
И только очереди вслед:
"Подохни сука!"
И пули рвут живую плоть
почти не больно.
Прими, господь, прости, господь -
грешил невольно.
Пришла пора за край земли -
судьбе виднее.
Жизнь не короче слова "пли"
и не длиннее.
С очей спадает пелена.
Кусали все от каравая.
Вставай, огромная страна,
пока цела одна восьмая.
Куда ты мчишься, тройка-Русь?
Не знать ответа - боль и мука.
И я предположить боюсь,
что в курсе лебедь, рак и щука.
Не ждем подарка от судьбы.
Конь белый, рыжий или бледный?
Встает Россия на дыбы.
Кого пришпорит всадник медный?
Сегодня превратилось во вчера,
в свой час пришла неведомая сила
и приоткрылась кроличья нора
всего на дюйм. И этого хватило.
Возможно стало на вчерашний день,
с вершины полуночного полета,
смотреть. Во тьме нащупывать ступень
и никому не отдавать отчета,
особенно кукушке на часах.
Она пророчит крайне бестолково.
Здесь можно встать на чашу на весах
и убедиться, как весомо слово.
Вчерашний день глядит из-за угла
в сомнениях, с надеждой и печалью.
И так зацеловали зеркала,
что скоро не уступят зазеркалью.
Моих друзей открытый переплет,
мне не хватает их живого взгляда.
Читаю жизнь. Пегас пошел на взлет.
Шальной, как траектория снаряда.
Февраль. Десятое число.
И берег имени поэта.
Февральским снегом замело
и речку ту, и реку эту.
Табличка. Год. Автопортрет.
Не то, что в Северной Пальмире.
Не говори "возврата нет",
душа жива в заветной лире.
Я прихожу в начале дня
в "Нескучный сад" не для потехи.
Всем белкам Welcome от меня
и приглашенье на орехи.
У белок нет календаря
и тризна им не по карману.
Им календарь до фонаря,
а фонари по барабану.
Они фундук из рук берут
и прячут, видимо считая,
что ядра - чистый изумруд,
и что скорлупка - золотая.
Два пионера с рыбами в руках
и девушка, ныряющая в реку.
Хожу-брожу, хоть правды нет в ногах,
и раков нет, не говоря про греку.
А что же есть? А времени вагон.
Курьерский поезд мчит его по стыкам.
Ещё один остался перегон.
Курю и размышляю о великом.
Немыслимо, но мыслям нет числа.
Звенит струя весенней увертюрой.
И девушка , отдельно от весла,
не кажется законченной скульптурой.
Весло, веслу, веслом и о весле.
Приходит ностальгия ниоткуда:
как мы гребли, слегка навеселе,
волнуя гладь Голицынского пруда.
Была весна права и неправа.
Весенняя лучилась атмосфера.
И ничего не стоили слова,
дежурные, как клятва пионера.
1.
Наяды грудь. Надуты губы.
И, как на алых парусах,
летит просторами youtube(а)
с пьянящем ветром в волосах.
Пьянящий ветер ищет встречи,
но парусам на корабле
мы предпочтем фигуру речи
"свеча горела на столе".
Ах, эти вековые свечи.
Бровей рисованных разлет.
И Вайкуле "Ещё не вечер"
опять поет.
2.
В ночи отброшены сомненья,
чиню гусиное перо.
Непостижимое везенье -
отдать любви свое ребро.
Притёртой пробочкой флакона
мои слова хранит строка.
В ней дух вина и феромона,
и дерзкий привкус коньяка.
Предупреждение Минздрава,
вечерней дрёмы кисея,
и к жизни острая приправа -
любовь твоя.
Надрывается синица
в белых сумерках ночи.
Ей не спится, мне не спится.
Дорогая, помолчи!
Нет ни логики, ни смысла -
раздвигать диван-кровать.
И опять приходят мысли -
те, которым время спать:
"Месяц рот кривит в ухмылке
на собрата из реки.
И корабль плывет в бутылке
по волнам моей строки.
И не нужно быть пророком,
или делать умный вид.
Что найдешь в краю далеком?
All-inclusive и COVID.
Дай, Нептун, на время вилы
ради строчек по воде.
Ты откуда взялся, милый,
в приполярной широте?"
Что нам века, что мы векам;
до смерти не соскучимся.
Ходить с тобой по облакам
когда-нибудь научимся.
Увидев то, как ты идешь
ко мне тропой небесною,
почувствую по телу дрожь
отныне бестелесную.
Пусть эта дрожь - мечта и блажь,
но призраком без облика
торит пути небесный страж
от облака до облака.
Поймем, в его ступая след,
среди небес приволия -
безоблачного счастья нет
и в небесах тем более.
"Всё, Александр Герцович,
Заверчено давно,
Брось, Александр Скерцович,
Чего там?.. Всё равно..."
О. Мандельштам
Скрипка лежит на плече,
струны терзает смычок.
Сотни скрипичных ключей
ищут скрипичный замок.
Шапка курчавых волос
и подбородок натёрт.
Пальцам едва удалось
взять немудрёный аккорд.
Время открытых дверей.
Стук метронома в груди.
Мальчик. Варшавский еврей.
Всё у него впереди.
Года идут, за датой дата,
неотвратимей и быстрей.
И тень, как стрелки циферблата,
от двух соседних фонарей.
Грешу, скорее по привычке.
Спешу куда-то. Но куда?
Наверно к чёрту на кулички
ведёт меня моя звезда.
В советчиках орёл да решка,
да устремлённый в небо перст,
и тень сомнения, и спешка,
и тяга к перемене мест.
Зачем, фонарь, мне эти стрелки?
Мне их вращать не по плечу.
Я жил. Я был в своей тарелке.
Привык. На ней и улечу.
А звезд на небе - по края.
Быть звездопаду - не иначе.
Одна из них звезда моя,
хоть это ничего не значит.
Ещё не выверен мой слог,
ещё лучи её колючи.
Но мой сумбурный монолог
уже не прерывают тучи.
Мы связаны до той поры,
пока вращается планета.
И если есть ещё миры,
пусть будут и они, как этот.
Мои желания просты,
о них тревожиться не надо.
Позволь мне перейти на ты
с тобой на время звездопада.
Кусты жасмина. Птичья трель -
что ночь всего на свете краше,
что эта звёздная капель
ничьей не переполнит чаши.
Десертом закончился ужин.
Обводы деревьев черны.
Луна отражается в луже,
хоть лужа и меньше луны.
Мой дом не высок и не низок,
привычно противится сну.
И брошенный в лужу огрызок,
на части ломает луну.
Я сам отражался невольно -
в глаза дорогие смотрел.
И лужа была недовольна
таким положением дел.
Но память, как краски, поблёкла.
У мойры запутана нить.
И только оконные стёкла
готовы меня отразить.
Ах, дайте в конституцию добавить
две фразы: не убей, не укради.
Зачем нам генетическая память,
когда июль шагает впереди.
Вот-вот в гробу перевернется Сталин.
Я не провидец, я - пенсионер.
Предчувствую, любой исход реален:
полиция с милицией - пример.
Совсем недавно поминался Листьев.
За упокой хоть лоб себе разбей.
Он был адепт ветхозаветных истин.
В особенности той, что "не убей".
Нас столько лет ходить учили строем,
закон, как купина, не опалим.
Так было, но мы новый мир построим,
как только мир отживший обнулим.
Пусть Соломон твердит:"Пройдет и это",
Екклесиаст:"Все суета сует".
Но наша песня до конца не спета,
поскольку есть в загашнике куплет.
У нас свои цари, свои пророки.
Исчезнут эти, мы других родим.
И мы, как только поменяем строки,
земли и прав своих не отдадим.
Звезды с неба смотрят кротко
на степные ковыли.
Это ночь до подбородка
натянула край Земли.
Из вселенной дует в щели,
мой Пегас дрожит в пальто.
Кто же я на самом деле
перед вечностью? Никто.
Стало пусто и прохладно
и окрест, и на душе.
Что-то плещется, и ладно,
у Медведицы в ковше.
Если выпить без закуски,
право слово надоест.
Без закуски – не по-русски,
а я русский – вот те крест.
Но Зефир всего лишь ветер,
злаков море, да не те.
Горько мне на белом свете
оказаться в темноте.
Лишь заря кровавой саблей
мрак прочертит без труда.
И с ковша последней каплей
упадет в ковыль звезда.
Что бы Муза в ночи не мудрила,
любо нам, раскрывая тетрадь,
и перо, окуная в чернила,
ерунду на полях рисовать,
как бы ни было ныне нелепо –
окунать поминутно перо,
в многоточие звёздного неба
подставляя свое серебро.
Сверху вниз или слева направо,
гений или талант небольшой –
это вам не ночная забава,
это Муза стоит над душой.
От дневных неурядиц укрыла,
и перо очинила для нас.
Ничего, что Эвтерпа бескрыла,
выручает крылатый Пегас.
На него усажу литгероя,
не родня, но душа-человек.
И всплывают в сознании Троя,
и, конечно же, вещий Олег.
Плоть подвержена магии ритуала.
Можно оспаривать, но ясно одно:
в реинкарнации что-то от сериала,
а не от авторского кино.
Обретение тела – половина дела,
достаточно переступить порог.
Я бы (фантазии нет предела)
стал камнем у трёх дорог.
Я бы на греческом звался Петрос.
Прошу прощения – Петрос -2.
Лежал и, внимая мотивам ветра,
оттачивал бы слова.
Здравствуй путник, конный ли, пеший.
Если ты в начале пути,
если не знаешь «камо грядеши»,
остановись, прочти.
Можешь вставлять любое слово
в прочерки между строк,
и делать свой выбор снова и снова
на каждой из трех дорог.
То ли это истина, то ли блеф,
вышивает крестиком дама треф,
и от этих крестиков тошнит уже,
и стоят два витязя на меже,
а по обе стороны от межи
стало поле бранное полем лжи.
Видимо, невидима у границы грань,
извратили витязи слово брань,
прописную истину завели в тупик
и слова запикала дама пик.
«Нескучный сад» нас встретил тишиной.
Немного подмораживало. Слякоть
едва покрылась пленкой ледяной,
и сад уже отказывался плакать.
Что слезы лить, на то есть месяц март,
он близок, как житейские итоги,
зависимые от расклада карт
и надписей на камне у дороги.
В тот час, когда теснят со всех сторон
и думы, и дома, и магистрали,
идем с тобой сюда «считать ворон»,
мы до сих пор не всех пересчитали.
Февральский затяжной анабиоз
разучивает гаммы осторожно
на чёрно-белых клавишах берёз
и понимаешь: музыка возможна.
Вороний грай, синичий пересвист
сопровождают и зовут в дорогу.
Путь не кремнист. Туманен и тенист.
И, как пустыня, тоже внемлет богу.
«Нескучный сад» всего лишь проба сил
в конце пути перед Эдемским садом.
Я б одного у Бога попросил:
и в том саду гулять с тобою рядом.
Говорят, вселенная рождена из точки.
Полагаю (и порукой Ветхий завет) –
из точки, что бог поставил в строчке
«Да будет свет».
С галактической окраины провинциала,
меня, (хочется верить) клона бога-отца,
согревает, что точка – это начало.
Без конца.
Стимулирована, Господи, чего ради
тобой пресловутая вселенская G,
и что за скрытый смысл в звездопаде?
Скажи.
Гипотезы туманнее, чем пророчества,
у яйцеголовых семь пятниц причин.
Может дело кроется в одиночестве?
Даром, что триедин.
Простив прегрешения даже Каину,
ты же не утопил нас, как котят.
Просто депортировал на окраину –
пусть летят.
Душе в телесной оболочке
былое править не с руки.
Её тошнит от жирной точки,
поставленной в конце строки.
Я чувствую её флюиды
и это глупо отрицать.
С вершины лет такие виды,
что трудно лирой не бряцать.
Раз бродят мысли словно брага –
давай дождёмся первача.
Не улетай, душа-бродяга,
не делай глупость сгоряча,
не делай вид, что наболело,
что приземлено и темно.
Крестить зевок – пустое дело,
да и сомнительно оно.
И мы негодные провидцы,
коль речь заходит о судьбе.
Инстинкты перелётной птицы
не поддаются ворожбе.
При входе на Страстной бульвар
снимает Пушкин боливар
ввиду крестов монастыря,
прошедший день благодаря.
Так это видел Опекушин
своей идеей поглощён,
но монастырь давно разрушен
и памятник перемещён.
На что он смотрит с пьедестала?
Поток машин, людей толпа.
Макдональдс. Да, не зарастала
туда народная тропа.
Но, несмотря на рокировку,
снос храмов, прочие грехи,
стоит великий полукровка,
благословляет на стихи.
Он с непокрытой головою,
с отставкой «еръ», утратой «ять».
И нам неплохо бы с тобою
свои бейсболки приподнять.
Крона клёна без листвы не крона,
а скорее – Шуховский каркас.
С кроны клёна мокрая ворона
после ливня каркает на нас.
Некомфортно, холодно и сыро.
Двое суток властвует борей.
Нет в карманах ни кусочка сыра,
только чёрствый хлеб для сизарей.
Оскудели божии сусеки,
от щедрот иссяк потенциал.
Неужели в позапрошлом веке
сыр Господь воронам посылал.
Мы со школы помним слово в слово,
хоть с тех пор полжизни утекло,
посылал Господь через Крылова.
Вся Россия видела – дошло.
А сейчас и говорить неловко,
знай себе – окучивай долги.
Сыр бесплатный только в мышеловках,
так что клюв и пальцы береги.
Мы с женой идём Центральным парком,
мы глядим в пустые небеса.
Это кто-то видимо накаркал
и уж очевидно не лиса.
Берёза согнута в дугу,
хоть колокольчик вешай.
Мне интересно, где пургу
пережидает леший?
Кто заметает свежий след
от леса и обратно?
Оглянешься, а следа нет.
И был ли – непонятно.
Острее зрение и слух,
виденья – силуэтом.
А может я бесплотный дух,
не знающий об этом?
Вода и снег – сестра и брат.
Иду, ещё не знаю,
что я не только в снегопад
следов не оставляю.
Дождь от заката до рассвета,
соседний пруд – через края.
Моя подруга в эти лета
со мной бессонница моя.
Кого-то ждёт на свет в окошке.
Не я ль, полночный фаворит?
Зажала сны в своей ладошке,
в какой из двух – не говорит.
И тело словно невесомо,
и в мыслях разная мура.
Да мокнут вязы возле дома,
что были липами с утра.
День расплатился чёрным налом,
ночь приняла за своего,
и стало времени навалом,
а днём казалось, нет его.
И искушает против правил,
лишает праведного сна
не тот, кто времени добавил,
а кто уверен – ночь грешна.
Страшила моё погоняло,
одно, а второе – Дебил.
Мне статуса чучела мало
и я на работу забил.
Господь с ним: изъяном в анфасе,
во всём доверяю чутью,
могу я без удержу квасить,
мозгов и тогда не пропью.
Есть дева на маковом поле,
надену на палец кольцо,
доколе ей грезить. Доколе –
какое смешное словцо.
Я помню, что маки алели,
что делал я всё по уму.
Зовут её правда не Элли,
а как – невдомёк самому.
Ещё далеко до развязки,
но девы известен ответ.
У Баума с Волковым в сказке
и принца-то путного нет.
Плевать, что пойдут пересуды,
злословят всегда дураки.
Крепки из соломы сосуды
и жилы крепки из пеньки.
На льве выезжаем из леса,
мы в сказке, в конце-то концов.
Скажи мне, поведай принцесса:
не с нас ли писал Васнецов?
1.
Шлюзуемся. Открылся шлюз.
Закрылся шлюз. Отшлюзовались.
Мы снова встретились, Союз,
как будто и не расставались.
Твой серый в оспинах бетон
на временОм водоразделе
напоминает мне о том,
что все мы «вышли из шинели».
Ещё минута и – простор,
и наваждение растает,
что дух «Герцеговины Флор»
в дыму Отечества витает.
2.
Я словно увидел впервые,
прищурившись, из-под руки –
стоят облака кучевые
над берегом Волги-реки.
Красиво, настолько лубочно,
что кажется через прищур –
высокое небо барочно
и краски чисты чересчур.
И воды светлы и речисты,
и смотрится в реку платан…
Лукавят импрессионисты.
Вставай, Исаак Левитан.
3.
Вот стою, смотрю на воду,
на живительный поток,
я в реке не знаю броду,
и по водам не ходок.
Долго ль шёл путём окольным,
что ж, как вкопанный, стою?
Вечер тень от колокольни
тянет в сторону мою.
Не такой уж я невежда,
тень – мистический предмет,
перейти по ней надежда
толи есть, а толи нет.
Голова моя два уха,
словом – господи, прости –
не хватает силы духа
взять и реку перейти.
4.
Моя родная в серебре
и под луной искрится.
Жизнь – бесконечное тире
и вечная должница.
Луна. Она твоя сестра,
и талисман – колечко.
Одень побольше серебра,
как лунной ночью речка.
Ты всё, что есть перемешай
и только бога ради
прошу, ничем не украшай
серебряные пряди.
5.
В окне корабельного бара
светило сгорает дотла.
Стемнело. На фоне загара
душа моя снова светла.
Двойник – напряжённые плечи
глядит на меня из окна,
и он коротает свой вечер,
как я – за бокалом вина.
Окно параллельного мира –
так вот ты какое, окно,
где волны ночного эфира
стучат в корабельное дно,
а истина в недрах бокала
таится на дне до поры.
И целого вечера мало –
понять, как похожи миры.
Такие, брат, дела:
ещё на той неделе
кукушка умерла,
птенцы осиротели.
Не целовала мать
прощальным поцелуем.
Эх, нам бы токовать,
а мы с тобой кукуем.
И вроде ерунда,
но как-то неуютно.
Ку-ку, мои года,
вас помню поминутно.
Ты пела, как могла,
точнее, как хотела.
А вдруг не умерла,
а просто улетела?
Достаточно ума
пристроиться за клином,
не ждать когда зима
запахнет нафталином.
Пророк и часовой,
пускай не без порока.
Нам это не впервой –
остаться без пророка.
Ни пуха, ни пера!
Надеюсь не впустую
скажу et cetera,
поставлю запятую.
1.
Пренебреги прощальными кругами,
лети, птенец из рода Оригами,
крылом бумажным синеву кромсай;
теснО гнездо на дереве-бонсай.
Под сакурой охотник узкоглазый
прищурился, прицелился, промазал,
махнул рукой, сказал япона-мать,
и вдругорядь уже не стал стрелять.
Лети повыше, времена жестоки;
используй восходящие потоки,
потокам нисходящим веры нет.
На стапеле, из утренних газет
уже заложен новенький кораблик
и мы с тобою встретимся, журавлик;
меня легко узнаешь по саке
в одной руке и во второй руке.
пR2
Вышло глупо и некстати
(говорили ж – не глупи) –
разругался «R» в квадрате,
в пух и прах, с соседкой «п».
Сразу стало не до смеха,
помириться – выше сил.
Как теперь глагол «подъехал»
заменить на – «подкатил»?
В бесконечном шуме-гаме
нем укор из-под бровей –
не могу ходить кругами
возле любушки своей.
То ль округа угловата,
то ли дурень угловат.
Это всё из-за квадрата –
он и будет виноват.
3.
Собака с кошкой дружат,
играют у крыльца,
потом попьют из лужи,
опять играются.
А ты со мной не дружишь,
всё обижаешься,
одна стоишь у лужи
и отражаешься.
Карусель
Конь за лошадкой мчит на карусели,
несправедлива жизнь на самом деле,
всё время цугом, а охота раком.
Какая жизнь жестокая, однако.
5.
Тихой сапой, без огласки,
без опаски, под шумок
белый цвет ворует краски,
только чёрную – не смог.
Оглядишься – зимний вечер,
ледяная пустота.
Белым снегом белый ветер
запечатает уста
и затихнет до рассвета
разговор о мелочах.
Зыбкий контур силуэта
с белым небом на плечах,
распростёртые объятья,
неизменный тет-а-тет,
но они совсем не братья –
белый свет и белый цвет.
Ни словечка укоризны
я воришке не скажу,
принесу большую призму
все цвета освобожу.
6.
Бобслеист по кличке Боб
к саночнику Сане
на Ниссане едет, чтоб
взять у Сани сани.
Он на тройке захотел
покатать зазнобу
потому что надоел
стылый жёлоб Бобу.
В нём высокие борта,
неизбежный финиш,
воздух свищет мимо рта
и отлить не выйдешь.
7. Пуговка
7а.
Рубашка с воротом апаш, (косого ворота винтаж)
мурлычу песенку;
одна из пуговок (у горла пуговка) …шабаш –
не хочет в петельку.
Её пластмассовая плоть
проворней ласточки;
мои угрозы: отпороть –
вообще до лампочки.
И дверь на петлях, и окно
ей удивляются:
как это скользкое говно
сопротивляется.
7б.
Солнце в небе. На земле
дальняя дорога.
Если кончу жизнь в петле,
не судите строго.
То-то вся моя родня
спляшет на могиле.
Нужно только, чтоб меня
крепче не пришили.
Нестерпимо мне смотреть
на сверканье "молний".
С ниткой бы перетереть -
оторвусь по полной.
8.
Бабочка
капустница
на капусту спустится
раз её сторонится
бабочка лимонница.
Словно с крылышками страз
пролетит павлиний глаз –
нимфа Ио. Чёрно-ал
носит траур адмирал;
хоть прекрасен и казист,
но врождённый пессимист.
А семья домашней моли
что-то жрёт на антресоли;
вот куплю им нафталину
…ишь, устроили малину.
9.
В парике по реке
я плыву на лодочке.
У меня в рюкзаке
есть бутылка водочки.
А 0,5 на одного –
это вам не шуточки.
Больше нет ничего…
и зачем-то удочки.
10.
А хорошо ль душе без тела?
А плохо ль телу без души?
Смотри, фанера полетела.
Какой Париж в такой глуши?
Футболка с Эйфелевой башней.
Ах, вот она какая связь.
Душа, как грач, парит над пашней.
И о фанеру эту хрясь.
Эффект бабочки
Бабочка два усика сунула в розетку,
и сгорела бабочка, как сухая ветка.
А мораль, какая здесь? Никакой морали.
Просто ходит человек, бродит по спирали,
как и в те года, когда не было розеток,
а сейчас пришла беда – искры из фасеток;
от эффекта бабочки жди теперь напасти;
слишком много дал господь насекомым власти.
12.
Спустился к морю. Выпил пива.
Подумал. Пиво повторил.
Сидел у моря, ждал отлива.
Отлива не было. Отлил.
Поднялся в горы. Выпил чачи
не в первый, не последний раз.
Ждал сдачу, не дождался сдачи –
не Альпы и не Апаллачи –
я узнаю тебя, Кавказ.
13.
Две
дамы чеховского вида,
у правой дамы – бультерьер,
он стережёт её либидо
и густо удобряет сквер.
Он гадит, словно гадят в душу,
мы с бультерьером не в ладу;
его не будет – я не струшу,
рискну собой и подойду.
Мне нравится фигура дамы,
её в облипочку штаны;
у правой дамы килограммы
как надо распределены.
А дама слева – королева,
её собачка – идеал,
но мне заказано налево:
я виноват и слово дал.
Ах, слово-слово – птичка божья,
ах, совесть – божия узда;
мы все у твоего подножья
птенцы из одного гнезда:
праматерь с яблоком у древа,
та, что в облипочку штаны,
и я, и та, что королева.
А бультерьер – от сатаны.
14.
У человека крылья есть,
пускай и крылья носа.
Осознавая эту весть,
на нос смотрю я косо.
В далёком прошлом херувим
раз голова крылата,
и этот факт неоспорим,
и тяжела утрата.
Как хорошо, что не один
в такие вот моменты.
Я, киви, страус и пингвин
топорщим рудименты.
15.
Когда
я играл на рояле,
а я не играл никогда,
Вы взяли и перепаяли
раскрытой души провода.
Бемоли, дымок канифоли,
цветных проводов мишура,
Вы мне прошептали: «Доколе?»,
я Вам прошептал: «До утра».
На то оно Доброе утро,
что дамы из племени сов
не тычут в лицо «Камасутрой»,
и не наблюдаютъ часовъ.
Мы чёрное с белым мешали,
играя в четыре руки,
меняя покой пасторали
на ритмы игры в поддавки.
Точёные чёрные ножки,
финальный аккорд пережит,
и пусть между нами не кошки,
а чёрный рояль пробежит.
Раздут самовар голенищем,
печенье на нотных листах;
рояль мы конечно отыщем
в ближайших от сцены кустах.
16.
Из рояля музыка через край бежит,
волосок вольфрамовый в лампочке жужжит.
«Закрывай-ка крышку» - нервно говорю,
а не то, как лампочка я перегорю.
А перегорелый буду никакой,
ну а никакой-то я тебе на кой?
17.
Моюсь в ванной, снова надо мной
кружевное сушится бельё;
ты опять стирала в выходной,
это – искушение моё.
Тёплый душ, массажная струя,
белой пеной ванна по края;
мы с бельём скучаем без тебя,
сохнем оба: и оно, и я.
В саду «Эр итаж»
Берёза стояла не во поле,
стояла в саду «Эрмитаж»,
склонившись не к клёну, а к тополю.
Такой вот любовный пассаж.
Берёза искала опору
единственной белой ногой,
особенно в зимнюю пору,
когда становилась нагой.
А клён от ноги (или стана?)
чумел, подпирая забор,
и снился ему непрестанно
Лепажа дуэльный топор.
И, чуя корнями засаду,
задумал влюблённый тандем
украсть из названия сада
для тополя литеру М.
19.
Когда с тобой лежит бревно
холодное, как снег.
Приходит в голову одно:
оно - не человек.
Есть мозга ствол и есть кора,
и кругом голова.
На то похоже, что вчера
опять я был "в дрова".
Таких, как я, с утра не счесть
в урочный день и час.
Мой папа Карло, где ты есть?
Сними же стружку с нас.
Поставь убогих на крыло,
в глазах зажги огни,
да у бревна прочисть дупло
и сверху полирни.
20.
Серая ворона ходит по листве,
у неё огромный клюв на голове.
Был бы у вороны вместо клюва рот,
я не городил бы этот огород.
Я бы не боялся, как она, куста,
целовал ворону за кустом в уста.
21.
Давным-давно с женой моей
мы создали семью.
Я взял фамилию жены,
она взяла мою.
Как-так, мне скажут: "Где подвох?"
дотошные умы.
И я отвечу, что с женой
однофамильцы мы.
22.
Клёва нет хоть тресни,
так: едва-едва.
Сочиняю к песням
новые слова.
Просто так, от скуки
чтоб не умереть.
Может будут внуки
эти песни петь.
А сидел бы дома
и под судака:
хочешь, можно рома,
хочешь, коньяка.
Но сижу рыбачу.
Хорошо, что зять
две бутылки чачи
догадался взять.
23.
Пьёт художник, как сапожник.
Встанет Основоположник
посмотреть на дело рук –
сразу сайку за испуг.
Пьёт сапожник, как художник.
Сапоги стачал пирожник.
И поэт Пегаса влёт
мелкой дробью бьёт и бьёт.
Как и я, в долгах и пенях,
кошка дремлет на коленях,
кошка сделана под гжель,
в голове у кошки щель.
Нивы сжаты, рощи голы;
вездесущие глаголы
ради красного словца,
пламенея, жгут сердца.
Рыжим
цветом, как морковка,
в точках божия коровка.
Дай одну в конец строки
или прочь с моей руки.
Бог есть любовь, и пребывающий
в любви пребывает в Боге, и Бог в нем.
(Иоанн Богослов)
Совместной жизни ровно четверть века,
прижались мы как блоки Баальбека.
И если б кто имел такую цель –
просунуть нож между телами в щель
в угоду изощрённому уму,
то хрен ему.
С ума сойти, какие капители,
была охота тыкать ножик в щели,
гуляй отсель, уже звенит кимвал
и правит бал семитский бог Баал,
туман в глазах – единственный наряд,
мистерия – обряд.
Твои глаза, что два костра в тумане.
Где Баальбек? Конечно он в Ливане.
А где диван, там и лежит Ливан.
Мы счастливы сегодня вдрабадан.
Совсем немудрено, вот он каков:
Ливан – альков.
Очнулись боги доантичной эры,
хвостами бьют сатиры и химеры,
поставив звездолёт на разогрев
пришельцы грузят золото и дев,
и аура фаллических культур
в глазах скульптур.
Нет смысла замыкаться на Баала,
увы, и боги сходят с пьедестала,
и зарастёт народная тропа
к подножию, в отсутствии серпа.
Воистину, не трынь, не мурова –
забвения трава.
Что есть надежда и любовь без веры?
Ласкает взоры круглый храм Венеры.
Духовный и словесный экзерсис
благословляют Вакх и Дионис.
Кто на тропинках памяти кривых
живее всех живых?
Бог есть любовь по мысли Иоанна,
что очевидно с нашего дивана,
ещё, что дело тонкое – восток,
где в сердце бог отыщет уголок.
Какое божество ни славословь –
бог есть любовь.
Нескучный
сад, метель, конец недели,
танцуем мы под музыку метели
и танец бел, и музыка бела,
и снег, что половицы танцверанды,
поскрипывает. Полночь. Бьют куранты.
Скажи спасибо – не колокола.
Проснётся дар ментальный и астральный;
не потеряй свой валенок хрустальный,
на раз, два, три – и вспомнить, и забыть;
за стёртой гранью в эдакую заметь
бог знает что выдумывает память,
бог знает что. Чего не может быть.
Пускай черты утратили предметы –
вот это место, вот его приметы.
Наследный принц в метельной пелене
во время танца видно замечтался,
ценил хрусталь и Золушке достался,
но был из сказки и не на коне.
Щедра метель, заснежены вуали,
то стрелки на часах наколдовали
и ход событий повернули вспять.
Не стоит ждать особенных оказий,
на выбор лишь стечение фантазий,
а из фантазий можно выбирать.
Глаз коли – так исчерна-лилово.
На кону… А что же на кону?
Без луны – ни слова, ни полслова.
Смерть поэту, праздник молчуну.
Та луна ни молода, ни стара,
в новолунье носит паранджу.
Я под утро выхожу из бара,
я в такие ночи не пишу,
просто маюсь. Ну не клофелин же
подливать себе тайком в бокал.
Думаю, что и Архип Куинджи
в ночь такую руки опускал.
Всё хожу-гадаю, сделай милость,
удиви, медийный балабол –
то ль луна сквозь землю провалилась,
то ль украл небесный дискобол?
Коли так, окончи дело миром,
не держи на сердце лунный гнёт,
а не то тебя воскресший Мирон
по привычке в бронзу окунёт.
Звёзд и слов безжизненные стразы,
долгой ночи чёрная дыра;
утешает только мудрость фразы –
не бывает худа без добра.
Ты от прелюдий бытовых устала,
твои инстинкты требуют скандала
и подзавода, как часы Дали,
размякшее безвременье которых
себя едва находит на просторах
среди изгибов временной петли.
А между нами – словно речка Припять:
не перейти и ни глотка не выпить.
Но, слава богу, в мёртвой тишине
я слышу голос, вкрадчивый, как шорох,
что истина, рождаемая в спорах,
сначала зарождается в вине.
Вина вина – невинная забава,
легка игра словами, да лукава,
и для игры достаточно искры,
той, что на склоне зрела в винограде
за-ради встречи и конечно ради
глотка неповторимой хванчкары.
И так легко на сердце лёг Тбилиси,
что выбор пал в конечном компромиссе
на этих улиц романтичный флёр.
Нетленны строки Нины Чавчавадзе,
и нас с тобой – невольных камикадзе
восхода круче ждал фуникулёр.
От Пантеона на горе Мтацминда,
как на ладони путь из лабиринта
и, воскресая из небытия,
надеюсь я, что жизнь мою итожа,
и ты напишешь: «Милый, для чего же
пережила тебя любовь моя».
Галдит ясноглазая галка
собакам двора позывной;
на службу, ни шатко, ни валко,
народ потянулся честной.
И хмелем вчерашним распарен,
из дома напротив, сквозь нас
глядит не старик и не парень
с эффектом «рубиновых глаз».
Бутылок пустых батарея,
совсем никакой с бодуна,
налейте, корнет, поскорее
ему для поправки вина.
Ну что же мы, как не родные;
он просто ещё за чертой,
где глупости – сплошь прописные,
и истины – полный отстой.
И чудо с вином и водою
никак не выходит. Облом.
Хоть он и рождён под звездою
с рубиновым красным стеклом
с мечтой о креплёном «Рубине»
(бывают такие мечты).
И утро по Русской равнине
идёт от звезды до звезды
Сынок во сне летает,
во сне летает дочь,
их нежно обнимает
и окрыляет ночь.
Без нашего участья
им в сновиденьях плыть,
нам их ночного счастья,
увы, не разделить.
Бывало из постели,
поднявшись на крыло,
и мы на мир смотрели
в небесное стекло.
1.
Ты идешь своей дорогой,
я иду дорогой рядом,
потому что, слава богу,
существуют встречи взглядом.
Так от встречи и до встречи
через годы и усталость.
Говорят, что время лечит,
а его и не осталось.
2.
Ты сомневаешься, я знаю,
в душе, на самой глубине;
а я возьму и оправдаю
твоё доверие ко мне.
Я много жду от встречи этой,
от слов «тряхнём-ка стариной»;
я помню – ты была кометой
со шлейфом взглядов за спиной.
Что проку от ходьбы по краю,
вопросов – кто и чей должник;
я всё равно не угадаю
чего ты хочешь в этот миг.
Не говори мне или-или,
лекарство выпито до дна,
и аллергия к звёздной пыли
на этот раз побеждена.
Мы с этой пылью ныне квиты,
она блестит на волосах,
и время рассчитать орбиты,
и место встречи в небесах.
Полёты на Марс начаты давным-давно,
ещё во времена тотального дефицита
и даже раньше – в эпоху немого кино,
где Юлия Солнцева – Аэлита.
Небеса сосчитаны, Брэдбери – авторитет.
Разве только состав хрусталя небесной сферы
для каждого индивидуален, как предмет,
но не химии, а скорее – веры.
Целину освоили. Что стоит освоить Марс?
Земля-то всё та же, а нас становится больше.
Но с оговоркой – голосую за ананас,
а растить яблоки оставим Польше.
Хорошо, наверно, лёжа на заливном лугу,
возле берега одной из марсианских речек
слушать, как время стрекочет в груди? в мозгу?
Оглушительнее, чем кузнечик.
Ни праздности и ни заботы,
о слухе, как не вожделеть?
Бурчу под нос, глотая ноты,
фальшивые – чего жалеть.
Душа вот-вот расправит крылья,
в полёт отправится вот-вот,
и поразится изобилью
в телесной тьме фальшивых нот.
Никак пернатой не привыкнуть,
что «искры гаснут на лету»,
ей тоже хочется чирикнуть
пером по нотному листу.
Присесть, как ласточка на провод,
среди таких же, как она.
И вроде есть настрой и повод,
и в небе медная струна.
Стекают капли на ладонь,
созрели ливни в небе тучном,
и осень жертвенный огонь
вот-вот зажжёт в саду Нескучном.
А голос говорит: «Иди!»,
и тянет подчиняться слепо.
Дожди? Подумаешь дожди.
Они для сада – манна с неба.
Не за горами листопад
на ежегодном бенефисе,
и будет ли нескучным сад
бог знает от кого зависит.
Пока листву сгребают те,
кого он прочит в костровые,
он пишет нам на бересте,
за нити держит дождевые.
Ты моё, я твоё оригами;
и ранимые души, увы.
Мы идём, загребая ногами,
жёлто-красные угли листвы.
Мы не будем помехой бредущим
нам навстречу осенним огнём,
и с тобой в поредевшие кущи
неприметной тропинкой свернём.
Где Охотничий домик белеет
и Хрустальная дремлет сова,
и куда, в стороне от аллеи,
иногда я ходил по слова
вдоль по краю словесной грибницы,
вдоль по краю обрыва реки;
там в кустарнике свищут синицы
и клюют осторожно с руки.
Ни сова, ни орёл на фронтоне –
не помеха синичьей гурьбе;
ты сама их покормишь с ладони,
пусть они привыкают к тебе.
Вот между нами что-то пробежало,
вот между нами что-то промелькнуло,
неуловимо ветром черкануло,
и это что-то – вроде шестипало.
Возможно разновидность серафима
купилась на моё стихотворенье,
а может это чудное виденье
в ночном чепце, без утреннего грима.
Не рассмотреть сквозь отблески на спицах,
когда, меняя тройку на квадригу,
носатый мастер жжёт в камине книгу,
не доверяя слову на страницах.
А может это искра огневая
нашла приют в моей пятиэтажке,
не та, что в синтетической рубашке,
да и не та, что под дугой трамвая.
Ночной трамвай – заложник бездорожья
потеряно звенит среди метели,
и понимаешь, что на самом деле
любая искра – это искра божья.
А серафим берёт свои уголья,
он лепит, он прилаживает очи
снеговику среди метельной ночи,
и я смотрю на них из застеколья.
Он ветви рук ему вставляет в плечи,
то, что не шестипалые – не жалко,
и снеговик, не шатко и не валко
идёт …следы за ним, как человечьи.
Без макияжа, просто тени
скрывают глаз усталых зной,
но эти круглые колени
ошеломляют белизной.
Чем ближе к ночи, тем белее,
а ночью излучают свет,
и ничего колен круглее
на свете не было, и нет.
Идёт направо – и заводит,
идёт налево – бог ты мой,
она такой походкой ходит,
как по Эдему в день восьмой.
Захочет, но не переступит
через божественный геном,
и инстинктивно яблок купит
у перекрёстка в овощном.
Почти не думается. Жарко.
Воды! Хотя бы между строк.
Давай по тропам лесопарка
слова насобираем впрок.
Не пелена, но поволока,
и не апатия, но лень –
когда по мановенью ока
тропа ныряет в светотень.
Раскрой ладонь, не будь разиней,
не дар небес, но вариант –
тень на ладонь добавит линий
и хмыкнет нервно хиромант.
Он толкователь многоточий
и слов, растущих из корней,
он может всё, лишь не пророчит
живым по линиям теней.
Слепы в сиюминутных шорах
пустого неба тишь да гладь,
и слов не видно, без которых
ни строк, ни судеб не связать.
По-над речкой деревенька –
избы наперекосяк;
…осторожно, здесь ступенька,
притолока и косяк.
Чуешь, пахнет русским духом:
караваем с лебедой,
от земли – июньским пухом,
от реки – святой водой.
На осокоре* рогаток
больше, чем залётных птах,
ноты ласточек-касаток,
соло ветра в проводах.
Полночь в плюшевом жакете,
светит месяц из дыры,
ход подземный из подклети
в параллельные миры
догрызает мышь-норушка,
что на бедную нашло?
И вопрос: а где же кружка?
бороздит с утра чело.
*тополь чёрный
Тринадцатое всё: число,
и год тринадцатый, и месяц,
и значит время околесиц
как ни крути, а подошло.
Есть место на конце иглы,
есть час – перетянуть подпругу,
коль память движется по кругу,
срезая острые углы.
Не говори, что дело дрянь,
вращая барабан нагана,
плесни в стакан, и у стакана
блеснёт тринадцатая грань,
и этот свет поверх голов
растормошит земное эго,
и ляжет за кормой ковчега
беспамятство морских узлов.
И право пара пустяков,
что призрак голубя Завета
растаял в небе до рассвета,
махнул крылом – и был таков.
1.
Речная терраса,
нагая ветла;
над гладью атласа,
над воском крыла
полуночный опий
поднимет золу
тенями подобий
листвы на полу.
Я твой подмастерье
в просторе ночном,
где из подреберья
стучит метроном,
где книги завета
готов черновик,
и чертит комета
неведомый лик.
2.
По небу Триаса
летим досветла,
к звезде Волопаса
во лбу у вола,
и ночь не растопит
ни воск, ни смолу
сквозь дымку утопий,
и волглую мглу.
Оставь суеверья
в пределе земном,
и белые перья
в крыле вороном
ещё не примета,
мираж, или бзик,
а лунного света
изменчивый блик.
Где твой аленький цветочек,
Чудо-юдо, где?
Что там пишут между строчек
вилы по воде?
Слава богу не верлибры,
рифмы вороши;
растопырь над ними фибры
собственной души.
Чтобы радости-печали
жили на лице,
чтобы Слово, как в начале,
было и в конце.
Я вижу то, чего не может быть,
а значит сплю с открытыми глазами;
суровой нитью пролегает нить,
окрашенная терпким Мукузани,
по холмам Грузии и по морской волне,
и по хинкальной на Грузинском Вале,
и если кто сегодня на коне,
то этот всадник вряд ли генацвале.
В бокале с краснодарским каберне
нет истины – латинской, изначальной;
не говори красавица при мне
цветистых тостов Грузии печальной.
Непорочная, что за непруха,
ты опять умудрилась зачать;
и святого иль русского духа
как по имени звать-величать?
Что же ты не особенно рада,
к рождеству хоть святых выноси;
значит снова Египет, Хургада;
в златоглавой хватает мессий.
И дары – хорошо, если те же,
свет бледнеет вокруг головы,
отчего же всё реже и реже
в эти ясли приходят волхвы?
Кто бы ни были судьи – на мыло,
да сияющий нимб – на чалму;
знать второе пришествие было,
но оно не нужно никому.
Искуситель стозевен и кольчат;
каждый свой достаёт календарь;
однозвучно гремит колокольчик –
замерзать не желает звонарь.
Кровь причастия плещет в потире,
брызжет на золотое шитьё,
словно самое красное в мире
распреКрасное море моё.
Снега нет как нет – и баста,
ах, декабрь-интриган,
снеговик из пенопласта
с головой ушёл в туман.
Он стоит, туманом дышит
(и январь – один облом);
сквозь туман ему из ниши
машет девушка веслом.
Эротичны взмахи эти,
и туман, что фотошоп;
он стоит на теплосети –
здесь тепло, и хорошо.
Он немаленького роста,
он с метлой наперевес,
и ему бы было просто
достучаться до небес.
Крутобёдрая подруга –
фея снежной кутерьмы,
где тебя лихая вьюга
носит чуть не пол зимы?
Снега нет – и нет интима,
на морковке конденсат.
мы с женой проходим мимо,
мы вошли в Нескучный сад.
Покормили белых белок,
долом собранных в подол;
снег, хоть редок, хоть и мелок,
передумал, снизошёл.
Проектор затрещал, пошёл видеоряд,
ах, мне бы по лучу проекторному к ним бы:
туда, где сквозь туман бессонных глаз горят
вокзальных фонарей мерцающие нимбы.
Мой ангел неспроста достал секундомер;
весь мир: кино-вино, и в качестве предтечи
пусть будет Дионис, в содружестве с Люмьер,
он лучший кандидат на проводы и встречи.
Я буду ждать, пока не тронется вагон,
картинно заскочу и помашу с подножки;
вот девушка бежит, она кричит вдогон,
она вослед огням глядит из-под ладошки.
Boulevard des Capucines* встречает поезда,
купи в кино билет и не грусти, приятель,
а мне уже пора уехать навсегда:
всё сделано, а мир огромен и приятен.
Не стоит провожать. Вагонное окно,
как старое кино бесповоротно немо,
его стекло дрожит, оно полутемно.
И манит вдаль звезда на небе Вифлеема.
*Бульвар Капуцинок (фр.)
Скрипучих половиц дощатый ксилофон,
здесь карта СССР с ремаркой: «Карта бита!»,
заброшенный чулан, забытый патефон –
и на конце иглы – и смерть, и «Рио Рита».
Сиамская душа, я так прирос к земле
родного городка судьбой провинциала,
что сам не ожидал, что окажусь в числе
предавших всхлип волны у сонного причала.
Июнь. Апологет созвездья Близнецов –
мой виртуальный брат – двойник по интернету,
просвета в небе ждёт, и зря в конце концов
срывается на крик: «Комету мне, комету!»
Жаль, зеркала его отзывчивой души
ночные облака накрыли чёрным крепом;
мне некуда идти в отчаянной глуши,
без путеводных глаз над беспросветным небом.
Знакомая тропа спускается к реке,
знать от реки тропа карабкается в гору,
мне нечего искать в далёком далеке
и взад-вперёд во тьме ходить по косогору.
И даже если снять условный камень с плеч,
дальнейший результат предугадать несложно:
дорожки лунной нет – и реку пересечь,
и ног не замочить, пожалуй, невозможно.
Молочный брат близнец, молочная река,
придёт сухой июль – всё станет, как и было:
в линейку белый лист и красная строка –
пока открытых вен не высохнут чернила.
Горбушу ем, как сытый гризли,
икру – с раскатанной губы;
в каком-то смысле, словно мысли
скользят солёные грибы.
Не беспробудно, а бессонно
здоровье Иванова пьём,
и Адамо – король шансона
звучит в транзисторе моём.
Наш дом проконопачен мохом,
и если рассуждать за жизнь –
нельзя сказать, что всё так плохо,
как и нельзя, что – зашибись.
По жилам – спирт, а не водица;
на нас, за перебор журя,
косит в купальнике девица
с японского календаря.
Любовь всему первооснова,
весна за дверью, мох в пазах,
висит японка Иванова
и хорошеет на глазах.
На чёрном небе, незадача,
в ночи одна звезда горит;
и ничего она не значит,
и ничего не говорит.
Ночь утомительна тягуча,
в глаза насыпала песка;
лежу, смотрю на то, как туча
плодит под ветром облака.
На колком сене спать неловко,
и час – неведомо какой;
молчит звезда, одна полёвка
шуршит едва не под рукой.
Я сам себя порой не слышу
и в гвалте неотступных дум
так странно слышать шорох мыши
и чёрных сосен белый шум,
чьи иглы лоскуты тумана
сшивают на живую нить
в попытке берега Алдана
на час-другой соединить.
Кто спасёт и сохранит?
у тебя печальный вид;
на боку – от прежней жизни
рана старая кровит.
Просто так вина не пьём,
ходим с чашей и копьём;
и она не заживает
даже в царствии твоём.
Тяжек жребий бытия
если высший судияЯ вышел в сад, посаженный не мной;
он был неузнаваем, отраженья
ветвей в зрачках царапали глаза.
Наполнен безответной тишиной,
он вызывал глухое раздраженье;
пройдя насквозь, я удалился за,
войдя извне в пролом другой стены
из валунов, забвения и тлена;
она была прекрасно сложена.
И угодил под магнетизм волны
безбашенного моря-по колено,
выглядывая из-за валуна.
Ночного неба млечный первоцвет
пах смесью неизвестности и йода,
манил ступить в береговой прибой,
не говоря судьбе ни да, ни нет,
не затрудняясь поисками брода,
следов не оставляя за собой.
Как дева непорочный, горизонт
хранил себя и отступал по мере
настойчивости странника морей,
но, невзирая на бескрайний понт,
я понимал, за ним открыты двери
раз лунный свет сочится из дверей.
И сделав шаг и взмах очередной
за ту черту, где воля и свобода
разменивают зрение на слух,
я вышел в сад, посаженный не мной,
кляня двуликость выхода и входа,
вдыхая сладкий яблоневый дух.
Так долго истину рожали:
не дни, не месяцы. Года.
Она на старые скрижали
легла, казалось, навсегда.
Но новый Моисей двурогий,
чтя восходящую спираль,
возник у века на пороге
и держит новую скрижаль.
А жаль. Как тот сперматозоид,
что помнит Каина печать,
уже извергнут астероид
убить готовый и зачать.
И я готов зашорить вежды,
смириться с ролью двойника,
и фиговый листок надежды
опять достать из сундука,
тернистыми путями веры
нести по жизни вечный крест
дорогой, что не знает меры
в охоте к перемене мест.
Ночь штрихует без нажима.
В кружках чай из чабреца.
Наглотался леший дыма
и перхает, как овца.
Видит – свято место пусто
у костра, на зипуне,
и без шороха и хруста
затаился в бузине.
Если бы не дым и ветер,
вероятнее всего
пролетел бы этот вечер,
как и все, что до него,
как и миф о флогистоне.
Но, пугая чужаков,
леший хлопает в ладони
словно жерех бьёт мальков.
И твои хандра и вялость
унеслись за три версты;
ты всегда-всегда боялась
первозданной темноты,
где тропинок лунных стразы –
словно битое стекло;
и заныло то, что сразу
после свадьбы зажило,
и раздался дробный, резкий,
подзабытый стук желны
и в груди, и в перелеске
из лещин и бузины.
Ладони зябкие – в подмышки,
скорее беден, чем богат –
загад, студёный лес дровишки
не устаёт бросать в закат.
Уже почёсываю темя,
когда в уме играю в го,
а маятник качает время;
для ясности: оно – его.
Шестое чувство впало в спячку,
точнее – в дрёму полусна,
и лучше не пороть горячку,
а на глоток налить вина.
Смотреть сквозь оптику фужера
(стекло – Merlot – опять стекло)
на приглушённый свет торшера,
и печки дымное тепло.
И в час, когда не станет сладу
с собой, на пламя купины
из дома выйти за ограду
на все четыре стороны,
по воле, либо по неволе,
хотя бы на бросок пращи,
где только ветер в чистом поле,
да и его ищи-свищи.
Распахнуто окно, как тесный ворот,
промозглым утром досыпает город,
железный выдох и железный вдох
приглушены туманом, словно ватой,
истомой сна, и только точкой пятой
в раскладе стрелок чувствуешь подвох.
Проснёшься и найдёшь аорту пульта,
невольно подчиняясь ритму пульса,
и бегу мыслей вялых и сырых,
но день начать на вздрыге и на нервах
нет никакого повода – во-первых,
и нет резона – это, во-вторых.
Заоблачный альпийский сад балкона,
перо роняет серая ворона,
и дальтонизм тумана тем хорош,
что нет воображению предела:
сказав, что птица счастья пролетела,
ты сам себе при этом не соврёшь.
Заложники фантазии и веры –
туманным утром птицы счастья серы,
и аскетизму утренних гравюр
нет предпочтений в цвете или звуке,
и к гирькам век протягиваешь руки,
и всё, что было – было чересчур.
Заводит утро механизм запястья,
от птицы счастья ожидая счастья,
горшечный поливая эдельвейс,
ты гонишь прочь наркоз самообмана,
ведь даже при наличии тумана
автопилот не отменяет рейс.
Не комар поёт, не волки,
не стихи свои – поэт,
то в стволах моей двустволки –
ветра соло и дуэт.
Звукам ночи, бездорожью,
хватке цепкого куста
отвечает тело дрожью
первобытной вдоль хребта.
Будь на то господня воля,
скоротать ночной досуг
я пошёл бы через поле,
вдоль реки, на Бежин луг:
рядом с вязом долговязым
предвкушать полёт пера,
воскресая с каждым часом,
проведённым у костра.
На лугу пятном родимым
он порвёт на лоскуты
мрак – и взглядом лошадиным
глянет ночь из темноты,
захрустит травой, задышит,
зазвучит в дробовике;
и её мотив услышат
те, кто с ней накоротке.
Возможно фарс, возможно, некий знак,
когда с утра мигрант в Замоскворечье
своей метлой, на дворницком наречье,
отпугивает дворовых собак
от барыни, садящейся в такси,
жующей мандариновую дольку;
псы не боятся дворника поскольку
им не понять похмельного фарси.
Люблю Тургенева, бог знает почему
в душе предрасположенность такая.
Воображу: приобрети щенка я,
назвал бы обязательно – Муму.
Река в трубе и пруд – на мели мель –
неважные гаранты happy endа;
пусть будет он дитя Ньюфаундленда
для вящей подстраховки, и кобель.
Муму, моя собака-водолаз –
даст сто очков вперёд другим породам,
она попутчик при ходьбе по водам,
и если что – надёжна, как баркас.
А если что? Тогда ходи с бубей,
припомнив дни с бесчисленными «если»;
Тургенев, школа – взяли и воскресли;
вчерашний день не помню, хоть убей.
Ободранные кресла и диван,
и на диване сладко потянулся
(назвать Муму язык не повернулся)
вальяжный кот по имени Иван.
Сухих стволов древесный эбонит
того гляди искрой воспламенит
в лесопосадке ветви и иголки
сосёнок, облетавших на корню,
и в этом открывающемся ню –
венец цивилизации – наколки:
две розы – на плече и на бедре,
на загорелой коже, в янтаре
расплава из поэзии и прозы
на ложе из иголок и песка,
где смыслом наполняется строка:
«Как хороши, как свежи были розы».
И ветерок от крыльев мотылька,
невольно разгоняя облака,
опровергает веру в постулаты,
что неизбежно тучи и беда
над головой сгущаются тогда,
когда слова и помыслы крылаты.
Не распознать плодов добра и зла;
течёт из ран древесная смола,
залечивая раны, дожидаясь
не мотылька, а чуда по весне –
такого, чтобы на сухой сосне
плодов запретных появилась завязь.
И завтра, возвращаясь во вчера,
идёт твоей походкой «от бедра»;
и соблазнён классической цитатой,
в себе тая статический разряд,
привычных истин нарушает ряд
сегодняшнего тайный соглядатай.
Ты помнишь мать свою, Пегас?
Персея в роли «повитухи»?
Он был героем, был не в духе,
и просто выполнил заказ.
Сегодня, стоя у холста
предтечи стиля кьяроскуро,
я верю в колдовство прищура
от бликов медного щита.
Тогда художник взять сумел
с его палитры свет и краску
и показал, пускай развязку,
но так, что Рим окаменел.
Смотри, Пегас, в глаза, смотри,
в них ужаса не смоет время,
и ты, божественное семя,
судьбы её не повтори.
Потусторонний взгляд из-за,
я передать его не в силе;
с картины смотрят не твои ли,
навыкат, дикие глаза?
Кровь Посейдона и горгон,
гора Парнас над миром бренных,
в своей бесчисленности энных,
и Гиппокрен, и Геликон.
В тени от твоего крыла
и мы взъерошиваем перья,
и достаём из подреберья
судеб кривые зеркала.
Ноздреватыми льдами излука
задышала под снежной пятой,
надоела метелей докука –
здравствуй, родина дикого лука,
я пришла к тебе талой водой.
Облаков грозовых душегрея
укрывает поля с головой;
здравствуй, родина лука-порея,
попроси небеса поскорее
поделиться водой дождевой.
Лонгарина, бантина, калотта
и тоннелю к лицу, и стиху;
здесь горняцкая наша работа;
здравствуй, родина лука-шалота
мне приятно, что ты наверху.
Перевёрнутый мир нивелира
приведёт и приводит в забой;
здравствуй, родина лука-мангыра;
не успеть за спиной конвоира
о дожде помолиться с тобой.
Караулу положена смена –
наливать и стаканы гранить;
здравствуй, родина редьки и хрена,
мы родня до седьмого колена,
я пришёл твою горечь испить.
Песнь песней распевают под фанеру;
такой расклад, такие времена.
Бог любит троицу: Любовь, Надежду, Веру,
заметьте – не мужские имена.
Куда с годами вывезет кривая?
Земная мать безумием больна,
и забываясь, или засыпая,
ждёт поцелуя ангела она.
Тяжёлый крест, молитва и докука
не означают пропуск и фавор;
стекло небес не пропускает звука:
ни жалобу, ни самооговор.
Но божий сын, в подобье божье веря,
и в то, что в прахе та же ДНК,
я сутки ждал, когда по следу зверя
меня пошлёт ату духовника.
Найдя лазейку в череде зачатий:
благая весть – беременность – плева,
мой сводный брат, не осуди распятий
жестокосердной эры Рождества.
Отец, в тела укутывая души,
отягощая бренной кутерьмой,
даёт свободу на морях и суше,
и долгий день вне времени. Восьмой.
Высокий берег медленной реки,
колосья ржи, тропинка, васильки,
туманных далей романтичный флёр,
и женщина, несущая обед,
торопится налево, за багет,
где ждёт её прихода комбайнёр.
Он предвкушает встречу и еду,
он присмотрел уютную скирду,
но мы-то знаем – волею судеб
мгновение застыло напоказ;
окончен диптих, выполнен заказ
и женщина не переломит хлеб,
и не разложит сало на ломте,
и будет каждый на своём холсте
напрасно ждать и каменеть лицом,
и пальцами, отстукивая такт,
осознавать неоспоримый факт
того, что есть Заказчик над творцом.
Он разговор ведёт через губу,
он в книге судеб выберет судьбу,
заложит на странице василёк,
на землю бросит кости из горсти,
и выпадает – поле перейти,
кто хочет – вдоль, кто хочет – поперёк.
Луна и звёзды догорели,
эфиру время гнать волну,
через соломинку свирели
Лель допивает тишину.
Предутренняя невесомость
поспешно набирает вес;
вот-вот должны проснуться совесть
и к новым будням интерес.
И будет, право, безрассудней
не вылить, а налить стакан,
и после «смазать карту будней»,
а рыб, прочесть – и на кукан.
В руке судьбы иной остроты
иглы сверкает остриё,
и рок раскладывает ноты
на хрупком кончике её.
Нечаянно не обломать бы,
сквозь жизнь, протаскивая нить,
а что не зажило до свадьбы
в груди останется саднить.
О прожитом не сожалейте,
но продолжая этот путь,
есть шанс сыграть ноктюрн на флейте
ствола, нацеленного в грудь.
Огонь-девчонка любит хворост
под сладкий кофе с молоком,
она с души прогонит хворость
одним насмешливым кивком.
На первый взгляд – характер вздорный;
покажется со стороны:
что амплуа её – ковёрный,
а цвет – от хны, до хоть бы хны.
Она кусает печенюшку
со всех сторон: и так, и так;
пропал бы я ни за понюшку,
да жаль, не нюхаю табак.
В кафе, до мелочей знакомом,
коротких взглядов череда,
и всё, что утром было комом,
исчезло раз и навсегда.
Бульвар осенний, конопушки
листвы начала сентября;
я у бульвара на опушке
размениваю время зря.
Предпочитая рыжий-ретро,
скрывая годы в рукаве,
оцениваю силу ветра
в хмельной и в рыжей голове.
Мы жили, ни близки, ни далеки:
из тили-тили третьего замеса,
планируя до гробовой доски
пить сок берёз очнувшегося леса,
шуршать листвой, торить тропу в снегу,
рассчитывать, что корень не квадратен,
когда приляжешь переждать пургу
из солнечных с подпалинами пятен.
Ход времени оценивать на глаз
в сумятице контрастов светотени,
где пазлу света подбирают паз
пугливые пятнистые олени.
Осознавать берестяных цитат
глаголицу с тенистого амвона;
и если нет по осени цыплят –
считать ворон родного небосклона,
не замечая, или сделав вид,
что перестала куковать кукушка,
что полог леса над землёю взвит,
сильнее ветер, и близка опушка.
А если я устану и усну,
то не буди; зане под небесами
какое время года на кону
я чувствую с закрытыми глазами.
Амур застыл, ни капли по латыни,
орёл двуглавый на маньчжур клекочет,
в морозной дымке, на высоком тыне
острожный день встречают кот и кочет.
Изба курная, кашель до надсада,
за нищий кров спасибо Ерофею,
за то, что жив – твердыне палисада,
и за тепло – огню и котофею.
Стальной клинок – не посох пилигрима,
ватага – не пристанище для трусов;
гонимые бунтовщики Илима
невольные гонители тунгусов.
Никифора Черниговского* вины –
оплот отряда вспыльчивого ляха;
ни бабы, ни детей, ни животины,
а только дыба, только кнут и плаха.
Ясак туземный соболиным мехом,
поклоны покаянные в божнице;
и не помеха воинским утехам
прозрачные маньчжурские границы.
Семь долгих лет бунтовщиков прощали,
знать аргумента для любого мира
нет лучше, чем казацкие пищали,
когда под боком цинские мортиры.
Осьмнадцать лет до Нерчинской бумаги;
набродистый народец отовсюду;
обиженным не занимать отваги
на жизнь прибиться к озорному люду.
И мы, полны неутолённой жажды,
на белый свет явились не затем ли,
чтобы решиться и пойти однажды
встреч солнцу на окраинные земли.
На русле Мульмуги или Уркана
холщёвый парус развернуть над стругом,
и плыть до мест, где выбор атамана
так и остался за казачьим кругом.
*Никифор Романович Черниговский – пленный поляк,
после убийства Илимского воеводы бежавший и возродивший,
основанный, но брошенный Хабаровым Албазинский острог.
Через 7 лет прощён указом государя Алексея Михайловича.
В одно из рано обретённых утр,
когда спросонья голова пустая, –
как жемчуг, на песчинках нарастая,
воспоминаний зыбкий перламутр
отвердевает. Прожитые дни,
из множества простых случайных чисел,
перед тобой жемчужный мечут бисер;
ты им не лгал, да не солгут они.
Минувшего завет настолько ветх,
что прошлое листается с опаской,
и, слава богу, бирюзовой краской
закрашивает чёрную поверх
мой новый день. Да память бороня
железом по поверхности неровной
далёкий пращур мой единокровный
ровняет пашню прожитого дня.
Не делать вид, а попытаться встать,
через минуту попытаться снова;
сомнений нет – «в начале было Слово».
Оно поможет время скоротать.
На минуту-другую, навеки
ухожу под крыло тишины;
тишина на тяжёлые веки
проецирует странные сны:
с прямотой переносного смысла,
где по жилам – не кровь, а руда,
где свята на концах коромысла
в оцинкованных строфах вода,
и близнец на меня непохожий,
и мой клон непохожий на нас
темноту алебастровой кожей
оттеняют в полуночный час.
Нужных слов невеликая горстка,
свет очей моих – чёрная Бесс
в три краплёных луною напёрстка
оценила ночной интерес.
И исчезла во взоре прохладца,
словно музыка – твой оберег.
Тем, кто встретились, проще расстаться.
Нам с тобой не расстаться вовек.
1.
Рассвет нацелился в зенит,
вот-вот кузнечик зазвенит,
мост, правый берег, монастырь,
реки умеренная ширь,
ключи, Андреевский ручей,
под родниковый звон ключей
иду по солнечному дню,
в кармане мелочью звеню,
кузнечик вторит в унисон
и летний полдень невесом.
Моста с рекой дорожный крест –
свидетель перемены мест.
Светлы кресты монастыря,
светла над городом заря,
заря вечерняя, неон,
колоколов протяжный звон.
2.
Взгляд тяжёлый прячет объектив,
нрав тяжёлый – это негатив,
растревожен световой волной,
ждёт у объектива за спиной.
Девочка, воздушнее суфле,
еле прикасается к земле,
еле прикасается к траве –
потому что ветер в голове,
туфли на высоких каблуках,
шарики воздушные в руках.
Фотосуета и канитель;
легче пуха девочка-модель –
ничего не стоит удержать,
нужно только кнопочку нажать.
3.
Летают синие стрекозы,
мужчина синий с передозы,
с ним рядом мальчик голубой.
Глазами небывалой сини
ты шепчешь истинное имя,
и повторяешь: «Бог с тобой»,
и чтобы было непонятно,
свои слова берёшь обратно:
такая странная игра;
Алиса или не Алиса?
и за кулисой барбариса,
похоже, кроличья нора.
Скамья, бутылки и окурки,
обрывки лягушачьей шкурки,
реальность в гриме миража;
и по Москве, реке навстречу,
неотвратимая, как вечер,
плывёт шаланда куража.
Кто я, кто ты, кто люди эти?
они ведут себя, как дети,
как только выключают свет.
Лицо чужое в макияже
и ты, как соучастник кражи,
мне не оставила примет.
4.
Гуляем вместе, мысли – порознь,
прикуриваю от КЦ,
царапает ладони поросль
седой щетины на лице.
Высокий склон речной долины,
в прогретом воздухе – елей,
вьюны цепляют пуповины
к стволам зашоренных аллей.
Прилипчивый мотив субботы
мурлычу в ухо сентябрю,
и что не попадаю в ноты
я никому не говорю.
«Нескучный» сбрасывает листья,
но далеко до наготы;
в повадках клёнов что-то лисье,
повадки тополя – просты.
А этот куст – ни сном, ни духом:
мотив осенний – ни к чему;
и у него беда со слухом,
и он не скажет никому.
Памяти Роберта Шекли
Мы летим по улицам Города Мёртвых –
призрак за призраком, огибая углы;
свободные от ритуальных эскортов
и от телесной пожизненной кабалы.
Абстрактное, классическое местечко –
мрамор улиц в рощах мраморных же колонн;
жаль, абстрактное не отражает речка,
окружающая Город со всех сторон.
Настороженность переходит в беспечность
и обратно, когда по прошествии дней,
принимая, как данность, скучную вечность,
начинаешь задумываться – что за ней?
Что ждёт за этим непостижимым местом?
перерезая горло – продолжаешь жить,
боли нет, ты опоздал с показным жестом;
мойра пряла – мойра и оборвала нить.
Догматична истина, пресна, бесспорна,
статуей вскормлена мраморным молоком;
призракам остаётся смотреть, как зёрна
граната разлетаются под кулаком
импульсивного, влюбчивого Гадеса,
выбравшего из тысяч и тысяч невест
Персефону (похитив с лужайки леса);
он предлагает ей зёрна, и она ест.
Чувствуя голод, не ощутить подвоха
от бога, тем более не идут в расчёт:
место, обстоятельства, даже эпоха;
и сок, и время сквозь пальцы её течёт.
Каждый призрак бывшего мужского пола,
от свободного гражданина до раба,
ловит божью искру волос (что крамола),
и чтит слияние линий носа и лба.
Не сравнить с красотой Елены из Трои,
чьи черты – лишь квинтэссенция мужских грёз
и фантазий всех, готовящихся в герои,
и даже тех, на кого не взглянуть без слёз.
Из шёлковой двусмысленности – туника,
вокруг головы лежит золотой обман,
в волосах Елены – ни искры, ни блика,
в серых глазах, как ни всматривайся – туман.
Ахилл и не смотрит, сидит у затона
греясь в лучах славы воина-храбреца,
глядит вдаль, потягивая из ритона,
вкус оценивая мимикою лица.
В гостях у Тантала, что яства, что вина,
не хуже, чем амброзия или нектар –
лучшая продовольственная корзина;
Город Мёртвых – это всё-таки не Тартар.
Танталу нравится, когда Ахилл рядом,
когда при случае забегает Орфей;
Ахилл в лицах рассказывает Илиаду,
Орфей поёт, жаль отсутствует Одиссей.
Большой хитрец, оратор, ума палата,
но на всякого хитреца в конце концов
найдётся и у Посейдона шип ската,
и место для титулованных мертвецов.
Себе дороже быть хитрее, чем боги,
Сизиф огрёб-таки по самое немогу,
лучше, а-ля Орфей, распевать эклоги
на прибрежном, с вечно белой травой, лугу.
Да и от нечего делать – делать ставки,
новичкам – историей с игрока на круг,
и, задирая головы, смотреть с травки
на Сизифа, на камень, на гору. А вдруг.
Но Сизиф, как всегда, упускает камень,
разбивает. Пока подбирают другой,
слепец гекзаметрическими стихами
платит за проигрыш, взмахивая рукой.
Спешит Елена, с глазами по пять оболов,
будит Ахиллеса от стихотворных снов,
ей право слово не до чужих глаголов,
тем более что сюжет для неё не нов.
«Гадес отпускает к живым Персефону,
милый, ты только вдумайся, каков момент:
ведь это по не писаному закону
шанс вырваться, божий промысел, прецедент.
Чем мы хуже, милый, нажми на Гадеса,
что нам до мира навек погасших страстей,
и ты, и я божественного замеса,
и ещё не сыгранных козырных мастей.
До Рождества век только ещё четвёртый,
четыреста долгих лет до смены богов,
живая женщина, вспомни, лучше мёртвой
в мире среди живых и страстей, и врагов.
Толку от женской души без её тела
ровно столько, сколько и от мужской души.
Поднимись, Ахилл, хватит сидеть без дела,
пробуй, ищи способ выбраться, поспеши.
Мы искупим грехи, мы принесём жертвы,
любую из …, сколь бы ни была дорога,
есть только одно препятствие – мы мёртвы,
здесь нет храма, нет жертвенного очага.
Бессмертие подпитывается дарами;
молитвами смертных, известно, и жив бог,
мы будем дневать и ночевать в его храме,
клятвенные обещания – наш залог.
Думаю, возможность отступать от правил,
самое сладкое в существовании тех,
кто в этом мире кем-то, когда-то правил,
и имел право карать иль отпускать грех».
Между тем Персефона доела зёрна –
гарантию своего возврата во тьму,
в истории с гранатом она бесспорно
не была наивна и знала что к чему.
Жить на Олимпе или жить на «погосте»,
среди избранных, призраков: в конце концов
какая разница, где перемоют кости
в мире будущих иль нынешних мертвецов.
Что с непредназначенной женщиной рядом
жить – это значит навек потерять покой;
Гадес понял и остекленевшим взглядом
смотрит, как любовь скрывается за рекой.
От мёртвых не жди помощи и бороться
за неправоту с братьями или сестрой
равно, что взять и плюнуть во мрак колодца;
полгода разлуки лучше, чем геморрой
божественной свары. Борьба в одиночку
ослабляет принципы, и теряет вес;
страсть вне закона, он ставит точку. ТОЧКА
Приближается Ахиллес.
*По мотивам «The City of Dead» by Robert Sheckley
Ребёнок с барачных окраин,
и сколько Москве ни расти,
я буду всегда неприкаян
у города в жаркой горсти.
Строитель мостов и тоннелей,
зимой – выбиватель ковров,
я житель домов из панелей
в тени тополиных дворов.
Кургузый мирок доминошный,
по десять копеек за кон,
и голос судьбы заполошный
зовёт из открытых окон,
из близкого сердцу далёка
панельных глубин этажа;
но как оторваться от клёка,
от штандера или чижа.
Здесь стёкла, как грани кристалла,
свои отражают дворы,
и время ещё не устало,
и ждёт продолженья игры.
Лежим на пляже, дурака валяя,
бьём козырями лёгкую тоску,
а день ползёт, едва переставляя
минуты, по нагретому песку.
Окуклится, и скроется за морем,
где, как известно, – рубль перевоз,
и мы глаза ресницами зашторим,
в предчувствии ночных метаморфоз.
Павлиний глаз, в иную ночь – Селена,
крылом коснётся обожжённых плеч,
и нет нужды ломать через колено
и складывать опять прямую речь,
нахлынувшие чувства, с непривычки,
как в юности, отмеривать на глаз,
царапая ладони о кавычки
и угловатость юношеских фраз.
От моря, через пляжную кабинку,
для нас двоих под ворожбу волны
в ночи проложит лунную тропинку
невидимая сторона луны.
Секундный блеск на полтора карата
на прикроватной тумбочке, часы
ведут отсчёт от точки невозврата
до точки появления росы.
Трава ещё в росе,
а брат идёт на брата
по встречной полосе
пенькового каната,
похерив костыли
литературной школы,
забыв, что на нули
не делятся глаголы.
Знать молодцам к лицу
сойтись на поле брани,
где Сыну и Отцу
клянутся на Коране,
и где, черней котят,
взрослеют суеверья,
и, как штыки, блестят
в финале пух и перья.
Падежи
Поднимает шхуна якоря,
якоря и те – из янтаря,
и заря над бледным фонарём
заливает небо янтарём.
В корабельный колокол ударь –
зазвучит над палубой янтарь,
колоколу медному под стать –
чтобы вспомнить и не забывать.
Я тебе марину подарю –
солнечным лучом по янтарю,
по сосновым иглам, по коре,
и инклюз глагола в янтаре.
Дожди
Дождём прибило, как из-за угла,
сосновый запах на песчаном пляже,
и не хватает красок и тепла
в июльском неулыбчивом пейзаже.
Дождём накрыло, словно навсегда,
мирское под счастливою звездою;
земная и небесная вода
соединились с неразлей-водою
в унылый неоглядный водоём,
бескрайний, как жилище печенега;
и вспышками в сознании моём –
что я блюю с постылого ковчега,
что я обрызган, с головы до пят,
солёной кровью пасмурной планеты,
на все лады шпангоуты скрипят,
и небо шлёт невнятные советы.
А я у них иду на поводу,
в созвездии, доселе неизвестном,
высматривая блёклую звезду,
в разрывах туч на лацкане небесном.
Вот ты какая, Западная Русь;
пишу стихи, и внемлю и не внемлю
дождям, курю, и кашлянуть боюсь:
иначе небо упадёт на землю.
Созвучие
Обойма труб немецкого органа
ещё тесней, чем барабан нагана,
и звуки, от низов и до верхов,
глотают жадно воздух из мехов.
Прелюдии, в миноре и в мажоре,
препятствия не видят в дирижёре;
они вольны лететь под облака,
не дожидаясь третьего звонка.
И мы вольны, в прелюдиях Эрота,
достичь глубин, каким не хватит лота,
и воздуха, и солнечных лучей,
где звук зачат, но он ещё ничей.
Где жизнь на берег вышла из глубин,
где и сейчас на пляжи из кабин
выходит столько новых Афродит,
что пена моря стольких не родит.
Дюны
Без ветра здесь и спрятаться не сметь;
два следа, уходящие за дюны,
новорождённы и де-юре юны,
но это, как на время посмотреть.
К окраине соснового леска
ведёт оно и, надо думать, лечит
безвременьем под шепоток и лепет
сосновых игл, прибоя и песка.
Нам босоногим просто невдомёк,
что здесь оно течёт ещё быстрее
песка сквозь пальцы милостью Борея,
с учётом пальцев необутых ног.
И часовая стрелка – есть засов;
вечерний бриз тревожит наше ложе,
заносит след тех самых, что моложе,
чем мы с тобой, на несколько часов.
Слова
Досталась, не ахти какая, роль:
у моря ждать, вкушая молчаливо
прелюдию угря и ноты соль
к янтарной кружке разливного пива.
Вторые планы, ну и что с того…
без лишних слов соскучимся едва ли;
слова, слова – и нет ни одного,
что мы уже когда-то не сказали.
На солнце ограничены в правах,
его теплу одна альтернатива:
она в ещё не найденных словах
в смоле сосновой Юрского разлива.
Прибой порой выносит к берегам
невнятицу древнейшего народа,
чей лёгкий слог принадлежит богам,
а мы с тобой не знаем перевода.
Ты мне напрасно лезешь в душу,
я сам её трясу, как грушу,
увы и ах – неурожай.
Гляжу из пены пустоцвета,
и вот уже граница лета
переместилась за Можай.
Что до него, что за Можаем;
зачем мы души обнажаем,
зачем коверкаем язык;
и дорожа строкой ударной
не назовём звезду – Полярной,
а назовём – Темир-Казык.
Бледны, как утренние луны,
мы были и остались юны;
луны восход, луны закат;
дотронься – небосвод хрустален,
и стык с землёй горизонтален,
а говорили, что покат.
Мне – прятаться за облаками,
тебе – закрыть глаза руками,
считать до сорока, водить;
твоя – луна, мой – ясный месяц;
так скучно жить без околесиц,
уздою сдерживая прыть.
Ночь проще дня в пределах сада,
плодов мгновенная глиссада
тревожит спящих по ночам,
над крышей – лунная дорога,
и мазь от лунного ожога
уже растёрта по плечам.
Троп и автобанов власяница,
Кукулькана холодна десница,
числа полночь двадцать раз сулят.
Столько раз с тобой, моя синица,
в пух и прах мы можем превратиться.
Айболит и хмель не исцелят.
Почему мы созданы из праха?
вся Земля – одна большая плаха,
боязно колени преклонить:
треснет шов и вылезет рубаха,
и душа – неведомая птаха
оборвёт привязанную нить.
На витке, очередном этапе,
с ниточкой оторванной на лапе,
покоряя вечности спираль,
вспомни нашу преданность глаголу,
жаль, душа, ты не почтовый голубь.
Жаль.
И звёзды сложились, и карты легли,
ритоны наполнила Геба;
ещё не устали держать ковыли
ночное тяжёлое небо.
В нём всё ожидание зрелости звёзд;
над степью поток метеорный
коротким свечением звёздных борозд
контрастнее делает чёрный.
Мы тени, мы тьма у чужих очагов,
мы хаос заблудшего стада;
пытаемся славить забытых богов,
не чувствуя смысла обряда.
Божественны отблески бронзы брони,
не век вековать в интровертах;
мы в чём-то похожи – и мы, и они
не слишком разборчивы в жертвах.
В руке у жреца виноградная гроздь;
бьёт полночь, и с каждым ударом,
ясней проступает блефующий гость –
торговец лежалым товаром.
Дочь Зевса, смешай молодого вина;
по Лете от края до края
бежит ковылями степная волна
к не ждущим ни ада, ни рая.
1.
Умерь фантазии, пейзажей плагиатор;
едва ли грозовой дефибриллятор
и колонковой кисточки привой
из пены невозможных совпадений
родят созданий преданнее тени,
и та бежит от тучи грозовой.
2.
Немного кобальта к лицу небесным сферам,
ещё недавно и сырым, и серым,
с изнанки туч – лазоревый подбой.
Здесь радуга потерянной подковой
простёрлась над мореной ледниковой,
и всё земное – в дымке голубой.
Июльский обморок, но в этом и искусство:
земля себя сама приводит в чувство,
сама себя целит от духоты.
Не передать. Прилежный первоклассник,
я прячу эту радугу в запасник,
где на эскизах акварельных ты.
3.
На белом ватмане я нарисую ветер,
и то, что здесь не ожидал, но встретил
сегодняшний вчерашнего себя;
предостеречь хотел, но передумал,
когда с листа холодный ветер дунул,
речную гладь волнуя и знобя.
Среднезейская долина,
каменистая коса,
и чернее гуталина
над долиной небеса.
От реки туман и сырость,
от ветров на сердце жуть,
Боже правый, сделай милость:
сократи далёкий путь.
Чтобы ровная дорога
шла прямая, как стрела,
чтобы в белом у порога
ты, желанная, ждала.
И смотрела взглядом синим
только в сторону мою,
где на краешке России
я у берега стою.
Сам в личине ротозея,
чёрно-белая река,
а у Зейска вдоль по Зее
день за днём идёт шуга.
Гарнизонного устава
на носу конец пути;
жаль к тебе до ледостава
ни проехать, ни пройти.
Освещает "летучая мышь"
две сажени далёкой эпохи,
и такая вселенская тишь,
что душа замирает на вдохе.
В уголке с керосином бутыль -
небольшой и немалый остаток.
И таит невесомая пыль
осторожной руки отпечаток.
Пресмыкается тень на полу -
фитилёк экономно подкручен,
приглашай-ка хозяйка к столу,
что-то вечер становится скучен.
Посидим по-соседски вдвоём,
постелив рушники на колени,
и очерченный светом объём
не уступит ослиной шагрени.
Керосиновой лампы изгой,
добрый молодец узкого круга,
мы едва ли узнаем с тобой
в электрическом свете друг друга.
...нет не голос, и не силуэт,
не черты, не расхожие штампы,
а всё то, что стремится на свет
и тепло керосиновой лампы.
Вчера была обещана гроза,
на день четвёртый от начала мая;
немного потемнела бирюза
сухих небес с наветренного края.
Я ждал дождя, я ощущаю дрожь
на пыльных стёклах и, немея телом,
предчувствую, как вызревает дождь
и копит силы за водоразделом -
невидимым с поверхности земной,
равно обзор окрест хорош ли, плох ли,
всё потому, что ты стоишь со мной,
и мы молчим, и губы пересохли.
Небесный ослепляющий огонь
прочертит мрак на нашем небосклоне;
тугие капли упадут в ладонь
и скатятся по линиям ладони,
копируя излучины реки,
Рады яблочку и мочёному,
и мочёное – тоже с древа;
не пиши мне белым по-чёрному,
не люблю негатива, Ева.
Змей поныне из ветвей пялится
липким взглядом на твоё чрево;
кто мы, Ева – как не два паданца
приснопамятных времён древа.
Человеческий вердикт, божий ли;
без плевЫ и всё равно – дева,
мы в изгнании с тобой прожили,
я других таких не знал, Ева.
Будет сидр, будет час праздничный,
хмель для лёгкого разогрева.
Что за прелесть этот дух яблочный
в междуречье твоих рук, Ева.
Апрель рифмуется с метелью.
Апрель – четвёртое число.
Весна за снежной канителью
своё забыла ремесло.
Кто и зачем тасует даты,
кому и на кого пенять?
Ума в России две палаты.
Умом Россию не понять.
Капель, лучи, грачи и Хронос,
и ко всему причастный Спас
щедры, и дарят зимний бонус –
весь нерастраченный запас.
И календарь – не сивый мерин,
но врёт, как в «Горе от ума».
Таджик с метлой, таджик растерян:
ужель апрель? ужель зима?
Кому перестелила ложе
метель с весной напополам?
и будь мы несколько моложе –
мы б не гадали: нам не нам.
А там не за горами лето –
знать время летнее не зря
попалось в сети Гидромета
в тридцатых числах мартобря.
Роддом у подмосковной станции,
где был я выдан без квитанции
поддатому папане на руки –
приобретать судьбу и навыки.
Вкось – Малахитовая улица;
летит листва и тень сутулится,
и я иду тропой лососевой
свои года считать по осени.
Пальто с каракулевым воротом.
Здесь рельсы сходятся за городом
и пропадают в неизвестности,
ломая миф о параллельности.
Шестидесятых менопауза;
течёт вдоль огородов Яуза
через почивший город Бабушкин,
ремень, то матушкин, то батюшкин.
У матушки ремень из пластика,
у батюшки из кожи – классика.
Платформа – тёзка речки Яуза,
кирпичная стена пакгауза;
и помогает сговор с городом
не быть застуканным и поротым
за папироски, за пристеночек.
А за путями посвист пеночек
звучит в осиннике осиново
с опушки острова Лосиного.
Среди отражений ветвей и стволов,
где кормятся звёздами рыбы Завета,
удачного клёва тебе, рыболов,
удачного слова и лунного света.
Листает страницы листва ивняка –
туманных пророчеств хватает с избытком,
и всё наносное уносит река,
огульно считая пустым пережитком.
Что в красной строке напророчил закат,
прощаясь, едва ли наполнено смыслом;
улов, как загад, не бывает богат
по этой поре и тринадцатым числам.
Пророчь, не пророчь, в предрассветную тишь –
от скрипа уключин до первой подсечки
ты ждёшь, замирая, и в лодке паришь
над звёздным безмолвием заспанной речки.
В ночном бездорожье – обманчивый брод,
нейлоновой лесы мотив однострунный;
так странно скользить над течением вод
и видеть себя у обочины лунной,
и видеть, как звёздно блестит чешуя
у ног рыбаков драгоценным залогом,
и чувствовать то, что Земля – полынья,
куда мы мальками запущены Богом.
Листал и я когда-то пухлый том
одной философической тетради,
читал: беда власть предержащих в том,
что ими часто управляют бляди,
и были доказательства стройны
для выводов и не такого рода –
необходимы для любой страны
сырьё и управляемость народа.
А равенство – единственный кумир
в ком дремлют нераскрытые таланты,
и нужно ли упоминать сортир,
поскольку все запачканы по гланды.
В конце концов зарядка по утрам,
а вечером разрядка (граммов двести)
затмят в душе эфирный тарарам
о доблестях и подвигах без чести.
Пусть призрак сухорукий и рябой
мешает мне, поглядывая строго,
вернуть в пустое небо над собой,
надеюсь, незлопамятного бога.
И реабилитированный бог
начнёт с того, что выгонит из храма
стяжателей, переступив порог
бездействия и наносного срама.
Мы гуляем, а впрочем, ты занята делом –
всё внимание снегу и льду;
столько света и блеска в сегодняшнем белом,
что не скучно в Нескучном саду.
В этом белом: из красок – румянец, да локон,
и глаза, ну конечно глаза!
На ветвях ледяных голубям и сорокам
непривычно включать тормоза.
Под алмазную арку молоденькой липы,
где тонка ледяная слюда,
мы вчера не могли, а сегодня смогли бы
убежать, не оставив следа.
Там покрытые настом нескучные тропы
в этот день дожидаются нас,
и игривый сынок золотой антилопы
бьёт копытцем серебряным в наст.
*Ледяной дождь случился в Москве 25.12.2010г.
«А у нас в Рязани – грибы с глазами;
их едят, а они глядят» (Поговорка)
Глухое место, ведьмины круги,
проснулся лес, да встал не с той ноги
и так стоит, и говорит: «Води!»,
и выход запирает на дожди.
Холодных струй окоченелый стук;
у леса дождь из деревянных рук
выхватывает золото, и твердь
пророчит летаргическую смерть,
готовая менять на серебро
червонное наследное добро.
В глазах грибов при виде туеска –
собачья безысходная тоска,
а я, как день ненастный близорук,
с ножом-лисичкой завершаю круг
и, понимая глубину тоски,
срезаю крепыши-боровики
в расцвете силы, чтоб без червяков,
не трогая детей и стариков,
и перед тем, как наклониться над…
ловлю спиной недоумённый взгляд.
Пейзаж, покрытый сеткой трещин,
мадонны запредельный взгляд,
амбиции мужчин и женщин,
наряды дам и ню наяд.
Апостол – вылитый Войтыла
глядит со старого холста.
Всё ожило и так застыло,
всё встало на свои места.
А вот и Русь. Здесь тянут лямки,
клянут судьбу, клеймят воров,
творят, не выходя за рамки
работы русских столяров.
То тишь да гладь, то вздуты жилы,
раскол и следом крестный ход.
Творцы ушли – творенья живы
и властен красок приворот.
Сюжет жар-птицы греет рыбью
больную кровь похмельных лиц,
но птица, что зовётся выпью –
роднее выдуманных птиц.
Его строфа из многоточий
ещё рождается вчерне,
пока звезда не напророчитГлаза закроем – станет пусто
и тихо, несмотря на полдень.
Запахнет Африкой робуста
и яблоневым садом – голден,
и чашка ложечкой коснётся
щеки, скулы, и возле глаза;
и пусть вода не из колодца
и пламя – собственность Мосгаза.
Полуденная антреприза
удачлива по красным числам,
как жизнь кофейного сервиза –
наполнена нехитрым смыслом.
Наполнена, и это значит:
достанет зеркальце прохожий –
и на глазах родится зайчик
ничуть на зайца непохожий.
Так шар Земной за нашей шторой
рядит себя в одежды сферы,
и бублик принял форму тора,
а Тора – древний символ веры.
И я молю тебя о вере,
и от сомнений во хмелю,
то провожу тебя до двери,
то у дверей остановлю.
На фриштик для императрицы русской
варили кофий крепче, чем алмаз.
…и я варю, колдую над закуской:
вот хлеб, вот сыр… вот многогрешный аз
я нож беру – и вздрагивают вены;
соединяю, бормочу: «Аншлюс».
…арабика рождается из пены,
щекочет нос и обостряет вкус.
Скворчит глазунья, в аромат свободы
подмешивая аромат еды –
возьми меня, какие наши годы,
и строит глазки из сковороды.
Грохочет дверь подъездная, доводчик
за годы службы превратили в хлам.
На ясном небе одинокий лётчик
всё утро делит небо пополам.
И утро из неубранной постели
желает всем ни пуха, ни пера,
и нулевой небесной параллели
в лазури тает белая чира.
Рассвет над свалкой. Крики чаек.
Рукав невидимой реки.
Окрепло утро. День крепчает
и щурится из-под руки.
Замкадье. Кладбище и свалка.
Сакральный путь в один конец.
Направо – въезд для катафалка
и мне ровесник – мой отец.
Он с каждым днём меня моложе;
я завязал, а он не смог;
и ты меня запомни, боже,
сквозь торфяной московский смог.
Без устали, с клеймом стигмата,
рука, от имени Христа,
тисков восхода и заката
вращает рукоять винта.
Мусоровозы и могилы;
как ни кощунственна строка:
здесь отжило, там отслужило;
и Лета – бренная река.
И столько чаек в это лето,
что застилают белый свет;
здесь мой отец глядит с портрета,
и не трезвеет тридцать лет.
И хоть забота – не работа,
я помню, как искал в столе,
но не нашёл другого фото:
где б не был он навеселе.
Мой месяц – май, и следом за апрелем
пора: со стапелей, по аппарелям,
с ума, на нет, со склонов лет и дней
сходить в гремучей осыпи камней.
Ещё есть выбор, не считая блюдца,
к чему губами стоит прикоснуться.
Чай – демократ. Богат ты или нищ –
равняйся на монаха из Мытищ.
Нет-нет да вспомни про водопровод
Мытищинских артезианских вод.
Ростокинский старинный акведук
есть антураж, как бабушкин сундук.
Здесь наш барак стоял недалеко
...я пил как все: грудное молоко,
пил чайный гриб и мутный самогон,
и в мае пел про голубой вагон,
и майского мохнатого жука
на ниточке пускал под облака –
издержки детства. Медный купорос
ближайшей церкви. Бабушкин Христос,
что воскресал из красного угла
семнадцать раз под те колокола.
1.
Лишнее с души и тела снять,
планов нет и нечего менять,
белой пешкой с шахматной доски
кролем заплываю за буйки,
чтобы баттерфляя и скользя
превратиться в смуглого ферзя.
Чёрным морем стал Эвксинский Понт,
здесь черту подводит горизонт
прошлого с грядущим: по волне,
по небу, по суше и во мне.
2.
То встану, то прилягу – почитаю,
а то плыву, отбрасывая тень;
теней на дне разрозненную стаю
ведёт вожак – полуденная лень.
Тень движется своим путём сакральным,
распугивая рыбью мелюзгу,
и кажется почти что нереальным:
вновь обрести её на берегу.
В защитном креме, как младенец в тальке,
под звук и дух прибрежного кафе,
мы ляжем с ней на раскалённой гальке
гореть на пляжном аутодафе.
И кожей в то, что кружится планета
уверовав, и как велит судьба:
расстанусь с тенью на границе света
последнего фонарного столба,
один в ночи, где аромат акаций
не оставляет времени для сна,
играть с судьбой на шелест ассигнаций
по правилам игристого вина.
3.
Две «ранних пташки». Голышом.
Прибой играет с голышом.
Пустуют лежаки Прокруста.
Край волнореза обожжён.
Ни казаков и ни княжон,
и в набежавших волнах пусто.
Твердь выбрита до синевы,
день из-за гор идёт на Вы;
робусты утренняя чашка;
безветрие, и до поры –
волна тиха и шампуры
тоскуют без её барашка.
Последний выдох тишины.
Безрыбье. Чайки голодны,
по пляжу ходят выжидая,
сложив смиренные крыла,
и я со шведского стола
несу на пляж филе минтая.
Не потому, что есть Скрижаль,
не потому, что «птичку жаль»,
а потому, что на ковчеге
мы вместе плыли и спаслись,
но разлетелись, разошлись,
и снова встретились на бреге.
4.
На дне морском – актиния,
прибой – об волнорез,
вода морская – синяя,
но не синей небес,
ни глаз твоих, ни тонких вен
нисколько не синей.
На пляже юный Демосфен
уже набрал камней
и что-то долго говорит
волне наперекор,
и я – московский сибарит,
не вмешиваюсь в спор.
Но слышу, как морской прибой,
аж пена возле рта,
что цвет у неба голубой
твердит, и что вода
синее тонких вен и глаз
под солнечным лучом,
и разговор, не в первый раз,
у моря – ни о чём.
Что ни спроси, как ни ответь –
всегда одна вода,
а на слова поставить сеть
не стоит и труда.
Начало июня, в Москве пуховерть,
щекочет аллергика белая смерть,
полуденный жар от московских камней
и длинные дни всё длинней и длинней.
Там мы проторяем свои колеи
в нагретом асфальте, вдыхая АИ,
и ночь доживаем с грехом пополам
под ранних часов воробьиный бедлам.
С оглядкой на ежевечерний зарок
проснёшься, нажмёшь зажигалки курок
и выдохнешь, зная, что должен вдохнуть
белёсых небес заоконную муть.
И спрятав в машине ночное лицо,
как житель Сатурна: с кольца на кольцо
кружишь, выбирая одну из колей
сквозь лжеснегопад городских тополей.
Летает над городом блеф декабря;
не зря говорится про сани, не зря.
Сын вороны не ворон, а тоже ворона,
прилетел сгоряча к берегам Огорона,
только пуст ностальгический брег –
мало что сохранилось от той деревеньки*,
где полжизни назад проживали эвенки
и засыпал последнее снег.
Снег всё сыплет, и сыплет, и всё засыпает.
Кто вороньи следы на снегу прочитает?
Ни кола на дворе, ни двора.
На морозе зарос у озёрного духа
родничок, да на фоне небесного пуха –
чернота вороного пера.
Снег, как сон, пеленает окрестные мари,
вспоминаешь про солнце и миф об Икаре,
только если настырное «кар»
в тишине раздаётся особенно громко,
вечереет, и с сопок ночная позёмка
накрывает пернатый базар.
Незаконченных линий январский набросок:
мир ещё чёрно-бел и по-прежнему плосок,
и последнее – вроде бы в плюс,
потому что в любовном иль пьяном угаре
сохранять равновесие трудно на шаре
и пример – нерушимый Союз.
Всё эскизно ещё, проморожено, скрыто;
у хозяйки вагончика имя Кончита;
разговор – за еду и постой.
Если ты подойдёшь к моему изголовью,
значит, связано имя с грядущей любовью,
а не с местом рожденья – Читой.
*речь идёт о бывшей дер. Ижак возле оз. Огорон
Нашло себя и больше не течёт,
из берегов века не выходило,
в ночную пору, словно звездочёт,
считало отражённые светила.
Во все мои прошедшие года
я вспоминал его зрачок бездонный,
то, как черна стоячая вода,
и берега с цветущей белладонной,
как волчьих ягод многоокий взгляд
скользит сквозь камышовые ресницы,
в лесной глуши накапливает яд
и возвращает озеру сторицей.
Их чернота рождает детский страх,
ночных видений позабытый искус;
о, bella donna, на твоих губах
есть этих ягод сладковатый привкус.
Здесь каждые травинка и сучок –
предтечи ночи галлюциногенной,
и озера расширенный зрачок –
земное продолжение вселенной.
Фигур безликих пантомима
безмолвно проплывает мимо;
туман обрезал этажи
домов в моём районе спальном
и город стал провинциальным;
налей – и лыка не вяжи.
На черно-белом фотоснимке
сквозь акварель туманной дымки
с трудом угадываешь двор;
тумана истины простые
пусты, как хлопоты пустые
и нечем свой насытить взор.
Гончарный круг и пуповина,
и плоти мыслящая глина
послушна воле гончара;
увы, в магическом кристалле
размыты мелкие детали,
кристально чёткие вчера.
Плоть оживает, алчет манны,
но зеркала души туманны,
косноязычен парафраз
страниц новейшего завета;
ты кто такой без интернета?
и с зеркалами вместо глаз.
Настанет время года, когда и я исчезну,
и буду долго падать в немыслимую бездну
с какой-нибудь вершины какого-нибудь пика,
и эхо не заметит испуганного вскрика.
Я буду долго падать в бездонную разлуку
и страх первоначальный переродится в скуку,
и вновь переродится в невольную свободу –
дарить цвета заката грядущему восходу.
Прикосновенье ветра – до головокруженья,
полёт – альтернатива земного притяженья,
где смерть, как эстафету, берёт у жизни грабли,
но у меня и ветра в запасе – «крибле-крабле»,
но у меня и ветра в запасе километры
прозрачной атмосферы и солнечные ветры.
И всё давно известно, и кто-то будет вместо,
и тень моя, как точка, что не находит места.
Одуванчик в жёлтом нарисую мелом;
это неизбежно – становиться зрелым.
Каждая былинка на ветру – болванчик;
станет нерестовым жёлтый одуванчик.
Одуванчик в белом, в свете жёлто-лунном,
до рассвета будет оставаться юным,
потому что время в травах не стрекочет
и в далёкой веси досыпает кочет,
и при зыбком свете нету лучше доли,
чем играть на воле в перелети-поле,
и вина хмельного недопиты литры…,
но киномеханик спьяну крутит титры.
Скоро время ветра, скоро время сева;
ветер дует справа, спереди и слева,
за спиной затишье: прожито – забыто:
от Адама с Евой, от палеолита.
Небосвод высокий, как воланчик, перист;
с высоты пророчит тополиный нерест.
Итак, дано: глаза на пол лица,
изящные лодыжки и запястья;
ещё деталь: разбитые сердца,
тому, кто бьёт, не добавляют счастья.
Излишество деталей – перебор.
Наверное, поэтому едва ли
я в вышеперечисленный набор
включу ещё какие-то детали.
Себе позволю повторить: «Итак!»;
с тем, что дано, на счастье и удачу,
пора решаться, коли не дурак,
решить невыполнимую задачу.
Рискнуть, и плюнув на приоритет,
на бесконечном чувстве трафаретном
зациклиться, и вымучить ответ,
и вырезать на сердце безответном;
спасти: себя, кого-нибудь, но тут –
чужие заповедные угодья;
жаль зайчики без солнца не живут
и слишком далеко до половодья.
О, жест недоумения – плечом!
Всё сказано. В итоге остаётся
лишь помолчать. Найдётся ли о чём?
В конце концов, со временем – найдётся.
Последний день, февраль опять простужен;
короткий век – грешно не попенять;
куда бы сесть, когда сплошные лужи;
куда прилечь – озноб и жар унять.
Минута и – с весеннего болота
услышит сердце мартовское «ква» –
пошла стрела – счастливого полёта
ей пожелай, тугая тетива.
Минута и – опять по нашим рёбрам
пройдёт господь и выберет одно;
проснёмся мы – и утро будет добрым,
желанным день и чувство взведено.
Ужель теплынь? Не зря грачиным граем
бумажные сигналят корабли;
снега сойдут, и мы с тобой сыграем,
как дети, в выше-ноги-от-земли.
В наитии, почти полубредовом,
выстраиваем буквы чередой,
рассчитывая зацепиться словом
за этот мир с его живой водой.
Ни тень сомнения, ни тень
ни ясности и ни прохлады
не принесли. Растаял день.
Родились первыми Плеяды*.
Звезда рассеянным лучом
помешивает в чашке кофий
пока астрОном увлечён
земным набором философий.
Он перестал искать ответ
на небесах, и мы не будем,
хоть это, до последних лет, –
привычка, свойственная людям.
И лишь кофейный аромат,
любовный пыл и сигарета
зовут, как много лет назад,
лететь на обещанье света,
в душе распространяя жар,
маня иными берегами,
на неземной огонь Стожар*,
с потерей почвы под ногами.
*Плеяды (Стожары) – звёздное скопление
Посуду сдать – и хватит, в аккурат –
купить для птички фотоаппарат
и заказать камин для саламандры;
пусть каждая совьёт своё гнездо;
зажгу огонь (распевочное «до»
возьмёт труба) и буду слушать мантры.
И нота «до» не нота, а предлог
уйти в себя, и выйти под залог
грядущих дней счастливой канители,
и на свободе, в золото углей,
остаток дореформенных рублей
переплавлять под ворожбу метели.
Тетеря ты тетерина,
на перьях – ржа и патина;
и девственность потеряна,
и женственность не найдена.
Давай, Пегас, ходи конём
по лезвию, вдоль лезвия;
поэзия – игра с огнём,
игра с огнём – поэзия.
Глаголами растопит печь
красавица-проказница;
глаголы жечь, глаголом жечь –
какая, к чёрту, разница.
И пыльной стопкой «Огоньки»
легли на подоконнике;
стихи едят с её руки
фарфоровые слоники.
Игрок сонетами в серсо
глядит в окошко девичье;
Фортуна вертит колесо,
похожее на беличье.
Здесь тишина особенного свойства,
когда слова – источник беспокойства;
в одно касанье прожитые дни,
в долга-шелка одетая эпоха –
без выдоха не разрешают вдоха,
на ухо шепчут: «боже сохрани».
Над чередой смертей и возрождений
мятущийся, неоценённый гений,
в сомнениях от пят до головы,
опять стучит в незапертые двери;
ужо воздастся каждому по вере,
и в равной мере – неба и травы.
Волчицы историческое вымя
всему начало, и чего во имя
то кровь, то слёзы молчаливо льём;
молчание, зажатое в кавычки,
давно вошло в анналы и привычки
копьём судьбы с афинским остриём.
Безмолвие прямит кривые речи,
ты сам когда-то понял, человече,
что доброта – есть меньшее из зол,
ты осознал и записал на свитке,
и все свои нехитрые пожитки
раздал по нитке и остался гол.
Мы все склоняем головы и выи,
когда идём на исповедь немые,
и только под покровом тишины
мы ощущаем нервами нагими,
что в тишине становимся другими,
для ладанок срезая колтуны.
Проходит день и делает долги,
бессмысленные на исходе суток;
слышны его последние шаги –
тому, кто чуток.
Перегорит накаливанья нить
единственного яркого предмета
и можно в темноте перекурить.
В отсутствии вольфрамового света
наговорить нежнейшей чепухи
тому, кто в темноте неразличаем;
и лёгкий дым, и лёгкие духи
вдыхать за разговорами и чаем.
Индийский чай и сахар кусковой
воспринимать за дорогой гостинец,
свечу затеплить, сумрак восковой
вприкуску пить и отставлять мизинец,
и, сахарной качая головой,
загадывать желанье по реснице.
Вдруг осознать, что ты ещё живой,
и – удивиться.
Не раз, не два, не три; а сколько?
мне возвращаться в тот же сон,
где жёлтый зонтик-парасолька**
и в цвет зонта – комбинезон,
где гром картавит в эпилоге
и лупит дождь в мою Газель,
где на обочине дороги
продрогшая mademoiselle,
как одинокий лист осенний,
глядит в глаза через стекло.
И ласточка, покинув сени,
берёт блудницу под крыло.
Холодных струй акупунктура;
нам по пути – за горизонт,
считать ухабы до Шербура,
на чьём гербе шербурский зонт,
на улицах – такие краски:
цветок осенний – parasol
и девушка из киносказки,
чьи очи сини, как тосол.
* зонтик (фр.)
** зонтик (укр.)
Слабый духом, но упёртый,
плод земной семи небес –
человек родился мёртвым,
передумал и воскрес.
Три овражка, три пригорка;
в небе – реки молока,
что давным-давно прогоркло
и свернулось в облака.
Осень бродит побирушкой;
насыпь, рельсы в два ряда
с паровозиком-кукушкой
отстучат ему года.
Окна, окна с образами,
мимолётными, как век;
может, встретимся глазами,
незнакомый человек.
Через дни и расстоянья,
без особенных причин,
может, скажем: до свиданья,
может, просто промолчим.
Спать, по медвежьи, до весны –
у изголовья три сосны:
трёхмерный мир, где мы плутали
своих не раскрывали карт;
три оси миру дал Декарт,
а мы четвёртую искали
в слепой надежде на авось.
Нанизанный на эту ось,
четырёхмерный мир кружился
в ближайшей лесополосе.
Вилась тропинка по росе
и лист рубашкой вверх ложился,
как прикуп, на ладонь ко мне.
Качалась на FM волне
листом осенним субмарина,
бортами три сосны шкуря,
желта, как призрак сентября,
как новый день – неповторима.
Рассвет, рассеивая мрак,
воспринял, как условный знак,
росы серебряные копи
и тень, предметней, чем предмет,
шагнула первая на свет:
сменить узор в калейдоскопе.
Так хочется от радости заплакать,
но мир и так одолевает слякоть,
в обнимку с ней - уныние и хмарь,
через края небесные криницы,
полны тоски тяжёлые страницы,
твои, академический словарь.
От А до Я, разбухшие от влаги,
из глины, кожи, бересты, бумаги,
с ещё живыми, мёртвые слова,
пройдя тысячелетия разлуки,
скрывают интонацию и звуки,
и правда подозрительно крива.
Кто вымарал простое слово "память"?
Мне что, судьба, идти за ним на паперть?
Идти за ним за тридевять земель?
Всё силюсь вспомнить: что со мною было
от точки А, где капало уныло,
до точки Б, где началась метель?
Когда впервые стало одиноко?
Не нахожу ответа и истока.
Хеврон? Помпеи? римлянин? еврей?
Без памяти, что взять с пенсионера?
В далёком прошлом гражданин Шумера,
не узнаёт он родины своей.
Что клинопись, что азы, буки, веди;
в Москве опять на улицах медведи,
опять воруют дни календари,
да суета базара и вокзала,
и что земля веками надышала
уже не помещается внутри.
Сидеть и ждать: что бог пошлёт?
нам друг для друга друг от друга.
Округа заливного луга.
Костёр «стреляет». Недолёт.
Лениво цедится вино,
«лениво» – основное слово;
чего в реке полным-полно,
так это – призраков улова.
В туманной мгле река и луг.
Судьбы невольная услуга:
для нас двоих очерчен круг
и мы не покидаем круга.
Мир замер, потерял объём,
ночь не ведёт учёт потерям;
не то, что мы. Мы ждём и верим,
и грезим: каждый о своём.
Копной в лугу темнеет джип,
хлопок ладонью, капля крови
и я ловлю тебя на слове,
в ночи подслушанном у рыб.
Облако похоже на интригу,
на шестое чувство, третий глаз.
Облако похожее на книгу,
книгу, где написано про нас.
Ты её читаешь вверх ногами –
девственную чистоту страниц;
сделаем из книжки оригами
и отпустим в небо этих птиц,
и проводим долгим взглядом стаю.
Бриз вечерний, ридеру под стать,
чистые страницы пролистает
те, что не успели дочитать.
Беспамятные прошлые века.
Так жизнь длинна, так память коротка,
настолько, что вчерашнее начало
твоё – и есть начало всех начал,
порог и печка, точка и причал.
Причал долой пока не укачало.
Порог и печка точки отправной.
Взгляд прошлого почувствуешь спиной,
оборотишься любопытства ради,
известно – любопытство не порок,
ни зги не видно, очи заволок
туман философической тетради.
История – источник новостей.
С рождения, с младенческих ногтей,
в родном тумане по родному краю
несло меня течение реки,
мне врать как очевидцу не с руки,
и вынесло туда, куда – не знаю.
Есть вариант, что вынесло за край,
с той стороны, где расположен рай,
где печень не подвержена циррозу,
где за стихи прощаются грехи
и самые прекрасные стихи
под соус рифмы доедают прозу.
Не видно сада, бесконечен луг,
где райский плуг за кругом пашет круг
и я хитрю, заначив день вчерашний,
что б скрыть испуг от этих перемен;
стан полевой, чернильница, безмен
и ангелы над бесконечной пашней.
Говорящая птица, говорят ты умна;
коли так, то скажи – отчего не слышна,
когда тряпкой накрыта, сидишь и не спишь,
предрассветную слушаешь тишь.
От молчания в тряпочку радости нет;
есть ещё серебро – оплатить Интернет.
Этот серый лоскут полотняных небес
не заменит подлунных чудес.
Бьют часы и по целям, и по площадям;
птице-тройке хватает ухабов и ям;
русский Хронос – армяк, облучок и кушак –
заведённо жующий тик-так.
За его кушаком – обязательный кнут
для счастливых часов и строптивых минут;
закукует кукушка – при первом луче –
на его освещённом плече.
Моё эго – ловец удивительных снов,
недосказанных мыслей и полутонов,
переводчик с известных «чирик» и «курлык»
на рифмованный птичий язык.
Отыскать за пределами смысла строку,
чтобы в рифму последнему слову – «ку-ку»;
суеверно считать. И читать по слогам
птичий грай, птичий гвалт, птичий гам.
Вдоль по лунной дорожке на море Дождей,
впереди – Никудыкины горы,
направляюсь и пот (sunny, difficult day)*
открывает закрытые поры.
Он мешает смотреть на небесную твердь
и искать путеводные звёзды;
это глупо – воскреснув опять умереть,
проклиная исчезнувший воздух.
Без возврата назад, в городок Никуда,
как во все пересохшие порты,
мы идём и находим свои города.
Только мой – не живой и не мёртвый.
В нём благая над каждою улицей весть
на растяжках, за долгое лето,
выцветает, и всё же оттенков не счесть
первобытного серого цвета.
Обращается в слух невесомая тишь,
как вольфрамовый свет – скоротечна;
ты идёшь и идёшь, и доколе ты спишь –
путь-дорога твоя бесконечна.
Не имеющий края войдёт в берега,
затоскует железное сердце,
если больше – ни друга тебе, ни врага,
ни догматика-единоверца.
Нет усталости, лишь – пропылён и чумаз,
на душе – покаянные строки,
и растопленный лёд неприкаянных глаз
бороздит запылённые щёки.
* Эта вставка из слов на чужом языке –
в уважение к Нилу Армстронгу,
что подошвой впервые, в пыли и песке,
прикоснулся к небесному гонгу.
И к другому, чьё первое имя – Луис,
чьи, действительно «карие вишни»,
он откроет ещё, под последнее бис,
протрубит, если скажет Всевышний.
И я снова увижу Судью без прикрас
ледяными глазами своими:
этот вечный укор, этот тёмный анфас,
над плечом – арамейское имя.
Спой дорогая, сыграй на баяне;
пусть не ко времени, может некстати.
День на исходе, сердце в тумане,
время попятное на циферблате.
Утомлена нескончаемым ливнем,
дышит река, пузырит альвеолы.
Ливень за окнами, серый и лишний, –
хмурый ударник классической школы.
Видишь – и нет вдалеке горизонта,
в каплях – ни капельки здравого смысла;
буду, как кнопки баяна, под рондо,
перебирать календарные числа.
Воспоминаний ладони шершавы;
как-то не так я, наверное, понял:
лёгкий кивок у ночной переправы,
лёгкую дрожь напряжённой ладони.
Много любви и не меньше печали
в песнях, протяжных, как эти просторы;
так и останусь на Зейском причале
слушать ночные твои переборы.
Капли, с инстинктами огнепоклонниц,
свет фонаря до утра не отпустит;
всё-таки есть на губах у бессонниц
тонкий налёт послевкусия грусти.
Пьём брагу на берёзовом соку;
как бонусы к дрожжам и к сахарку –
от медной кружки солнечные блики,
археоптерикс засвистел в хвощах
о том, что нет резону – натощак,
когда вокруг синё от голубики.
На ветках кукши, а кукушек нет –
живи бессчётно, сколько хочешь лет,
и отмечай – хоть мартовские иды;
всё бражники – что бабочки, что ты,
ты только их не обрывай цветы
на сумеречных склонах Атлантиды.
Когда-нибудь дождём наискосок
перечеркнёт подлесок и лесок,
останутся без чётких очертаний
окрестности – откуда мы идём,
пусть мёртвые гуляют под дождём,
и отдыхают от воспоминаний.
Не нам решать, не нам с тобой судить
в какой эпохе запонку забыть,
в каких веках искать напрасный вечер
забытые перчатки и судьбу,
мы в силах лишь переложить табу
на мраморные головы и плечи.
Пьём брагу – и на выдох и на вдох,
простой продукт, наследие эпох,
как колесо, огонь и наши боги;
на римских цифрах – ровно полчаса
и божества – щедры на чудеса
на том конце неведомой дороги.
Ни предтечи, ни пролога;
вместо выбывшей души
был положен у порога,
где и продан за гроши.
Окрещён на случай смерти
через день, не без причин;
смытый грех забрали черти,
как обычно – на почин.
Если ангел – чёрный аист,
в пеленах – невмоготу,
запинаясь, молча каюсь
по привычке – в пустоту.
Если ангел – аист белый,
отнеси скорей туда,
где душе земное тело
не наделает вреда.
Дело в плевелах и зёрнах,
в нелюбови и в любви;
аист белый, аист чёрный,
оба – ангелы мои.
Холодный домик: терем-теремок;
ты пририсуй к его трубе дымок;
с дымами веселее терема.
Пускай, сынок, горит огонь в печи
для тех, кто ищет тёплый кров в ночи
и лес раскрась, чтоб кончилась зима.
Давай возьмём из печки уголёк;
цвет этой ночи на глазах поблёк.
Забрезжило. Оттаяло окно.
Воронья стая с елей поднялась,
одну – не трогай, остальных – покрась,
как испокон веков заведено.
Мы не пойдем, куда ведёт клубок –
в наивный мир, похожий на лубок;
от выбора тобой карандаша
зависит цвет дальнейшего пути,
давай с тобой лазоревым идти,
раскрашивая утро, не спеша.
И пусть на то, как красит новичок,
косит супрематический зрачок
квадратом из музейного угла.
Художники не терпят пустоты;
колышет семицветные цветы
расшатанная ножка у стола.
Барбос приблудный – бывший альбинос
за свой окрас тебя целует в нос,
разгорячён, и на моём виске
всё лижет иней, кружит заводной
и отгоняет тех, кто за спиной
сжимает ластик в бледном кулаке.
Текучка дней - равнинная река,
где одесну́ю - купы ивняка,
за ивняком сезонные картины:
весною, летом, осенью - луга,
зимою - бесконечные снега;
ошу́юю - обрыв для Катерины.
Рутину намотало на весло,
поскольку лодку в заводь отнесло;
клюют подряд серебряные рыбы,
река впадает в небо вдалеке,
сверкает зимородок в ивняке;
и визы нет, и не нужны Карибы.
Серебряные рыбы - несть числа;
всё золото ушло на купола,
молчание, денёчки, середину.
На поплавке застыла стрекоза
и солнце, раньше бившее в глаза,
прошло зенит и припекает спину.
За три минуты шапкой на воре́
сгорает тучка, ёмкое тире
вместило реку, заводи и лодку,
приезд-отъезд, уху на серебре;
мой младший сын родился в январе -
привет от зимородка зимородку.
Пью посошок за здравие воды,
читаю водомерочьи следы,
считаю отбиваемые склянки.
В текучке дней, законопатив течь,
мне удаётся снова камень с плеч
использовать для якорной стоянки.
"Ночь, улица, фонарь," аптеки,
аптеки - за одной одна;
усталый век смыкает веки,
но ночь бессонницей больна.
Давно бледна и нездорова,
скользит по лезвию ножа;
стою, курю, с двадцать второго
заоблачного этажа
сквозь отражение и морось
смотрю на пегий полумрак
в котором не сбавляет скорость
никто и всяк плюёт на знак
на освещённом перекрёстке,
где под девиз - "не уступлю"
и я с брелоком от Сваровски
знакомой улицей рулю,
бывает. Вновь не за горами
грядёт очередной рассвет;
я ждал и на оконной раме
приподнимаю шпингалет.
И воздух влажный и тяжёлый
под солнцем, класса эконом,
бодрит и водосточный жёлоб
впадает в речку за окном.
На поле ржаном под опекой звезды
по кругу идёт, замыкая следы,
сплетает – былинка к былинке
в небесной манере небесный поэт
наречием неба небесный сонет
для жителей сельской глубинки.
Зачем-то нужны безымянной звезде
его письмена на земной борозде;
лишённая смысла забава –
на поле строкой уложить колоски
в сюжет непонятной вселенской тоски.
И тайна, и память, и слава.
Тщета суеверий за левым плечом,
и важно сказать и неважно о чём –
в эпоху глобального вздора;
примерно о том же и я говорю,
встречая зарю, провожая зарю,
пустому листу монитора.
Ржаного простора колосья туги,
весомое слово рождает круги,
тяжёлые буквы на глади
полей притяжений звезды и земли –
они проросли и ещё не взошли
в ночной заповедной тетради.
Наш пахарь и сеятель, цеп на плече,
ворота закрыл (и забыл о ключе)
в разумную добрую вечность;
и лентой – сонетов венок перевит,
и впору небесный учить алфавит,
и лыжи вострить в бесконечность.
Будильник не звенит, законный выходной,
сна – ни в одном глазу, проклятые привычки,
немыслимая рань и мысли – ни одной;
в борьбе с вечерним сном поломанные спички.
Вот-вот зажгут в домах соседнего двора
стеклянный отсвет свой небесные светила:
прекрасное, как Феб и древнее, как Ра
и, в блеске жестяном, родимое Ярило.
Волна семи холмов в порту пяти морей
тихонько бьёт о пирс жестянками от пива,
где в "Алых парусах" живут Ассоль и Грей,
и тягостно с утра от Клинского розлива.
Не медли, и откинь вчерашний день и плед,
и жаворонок твой взлетит со дна колодца
домов, и в небесах инверсионный след
возьмёт, и завтра в пять опять к тебе вернётся.
Из солнечной печи, с изюминками глаз,
в забытые года воссозданный из теста,
он возвращался вновь, и улетал не раз,
казалось навсегда – но не находит места.
В четвёртое кольцо пытаясь втиснуть торс,
мой город шевелит со сна затёкшим телом;
плечо щекочет плед, и белоснежный ворс
белей, чем белый свет, на теле загорелом.
.....................памяти Петра Боровикова
Ветер качает абрисы лета,
грифельных веток
чёрный узор,
утро добавит тени и света
в сердце портрета -
пристальный взор.
Что же ты медлишь, лекарь печали,
дни измельчали
в натиске тьмы,
как одиноко ждать на причале
в самом начале
долгой зимы.
Левобережья ветры и кручи,
низкие тучи
обречены,
Днепр провожает взмахом излучин,
скрипом уключин,
всхлипом волны.
Что мы напишем белым по сини?
небо России
присно и днесь,
шири хватает, были бы силы;
где б не носило,
вынесет здесь.
В старом Смоленске время Исхода,
сбитой колоды
бремя и ложь;
и тридцать восемь скитальческих года
той ли свободы
ищешь и ждёшь?
Сердце прошито нервами строчек,
остро заточен
скальпель пера,
кардиограммы бисерный почерк,
точка и прочерк,
значит пора.
В чёрной крылатке и боливаре
встать на бульваре
возле реки;
кровью ярёмной в старом бюваре
цвет киновари
красной строки.
Время излечит долгой разлукой,
бытом и скукой
мелких забот,
слово живое будет порукой
там за излукой,
там у ворот
вечного царства света полоска,
звук отголоска;
слово и свет
освободят от елея и воска
контур наброска
в зеркале лет.
Налётом желтизны подёрнуты холмы,
ещё не темнота, но обещанье тьмы.
Свой золотой запас ты на ладони взвесь:
кольцо да жёлтый лист - всё нажитое здесь.
Здесь каждый тайный шаг (святая простота)
откроет шорох-знак опавшего листа.
Холодного огня холодный колорит;
и с прошлым связи нет, поскольку память спит.
Приходится признать: раскрученную ось
опять остановить, опять не удалось.
Сквозь ветви посмотри, как в воздухе сыром
бредёт осенний день с ворованным добром.
Осенний листопад - не радость и не гнёт;
разношена душа, и только сердце жмёт.
Как жаль, что края нет у матери-земли,
куда ветра листву столетьями мели
на спины черепах. Но я опять стою
на том, какого нет, придуманном краю.
В плену неясных дум и слеп, и нем, и глух;
и перелётных стай небесный, белый пух
роняет октября прощальное крыло
и черновик зимы ложится набело.
Калёные морозом. Побежалость -
по краю стёкол. На один вершок
мир сузился, и истины осталось -
последний раз налить на посошок.
Белёсым паром вылетает слово
и тут же замерзает у лица.
Свечи огарок. Прикурить и снова
наладить печь и отогреть сердца.
Часа на три задержимся, пожалуй.
Подтянем гирьки. Хриплое ку-ку
разбудит запах яблок залежалых
от зимней спячки на одном боку.
Сгребём золу и отодвинем вьюшку,
и, суматохе дел наперекор,
давай с тобой послушаем кукушку,
огня и дров провинциальный спор.
Старинные огниво и кресало;
я их найду. Не возражай, молчи.
Нас так давно с тобой не ослепляло
сиянье Пастернаковской свечи.
Живи, кукуй, отогревайся "зяблик";
трещат поленья, ходики стучат,
антоновка, осенний запах яблок,
оранжевые отблески. Свеча.