***
С тобою солнышко. И ветер.
А я на темноту иду.
Мои волосья он и треплет,
Но мне – скамеечка в саду.
Укроюсь от густых деревьев,
Пригнусь, не видя ничего…
Одна…Но буду все же верить,
В тебя, в твой взгляд от моего.
И в колыбели расправляя
Твои простынки, я уйду,
По тропке дальней убегая.
Что ж, мне скамеечка в саду.
***
Зачем ты тайно и безмерно
Меня любви предал?
Я буду бесконечно верной
(улыбчивый оскал).
Но ты меня на испытанье
Послал, как воина в бою.
Моё незрелое сознанье
Со мной. И я пою.
И если ты уйдёшь, как птица,
Я буду вверх смотреть.
А с душами, что ни случится, -
Не смерть, не смерть…
***
Не так жалею, как толкую
Твои слова. Душа твоя
Пришла ко мне. Меня минуя.
И многое ещё творя.
Без бешенных твоих исканий,
Без искренних и нежных снов
Я пропаду. Без испытаний
Я стану будто без оков.
Твои оковы – это слово,
А на бумаге – ремесло.
Я буду видеть слово снова.
Оно же вовсе не ушло…
***
Я худая и толстая. Вместе.
А Земля молодая. Вот так…
Как живут они? Новые вести
ожидают как божеский знак.
На лице для экрана улыбка,
удивление (как говорю),
чистота и невидимый, зыбкий,
кислый, мощный невидимый брют.
Протокольно не взыщешь – поверишь,
как ни прячь погибающих всех.
И, как будто в открытые двери,
навсегда, для возможных потех
отправляют высоких и сильных,
для кого этот видимый план
в подсознании выношен жильно,
как гранёный под водку стакан…
Что Япония, что Антарктида?
Небольшой, незначительный взрыв.
А для космоса этой планиды
вся Земля - наизнанку порыв.
Уж больно просто, больно просто…
Так не бывает. Никогда.
Приходят вёсны, зреют звёзды,
и жить уже как будто поздно,
как не заснуть, когда беда.
Беда, когда светлеет небо.
Так удивляет тонкий серп,
что стынет слева странный слепок
больших ветвей и тонких веток
и кажется, что сон ослеп.
Он тычется в мою ограду,
чугунным чудом удивлён,
и сквозь него проходит рядом
смыкающим ряды парадом
ещё не наступивший сон.
Но хруст ветвей не искупает
вины за зиму и за серп
в весеннем новом испытанье,
в бессвязном сонном бормотанье
сквозь толщу лет, сквозь толщу лет…
ПІСНЯ ПРО ПАНА
Мати кропивою настібала:
«Ти рости, як я тобі казала,
Солоденькою та невисокою,
Щоб у тебе закохався, як в осоку,
Пан, ставний такий та чорновусий,
Дарував би кольорові буси,
Кільця золоті та ще й білила.
Будеш, донечко, тоді щаслива».
Донечка, як мати повеліла,
Королевою росла, як мати хтіла,
Лебіддю білявою, осокою,
Закохався в неї пан високий,
Чорновусий, соколині очі,
Прибігав до неї серед ночі,
Дарував найкращі діаманти…
Кинув – не допомогли й таланти!
Юнь коротка, як пташина пісня,
Швидко та краса марніє, звісно,
Поріділи коси золотії.
Погляд весь сльозинки замутили.
Ой, нічого дівка не згадає,
Лиш дорогу в омут пам’ятає,
Тільки тихше, як кутя на донці,
Та під серцем ворухнулась.донька.
Донька вся у пана – гарна стала.
Кропивою мати настібала:
«Не рости високою – здоровою,
Міцнотілою та чорнобровою,
Хитрою та дуже язикатою,
Щоб до тебе не торкнувсь проклятий.
А коли прийде він, висловусий,
Стане дарувати гарні буси,
Підпереже дорогим камінням,
стрічку в коси, - зашипи гусинею,
Відштовхни його босою ніжкою,
Тільки не пускай його у ліжко!»
1936
Оригинал
Настегала дочку мать крапивой:
"Не расти большой, расти красивой,
Сладкой ягодкой, речной осокой,
Чтоб в тебя влюбился пан высокий,
ясноглазый, статный, черноусый,
Чтоб дарил тебе цветные бусы,
Золотые кольца и белила.
Вот тогда ты будешь, дочь, счастливой"
Дочка выросла, как мать велела:
Сладкой ягодкою, королевой,
Белой лебедью, речной осокой,
И в неё влюбился пан высокий.
Черноусый, статный, ясноглазый,
Подарил он ей кольцо с алмазом,
Пояс драгоценный, ленту в косы...
Наигрался ею пан - и бросил!
Юность коротка, как песня птичья,
Быстро вянет красота девичья,
Иссеклися косы золотые,
Ясный взор слезинки замутили.
Ничего-то девушка не помнит,
Помнит лишь одну дорогу в омут,
Только тише, чем кутёнок в сенцах,
Шевельнулась дочь у ней под сердцем.
Дочка в пана родилась - красивой.
Настегала дочку мать крапивой:
"Не расти большой, расти здоровой.
Крепкотелой, дерзкой, чернобровой,
Озорной, спесивой, языкатой,
Чтоб тебя не тронул пан проклятый.
А придёт он, потный, вислоусый,
Да начнёт сулить цветные бусы,
Пояс драгоценный, ленту в косы,-
Отпихни его ногою босой,
Зашипи на пана, дочь, гусыней,
Выдери его глаза косые!"
1936
СЕРЦЕ
Бродячий сюжет
Дівчину питає козак під плетнем:
«Коли ж ти, Оксано, полюбиш мене?
Добуду цехінів, карбованців дам,
Аби ти була серед кращих із дам!»
Косу заплітаючи, дівка в одвіт:
«Ворожка мені навівала навіт,
Що я покохаю того над усе,
Хто матері серце у дар принесе.
Не треба цехінів, не треба рублів
Дай серце твоєї матусі мені,
Я попіл його настою на хмелю,
Настою нап’юсь і тебе полюблю!»
Козак з того часу замовк, захмурів,
Борщу не ковтав, соломати не їв.
У матері груди розрізав клинцем
І з серцем її він доїхав з кінцем:
І ось на вишиванім рушнику цім
Коханій приніс у кашлатій руці.
Дорогою він замутився в очах,
Піднявшись на ганок, спіткнувся козак.
І матері серце спитало у крок:
«Ти, часом, не дуже забився, синок?»
1935
Оригинал
СЕРДЦЕ
Бродячий сюжет
Дивчину пытает казак у плетня:
"Когда ж ты, Оксана, полюбишь меня?
Я саблей добуду для крали своей
И светлых цехинов, и звонких рублей!"
Дивчина в ответ, заплетая косу:
"Про то мне ворожка гадала в лесу.
Пророчит она:мне полюбится тот,
Кто матери сердце мне в дар принесёт.
Не надо цехинов, не надо рублей,
Дай сердце мне матери старой твоей.
Я пепел его настою на хмелю,
настоя напьюсь - и тебя полюблю!"
Казак с того дня замолчал, захмурел,
Борща не хлебал, саламаты не ел.
Клинком разрубил он у матери грудь
И с ношей заветной отправился в путь:
Он сердце её на цветном рушнике
Коханой приносит в косматой руке.
В пути у него помутилось в глазах,
Входя на крылечко, споткнулся казак.
И матери сердце, упав на порог,
Спросило его:"Не ушибся, сынок?"
1935
***
Я не писала, не творила, не летала,
я только возрождалась и внутри
не принимала, словно было мало
весёлых вёсен до моей зари.
Не принимала отреченье мамы,
отца любя, мечтала о родном.
Играла на фано простые гаммы, -
и так двоилась в сумраке пустом.
Я приезжала к ней всегда на лето,
тонула в речке, солнца береглась,
недалеко (не вспомню что-то - где-то)
я папин образ малевала всласть…
А ты о нём ни разу не сказала
и умерла... Я думаю теперь,
что твой покой был около вокзала,
когда сестру встречала без потерь.
О, как бранились перед смертью с нею,
но я считала это суетой
болезненной и напряженьем нервов.
И плакала до декабря. Святой
мне мнилась жизнь сестёр в «моём» Донбассе,
где летом погибала от жары
И я благодарила тётю Дашу,
но уезжала в Киев до поры,
до лета. А потом опять страдала,
и это состояние вполне
испытывала и так выгибала,
свою судьбу, как будто бы на дне.
И вот тебя я встретила случайно,
Когда в Москву приехала навек.
Ты… настоящий. В этом твоя тайна,
А остальное? Ты ведь человек.
***
Я о тебе не думаю, ну, что ж…
А так к тебе стремилась, так цеплялась…
Под сердцем поднимался острый нож.
Не верилось. Неужто это жалость?
Не вспоминаю, но, кажись, была
вот так же я, когда фортепиано
меня водило в лес, сверкала мгла,
и всё по-молодости было странным.
Делакруа меня навёл на тон,
что до сих пор не изошёл бесследно…
Смешно? А может это бесконечный сон?
Фригийской шапки выгиб остро-вредный…
На фоне современном и больном
моя романтика инфекционна тоже,
и грудь моя подставлена крылом,
и нет царапин на блестящей коже.
***
Петь и плясать под сурдинку сиреневой нити,
не поддаваться ни красной, ни серой, ни жёлтой,
пусть это тени, но теням не власть надо мною –
тихо и солнечно здесь под земным покрывалом.
Ты отошёл, а немного позднее явился,
но не меня этим тайным сигналом направить:
я исповедуюсь слабому свету в ресницах,
если тебя это как-нибудь, но убеждает.
Ты извергался такой бирюзою холмистой,
был неказист и невправду так звонко раскатист,
что на щеках моих истинный реял румянец,
словно под вербами в киевское воскресенье…
Это когда я влюбилась и мостик задумала сделать,
кажется, в классе седьмом, а быть может, и пятом.
Вспомнил? Но ты ведь живой и красивый.
Так элегантен, что даже в гробу не видали
славных и строгих таких, предрешённо нарядных.
Будто бы не до меня той чувствительной плоти,
будто бы рядом лежим, и как будто бы таем…
Мечтай , что вот однажды ты – в Париж,
где чуточку себя смирить сумеешь.
Для Гоголя чтоб цвёл настырный вереск,
а для тебя он не расцвёл, шалишь…
Монмартра кружева запачканы настолько,
чтоб вовсе здесь очки не надевать,
и чтоб славянскую глухую мать
ты вспомнил на границе, лучше в Польше.
Богемный вечный дух тебя не восхищает:
прошли года, и пишется легко,
вернее, сочиняется без края
там, где страдала так Манон Леско…
***
Когда женщине кажется, что на всю жизнь,
это значит, что так ненадолго,
когда видится профиль и слышен визг,
от него отойти надобно.
Ты меня женою не чувствуешь,
пусть невенчанной, пусть гражданскою,
значит я не твоя, ты отсутствуешь…
Что в постели, что с дикой маскою.
Ты незрелый, ты не бросаешь
расщеплённых на атомы милых.
Но какая же, Господи, залежь
в твоей юной душе поселилась?
Я готова спасти у пропасти
твой совсем истраченный образ,
только дай мне сильные лопасти!
Отчего не даёшь?Совесть?
Ты уехал, уехал, уехал
на потеху и так, ради смеха,
но при встрече, при личной разборке
ты нарвёшься, конечно, на порку.
Я тебя уничтожу, как мину,
без особой на это причины.
Подниму на волну,
опущу в тишину,
как меня отпустили в страну,
из которой отец,
уходил наконец,
будто с горки на горку.
И без толку, без толку…
Да, святым умирать непрестижно.
Просто это как будто бы книжно:
так Соровский ушёл,
за собою увёл
миллионы людей неподвластных,
просто славных и просто прекрасных.
Но тебе не понять.
Ты уехал опять.
Ты уехал, уехал, уехал
просто так, ради смеха…
***
Родным, уютным, близким, тёплым
тебя в стихах изобразила…
Была бы только эта сила
в тебе, естественно далёком…
Я так поверила в ответы
на самые святые чувства,
что оторвалась безыскусно
от бед. А только эти беды
тихонько настигают наши
дуэтно-сольные старанья,
Так в НЭП просилась тётя Даша
вернуться, чтоб не быть в изгнанье.
Ей так досталось, Боже правый…
А прожила свой век достойно
и удивлялась, кто же правду
ей скажет. Не корова ж в стойле.
Ты это тоже рассиропил:
намёки, недомолвки, бредни,
я не ждала тебя намедни,
а сон явился. Ты же пропил
ко мне свои соистязанья
и ждёшь чего-то, жжешь чего-то…
А я застряла без сознанья
и висну на твоих воротах,
которые в стихах соткала,
как макрамэ из нитки грубой.
И всё мечтала и мечтала,
тебя не зная, стать голУбой…
***
Это вовсе не приват,
и никто не виноват,
что кобелья стая вся
разрывается, тряся
тем хозяйством непасхальным
перед дверью нашей спальни.
Я с тобою навсегда -
беда…
***
Ты никого полюбить не в силах,
даже высоких, даже красивых.
Любишь лишь только себя.
Так и погибнешь, любя
тело своё, свой талант бесконечный.
Мир этот краток и быстротечен.
И не цепляйся ты за него…
Не отпущу одного.
***
Как я ошиблась в имени твоём,
как я ошиблась…
Глубокий, полноводный водоём
мне как на вырост.
Без лишних швов, испуганных рыбёшек, -
плыви и всё.
И без вопросов, нудных и дотошных,
как у Басё.
Я имя это столько раз гоняю
в своих стихах,
как волка злополучный заяц
в тех мультиках.
Но для того, чтоб дважды ошибиться,
нужны года,
отпрянувшие, выцветшие лица
хоть иногда.
А я их так давно, прости, забыла.
И мучит свет…
И сердце тягостно опять заныло –
тебе привет.
Зацикленность – такой удел всегдашний.
И как тебя любить, когда ты весь вчерашний.
Душа кипит и сердце на износе,
а мысли в фокусе. А может и в вопросе.
И надо отказаться, отказаться, отказаться
от этакой любви как от эрзаца,
когда сижу и на тебя смотрю я,
а ты воображаешь, что горюю.
Но так тянусь к тебе, как будто в кратер
застывшего вулкана или брата,
живущего за миллионы вёрст,
когда он о своей работе врёт.
И я, задумавшись, прощаю вас обоих,
как будто бы рисую на обоях
свои фантазии в галерах летописных.
И пью потом горилку. А не виски…
Обида обиднее всяких обидных обид.
Моё беззаботное Я разорвалось на части,
и тут невпопад ни порода, ни древние масти,
здесь только не видимый взглядом истерзанный вид.
Какая замешкавшаяся надежда,
какая застывшая сдобой сердечная резь...
Ты, знаемый мною, как на ладошечке весь.
А всё равно я тебя избираю, как прежде…
Одному тебе, одному…
Не подняться тебе во тьму…
Если эти два дня
ты живёшь без меня
значит быть тебе одному.
Недоверием так избит,
мозг меня совсем не хранит.
Только эти два дня
ты, молчанье храня,
не сойдешь, как прекрасный гранит.
Наконец тебя поняла,
отвернулась, совсем не со зла.
Если эти два дня,
ты совсем без меня, -
это мгла.
Тебя интересует всё моё,
как только я упомяну об этом.
А так ты сам в себе, в прошедшем лете,
цветущем на Дунае в забытьё
моих надуманных и странных сказок.
Я ведь не знала ни тебя, ни их
и чтоб родился этот тайный стих,
прошла зима и долгий путь салазок.
Ну, как же ты терпел весь этот бред?
Мои метания и всплески, и сигналы…
Мои признания на фоне, часто алом,
когда уже ни радостей, ни бед.
Когда опустошение безмерно,
И только душит смех сомненьем верным…
И зелёными будем, покуда в субботу,
покидая такие желанные в истинном свете,
растянуться попробуют наши мгновенья.
Нет, салатными лучше, а зелень – не зелень пролётом.
Только шелест. За шелест и я не в ответе.
Даже если проявишь святое терпенье.
Но терпение вместе, вдвоём, это просто Голгофа,
что в анфас, что на пыльном столбе или в темя…
А страдание – время. От него не избавится тело,
виртуально отметив , скорее, что в профиль,
ибо он отражает и силу, и слабость, и семя,
словом то, что в народе считается истинным делом.
Только мы отошли от своих бессловесных скитаний,
ровно в дождик, как только под зонтиком шли налегке,
и уйдя от себя, прекратили, дай Бог, недоверье,
испытавшее воздух, грозу, ливень ближний и дальний,
и остались, как бабочка, в прошлом сачке…
Вот с тех пор поселилось меж нами веселье.
Давай украсим верлибрами,
не французскими, а нашими, нашими,
наши дома в Мытищах и московской окраине.
А скорее, общими выстрелами,
которыми ты меня наповал сражаешь,
подбираясь под обморочную душу.
Я не боюсь, я ведь смелая,
я ведь бесшабашная,
но вижу твой измотанный, тонкий дух…
Не плачь, когда читаешь,
это не стоит внутренних твоих рыданий,
хотя такое своё, такое отвергнутое…
Перелистай истории страницы,
обойдись обычным обрядом,
как голуби Блока,
что целуются рядом с подкравшимся рыжим котом.
Не завидуем?
Нет. Это навсегда, как родиться в рубашке…
Я не так врала,
как промал-
чивала,
проживала
вспять
как базарный тать.
Петербург-
ский крен
небольших
измен
и «шут-
их» кольцо -
только б не в лицо.
И ненастный день
не навесит тень.
Дождь промочит сушь –
тиши не нарушь:
удерём в залив,
состоянье слив,
а залив морской
сотворит покой
ветреной рукой…
***
Всё будет по-новому. Утро наступит надёжное,
я точно приеду на твой бенефис поглядеть…
А ты не упрямься тягучею совестью ложною,
ты станешь скучнее, и некого станет терпеть.
И будет мне приторно в средах твоих притворяться
и слёзы ронять по цветам, что огромны, как смерть.
Да, ты не ошибся, мне, правда, всего лишь тринадцать,
и слишком навязчива здесь мне твоя круговерть.
Что же меня привлекают бессменно
все аутисты во всех поколеньях,
только педанты, закрытые лица –
это столица, это столица…
Жить бы в седом Старобельске навечно,
там и судьба уж не так быстротечна,
и астероид, что сдвинет планету,
Господи, только б не нашу, не эту,
пусть до тридцатого года дотянет,
а на пути встретит камешек-няню.
Та спеленает его, усыпит,
Землю водою святой окропит.
И вот тогда интроверты мои
примут Вселенной крутые бои.
***
О тебе – посекундно,
о тебе –неизбежно.
И до баса-профундо
доведёт моя нежность.
Может быть, ты не встретил,
как в моём оперенье,
в свою сказку билетик –
молчаливое пенье.
Я наполнена светом,
слышишь звуком органным?
Так хотелось мне летом…
А тебе было странным.
Нет римейка – и ладно.
Как впервые, как юность,
в моём сердце прохлада
вместе с жаром проснулась.
И уже не гоню я,
и уже не в испуге,
и наверное, ню я,
отмечают подруги...
Вечер Геннадия Куртика в клубе «Образ и мысль»
27.04.09
Страстная суббота
Пока в неведенье Мария умирала,
Ждала и верила и с горечью внимала,
Он был невидим, временем гоним
И только светом нищенским любим.
Вокруг стояли праздные народы,
В природе шли безвременные роды,
Треск слышался, вздымался прах веков,
Из бездны шелест жадный голосов:
Мы ждем Тебя, мы здесь, мы не погибли,
А только к тьме язвительной привыкли,
Войди скорей, дай руку, вот моя,
И полнота навеки бытия.
Философская основа содержания поддержана метафоричностью, которая свойственна мифу как явлению и произведению:
Он был невидим, временем гоним
И только светом нищенским любим.
Добавим также, что ощущается иконичность сознания поэта за счёт принятия органичности природы. Такое противоречие преодолевает рамки чистой религиозности, ставя стихотворение и автора в ряд тех, которые Марина Цветаева называла высокими.
Средневековая молитва
С жалобой, горькой жалобой обращаюсь к тебе, Господи!
Сердце мое кровоточит, душа стенает и рвется вон из тела.
От непонимания не нахожу себе места,
Задаю вопросы и не нахожу ответа, обращаюсь, а в ответ – молчание.
Говорят, что согрешили мы, много согрешили пред тобою.
Изгнание, рассеяние и позор – наш удел по грехам великим.
Устами произношу слова, они не насыщают сердце.
Сердце выплевывает слова, и кричит, и плачет.
Кто же служил тебе, как не мы перед лицом язычников?
Кто исповедовал тебя даже в печи огненной?
Кто на врагов ходил без оружия, с одним твоим именем?
Чьи славословия до сих пор слышны посреди скал Синайских?
Разве не ты был нашей надеждой и упованием?
Разве не твое иго мы несли перед лицом всех народов?
Разве не ты клялся собою, что не оставишь нас вовеки?
Разве не твоя радость пронизала наши сердца?
Что же ты молчишь, Боже, благого лица своего не кажешь?
Унижены мы, донельзя унижены.
Все народы величаются перед нами, показывают на нас пальцем,
Выи свои горделивые поднимают высоко.
Говорят: "Оставил их Господь, свою благость передал другому".
Теперь можно с ними сделать, что заблагорассудится.
Любую вину на них навесить, за один рубль взять вдесятеро.
Убийство для них, что глоток водицы, клевета, что дуновение ветра.
Идолам своим они приносят жертвы, надмеваются над субботой чистой.
Храм твой разрушен, Господи, Иерусалим сравнен с землею.
Тора твоя – их добыча, праведность наша для них не праведна.
Воскресни, Господи, услышь молитву мою.
Разорви тенета молчания, выступи вперед с силою.
Скажи: "Дошла до меня молитва твоя, выслушай суд мой".
Разве о закромах полных взываем мы? – И былинки довольно с нас.
Разве власть и сила интересуют нас? – Довольно с нас твоей силы.
Разве слава людская соблазняет нас? – Посреди пустыни наша слава.
Ты один – наше сокровенное желание, только ты и ничего больше.
От любви к тебе истаивает сердце, кости плавятся и кровь подступает к горлу.
Кто бы сказал, какою жертвою ублажить тебя?
Ходить пред тобою и быть твоим народом – наше желание.
Каждый шаг днем и ночью сверять с твоей заповедью.
В нищете, в убожестве, в рассеянии великом взываю к тебе, Господи.
Услышь меня и обратись ко мне.
Воскресни, Господи, услышь молитву мою.
2001
Религиозность у поэта всегда индивидуальна. Вероятно, она такой и должна быть, потому что без единственности она рискует стать реальной молитвой. Видимо, поэтому автор назвал её средневековой…
В нищете, в убожестве, в рассеянии великом взываю к тебе, Господи.
Услышь меня и обратись ко мне.
ВоскреснИ, Господи, услышь молитву мою.
В рассеянии великом, естественном, как жизнь обращается к господу молитву творящий внутри. Не просит только услышать, просит обратиться к нему, т.е. воскреснУть. Здесь воплощена двойственность человеческого сознания, которое слышание с жизнью физической ассоциирует, а обращение Бога - с духовной.
Мы через вещь — вещественность минуем
***
Мы через вещь — вещественность минуем,
А без нее — сиротствуем, тоскуем,
Внезапно ощутив соседство пустоты.
Милее нам древесные листы
И девичьей красы томительные взоры,
Весенний плеск, ночные разговоры,
Холодный дождь под стук колес дорожный,
И мы глядим на небо осторожно.
Автор так говорит об этом стихотворении:
«Здесь очень существенно слово «мы». Оно встречается во многих моих стихах, но в каждом случае это другое «мы». И это стихотворение, скорее всего, не имеет отношения ни к Вам, ни ко мне, но я в точности знаю, что описанная в ней духовная ситуация реальна.»
Это специфика религиозности Геннадия Куртика. Это и не религиозность вовсе, а стремление к сакральности, некая раздвоенность, которую ощущаешь почти в каждом стихотворении. То неожиданно примеряешь на себя, и соответственно отметаешь абстрактность, что мешает восприятию образа. Хотя и здесь есть некая иконичность как логическое построение «от противного». Но в этом стихотворении – поэзия на первом плане. Недаром автор цитирует:
«Где-то я его вычитал правило: если есть два варианта строки - один точнее по смыслу, а другой звучит лучше, - выбирай звук.» Кажется, у Гаспарова…
Ты знаешь все про нас, Себя от нас скрываешь
***
Ты знаешь все про нас, Себя от нас скрываешь,
Во цвете огненном вселенная немая,
Огромный многоярусный каркас,
Всем хороша, но все же не про нас.
Нам снится берег в лягушачьей тине,
Бежит паук по влажной паутине,
И каждый лист дыханием согрет
Детсадовских невозвратимых лет.
Оттуда можно черпать полной мерой
Здоровый дух окон заиндевелых
И запах хвойный в звездной мишуре,
И скрип салазок с горки во дворе.
Домашний милый мир в портретных арабесках,
Он виснет на стене с беспечностью прелестной,
В нем жизнью полнится случайный завиток,
И рыбкой мелкою — вселенной дивный прок.
2002
Разговор с Богом. Искренность и удивление. Слова, которые свидетельствуют о поиске:
Во цвете огненном вселенная немая,
Огромный многоярусный каркас,
Всем хороша, но все же не про нас.
И снова метание между истинностью бытия и истинностью духовности.
Домашний милый мир не висит, а виснет на стене, как виснет сам ребёнок на родителях. Видимо, поэтому и кажется, что жизнью полнится случайный завиток - и, нет…, скорее , НО рыбкой мелкою — вселенной дивный прок.
Апокалиптическое
Бывает также: гнев растет, как лава,
Из глубины колышущейся бездны —
Сначала плески дыма и огня
И тяжкое земли предупрежденье
О том, что сила неба на исходе
И не сдержать уже его движенье
Испугом детской вскинутой руки.
Огонь спасительный, огонь неотвратимый,
Как страшен он и, вместе, — дар бесценный,
В него ступить, а дальше будь что будет,
Всей глубиной истерзанной души.
Себя лишиться, хлам ненужный бросить,
Стать мелкой птицею, несущейся по ветру,
Дождаться труб, их грохота, их силы
И ангельского всполоха. Увидеть,
Как отворят волшебные сосуды
И из жерла печи многовековой
Вдруг выйдет плод неизъяснимо чистый.
Каждый понимает апокалипсис по-своему. Но есть и необразное его значение. Трубы, грохот, ангельский всполох… Это рождение новизны, истины.
И из жерла печи многовековой
Вдруг выйдет плод неизъяснимо чистый.
Неизъяснимость чистоты и истины – вот загадка, и эта мука автором переживается вполне реально:
Себя лишиться, хлам ненужный бросить,
Стать мелкой птицею, несущейся по ветру.
Сопереживание, так называемая эмпатия перехватывает горло каждого, кто осознал себя и ощутил свою сущность за гранью бытия. Хоть и неизъяснимый, но чистый выйдет плод.
(Даже если слов таковых не знает!),
И доверчива перед горящей свечою…
Доверие. Проблема поистине апокаплиптичная…
Но кровь от крови отличить несложно 7
Но кровь от крови отличить несложно:
Всех ядовитей, всех цельней, всех строже
Невинная и девственная кровь.
Особая субстанция, святая.
Держись, мой друг, подальше от нее.
А то тебя, как щепку, вихрь охватит
И в неглиже вдруг вынесет на свет,
Где радости чудное песнопенье
Весь мрак души мгновенно озарит.
И что тогда?
Неоконченность мысли всегда религиозна сущностно. Но поиск атрибутов греха – это то, что проходит через всю жизнь. Где его корни?
И можно ли озарить мрак души? Если да, то вместе с поэтом, спрашиваю: что тогда? Свет и радость – это ведь не одно и то же…
Исцеление
Когда расколот мир на половинки,
И каждая беспомощно стенает
(Секирой инородною греха),
И цельность, словно птица, улетает:
Уже околица осталась позади
И свет окна, последний, нелюдимый,
А дальше тьма в роскошном одеянье
Свои бескрайние раскинула чертоги —
Кто склеит их и праздник нам вернет,
Если не ты, невинное страданье,
В крови запечатленное навеки,
Как золотой невидимый песок?
Сверхинверсия, которую автор употребил действительно акцентирует внимание. Хотя филологу трудно с этим словопорядком согласиться. Но с Гоголем тоже трудно было согласиться. По смыслу. И здесь тоже по смыслу. Апофеоз стихотворения – страдание как нечто исцеляющее от тьмы в роскошном одеянии. Человеку дано страдание изначально, оно запечатлено в крови его, оно его неплотское спасение. Как золотой невидимый песок.
Десятая казнь
Когда начертали на косяке знак,
Кровь стала знаком и не исчезла,
Она место свое заняла,
Которое надлежит ей от начала,
Чтобы погибель мимо прошла
И не взглянула на наших деток,
На наших крошек, на их сонный шелест.
И все притаились, прислушались,
Как за дверью, за косяками идет она,
Подслеповатая от сотворения мира,
И слышно было только: звяк, звяк, звяк,
Кап, кап, кап, топ, топ, топ.
Мы притаились, нас никто не услышал,
Смерть прошла мимо, чудо свершилось.
Мы уже думали, что все позади,
Как вдруг оглянулось время, которое впереди,
И поглядело на нас своим страшным оком,
Бездонным своим непроглядным колодцем,
И мы узнали друг друга.
Этим стихотворением я хочу закончить своё слово о поэте Геннадии Куртике.
И мы узнали друг друга.
***
А-а-а! Трус, предатель, ты – мужчина,
и зря отказывал себе,
не в том, совсем не в том причина,
она в тебе, в твоей судьбе.
Ты, как Адам, не видишь Евы.
она твой звон, она сигнал,
что в сердце. Там растут посевы.
Ты сам себе прекрасно лгал…
Но ты велик, ты необычен,
твои слова, и я права,
к такому свету непривычны,
боюсь, они мои. Слова.
Твоя своя… да тот ли день…
И свет из дальних деревень…
Но иудейские дела
я подытожить не смогла.
Хотя хотела. ХАнука
меня затронула пока
лишь краешком своих ресниц,
не Торы скопищем страниц.
А на балконе том её,
где сохнет стирка. И бельё
вдыхает полной грудью всей
мой непроплаванный бассейн.
Зачем же дети привезли
мне из таинственной земли,
в которую я двадцать лет,
как полететь дала обет,
всю эту глубь, весь этот свет,
кто даст ответ…
У неё зима,
словно бы сама
снег раздела в лёд
иль наоборот.
Возвращаюсь в топь
и в болотный свист,
не гляжу на гроб –
батя коммунист.
Честен был, как Лель,
всё на диво плёл,
и копился сель,
и с горы сошёл.
Он сошёл с горы,
только до поры,
а пенсионер
хочет в ССР.
А в какую хошь,
разве ж ты поймёшь:
за шестнадцать лет
столько сталось бед…
И назад пути
нынче не пройти –
наша это жизнь,
за неё держись.
Вот Вам и зима,
и десятый год.
Как бы и сама
иль наоборот…
Когда твои глаза
с моими встретятся,
не просто свидятся,
перекрестятся,
я вознесусь в огне
на старом полотне.
И в той твоей стране
они соединятся.
И слов
простая блажь
забрезжит, как рассвет,
неистребима плоть,
а губы сухи.
Вот. Каюсь навека:
пока живу, пока…
Отсюда, от виска –
любви краюхи.
И жаждет Николай,
и помнит мой отец,
и материнский герб
водой не смоешь.
И если от тебя
лишь дух горит, любя,
с тобой ли, без тебя –
откроешь
высокую свою,
как я её пою,
твою извечную
сверхсилу.
И мой почивший прах
извергнет на камнях
мужской неверный «ах».
Как было.
***
Отчего же сердце спрыгнуло и сбилось,
отчего засело в синие снега,
а излишек тела отлетел и вылез
без отвесной мерки и без сапога?
А сегодня это не проблема вовсе –
так врачи нам бедным часто говорят.
Только этот спёртый, душно-странный воздух
продолжает всех косить подряд.
Но моим стремленьем и моей харизмой
прострадаем долго (нужно или нет?).
Ожиданьем стойким и предельной жизнью
сердце, ох! пресытится – вот и весь ответ.
И забьётся резво, и взовьётся шало,
словно в раннем детстве, будто бы с мячом…
Не мешало б только, только б не мешало –
что? Ну, вот… неважно… это ни при чём.
Для обиды ни повода нет, ни намёка
в этом мире несмелом, что в истерике ищет добра.
Всё случилось, как я понимаю, до срока.
Я огонь поглощала. И йоговского урока
воплощала портреты, как будто их создал Кранах.
Испытала себя, и казалось, вошло в подсознание
тамплиеров несбыточное тепло…
Если б мне оно, Господи, вдруг помогло
возвести настоящее , твёрдое, прочное здание
после голода, после скитаний в себе. Замело
все цветы гобеленовой пышной опушкой
вместо полос судьбы ( а она полосатой слывёт).
Вот сорвусь в Киев. Так. Поделиться. С подружкой.
Только это не я. Я не сяду уже в самолёт.
И меня не закажут. И всё выйдет в небо, в полёт.
Без особых потерь, без мечты, без романтики острой,
вместо боли фантомной поясница заноет опять.
Притворюсь, что не больно, чтобы этот инсайт не терять
и красивым воздвигнуть свой остов,
как Борисов-Мусатов меж сестёр отодвинулся вспять…
Ни обиды, ни боли. Я лечу. Невесомо, просторно.
Навсегда улетаю от всех, от «серьёзных» проблем.
Прорастают мои натиравшие пальцы мне зёрна.
Я застыла в парении, слушаю общую музыку тем.
Но ещё не соткала, что отлетаю совсем.
Как только стану вертикально
я с утреца,
расстанусь с этой сложной спальней
и сном отца.
Так проникала безоглядно,
как Милорад.
Бесспорно, интеллектом задним.
Но ты не рад.
И я решаю распрощаться
с твоей судьбой,
но тут же я готова сдаться
и вот с тобой
так трепетно-информативно
в беседе – вся,
и ум сердечно и противно
вдруг весь иссяк...
Но, слава Богу, слава Богу, -
я - не своя,
и буду думать понемногу.
Или не я?
Вас услышать, словно на органе кварту,
даже если Вы окажетесь не тем,-
а судьба, конечно, это просто карты,
не пасьянс, не покер, без известных тем…
Недоступный мальчик не описан Сартром.
А с припухшей «физией» и военным ртом
дорог необъятно мне, тайно, без азарта -
я не буду бдительной – это всё потом.
Окунусь в «серебряный», ренессансно выплеснусь!
Я ли не писала блоковский диплом…
Вот как это долею на поверхность вынеслось
и наверно втиснется в мой нескорый том…
Какою древнею гортанью
ты зацепил мою свободу...
И мне теперь напрасной ранью
поддерживать свою породу
в её прорывах или срывах,
в её открытиях и тайнах, -
мне ведь не быть уже красивой
в шикарных спальнях.
Я ничего не понимаю,
но принимаю баснописцем
то оторвавшийся от рая
неслышный выстрел,
то равновесие и веру,
что ты мне выстлал.
Но всё равно я жду, тревожась,
без разъяснений.
Вот так неясно-странно пожил
Сергей.
Есенин.
.
Так люблю тебя неосторожно,
без царя и Бога в голове.
Видно, потому мне безнадёжно
отнестись приходится к молве,
что тобой подхвачена незримо
и гуляет в ин-те на века
А пока я жду тебя, любимый.
Жду и жду, и жду… пока…
Сверкает, искрится, такая тобою непойман-
ная и скользит, и плывёт на виду в чешуе.
Ты сам её выдернул, вот, подхватил её повень*,
и выдернув, вдруг рассмотрел, что обман…
Как будто рубли, что менял на чужие у.е.
Не сбывшись блестит, и себя отворчивать требу-
ет, лишь бы твоё навсегда защитить ремесло,
единственное, ни на что не похожее. Е-е!
И чувствами, чувствами, словно вне букв и без слов.
А если б хотелось, то ярче и пелось, и стлалось,
и резко парила б его отлетевшая высь.
А так без порывов, но тянется долго, как жалость,
бессвязная, тонущая . Ну, серебрись!
_________
* Половодье (укр.)
... и спрашивала шепотом:
"А что потом?
А что потом?"
Евгений Евтушенко
Беда ли в том, беда ли в том,
что Он фантом,
Она дряхла и с рельс сошла,
как пастор Шлаг,
что шопотом, что всё потом –
Андрея том
прочесть со зла. Но слишком слаб
свободный раб.
Прочесть, прочесть, как будто месть
себе самой
за годы пролетевших бед.
А Он – домой,
с мечтою сжился и двулик:
чужой язык,
и отстоять свою беду –
я подожду…
Ось новий мій залицяльник ...
* * *
Ось новий мій залицяльник –
Дощ, старий такий, старий.
Шати мокрі, як із пральні,
Не чекатимеш, узрів.
Він за мною ходить вірно,
Позмивав усі сліди,
Мабуть, береже безмірно,
Все від тебе – від біди.
Оригинал
У меня поклонник новый...
***
У меня поклонник новый –
Старый, очень старый дождь.
Промочил мне все обновы,
Будто знал, что ты не ждёшь.
Он за мною ходит верно
И смывает все следы.
Бережет меня, наверно,
От тебя, как от беды.
* * *
Селезень с уточкой
плавают в луже.
Шуточки, шуточки -
чем же я хуже?
Уточка с селезнем
плавают в заводи.
Стала под деревом -
стихли и замерли.
Что всполошилися?
Я вас не трону!
Ширится, ширится
зависть в колонну.
Ах, вы, красивые,
сильные, умные,
вашею силою
песню надумаю,
песню печальную,
песню красивую -
вашею заводью,
вашею силою...
Мы рванулись опять друг к другу
По шальному исконному кругу.
Снова твой недоузнанный профиль
Восстанавливает мой ребёфинг.
Ты меня не пытай, не силуй.
Сколько месяцев стаяло синих…
Я теперь, что царевна во гробе,
Ты, как перстень в желанной пробе.
Прикоснись – и хрусталь растает
И подернется стылой тайной.
Ты пойми, подними, разбуди,
Мой охотник до русских див.
И красавцами-тополями
Вдруг небесные хлынули хляби.
Ты прочти их и отсканируй
Иудейской своею силой.
Исхитрись, засветись на святцах –
Не тебе ли за сбрую взяться?
Да накинуть на конский стан мой,
Да расправить тугими перстами…
В поле ветер и стонет, и воет,
А навстречу ему едут двое:
Кобылица да всадник древний,
Среброкудрый Вечный Еврей мой.
Ты же знаешь слово "никогда"…
Никогда его не говори:
пусть произнесут мои года,
что теперь – навеки. Раз, два, три…
Веки задрожат – какой там секс, -
я к тебе на финишной прямой
игнорирую ушедших всех,
вот приходится идти самой…
И каприз: мистический витраж.
Ты на нём и чуть в сторонке я.
Это мой эксперимент-коллаж,
если я вдруг покурю кальян.
Мне бы только разве что тайком
где угодно увидать тебя.
Я готова даже босиком
по карнизу, по себе скорбя,
видя там на тротуаре труп
(это, может быть, совсем не мой),
долететь до неизбежных губ,
если ты, конечно, не немой…
О, великая,
Будь праздной,
О, безликая,
Будь разной –
Произнесённой,
Анфасной,
Многоликая.
Небесной,
Как фреска,
Безымянной,
Исповедальной,
Беспрекословной,
Несословной,
Генной,
Узнаваемой,
Бесценной,
Непрощаемой,
Апокалиптичной,
Непроизносимой.
Испроси мне
Счастья с поличным.
Безразлично
Отвернись
Глазами вниз.
Буду я
С тобой молчальницей
Горькою, молочаем
Поросшею.
Искушением прошлым
Стану Буддою.
Стыну…
Стыдно
Давнему зеркалу
Старыми мерками
Изменять
Яко тать.
Только бы, Господи, -
С проседью –
Да не вспять!
Успеется.
Заветрится, отсеется.
Ковыльной метёлкой –
По кобыльей чёлке.
Взбрыкиваю!
О, великая,
Отвернись:
Это –
Не для поэта –
Головой вниз
С портрета,
Многоликая.
Безъязыкая, свернись
Калачиком,
Отсканируйся.
Значит ли,
Что будешь живая,
Чувства сжимая,
На шаре
Исконно вращаясь
И покрикивая,
О, великая!
Как же меня … ну, как будто, гвоздём. Ржавым.
Внешне спокойно и очень-преочень легко.
Так вот и Мусоргский как-то не дожил до славы, -
вырвался, медленно, правда, из этих оков.
Я навнушала себе, а ведь так ещё не было,
чтобы шизой постоянной себя напрягать
ночью и днём. У себя надо искренне требовать
быть многозначной, мозги поворачивать вспять…
Мне ли примером не Зощенко или Булгаков?
Стаями тигры роились у гения в спальне.
Он выгонял их душою, без косвенных знаков,
с коими легче. Нет, правда, я ж в комнате дальней…
И на планете я так далеко. Правда, легче?
Это вопрос к своему подсознанию, Саша.
ОН не такой уж и, как говорит, переверченный,
и (снова хватаюсь за краешек) – дальше…
Помнишь, как у пропасти
Разбивались хрящики,
Развивались звуками,
Уходили с именем?
Отойди, оступишься.
Не пугайся. Стаями
Отлетают низкие
Печи изразцовые.
За тебя молилась бы,
Да судьба нескладная
Повалила на спину,
Утопила в памяти.
Помнишь? Не старался бы
Изгибаться струями
На кипящем тереме
В понедельник вечером…
До рассвета схлынули
Звёзды надоевшие
Да друзья, что с именем
Пировали в пропасти.
Если ты моя литофания,
я тогда уж твоя литота…
Понемногу созданьем здания
заполняешь мои пустоты.
Заполняешься-отстраняешься,
ежедневность моя пустая.
Я сильна, как смерть в Феофании,
незаметно по меткам растаю,
расставаясь (ничто не вечно),
отрываясь почти беспечно
и без боли, но бесконечно
отравляя своё ожидание.
Ожидание троп извивистых
на дорогах, конечно, крымских,
словно руки, канатных, жилистых,
по рожденью узбекских, аимских.
А по жизни, знать, просто киевских, -
по обрывам сползают пресные.
Там глаза вырывают выемки,
словно бы похвалы чудесные,
замечаешь? Не поддавайся же
этим тайным обманам памяти,
и ведической светлой свастикой
отведи в себе стебель замяти...
Это просто могилы времени,
просто тропы стихов замеченных.
Если ими числить под вечер нам
боль в висках или выше, в темени…
Посмотри американский фильм
из восьмидесятых голливудских.
Может быть, пройдёшь сквозь этот фильтр,
если ты не видел фильмов русских,
тех, с которых зал весь уходил
из кино, что называлось «Прага»…
С поколением хватало сил
не почувствовать, что ты салага,
чтоб понять, какое зазеркалье
мне Андрей Тарковский предлагал.
Я сидела в опустевшем зале,
и меня тогда спасал вокал,
потому что Рериха прочла я
и полна была его дорогой –
просто не была излишне злая
или оказалась недотрогой.
Диссидентство был не мой конёк,
я тогда была, казалось, выше.
Джомолунгма представлялась крышей,
за которой пропадал порог
подсознания, душа парила,
подпевая снам и самым лучшим
резонаторам моих влечений.
Так стихи рождались. Но на уши
я накладывала груз сомнений
и не слышала стереотипов, штопки
созданных и болевых прорывов.
Так фольклор свои пришпилил кнопки
и берёг меня от нервных срывов.
Так и до сейчас моя Богиня,
светоч-Шацкая свеченье расстилает.
Кто бы, Господи, мне спас от смерти сына,
хоть ему открылись двери рая?..
Тьфу, я всё своё, а не о фильме…
Ты его, конечно, погляди.
Он и классный и совсем не мыльный.
Он американский. Погоди…
Как я ещё не исчезла, не растворилась, не стёрлась…
Твой непонятный безмерный и прочный испуг
выглядит дружбой, рядится под честность и твёрдость.
Только меня обмануть можно внешне и вдруг.
Словно бы пробую эту неженскую жёсткую силу,
ту, что подарок от йоговских древних утех.
Ту, что тебе без сомненья бы я подарила, -
только бы в жизни твоей показался успех.
Ты весь двойной, совершенно себя не зовущий,
мощный и тонущий в этой лавине песка,
ввергший себя в настоящие райские кущи, -
с тихой улыбкою дуло торчит у виска.
Как же недаром к тебе я Марией срываюсь,
Райнером стонущей или Мариной затихшей
в путь за тобою, с тобой, без тебя, - и не каюсь…
Это Голгофа. А там – вся цепочка безмерностей вышних.
.
***
Я наступила на горло рождественской песне:
песня теперь и седая, и с дыркой в башке.
Из позабытых, что дедушке пели, чудесных.
Я так порывисто, прямо в едином носке
к «Рёнишу» нашему плотно садилась, спешила,
даже в гармонии лажу играла порой,
чтобы ему было с нами уютно и было
чем-то гордиться. Но хор был, понятно, сырой.
Сколько зато излучалось тепла и терпенья,
как же ребячьи врезались в покой голоса
той высотой и свободой небесного пенья,
силе которого вовсе не нужен пассаж…
Это ушло навсегда. Даже память не мучит.
Лишь отголоски на связках и звуки в мозгу.
Жить нужно нынешним, это и проще, и круче,
и позитивнее. Только я так не могу…
Як насіла на тебе хмара,
а вже ти її й не здирав,
і не бачив залітних заграв:
по життю я тобі не пара...
Ти не парубок, то й не пара я,–
поринаєш по самі вінця,
ой, не пара я, просто парія,
відчуваєш? Аж до мізинця.
А на ньому перстеник місячний
чоловіка мого незбувного,
незабутого-непересічного,
аби ти його... не забув... його...
Як колиску тобі я ладила
усі роки від його втечі,
щоб дібрати латаття злагоди
або стріти когось надвечір...
Бач, не стрілося, бач, не здибалось,
колисаночкою тужила
та гляділа за Дніпр на Видиби,
довго-довго усе гляділа.
Поріділо волосся пасмами,
ти не парубок, я не кралечка...
І душа моя передчасними
почуттями стреножена змалечку.
***
У меня бы наверное всё обошлось,
если б только хоть раз до тебя достучалась.
Я тебя обогнула, непрошенный гость
без обличья. Нам правильно врозь.
Потому что история так, без начала.
Это только здоровье могло побороть
черноту, тупиковую вязкую вялость.
Если б только хоть раз до тебя достучалась,
заболела б. И это бы стало началом
для сюжета, в котором мы были бы врозь.
Звук – як муха,
А чи комар.
Це ж бо мука.
А геть не дар.
Всі звуки
глузд руйнують.
Зі звуків
оселі будують.
Запрошу я тишу
хоч на годину,
Тільки всю тишу,
а не частину.
Слух обсмоктано,
у свист вигнуто
Уздовж асфальту
прямою голою.
Немов стіна,
парпір у голову,
А я себе
у тишу вигоню.
***
Ты помнишь, мы бежали к электричке,
и мне вдруг что-то бросилось в лицо.
А ты по старой сволочной привычке
орал: - Ну, что же ты, в конце-концов?!
А я никак. Какой-то ступор странный,
туман и сухость горкой на язык.
И вот теперь, когда ты вовсе старый
и от меня уже совсем отвык,
мне жалостью тупой нутро заныло.
Нет, не к себе, а просто к временам,
когда мы бегали, орали, пели, выли
от радости - что юным было нам…
И ты меня поддерживал вальяжно,
когда я скрипкой так увлечена,
не замечала, ох, да это ль важно,
тебя. Такие были времена…
Синий цвет, неба цвет
я люблю с юных лет,
цвет высот неземных,
первозданно святой.
И сейчас, кровь когда
остывает, беда,
я клянусь, мне другой
цвет не нужен совсем.
Перед взором моим
цвет мой небом творим,
я в восторге тону
и тянусь в глубину.
Где и дума-мечта
тоже в небо зовёт,
чтобы мне суета
не прервала полёт.
А умру- не видать
слёз на лицах родных,
и меня окропит
синий цвет вместо них.
И когда над холмом
задымится туман,
я свеченье его
в жертву небу отдам.
Ссылка на оригинал стихотворения Н.Бараташвили на стр. Ю. Лифшица.
Между верами, между надеждами…
Осмотрись, не юродствуй.
Надо всей несложившейся прежде
жизнью постхолокостной
вознесись. Как летаешь, свободно?
И пари, и планируй, и ввысь –
над безбрежностью водной,
над привычной судьбой поднимись,
будто над первородной,
будто над первородной.
Между вЕтрами, между пустынями
проскользни, пропечалься,
над цунами, над ливнями длинными,
как в несыгранном вальсе,
заволнуйся. Как крУжишь, легко ли?
И не думай вернуться бездумно,
словно в харьковской школе,
где не слышишь себя (очень шумно)
рядом с корешем Колей,
рядом с корешем Колей…
Между странами, между экранами
просочись незаметно.
Не считай отхождения странными
или просто запретными.
Ощути себя сущностным, или свободным,
и пари только ввысь, только ввысь
над пустынею водной.
И над этой Землёй поднимись,
будто над первородной,
будто над первородной…
***
Надо же точкой закончить движение.
Или не точкой, ну, хоть многоточием.
Разбереди разнобоем и прочими
теми, что смотрятся как бы саженями.
А в самом деле под лупой смятения
всё разметалось на смысл и бездумие,
и расцветало в горшочках безумие,
и отлетала от собственной тени я.
Это, сказал мой знакомый психолог,
возраст и стрессы. И чуть паранойи.
Ты , говорит, не печалься, без боя
вижу я холмик и ровненький полог.
А перед этим гипотонию,
сон, подсознания долгую тягость,
боли и всякую прочую гадость,
и под конец – наконец эйфорию.
Сколько их, образов, в радужке вянет,
как они - в первом безвольном мгновении?
Движутся или по рук мановению,
многим невнятному, вдруг застывают?
А про потом, до души отхождения
даже и думать, ей-богу, не можется…
Только начало петляет и множится
и простирается до дня рождения.
Вот если б я могла, как он,
сказать, как думаю, навылет
и навсегда душой ковыльной
по ветру, огибая стон,
додуматься до острой силы,
я стала для него бы милой...
Но это слово не моё,
оно божественно банально,
и потому у двери спальной
сердито ухает совьё,
упрёком волосы рассыпав
и яду перед этим выпив.
Я виновата перед ним.
Моя вина - моё свеченье,
и убедительно влеченье,
хоть он почти что аноним.
Как тот бездонный тихий Рьявол,
что так Марией тайно правил.
Я скоро голодать начну
на чистом воздухе ирпенском
и снова встречусь с вальсом венским,
сознанье в лёгкость окуну.
А ты пиши мне и пиши,
чтобы читали малыши.
Виолончельное влеченье
на удивление моё, -
поёт моё нутро, поёт
без внутреннего разрешенья.
Но ты мне всё равно пиши,
чтобы играли малыши.
И я додумаюсь до силы,
и домолчусь до высоты,
где только ты, где только ты,
а мне бы места не хватило.
Но чтоб созрели малыши,
ты всё пиши, пиши, пиши...
Не понять умишком, что со мной случилось.
Тот далёкий остров, Киев, Оболонь…
Старые могилы, сыновья, - нет силы
всё отставить сразу. Это же не конь
шахматный с доскою честно чёрно-белой
нафтою и нефтью без причуд мирских.
Это ностальгия… Как-то очень смело
Русью прикрываться, погружая в стих
сумерки, свиданья, роды и разрывы,
смерти и сомненья, и днепровский лёд.
Ты ли не каштанный, неушедший Киев,
неизвестный сразу – всё наоборот…
Вот, живу в деревне. В ближнем Подмосковье.
Красотой такою сердце истечёт
и отцовским детством полнится любовью.
Только Украина – не наоборот…
Брат приехал. Фотки вынул с виноградом –
хоть сейчас в журнал их. Дикий виноград
среди веток жёлтых, словно снова рядом,
а вдали за домом близнецы стоят…
Да «VKontakte» пишут, что скучают очень,
спрашивают, буду ль я на Новый год.
Ну, конечно, как же, не залепишь скотчем
слОва, что от Бога вряд ли отойдёт…
Ты какую-то тётку там тихо тиранишь
или девушку дивную давишь дольменом…
И тебя не расстроишь ни эпитетом ранним,
ни ночными проклятьями. Ты джентльменом
не стараешься быть в этом заупокое,
что над мессой, над прессой и даже внутри
не скребётся, не стонет и даже не ноет,
собирая бессонницу ранней зари.
Отвори. Не окно, не душевную слабость,
не шкатулку с жемчужиной давних забав.
Я вкусила в мечтах их неточную сладость
тем уже, что затеяла игры, привстав
чуть с такого серьёзного плоского ложа,
и нырнула в непонятый, спрятанный мир.
Ты смеёшься? Я рада. Давай похохочем,
словно нас пригласили в рисованный тир.
Ты сбиваешь жестянки и бред мой, и прочий
пластиллиновый мир, так беззлобно сопя,
что невольно я снова любуюсь тобою,
будто вовсе не знаю, как филины спят
где-то с Карлсоном, за водосточной трубою.
До меня долетают обрывки и фразы,
не попав ни в мультфильм, ни в бессонницу ниц.
Я ловлю их и вот… понимаю не сразу
сбитый образ уже пожелтевших страниц.
Если ты кривляться будешь,
полюблю тебя настолько,
сколько лет в изломе века
ты мне нынче отстегнёшь.
Издевательствам поверю,
продолженья ожидая,
мне ведь садомазопофиг,
что тревожит твой мотив.
Ложкой по лбу – ну и баста, -
так мой дед решал вопросы,
продолженья не желая,
лишь бы борщ на лбу не рдел.
От запоя до запоя
отыщи меня в экране
долгой жизни без затора –
я принцесса не твоя,
а того лихого чмура,
у которого под каской
ни волос, ни увлечений,
только голый Интернет.
Я с тобой его смешала,
и от жизни вдововодной
утопила вас обоих,
а, вернее, приняла...
Возвратиться к уха-жёру?
Тошно, он бессменно белый.
Ну, холодный-нехолодный, -
а какой-то... никакой.
Вот и будь моим скитальцем,
и кривляйся, что есть силы,
отходи без утешенья -
это всё моё, моё...
В фамилии Вашей чего не хватает, Ась?
Откуда же эта высокая башня только взялась...
Пружинный забросит невод – лови -
и проживёт бессчётные годы в любви,
волнении или заботе о тех,
кто о свободе мечтает сквозь ветки
разросшихся мыслей и мозговых утех,
не так, как мечтали когда-то аборигенов предки...
Наивность глобальная, сверхчеловечий взгляд,
и от усталости не ценит себя (я тоже),
а это смирение – в Коране даже подряд
в каждой суре – совсем на понты не похоже.
Это я о переводе Богуславского прямом,
Вы не осуждайте меня за такое коранство,
дело же вовсе не в нём, на Библию похожем, немом.
Дело в Вашем сапфирном, Ась, мессианстве.
В истинности, естественной пассионарности,
без углов острых и для других колючих.
Это мой Вам подарок (и никакой благодарности).
Могла бы, сказала б ещё слов недостающих кучу...
Наде
жда...
она улетает к тебе
но пре
жде
она совершает побег
звонок
на
рабочий мобильный ко мне
волок
на
волшебное тянут во сне
стяни
те
весь мир на пустыне одной
на ни
ти
невидимой стала женой
под ви
дом
литейного цеха стиха
подвиг
ну
на солнце набросить меха
орга
ном
в колодцах дозревшей земли
на стран
ном
наречии их нарекли
на се
мя
накинули сотни оков
в поэ
ме
отклеились сто языков
поспе
ешь
за ними бежать и бежать
посме
ешь
меж ними бессвязно шептать
бессвязно шептать
бессвязно шептать
шеп
та-а- а-ть...
Вот и вошла моя Венгрия в Вену,
шприцем тягучим,
покруче, покруче,
это тебе не мадьярская сладость, –
здесь на Излучине,
на перепаде
всё ты получишь
за евроизмену...
Сырость пахнула глубинами братства,
темень cглотнула
стены аббатства.
Тихо, – сказала княгиня-киянка,
я иностранка,
но не испанка.
Что же ты, Андраш,
Андрюша, мой любый,
тут на болоте
станцую я чардаш,
ты же не против?
Убить не прикажешь?
О, как безжалостно требуют губы,
и «сереклек», словно стон,
будто эхо,
там, за Днепром, всем князьям на потеху.
ПОшто за дальнюю эту границу –
как привыкать
и очей не смыкать –
ладушку милую, кралю-девицу
вывезли. Век её нам не сыскать...
Нам? Это нашим проснувшимся внукам?
Как же она
на портрете красна!
Слышишь славянские гукают звуки
мимо извечных метаний науки, –
крест наклонился в поклоне.
Она...
Ты врёшь, как бабонька...
И ври, потворствую,
бреши, обманывай,
да от души
души душицею
за речкой Ворсклою,
Десной днепровою,
ох, не спеши.
Я буду тусклою,
я стану твёрдою,
на войны временно
взгляд отведу.
Взлетают буслами*,
сдаётся, во-время,
иного племени
бредА в аду...
Тебя заметили,
тебе мерещится,
глазами вытчется
твоя страда.
И всё на свете я
просею рЕшетом,
просею-вытопчу
и навсегда...
_________
* Бусе(о)л – аист (укр).
Какой бравурной братской ересью
ты станешь мальвы угощать,
когда примчишься светлым вереском
и расстилаться станешь бережком
безмерным на мою кровать...
Я над тобой затихну крохкою,
ах, как бы стоны не помять,
и обниму рукою вогкою
на твоём теле – лёгкой-лёгкою,–
сейчас тебе и не понять...
Так рада: ты живой, я мёртвая,
тебе растить побегов бег,
ты возвращён, а я растёртая,
перед зимою я четвёртая, –
не уследила - выпал снег.
Поцелуй меня в шею... Всё равно никогда
не увижу тебя, по щеке не поглажу.
Как-то остро и страшно скользить на забытом,
доставать, перепрятывать. Помнишь, как я опоздать
и панически так, и фатально, как будто поклажу,
предрекала, когда в Ирпене на пространстве открытом
ты жилетку мою потерял и вернулся, и долго искал.
Я смеялась: – Ну, что тебе эта жилетка?
Ты подхватывал, слепо бежал в темноту, в заоконье
и кричал, будто смерть стережёт, как подвал
в новом доме, любого из нас. А соседка
громко так материлась и смачно плевала с балкона.
Я опять хохотала, но мат был не в моде тогда,
а вернее, в ходу был, как грубая ругань,
а не присказка, вскрик, как сейчас... Обними же
и скажи мне по-польски «тен кохам». Какая беда,
я не чувствую рук твоих, крепких таких и упругих.
Темновато в сознанье и ты далеко. Сядь поближе...
***
Как магнит для трагедий и драм,
всё плывёт и светло, и надёжно
и мечтает, как только возможно,
непонятно о чём по утрам.
И чем дальше живут упыри,
тем прилежней стократ созиданье,
но уже на краю мирозданья
гаснут сами собой фонари.
Де Линар и голландец, и Воланд –
все и любят, и ценят, и ждут,
но они ни за что не зажгут
светофора по собственной воле.
Это пульс планетарных путей,
затихающий на перепадах,
но в своих праотцовских де Садах
узнающий мутантов-детей.
А «Калитку» споёшь – и открой
потихоньку, но верной рукою,
уступая нирвану покою.
Он естественнее – покой...
Потому что Безухов не гас,
а взрослел и мудрел постепенно,
и хранил свои древние гены,
и едва нас он ими не спас.
Да на Спас не спасают – вот диво.
Это просто меню, монплезир,
шведский стол, незадуманный пир,
на котором сидеть некрасиво.
И стоят, словно гончие псы,
только запах – ату их – и всё тут...
Так ли сводят старинные счёты,
бросив смертные дни на весы?
А деревья в густую листву
прямо с августа землю укрыли,
чтоб легенды заснули, а были –
были-не были? Не были-были...
Если прибыли на юг вы,
То от солнца не спасайтесь,
Вы на нём весь день пекитесь,
Как румяный пирожок.
Ну а если кто-то скажет,
Что в одиннадцать уходим,
Вы легко не поддавайтесь.
Им же хуже – пусть идут.
Если вас стошнит на море,
Вы не верьте, что от солнца,
Вам кефир поможет точно –
Подождите до утра.
Если ж из постели утром
Выползете еле-еле,
Будьте вы благоразумны
И не блюйте на кровать.
Потерпите до сортира –
Уж пускай вся база видит, -
Будьте вы для всех примером –
Дайте всем покайфовать.
***
Если вы на пляже утром
Увидали ненароком,
Как мелькнул за дальним гротом
Чей-то крепкий голый зад,
Не пугайтесь, это змеи
Быстро гонятся за дядей,
Но не страшно, их немного,
Плавки можно отыскать.
***
Если рыба по лагуне
Кверху брюхом проплывает,
Вы её не отгоняйте:
Это значит, в море шторм.
Пусть поплещется меж вами,
Жиром воду украшая:
Знайте людям и собакам
Так полезен рыбий жир!
***
Если внучек долго в море,
Вы на внучка не сердитесь
Отвернитесь от воды вы,
Посидите на песке
И до вечера в картишки
Смело режьтесь, не волнуйтесь,
Всё равно его на берег
Где-то выбросит волной.
Я не знаю тайных замыслов
за Мтацминдою, за замками,
я не знаю тайных помыслов
в глубине российских промыслов
На Мтацминде люд покоится...
Грибоедов рядом с Важею.
И для нас уже не важно, как
И когда их упокоили.
Как теперь не беспокоиться,
как войны не испугаться мне:
ведь не хвастаться богатствами,
не оружьем приторговывать
и не тайнами совковыми.
Над угодьями нетленными
пахнет ужином и пленными,
виноградом, перегруженным
миротворческим оружием.
Говорила раньше Лизе я:
там опасно, вас не вызволят.
И сидела бы ты в Троицке,
чтобы нам не беспокоиться.
А война, понятно, бизнесом
или шахматами признана,
и властителями нашими
будто тайной приукрашена...
Только тайное продление -
бесконечное терпение
осетин, грузин, Абхазии.
Православные бы праздники
как-то нас подуспокоили.
Спас Медовый, Спас врачующий,
подсоби-ка, разберись ты сам –
всем сестрАм раздай-ка по серьгам...
...и не можем легко, как Марина,
говорить о серьёзности драмы,
только скрипнув неслышно зубами,
засверкает на солнце причина,
чтобы утро отката свернулось,
чтобы вечер на вёсла прибился,
и деревья, смущаясь у пирса,
гордо город лепили без улиц...
А без улиц не sapiens город,
и генплан у него непристойный.
Сверху в общем виднеются штольни,
горизонт будто вовсе распорот...
Если архи, то, вроде, тектонит,
захлебнувшись в неслыханном ритме,
как в поэзии Бальминой Риты
и пластическом беззаконье.
Отвечай, не молчи, это слепо?
Не слыхать, не видать, не пощупать...
Для тебя это, знаю я, шутки,
будто сало покушать без хлеба.
Для меня – словно фактор без факта,
непредвиденный вызов на сцену.
Потому я рисую измену
в виде выдуманного теракта.
Ночи в грохоте этом не спелись,
дни похожи на почки. Набухли.
Безнадёга. Взрывается кухня.
В подсознании ёрзает ересь.
***
Я старше тебя на два года.
Два года... Их надо прожить.
Проявит когда-то природа
единую прыть.
Настойчиво корни пуская,
потомки мои изойдут
смешением крови до края
и тайну прочтут.
Смотри, с генетической лаской
на фото мои близнецы
глядят без вселенской опаски.
Не то, что отцы,
которым мешает неясный,
историей сдобренный путь
взглянуть на себя беспристрастно
и просто взглянуть.
И Кароля я полюбила,
хотя безразлична была,
когда его разом могила
досрочно взяла,
за то, что он умно и честно
не в папской традиции, нет,
в мечеть, в синагогу известным
вошёл, как атлет.
Я знаю, что я чистокровным
«тошню» равновесьем своим,
что нравственным верным здоровьем
так дух мой храним.
Ты думаешь нам, полукровкам,
так просто без боли смотреть
на Ноев ковчег, на уловки,
на верную смерть?
И нас сотрясает посменно
к обоим народам любовь:
виктимная кровь постепенно
скликает послов.
Их гибельный ген настигает, -
ну, как хороши малыши,
и гердины пальчики Кая
ласкают в тиши,
и сторожа брату не надо:
от Кая до Каина – сушь.
Ты только такую преграду
попробуй, нарушь.
Два года, два года – и будет.
А я уже там, за чертой.
Но если боишься – осудят, -
одумайся. Стой.
Не волнуйтесь, деревья,
это только мечта:
не отнять у вас веры
и теней у хвоста,
у винта, возле крыльев...
Я их тоже храню.
Сокровенное вылью
и налажу броню,
и покой отменю.
Солнце, солнце... тройное –
это снова мечта,
снова грустно, покойно, -
от винта, от винта!
Отойдите и сгиньте,
вам, деревья, не впрок
не преподанный синью
то ли срок, то ль урок –
длился он, сколько мог.
Ослабел ли, ослаб ли,
мне ли, ой! не впервой
те привычные грабли
снова спутать с травой:
ярче звёзды искрятся,
пуще искры из глаз...
Ишь, слова-то как рясно,
будто вправду рассказ,
и в который уж раз.
И обидно – ментальность
забивает чутьё.
Между ними – мечтанья,
щёлканье соловьёв.
Их не слышно лет двадцать
было. Край наш терпел.
А теперь им слетаться
будто кто-то велел
или вдруг захотел.
Прилетай, самолётик,
соловьёв посмотреть
хоть во сне, хоть на фото,
сквозь желанье и смерть,
через ризу тумана,
под кипой темноты.
Это вовсе не странно –
долететь до черты,
заглянуть за мечты...
* * *
З попелу себе ліплю я.
Сліпну – очі намалюю
На цій купочці золи
Так, щоб усміх був незлий.
Смутком хай накреслиться
Сльоза, моя хресниця.
З попелу себе зліпила.
Пожила – і, бач, зміцніла.
Буду знову молодою!
Буду зовні молодою.
Оригинал
* * *
Я леплю себя из пепла.
Кучка пепла – как ослепла.
Нарисуем ей глаза,
Губы, чтобы улыбаться.
Грустью будет намечаться
Яркой капелькой слеза.
Я леплю себя из пепла.
Пожила – и вновь окрепла.
Буду снова молодой!
Буду словно молодой.
Не лепо ли ны бяшетъ, братие,
начяти старыми словесы
трудныхъ повестий...
Слово о полку Игореве
Нет, поэты друг друга не могут любить.
Их любовь – не любовь, их любовь – вдохновение:
всплеск, удушье, подъём, безнадёжность... Отлит
словно в бронзе их дух. И безмерно терпение.
А теперь приглядись к предыдущей строфе,
что за чушь... Просто фальшь ради ложной патетики.
Вот лежит чей-то муж на истёртой софе:
ни себе, ни жене в устоявшейся этике.
И она либо фигу в кармане таит,
либо глазом косит на соседского Толика,
потому что её задолбал его быт
и что корчит он вечно какого-то стоика.
Вы с Мироновым видели фильм про тельца?
Где Папанов и он стулья режут без меры.
Там ведь тоже поэт вирши плёл без конца,
но за денежку хоть и, видать, для карьеры.
А сейчас... Ах, уехал в столицу на фест.
Молодой и надежды уже подающий.
Эпатировал баб, в управленье пролез, –
вместо денег одни только райские кущи.
А она его только тогда и поймёт,
когда в местной газете портрет обнаружит.
Да и то ощутит на минуту полёт,
а на деле он с этим ей вовсе не нужен.
Я пока не ушла от студенческих толп,
говорила, как пела, писала, играя.
А сейчас замолчала, как мраморный столб.
И торчу вся значительная такая.
Но, как препод, люблю фестивалей обман.
Есть в них смелая резкость, багирина хватка.
Если днём выступление, словно экран,
то в отеле в ночи проступает повадка.
От гитары вся муть поднимается вверх,
сходу ей завести без вина или водки,
и никак, никуда всем не деться теперь,
как, пардон, с затонувшей недавно подлодки.
А наутро звонки, оправданья и визг,
кто по чём естество расценил не для прессы...
Фестивальный обман, фестивальный каприз.
И любили друг друга поэты-повесы.
А сейчас возвратись и прочти мой зачин.
Так, наверно, Боян приводил в исполненье
приговор свой словесный. Давно он почил.
Только в слове витает, витает сомненье...
***
Прощай, прощай...
Во всей Вселенной
ты не найдёшь второй меня.
И потому прощай степенно
все мои взрывы, не кляня
просчёты, срывы и порывы,
серьёзный тон и шуток блажь.
Ты честен. Это некрасиво.
Но хуже, если б ты был паж.
Я не терплю, о, как мне горько,
метаний, местечковых фраз,
но тайно мне хотелось только,
чтоб ты их мне сказал хоть раз.
И не подумай. Не поверю.
Есть грань, я не вдолблю никак,
что не понять тебе потерю,
когда на двух единый знак...
Что морфологией заботы
мой дух был долго опьянён.
Но я давно закрыла ноты:
мне ни к чему любой полон.
Да ладно. Никаких трагедий.
Я маскулинна без конца.
(хотя ревела тут намедни,
тебя представив, подлеца...).
Ну, согласись, ты был так тонок,
когда татьянина беда
со мной стряслась. И как ребёнок
в любовь я кинулась тогда.
В любовь ли? Этого не знает
ни Бог, ни царь и ни герой.
То истина была святая.
Дарована была Тобой...
* * *
Нема самотності аж небо доки,
Поки благоволить мені земля .
Буття на чарівне міняю, поки
У кожнім шерхоті, у кожнім сплеску – я.
Усе - самотність, небо є допоки,
Поки баговолить мені земля.
І як би їх я не зсувала – кроки:
У кожнім шерхоті, у кожнім сплеску – я.
Оригинал
* * *
Нет одиночества, пока есть небо,
Пока ко мне благоволит земля.
Без устали меняю быль на небыль,
И в каждом шорохе, и в каждом всплеске – я.
Всё – одиночество, пока есть небо,
Пока ко мне благоволит земля.
И сколько ни меняю быль на небыль,
Я – в каждом шорохе, и в каждом всплеске – я.
- Открыта я. Боюсь, чтоб не спугнули.
И вены на ладони правой – «АН»...
Ты за рулём, как президент, и пулей –
сюда. Ну, что же я, волнуюсь ли, блефую, –
тебе давно приказ на запад дан.
- Мария, не твои ли злые шутки
(а ты же знаешь правду не шутя)
заснуть мне не давали ни минутки,
фольклорные рождали прибаутки
под распустившийся букет дождя.
- Но я и не могла иначе, будет
с меня на ваши земли насылать
ветра, дожди, драконов и простуды...
Но звон (мне померещилось?) посуды
в твоей квартире должен дозвучать.
- Ты спятила, зачем я крылья ладил
и солнце правым глазом отпускал,
когда уже пропеллер был на складе,
и лишний шекель я в карманчик Наде
по старой памяти советской опускал.
- Да это я сквозь сон. Мне снится Райнер...
Марининой спирали окоём...
Он, говорят, до встречи с ней был ранен.
Нет, полный бред. Он мучился ногами.
А с ней не встретился. Им было не вдвоём.
- Уже лечу. Четыре километра.
Я слишком набираю высоту.
Ты поняла. Я этого момента,
ей-ей, ни капелечки сантимента,
с рожденья ждал, как тайную мечту.
- Благославляю молча. Взмыл? Я рядом.
Ты чувствуешь? А нам с тобой - вдвоём.
Смотри в иллюминатор правым взглядом:
я запаслась блистательным нарядом.
Ну, вот и проскочили окоём.
Твоё неловкое и жёсткое поникло прямо до земли
и стало примерять к несуществующему состоянию
верёвки, маски, ностальгию, недостроенные корабли,
как будто всё это ждало минутного желания.
Ты не рифмуй возврат, но ритмом рваным строй
навеки выцветшие пахнущие нежно лепестки...
Мне показалось, что с тобой бывает так порой,
что открываешь в глубине души возникшие ростки.
И растекаешься. Но в омуте бессмысленном и долгом
на самом дне струит свежайшее, рождённое - твоё.
Мне трудно так извлечь под этим плотным пологом
сияющую высь, не ранясь бесконечно о враньё.
Ты на краю. Мой дуб раскинул щедро ветки
и балансирует с тобой на прошлых ощущениях.
Мне это испытание, о Господи, вовеки
не выдержать наверное в каком-то отношении,
не истребляя взгляд и нюх, не требуя забыть себя.
Теряюсь.... Даже спать сегодня не затеяла:
шептала, проговаривала много, подушку теребя,
к утру которая по странности в виске засеяла
боль острую. Осколок счастья с войны сомнений
мне начал мстить за бережную завязь астральных тем.
Подвинуть выше? Больно слишком от этаких решений...
И Бог задумал это, видно, вовсе не затем.
Когда проявится сквозь сумрака сознание,
что полюбил,
что снов сосновых власти окончание
пылит твой пыл,
не верь надокеанному исканию
и чудесам,
твоя продрогшая душа подобна сканеру,
а сам
глаза омоешь свежею росицею,
и монитор
тебя поманит вещею страницею
к вершинам гор.
Они отступятся, ущельем приосанятся
без гула рек
и станут без конца путями санными –
прибавь-ка бег
к медлительным твоим прогулкам утренним,
а сердца стук –
к украшенному злыми прибаутками
моленью рук.
Ты жизни ужасы все наизусть вычерчивай –
нажми «делет»:
пускай неисчерпаемо-вечерние
пробелы лет
наполнятся саднящей боли влагою.
Глаза прикрой,
на мониторе, спорящий с бумагою,
сомнений рой
попробуй, выпусти из улья сокровенного,
пчелу любви.
Но это всё, что ты имел бесценного...
Теперь лови.
***
Не говори мне правды, не приму я
твоей ненастоящей бесконечной,
бессовестной, которая беснуясь,
всё имитирует дорогу или вечер, –
не знаю... Это будет мне добычей,
когда зайдусь блистательным финалом,
что, может быть, меня и возвеличит
в значении немыслимом и алом.
Но не с тобой уже. Ты сам отрёкся
от середины, от избы на лапах
и от сердцебиения пророка.
Вот этот неостывший странный запах...
Скорей всего, он мне пришёл до срока.
Но мне ли знать... Когда мы опускали
(то не она была), мне чудилось, что шепчет.
Но ты же понял, знак она наскальный,
и вот её кольцо на пальце. Лечит.
И делает меня тебе пригодной,
а я сама в земной реальной схеме
могу с тобою встретиться бесплотно,
на мониторе в сайте иль в поэме.
Ты очень болен, ты бессильно болен.
Но правды мне не надо говорить,
покуда я держусь на плоском поле
немного дольше, чем забвенья нить.
Мой Киев, жизнь моя, ну что ж, прощай!
И мне прости тяжёлую разлуку,
до встречи! Ты подай свою мне руку
и смертную утихомирь мне муку,
и сердцу слабому быть твёрдым пожелай.
О, Киев, веры дай! Ты жизнь моя!
Ты снился мне белоколонным, будто,
то витражи цветные на стекле,
а путь мой стелется уже во мгле
куда-то в пропасть, в смерти черноту,
где солнце еле-еле шевелится.
Но будто вырастет в красе той птица,
которая застынет на лету.
Оригинал
Моє життя, мій Києве, прощай!
Прости мені оцю тяжку розлуку
і до побачення! Подай же руку
і витиши мою смертельну муку,
і твердості в убоге серце дай.
Дай віри, Києве! Моє життя!
Білоколонний, ти наснився ніби,
як вітражів багатобарвні шиби,
і вже пішла дорога без пуття
кудись у прірву, в смертну чорноту,
де сонце ледь ворушиться на споді.
Та виростає у красі і вроді
крилатий птах і клякне на льоту.
Ты возвратишься и будешь меня ненавидеть,
тайно и не признаваясь себе самому,
ты же не сможешь смириться с таким, ты же витязь...
Даже боюсь, что с налёту тебя обуяет самум.
Эти пристрелы... Завоешь хамсином забытым.
Это навскидку всё выглядит лучше у нас.
Я уезжаю в Москву, в этот город отмытый,
там уже несколько лет, как летает мой старый Пегас.
Он и скакать-то давно, я гляжу, разучился,
по фестивальному морю – сплошные цветные круги.
И журналистки мои... их сюжет до сир пор не родился,
как незаметно я с ног отряхнула сто гирь.
Это жестоко и жёстко, и жесть, и такая отрава, –
самоиздёвка садистская, тёплая липкая спесь.
Можно не вдумываться, если это по нраву.
Только снесёт при полёте, когда отвлечёшься поесть.
Можно совсем не ко времени душу измерить,
ведь в аккурат научили на курсах тогда
все из Сибири приехавшие как потери
долго молчавшие, яркие, злые, ну просто беда...
Многих уже не услышишь, и время другое.
Ты проторчал его в этой далёкой стране.
Прозу протестную страстно писал на обоях, -
Так и застрял на протестной дурацкой волне.
Вот и друзья мои тоже дуреют, как турки, -
так их политика заколебала совсем.,
но не подряд, задыхаются только придурки,
те, что не смотрят вперёд лет хотя бы на семь...
Эти стихи могут длиться как будто сардельки.
Надо сварить эти нудные мысли и всё!
Сколько ещё неизведанных странствий и Бельгий,
Сколько ещё по инету рецензий к Басё...
Моё бездумное,
безмозглое, бессловное...
Так только твари
изощряются в терпении.
И в выжидательном полёте
обусловленном
свои сигналы
выдают за песнопения.
А женский нюх...
Как безошибочно приводит он
к самообману
за семью самоизменами,
и эта зимняя
короткая исподняя
сопряжена с моими
дружками-сиренами.
И только верному,
и только ожиданию,
а в ожидании вся суть
невольно стелется,
дарю себя,
такое трудное задание,
такое редкое,
как подсознанье Лейбница...
На ландыши будет дышать моя Валя,
достойте колымским огнём колдовским.
Простите, вы столько вобрали печали,
простите, красавцы, мы вместе грустим.
На этой чужацкой и вашей родимой
земле, на которой вы чудом цвели,
на завтра пусть выдастся ясный, не зимний
денёк, – а здоровью поклон до земли.
Ведь завтра любимую будем встречать мы,
журавушку, ждущую лета, как вы.
Достану вина за седьмою печатью
и выброшу хлопоты из головы.
Оригинал
Колимські конвалії – будьте для Валі,
достійтесь до Валі – рожеві огні.
Пробачте, у вас забагато печалі,
пробачте, красуні, ви надто сумні.
Моя чужаниця – то ваша, то рідна
земля, на якій ви, цнотливі, зросли,
на завтра хай видасться днина погідна
аби ми, нівроку, здорові були.
Бо завтра ми підем стрічати кохану
журливу журавку – таку ж, як і ви.
Про свято я іскру болгарську дістану
і викину клопоти всі з голови.
Не ной, душа ночная! Вскрики зряшны.
Мне сердце не трави и ты, тоска,
А мир вокруг – безгубый, бесшабашный.
В нём дни мои. В нём сны мои пока.
Давно отгородился от него я
и что запретов прутья, осознал,
ковались не от божьего покоя.
и жизнь твоя – великолепней сна,
где только и того, что грезится в бреду,
надеется и верится. И всё.
А тот, на небеси, – смеётся, на беду.
Он так убьёт, как будто бы спасёт.
Оригинал
Не квиль, нічна душе! Даремні зойки.
І ти зажуро серця не труї.
Довкола світ — безгубий і безокий.
І в ньому дні. І в ньому сни мої.
Давно відгородився я від нього,
давно збагнув, що пруття заборон
кувалися благою дланню Бога,
і що твоє життя — велебний сон,
де тільки й того — мариться, верзеться,
сподіється і віриться. І вже.
А той, на небеси, — із нас сміється.
Він убиває, наче береже.
Дай Бог мне почувствовать или войти
в надломленно-чёткий уют...
Услышать судьбу, просвистеть твой мотив...
Для этого нужен пруд.
Ты фыркнешь, фантазии, бабий бред,
и я расстроюсь чуть-чуть,
и стану в отливе искать ответ,.
в отливе излишних чувств.
* * *
Руки окремо, окремо
              летіли…
Нібито небо,
           самотність неначе,
Рух цей безмежний –
      руки без тіла.
Тендітно, та чітко
      сліди залишав він
так по-жіночому,
      вільно і з шалом,
і мовчазним
     есмеральдовим плачем
Напівпрозоро
       усе застигало.
Ллялись обійми ті
      маренням, сміхом
над безпорадним
      мовчанням і снігом.
(Мливо метелика
       світлом тягло).
Та крижаною водою
        нещадно
ніч їх виплескувала
        на скло.
Оригинал
* * *
Руки летели отдельно,
отдельно...
Было как небо,
как одиночество
Это движение -
беспредельно .
Хрупко, но чётко
следы оставляло
Чисто по-женски
безвольное - вольное,
И Эсмеральдою
застывало
Полупрозрачно
и обездоленно.
Лились объятья те
бредом и хохотом
Над безысходным
молчаньем и холодом.
(Бабочку бледную
к свету влекло).
Но беспощадно
водой ледяною
Резко плескала их
ночь на стекло.
 
Давай дадим друг другу слово
не видеться в земное время.
Да, мне наворожили снова
махровую сирень на темя…
Да, отлучили от секвойи.
Сиреневому нимбу круче
по ветру подниматься вольно
и – в небо сквозь сплошные тучи.
Забудь на время мой слезливый
мотив, царапающий скулы.
Включи на компе торопливо
взгляд окровавленной акулы.
И не жалей её безмерно,
ей хватит водного пространства
поплавать по заливам первой,
пугая лихо иностранцев,
что путают её с касаткой
и подпускают очень близко,
не видя кожи скользкой, гладкой –
она умеет по-английски.
Да я уже её забыла.
Земное время ускользает,
и на столе стоит текила,
и слава Богу, ты всё занят…
* * *
Ой, до жнив я не жив,
и ни жита не жал,
не сгубил, не сложил.
И не жил. И не жаль.
Тьмистых переднапастей
колдовская межа:
а они-то со счастьем
давно на ножах.
Беззаветно любить мне
нельзя, не пора,
а имел бы ты, мир мой
великий, добра.
В смерть засмотрены очи.
Немая душа
вроде учит и прочит:
тебе кунтуша*
уж вовеки не брать ,
только чёрный бушлат –
он отец, он и мать,
и жена он, и брат.
----------
* Распахнутая верхняя мужская и женская одежда зажиточных украинских крестьян 17-18 веков
Оригинал
* * *
Ще й до жнив не дожив,
ані жита не жав,
не згубив, не лишив.
І не жив. І не жаль.
Тьмавих протобажань
заповітна межа:
ці напасті зі щастям
давно на ножах.
Безборонно любити
заказано край,
а зазнав би ти, світе
великий, добра.
В смерть задивлені очі.
Отерпла душа
і навчає, і врочить:
тобі кунтуша
вже довіку не мати,
а чорний бушлат —
він як батько, і мати,
і дружина, і брат.
***
Мёртвый сон галактик чуть не задушил,
Спать и спать, не время, рядом – ни души.
Ночь кромешно бродит в той глухой степи.
Кто там мир протопал – что ж, теперь терпи.
Может, это призрак, может быть, ведьмак,
Разве божью кару насылают так?
Рваной раной лопнул под ногами дол,
То ковыль, как пьяный, из-под ног ушёл.
Пропасти, овраги, скифских баб ряды,
Кто же до галактик проложил следы?
Ну, а вдруг последний из людей живых
Бросил край страданий, в небо... – и затих.
В этой круговерти, в царстве сатаны,
Жизни нет и смерти, только сны да сны.
Мёртвый сон галактик чуть не задушил,
Спать и спать, не время, рядом – ни души.
***
На колымском морозе калину
только рыжей слезою приму.
Сколько глазу – собором единым,
солнцем залитым, как в Украине,
цвет калиновый рушит тюрьму.
А вокруг всё безмолвно, безлюдно,
только солнце, простор и снега.
Сердцу вовсе катиться не трудно
в темь берложью, к чертям на рога.
Ой, как лиственницы кричали,
как олень начертался во мгле,
и сошлись и концы, и начала
на вот этой чужацкой земле.
Оригиналы
***
Мертвий сон галактик як не здушить нас,
Спати, спати, спати, бо минувся час.
Ніч блукає глупа у глухім степу.
Хто там світ протупав - тупу-тупу-ту.
Чи якась почвара, чи якийсь відьмак,
Чи господню кару насилають так?
Ніби дерта рана репається діл,
Та, од жаху п’яний, стелеться ковил.
Вирви та байраки, скитських баб ряди.
Хто ж то до галактик, був проклав сліди?
Що, як це останній із живих людей,
Кинув край страждання і до неба йде.
В цій-бо коловерті, в царстві сатани,
Ні життя , ні смерті, лиш блаженні сни.
Мертвий сон галактик як не здушить нас,
Спати, спати, спати, бо минувся час.
***
На колимськім морозі калина
зацвітає рудими слізьми.
Неосяжна осонцена днина,
і собором дзвінким Україна
написалась на мурах тюрми.
Безгоміння, безлюддя довкола,
тільки сонце і простір, і сніг.
І котилося куль-покотьолом
моє серце в ведмежий барліг.
І зголілі модрини кричали,
тонко олень писався в імлі,
і зійшлися кінці і начала
на оцій чужинецькій землі.
***
Так мне давно хотелось в грот Шаляпина
пробраться той опасною тропой,
да охлаждали возгласы приятелей:
оно тебе зачем , Господь с тобой…
Судачили суда в судакской бухте знойной
всё о моём негенуэзском страхе,
а мне под шторм всплывают крымских воен
простреленные мокрые рубахи.
Какие песни грезились их жёнам,
и не припомню, лодки затонули,
а те, кто выплыл, факелом зажжённым,
не так потом уж долго протянули.
Я злюсь на легендарный Севастополь,
на тайные задворки тихих улиц,
на то, что в Балаклаве мои стопы
для атомной пещеры не разулись,
где долго, замирая, обходили
всё чрево рассекреченной горы,
и не могли понять, ну, что за силы
хранят священный этот остров Крым...
Скорей всего, то вертикаль без меры,
то Меганома мощный столб сквозной.
В Крыму я в этот раз по зову веры
не летом появилась, а весной…
* * *
Ах, весна со снежными
комьями в пыли...
Мы бываем нежными
только издали.
Может, сядем рядом мы,
потолкуем в лад?
Нынче пахнут ладаном
земли, говорят.
Нынче мы Крещение
на Руси опять,
дети нехрещеные,
станем отмечать.
Сядем в электричку мы
да махнём в Загорск:
купола привычные
да медовый воск,
да детишки сирые
в школе для слепых -
никакою силою
не излечишь их.
Помолись тихонечко
за благой исход,
до себя дотронуться
дай, пускай берёт
этот люд смекалистый
щёку или нос,
и тотчас оскалится,
в шутку иль всерьёз.
И за этой схлипкою,
что из глубины, -
вековою скрипкою
стоны старины...
Что же, в воскресение
да погожим днем,
мы ли во спасение
кротко не взгрустнём,
не поплачем (в сумерках
слёз-то не видать)?
То-то мило-суетно,
то-то благодать!
Милосердье ахает,
и душа поёт,
и чужими взмахами
совершает взлёт.
Ах, весна со снежными
комьями в пыли...
Мы бываем нежными
только издали.
Когда твоя тень превратится в оливу
И маслом закапает глаз фонарю,
Я к морю сбегу непременно к приливу,
А то я, как свечка, наверно, сгорю.
За всем, что над ялтинской движется бухтой,
Следила, пока не забыла секрет,
Который разляпал когда-то Апухтин
Такой акварельною памятью лет.
Он эти приёмы не выдал поэтам,
За что не собрал кисло-сладких похвал.
Но летом... Да, именно ялтинским летом
Его мне Всевышний однажды послал.
В глазах разрастались под солнцем пекучим
Какие-то звенья невиданных гор,
Монахи, селенья, и тот невезучий,
Вождём возомнивший себя с давних пор.
Вождём только в Грузии вырасти можно,
Недаром в компьютере «Джорджии» нет,
Её не захватишь в обычные вожжи,
И всё возвратится без ярких примет.
Назад отнесёт центробежная сила,
Её никому не понятная мгла.
Какая бы кратия ни попросила,
Ты в жизни б себя никому не дала.
Я выучу шрифт. Напечатаю буквы.
И в «Память» на сайт аккуратно внесу
И скорбь, и живое дыхание звуков.
Но так и не знаю, проникну ли в суть...
Поскорей проходи, мой февраль:
постареет моя пастораль.
Там, за мартовским серым окном,
весь апрель дожидается гном,
шапку ломит и бубном звенит,
отправляет светило в зенит
и нехитрую песню поёт
под капели звенящий полёт.
Он домается до темноты,
до невидимой майской черты
и на зависть июньской поре
сочинит залихватскую трель.
Птицы мигом подхватят её,
украшая простое жильё,
и на гроздьях весенних утех
чуть заИскрится будущий снег...
1988
***
У тебя на затылке глаза!
Так же нельзя.
И глуп ты неимоверно
с глазами серны.
Это, наверное, космический знак,
как знать…
Ведь нищие духом блаженны,
ну, совершенно.
Незачем тут капризничать
из-за признаков.
Но ты герой не моего романа -
вот что странно.
И, долго пробыв его персонажем,
уличен в краже:
просто тебе подбросили пакет
из разных моих лет,
и ты из него лакал
на облаках,
покуда я взбивала масло.
Но все напрасно:
оно неожиданно растаяло,
тайно так…
Мой друг, я так люблю твою беду,
я к ней дорогу в темноте найду.
И мне преград не будет в темноте,
ведь не увижу я преграды те.
Но только ты лишишься бед своих,
тебя отвергну я, и будет стих
мой немощным и слабым, и тогда
ему на помощь явится беда.
Она вползёт - откуда, не пойму,
сквозь резкий холод на душе и тьму,
и я возьму свои слова назад,
и снова ты мне будешь друг и брат.
Но ты меня не позовёшь к себе,
к своей такой воспрянувшей судьбе.
Меня не станешь обнимать всерьёз,
и на твоих глазах не будет слёз:
я просто не увижу их опять,
когда меня не станешь обнимать,
как будто бы в забытой той игре,
когда боролись в детстве на ковре.
Но как я буду рад, что иногда
к тебе приходит старая беда...
Кто сказал, что мы должны быть счастливы?
Я тебя совсем не слышу, Осип:
Над моей неснежной юной Пасхою
Неизменно нависает осень…
На роду написано терпение,
Да надежда – не слуга безумию.
Сколько услаждали песнопения
Слух спокойно спавшего Везувия?
И окутан бархатной октавою,
Воздух электричеством статическим
Наполнялся, как былою славою,
Не испытанной Его Величеством.
Эта византийская традиция
Не в глазах, не в голосах, не в ризах ли,
Радоваться мне теперь, сердиться ли,
Сердцем проживая тени призраков?
И зачем цитатой оброненною
Зачеркнули Вы моё терпение?
Слышу только, как над всею зоною
Тихо раздаются песнопения…
* * *
И бабьего лета стремительный бег
никак не обгонит скитаний
по замкнутой сфере. И падает снег
на хрупкие льды испытаний.
Завешено патиной так изнутри,
что боязно боли коснуться.
За вербными днями всплывает, смотри,
забытое зябкое утро.
Сощуришься – остро заноют зрачки.
Они-то при чём на распутье?
А я потеряла сегодня очки
и страх ощутила минутный,
что так и не высмотрю твой огонёк,
что Норой останусь и дальше.
Но всё-таки, милый мой, как же ты мог
не стать моим вечным идальго?
* * *
Вже навчилась не жити тобою
В цім завою.
Льодом гоїлась, наче став, -
Сон постав.
Оригинал.
* * *
Научилась тобой не жить.
В эту стужу
Льдом сумела, как пруд, зажить
Сном наружу.
* * *
Музы восстали из стали,
музы греметь перестали,
средним звеном забвенья
выпросили поколенье
непотопляемое,
самочитаемое,
этакое конформное,
пореформенное!
Сладко, наверное сладко
задом вросшему в кадку
взращивать диогенность,
не замечая бренность
всего, что около
акало, окало,
грассировало,
форсировало…
Стоп! Пересадка сердца,
верится или не верится,
или другого органа -
даже не очень дорого.
Транссексуалы
куда попало -
к раю и аду -
кряду!
***
… оставить лёгкие следы
глухой обиды,
мои висячие сады
Семирамиды…
Закинуть голову, как лань,
изящным стоном
представить зреющую рань
забытым гоном...
Воспрянуть тихим и слегка
истлевшим взглядом,
пройти зияющий оскал
уроком на дом,
застлать без пошлых антреприз
постель пустую,
соорудить ограду из
старинных стульев,
стереть далекие следы
Семирамиды,
как бутафорские сады
глухой обиды…
Ах, Москва моя
златоглавая!
По твоей ли вечной наивности,
как по озеру
по Чудскому ли
всё плывут корабли,
что без гавани.
А и ты, Москва,
залюбуешься,
закрасуешься,
закупечишься
и припомнишь
бои кулачные -
те жестокие
буйства буйные.
Сотвори-ка ты чудо чудное,
раздари свою
милость людям-то:
терема свои
светозарные
со окошечки
да косящаты.
Что в окошках тех-
ясно зарево,
а на маковках -
по святу кресту,
по святу кресту
православному,
чтоб поднять главу
да покаяться,
а покаявшись -
закручиниться,
закручинившись - приосаниться,
приосаниться, осенить себя
крестом праведным -
правдой-матушкой.
Ах, Москва моя
златоглавая!
Я хочу в кровавый рассвет,
в библейский обет,
в обетованную землю
вперить хочу зенки.
Послушать, понять, увидеть
глазами удивлённых мидий
и ничего не обещать,
но во всю ширь нашептать
слова, чтобы губы мои
втолкнули их в такие слои,
за которыми - ни песка,
ни неба (потолка),
а столько столетних скал,
которые всё искал или алкал,
если бы не такой поворот,
что ни назад, ни вперёд…
Зачтётся, не торгуйся -
это не вуз и не курсы.
На высоком взлёте,
на резком таком повороте
появится лёгкость дивная
(не слушай, что ты сдвинутый)
слепоглухонемая,
как листья в самом конце мая
перед июньским пухом:
у них плохо с речью, со слухом,
но легки и наливаются теплом,
чтобы произвести взлом
сейфа предсказаний,
тайных, но неслучайных знаний.
И это будет вместе со мной,
хотя ты сейчас перед стеной…
***
Но так не споро, так нескоро
твои расстрелянные дали
сомкнутся в общем расстояньи
вдоль рубежей, по ним скользя.
И сколько от плеча к затвору
найдётся истинной печали,
и нот простого покаянья -
сегодня угадать нельзя.
Да в том ли счастье нам поспело,
да в том ли сила, а не прихоть,
чтоб каждый о своём, о смутном
поодиночке помечтал
и отодвинул смуту смело,
и на коня взметнулся лихо -
и в ветре, жарком и попутном,
судьбу шальную испытал...
Боже, я как вспомню, Витя,
как мы в свете тех событий
крымских, полнились Пилатом,
были мы сестрой и братом.
Ты меня любил излишне,
“Сапожком” скулил о Кришне,
безразмерным одеялом
накрывал Колонным залом.
И безумию навстречу
босиком я шла под вечер,
чтоб с политикой под утро
сны сжимались кама-сутрой.
И до дрожи ноги пели
на неглаженой постели...
Мы с тобою были фаны,
но немытые стаканы
наполнялись аж до сигмы.
И не знали, а смогли б мы
запивать “кровавой Мэри”
бред провинциальных мэрий,
не нарушив их амбиций.
Мимо хиппи и милиций
проскользнув, как на рессорах,
провожали тех, кто в скорых.
разъезжался в Киев, Харьков.
Мы остались. От подарков
отказаться не хотели
на твоей плохой постели.
А потом в Москве на рынке
отвернулись от Дзержинки
и троллейбусом сгоревшим
умилялись, будто левши
почерком с другим наклоном.
С Белым Домом тем, бетонным,
мы не падали безвестно, -
просто я была не местной.
Ты пытал меня:”Откуда
вдруг в Москве возникнет чудо?!”
И меня тянуло в Киев.
Были мы тогда такие...
Так вот в чём дело, ты же шахматист!
А я-то думаю, что так ты мной играешь?
Готова всё понять и сразу всё простить,
о, эндшпилей король, когда ты наступаешь.
Играй, я буду молча наблюдать,
над чем ты долго думаешь, как пешка,
где ты решителен, как истинная рать,
и смысл игры готов принять неспешно.
Ну, как же я не сразу просекла
естественную обезьянью хватку...
На клетке – ни решётки, ни стекла,
и рассмотреть всё можно не украдкой.
Но только вот вопрос, глядеть зачем
на объяснимые вполне повадки?
Чтоб в подтвержденье вечных старых схем
затягивать петлю на шее сладко?
О, вера в муки плотские свои
как избавление от мук душевных!..
Опять ты про культурные слои...
И снова ферзь твой средь излишне ценных.
Очень взрослый был Зуев. Юрка.
Улыбался совсем не по-детски,
и растянутая его фигурка
отвлекала от фильмов советских
про шпионов, про их резидентов:
просто были видны бретельки
в длинном вырезе, точно лента,
что охотно, как пьяный в стельку,
падал на спину. Юрка хмыкал,
по спине проводил нахально
и шептал, что уже привык он
на кружке к этим танцам бальным.
Я не верила. Чуть знобило
в летнем загородном кинозале
да и страшно, наверно, было ¬
как добраться домой не сказали...
Юрка был мне совсем неприятен,
но куда же, куда было деться,
если он не друг, не приятель,
а, поди ж, замирает сердце...
И по логике, по отцовской
(он рассказывал всё впрямую)
вырез платья вился полоской,
осуждая меня немую.
Тётя тихо так, тонко выла,
а отец иронично заметил,
что без матери в моргах было
трудновато пробить запреты.
Месяц с лишним поили пионом,
тайно к бабке возила тётка.
Понимаете, фильм про шпионов ¬
это вам не пиво, не водка...
***
На прочность испытывать не захотела, -
такая тоска...
И нынче мне нет ни сомненья, ни дела
другого пока.
Слиянием душ я настырно болела
в своей духоте,
но тут оказались движения тела,
похоже, не те,
которыми сводит до звука, до звона
в нездешних висках,
и музыкой тихой съезжает с заслона
надуманный страх.
Успеть бы отойти не в мир, так в миг
за этим безысходным повседневьем,
наполненным мешком несложных действий,
опустошающих и мозг, и даже душу.
Не полностью, но как-то вдоль интриг.
И скепсиса игла уже не жалит,
как в тот забытый час, когда и Пушкин
излить стремился сердца ритм невесте,
которую не люди пощадили,
а время сберегло, - так мне сказали
не книги, не статьи, а чьи-то смыслы.
Я их как будто бы не приняла вначале
и лишь сортировала поэтапно,
с собой сверяя, как дуэльный выстрел.
...Он долго так гудел в каком-то зале.
Потом ещё сквозь сон звучали залпы,
матросские задумчивые песни,
и “Яблочко” отплясывали быстро
Рождественский и Женя Евтушенко.
И это был, конечно, чёткий вестник
дремучести моих воспоминаний.
Но, слава Богу, я к утру прозрела,
открыв глаза с трудом, и постепенно
переключила всё своё сознанье
на те задания, что ставил накануне
передо мной мой искренний начальник.
Он так затейлив у себя под лампой,
глобален, полон мыслей очень умных,
которые кончаются на вампах,
как правило, на хорошо моложе.
А я и восхищаюсь капитально,
и даже зависть словно бы не гложет
в связи с уравновешенностью плоти.
Но если призадуматься, досада,
едва касаясь лёгких, лижет всё-же
заветные мгновенья, что как ноты
висят над головой. Их эстакада
полупрозрачные высвесчивает соты
бессвязных состояний. Это миг.
Успеть бы возвратиться мне из них...
***
Все спливло. Спливла і я,
Весняним дощем злилася.
Бач, на пагорбку земля
Геть червона маків ряссю.
І життя, як та змія, -
Шкірою минуле сходить.
...Та поглянь, як п'янко бродить
В теплих маках кров моя.
Оригинал.
Всё прошло. И я прошла,
Как весенний дождь проходит.
На пригорке так ала
Маками земля исходит.
Жизнь, что старая змея, –
Всё былое с кожей сходит.
…Но смотри, как пьяно бродит
В тёплых маках кровь моя.
Вітчизна де моя? - Де кіпарис
Встромивсь у місяць, як веретено до рун
Де ніч, циганка ніч в ошатність риз
Блудливо укриває наготу.
З покорою прийму я німоту
На тій землі, де тінь мене жене.
І сяйво місячне у струм скрипкових струн
Живою жилою там витягне мене.
Оригинал
Где родина моя? – Где кипарис
Веретеном вонзается в луну.
Где ночь, цыганка ночь, убранством риз
Блудливо прикрывает наготу.
С покорностью приму я немоту
На той земле, где бродит тень моя.
И лунный свет в скрипичную струну
Живою жилой вытянет меня.
Нанесли магнитны бури
гриппу птичьего
по небесной по лазури
злыми притчами.
Вона клан у клана сносит
буйны головы,
словно маковки у сосен
завоёваны.
А тебе что СПИД, что стужа –
всё без разницы:
как на водку дюже дружно
цены дразнятся…
Сор по Киеву над плитами –
позёмкою.
Быть нам в бронзе всем отлитыми
потомками.
Попотомкали и буде.
Засиделися.
Полистаем по простуде
книгу Велеса.
Чудеса, ребята, это
не фантастика,
ни повторов, ни портретов,
как у свастики.
А попробуй, разверни, -
лезет грыжею
аж до верхней до лыжни,
только нижнею.
Как сыграешь на струне
ахиллесовой,
подвернись под руку мне,
будет весело.
Что ж сценарий-то булгаковский
не пишется?
Чай, кусочек дряхлый лакомый,
что вышивка.
Не поймёшь, куда путями
рассупонилась…
Только всё за нею тянет,
Русью помнится.
Затаённая слабость,
боль утрат. Ожидание.
Нет, не то. Просто каюсь.
Приступаю к молчанию.
Знаешь, тянет повыплакать
по росинке всё тайное.
Ничего... А, привыкла я...
Да не стоит внимания.
Так тихонько и выросли.
С безотцовщиной свыклися.
Телеграмму не вырони.
Отойди-ка. Дай выключу.
Да. Хорош. Но по праздникам.
Ну, а так – без внимания.
Мы такие с ним разные.
Или я ненормальная...
Оступиться? Не выпало.
Всё хотелось для мальчиков
что-то сложное выполнить,
чтоб себя... выворачивать.
Замуж? Вроде, не очень уж.
Поначалу знакомилась,
а потом заморочилась
и набила оскомину.
Вон кругом всё разводятся.
Ну, и что ж, что моложе-то?
Ой, отстань. Тоже – сводница.
Мне уже не положено.
Как любой? Всё равно уже?!
Что я, вовсе потеряна...
Ты, как по сердцу ножиком:
“Аферистов немеряно”.
Чай поставила? Утро вон.
На лицо лягут полосы.
Ну, тебя с твоим внутренним
сверхпророческим голосом.
Погадать не успели ведь,
вот досада, кто суженый,
опоздали за телеком
и с обедом, и с ужином.
Из мира роз,
Из мира грёз,
Где эвкалипт у моря рос,
Пересадили, как смогли,
В большой простор большой земли.
…остался метеопрогноз
из мира роз,
из мира грёз.
Перевод на украинский.
Зі світу марень
і троянд,
де евкаліпт
вклонявсь морям,
вже як змогли, перенесли
у простір більшої землі.
... є метеопрогнозний стан
зі світу марень
і троянд.
***
Я тебя приучила к желанию быть нелюбимым,
притерпеться, не думать о жёстком нежёлтом песке.
И сама я теперь с нетерпеньем и взглядом своими
от тебя, от песка, от цитат и цикад вдалеке.
Было жарко, но руки мои всё же стыли безвестно.
Хорошо, что ты этого так и не знаешь вполне.
Я тебе не Фаина, не брошенный друг и не местный
поэт. А презрительно вся отражаюсь в стакане на дне.
Ты о городе детства и жёсткой любви фантазийной
беспокоишься и поднимаешь всё выше барьер
туговатых сплетений своих, непомерных и зимних,
исторгающих мудрость и массу беспомощных вер.
Разбирай понемногу наш крохотный карточный домик,
но меня удержи на ладони для сумрачных дней.
Я пришлю к дню рождения мною придуманный томик
всех поспешных твоих предпоследних безумных идей.
Их на сайтах и хвалят, и бешено так отвергают,
потому что понять до конца их дано только мне,
по глубинам поплававшей, втиснутой в узкую гавань
и воспрянувшей, и захлебнувшейся в той глубине.
...хотя теперь ты, даже возвратясь, не всё поймёшь, не въедешь, не всосёшься. Твои нездешние года и связь-несвязь тебя не изменили, но, как сосны в пещерном городе Чуфут-кале,ты достижимым будешь лишь туристам,тем, пьяным от желанья по скале достичь вершины непонятной быстро, рванувшись, как подскажет сердца ритм. И этот ритм тебя, как кратер, втянет. И, кажется, покажется, - твердит мотивчик твой желанными устами... Мираж... Сиянье севера. Фантом. И боль ненастоящая изрежет лицо и отношения, и дом, и вкус вина, и цвет, как будто свежий... И если он, мотивчик твой, взлетит, моим костром охваченный, взовьётся, то ты сгоришь, как вечный неолит, Икар, навек летящий к солнцу.
Ну, вот, не спишь, опять ревёшь ты,
я, видно, в чём-то виновата
перед тобой, а, может, в прошлом
не высмотрела цвет заката.
Засни,не три глаза устало
и не испытывай терпенье.
Сквозь слёзы что-то ты сказала -
то за окном мелькнули тени.
Я изучила все повадки
твоих исповедальных сказок.
Хитришь, дитя? Мои тетрадки
хранят их запахи и фразы.
Твоя игрушка, бабье лето,
заставила меня забыться:
мне открывает все секреты
благих намерений. И лица
румяных листьев рано вянут,
а обещали не слетаться
на пир прощальный. Это память.
Мои закрытые семнадцать...
Ты спишь? Я и сама заснула
так, на секунду, не хотела...
Вот сыростью опять пахнуло, -
ну, что же ты не потерпела?
***
…Та що підштовхує до зради
диктату боргу і резону?
То зблиски, шурхіт, лопотіння,-
не чутно зблизька їх – і край,–
і глянеш, як на сцену, раптом
на споглядальність горизонту
і на земного неба тління,
де небо райське прозира.
.
І тихим полум’ям піднятий,
блукаєш в заходу тенетах.
Усе завулками, дворами –
там за кіно життя справжніш.
Там скарб зарито в кожній хаті,
а на хресті простої рами
сто років дивиться з портрета
розп’ята юнка у вікні.
Ідеш і геть не помічаєш,
що гримають, як двері, роки.
Ідеш – і тінь твоя по стінах
твою малює щиру суть.
В тобі упевненість пророка,
що не породження відчаю
твоя мета, така доцільна,
як до Тибету довга путь.
А ноги човгають пристало.
А замість сонця – тьма криниці,
а з пагорба, вся перегнувшись,
повзе берізка, наче глист.
І тінь твоя давно відстала.
І хтось позаду, як годиться.
І розумієш, озирнувшись,
що він – сухий кленовий лист.
Оригинал.
* * *
...Но что толкает на измену
диктату долга и резона?
Какой-то отблеск, шорох, лепет,
неразличаемый вблизи, -
и вдруг посмотришь, как на сцену,
на отрешенность горизонта,
где ткань земного неба тлеет,
и небо райское сквозит.
И, тихим пламенем ведомый,
пойдешь блуждать в сетях заката.
Все переулками, дворами -
там жизнь желанна, как в кино.
Там древний клад под каждым домом,
а на кресте оконной рамы
живая девушка распята,
сто лет глядящая в окно.
Идешь, идешь, не замечая,
что годы хлопают, как двери.
Идешь - и тень твоя по стенам
рисует повесть о тебе.
И ты уже почти уверен,
что некой цели неслучайной
ты достигаешь постепенно,
как залезают на Тибет.
А ноги шаркают устало.
А вместо солнца - тьма колодца.
А из пригорка, изогнувшись,
ползет березка, точно глист.
И тень твоя давно отстала.
И кто-то легкий вслед крадется.
И понимаешь, оглянувшись,
что он - сухой кленовый лист.
***
Как я тебя не хотела тревожить,
всё берегла, - вот и добереглась...
Слёзы не в счёт. Так, наверно, положено:
ночь отрыдать, чтоб себя не украсть.
Я уничтожу все письма на мэйле
( а собиралась романчик писать...)
Или не так. Распродай-ка по сэйлу
всю мою искренность баксов по пять.
Только она и того не потянет:
нынче такая не очень в цене.
Что у тебя там в далёком стакане?
И вспоминай по ночам обо мне.
Вместе рождённые вместе закурим.
Думаешь, верю в отмазку твою?
Вот и светает...Приехать на Пурим?
Хочешь, народную ту пропою,
где мы “любились та й розійшлися”,
чтобы навеки сойтись в небесах.
Кто же сведёт нас в открывшися высях?
Некому. Разве что, только Аллах...
***
Ты ласкаешь мой слух,
словно шлюхино ухо.
Безысходно, лениво
и, как пса на цепи.
Ты имеешь подруг,
фото, фильмы с порнухой,
отбивные в подливе...
Я приду, потерпи.
***
Кофе пить
и корчиться от боли
ожиданья, прессованья дней
и душевной гибельной неволи,
голодая столько лет по ней.
Подниматься
на вершину смысла,
наполнять
скупой рудой слова
и пытаться на разведку выслать
двух скитальцев – подозренья два.
И сменив их резко
на терпение,
ночью вскакивать, приснившись псам,
и выслушивать в кошачьем пении
подголоски нашим голосам...
***
Замкнулся круг,
и твоя обездоленность
потянулась к моей магнитом.
Возвестила, что твой недуг,
оказался лишь мне открытым
для мгновенья, длиной...
Вовек завершением не болеть.
Твой профиль коварен,
а губы доверчивы и полны
продолжения жжения
жизни...
Рассмотрела тебя в полуфас,
а о профиле фантазирую
и себе говорю:
не сметь,
он сбежал, просто позируя,
не имея серьёзных поводов,
в азарте,
без высокой волны,
от отсуствия положения -
к тризне,
на которой пирует сейчас.
И меня зазывает на проводы
обездоленностью своей.
А меня так и тянет. Скорей!
Уж как по мосту, мосточку,
По калиновым досочкам
Шла душа красна девица
Во деревню помолиться.
Уронила на мосточек
Яркий-жаркий уголёчек.
Ах, как жаль ей тех досочек -
Все сгорели за часочек...
Ей назад бы за мосточек,
Там кудрявый паренёчек,
А она спешит молиться
Да - на тройку, дальше мчится!
И всё дале берег правый,
А на нём милок кудрявый
Вслед глядит, мосток горит,
Сердце резвое стучит.
«Ты когда ж, душа-девица,
Помышляешь воротиться?»
А она-то, знать, не слышит:
В уши ветер вольный свищет!
1984
Это стихотворение композитор Людмила Высочинская (ныне покойная) положила на музыку. Песня исполнялась в нескольких концертах, как правило, почему-то баритонами.
А пенье, будто бы агония,
неразрешённый моря джаз,
безудержное и бессоное,
как в первый и последний раз.
И отклик кажущейся прерии,
и отражение песков –
и верю в то, что снова верю я
в любовь без изверженья слов.
Как удалось вглядеться в души нам,
неясно сердцу и уму,
и я так тихо-тихо слушаю
и лето, и любовь, и тьму…
Что там за нею, не угадывай,
нас понесло поверх Волны,
беспечными и безоглядными
мы быть с тобой обречены.
И как во мне сложилось песнею,
что так росло и поднялось
и ощущениями вещими
пронзило всю меня насквозь.
Любовь, как будто бы агония,
что там за ней – свобода, высь,
неразрешённая, бездонная,
чтоб мы с коленей поднялись.
Когда она, минуя стыд и мнения,
вдруг полюбила, он почти оглох
и стихоплётством потакал сплетению
их душ. Тогда он только-то и мог...
И там, за океаном, всё растратив,
хотел избегнуть он мирских тревог.
И музыкой звучал в его палате
их давний дерзновенный диалог.
А я... боюсь их тени потревожить,
ну, что же, что со мной они всегда...
Не с той, самодовольной и ничтожной,
а с нею, с Анною, стряслась беда.
Беда. С худой и горбоносой Музой.
И надо ж было ей родиться на Земле...
Нет, на Земле не развязать тот узел,
над Киевом взлетев на помеле.
И всё ж остаться надо было здесь ей.
Остаться. Ведьмам место только здесь.
И выть, и плакать, и воскреснуть вместе
с его аккордами. Да помешала спесь.
Но бешеная кровь к нему всегда влекла её
суждённой всем единственной дорогой.
В его симфонии – как будто два заклания,
два их бессмертия у одного порога...*
____________________
Анна Ахматова и Артур Лурье умерли в один год друг за другом - она в России, он в Америке.
Ну, разве можно хоть чуть-чуть поверить
в ристалище несобранных мгновений,
в нездешние скитания в пустыне,
в купание в несбыточном Эйлате…
И главное, в реальность древней тверди,
откуда мысли, (если это мысли),
не вписанные в праздник трёх религий,
спешат слететь к оазисам и храмам.
Но только не услышала под утро
зловещей, плоской, эхом напоённой
мелодии, кинором не звучащей.
То просто, надо думать, показалось.
Не может быть. В Святой Земле так тихо.
И междухолмие с пророчеством едино…
Не видно толп. Куда ушёл паломник, –
в Мечеть Омара иль к Стене поплакать?
Потрогала рукой. Шершавый слишком
на каменной стене фрагмент безвестный.
Но что-то там, внутри, под толстым слоем
так обжигает. Больно и надсадно.
И это книга. Так, начало сказок.
Он смело в синагогу отправлялся,
а после до конца не мог ответить,
кто и за что его карает тяжко…
Не время. Рано. Да и мне не время.
Не потяну такую глыбу культов.
И Библии знаменья тяготеют
над пропастью незрелого сознанья.
К утру оно скрывается в тумане,
как в складках времени пустыня Беэр-Шевы…
Когда ты, мерзкий Купидон-малец,
Отвергнут был, слеп, наг, с клеймом бродяги,
я здравомыслия тебе отдал венец,
свои глаза отдал в пылу отваги.
Фи, ты распутник, фи! Но взгляд твой чистый
в мои глазницы так легко проник,
что затуманил их желанья искрой -
забыть о здравомыслии на миг.
И вот уже глаза у Майры блещут,
Блуд проникает в них, как и в мои.
В неблагодарности его виню, безгрешный:
предатель. Наслажденье утаи.
Но если злобу Майре он зовёт,
Для мира жив он, для меня же – мёртв.
Украинский перевод.
Коли ти, бісове насіння, Купідоне,
був знехтуваний, наче волоцюга,
тобі, сліпцю нагому, глузд законний
віддав я й очі, щоб пройшла наруга.
Пху, ти зіпсутий, пху! Чи не тобі ж бо
чеснотами проникнути у мене, -
так ні, ти напустив туману ніжно,
що я й про глузд все згадую даремно.
І ось розпуста вже помандрувала
до Майри в очі, наче та навала.
А я невдячність все тобі вміняю
та зраду. Насолода ж ця – без краю.
А як на Майру він спрямує злості гін,
Нехай для всіх живе, для мене мертвий він.
Оригинал.
Sоnnet XII
CUPID, thou naughty boy, when thou wert loathed,
Naked and blind, for vagabonding noted,
Thy nakedness I in my reason clothed,
Mine eyes I gave thee, so was I devoted.
Fie, wanton, fie ; who would show children kindness ?
No sooner he into mine eyes was gotten,
But straight he clouds them with a seeing blindness,
Makes reason wish that Reason were forgotten.
From thence to Myra's eyes the wanton strayeth,
Where while I charge him with ungrateful measure,
So with fair wonders he mine eyes betrayeth,
That my wounds and his wrongs become my pleasure ;
Till for more spite to Myra's heart he flyeth,
Where living to the world, to me he dieth.
* * *
Я шла без дороги,
бежала по звёздам,
по осеням строгим,
по зимам и вёснам,
по тверди, по зыби,
болотом, рассветом...
Зачем? За ответом.
О чём? О рассветах,
о зыби, о тверди,
об осенях светлых,
о жизни, о смерти,
о счастье, о бедах.
О ком? О великих,
далёких и дальних,
случайно безликих
и просто случайных,
обвенчанных криком
и звоном пасхальным.
Откуда? Из вёсен,
из зыби, из тверди,
оттуда, где просят:
сединам не верьте!
А верьте лишь жизни,
а верьте лишь смерти.
* * *
Войди в мой дом. Войди в мою судьбу.
И да пребудь в ней. До конца пребудь.
Природой иудейскою извечной
заполни утро, день и долгий вечер.
Со мною поступай, как Бог велит.
Высокий нрав твой, как народ, велик.
Твой взгляд исполнен мудрости простой,
а ведь не ею платят за постой.
Мой дом и быт суровы неспроста:
я вижу, ты от суеты устал.
Мы напряженье разрядим вдвоём,
согласия наполнив водоём.
Смелей войди в мою судьбу, в мой дом,
хозяином будь безраздельным в нём,
хранящим свет и мудрым, и простым -
и никогда не будешь мне постыл.
***
Хтось із них, таки з бубабійців,
казав, що немає колін, щоб стати,
що немає ребер, щоб тріснули
і немає хребта, щоб зломився,
хоча...
стати навколішки можна й без колін,
а без ребер діафрагма вільніша,
бо хребет хитається, як та пізанська верста...
Як, не пізанська? Яка ще коломенська?
То біля Росі така, біля Росі,
а не в Білій Русі...
Тобі так того закортіло,
закортіло, захортіло аж за Хортицю.
Оксанко, Оксаночко оксамитова,
Ксеню, Ксенько, ще й з Немирова,
Чи збрела з камінням, лікуючи, воркуючи,
запечатала, заціпила
вустонька – а – а – а . . .
А відкрий-но горлечко, моя горличко,
горем загорнута.
Ти казала, „роз-рід-же-на”? Виждемо. Вижнемо.
Почули. У Вижниці. А я не вмію
розглядати Коломию.
Навчіть!
Щедрик-ведрик, дайте вареник...
-------------
* БУ-БА-БУ (Бурлеск-Балаган-Буффонада) – литературное сообщество, основанное во Львове в 1985 г.
* * *
В.Д.
Вас
зовут Васей.
А Вам
больше идёт - Иван,
с Вашею
изначальною -
всех краше -
печалию
и глазуновскими
глазами -
не портретом,
а сами:
выпечены,
вычерчены,
высечены,
высвечены
высокими
висками,
вескими словами -
словом: стихами!
Свихиваюсь
тихо,
спихиваю
прихоть
быть советчицей -
истицею-ответчицей.
Жалость оставляю -
остываю...
Клавдии Билыч
Слово-серебро. Серебряною новью
Время нитями тончайшими звенит.
О, пронзительное века стихословье
На незыблемый словесности гранит!
Ах, не этот ли букет истерзанный
(Что ни цвет - литературы цвет)
Обожжён дыханьем неизвестности
Под напором неизбежных лет?
А какие каверзные точности
Подсыпала истина в вино,
Чтобы извергала только прочный стих
Муза юная наедине с войной!
Ведь, куда ни глянь, перед матросами
Вместо Катьки - вдруг - Иисус Христос.
А под страстно странственными звёздами -
Странно, но кому-то вдруг спалось...
Заглянуть в зрачки, закинув голову,
Веку новому, затрепетать, застыть
И ему, пугающе готовому
Взвиться на дыбы, убавить прыть
По плечу. Знать, родились не слабыми!
Серебром копыта цок да цок
Через всю Россию до Елабуги -
Серебра хватило б на венок...
И прислушиваясь: то не Брюсов ли
Утончённым профилем застыл -
Мой сынишка, увлечённый Брюсом Ли
В парадоксы времени поплыл...
А весной, на выпускном экзамене, -
Наизусть Кручёных и Бурлюк -
Серебром взлелеянною памятью
Век серебряный вычерчивает звук...
Изваянно, драгоценно, истинно,
Спасом на крови ли, на Нерли,
Раны омывая, дай же выстоять
В этом ужасе и звук продли
Серебристый свой, о век поэзии,
Не предавшей слово на Земле.
Перед этой безысходной бездною
Окропи святой водой, излей
Свой бальзам мучительно-целительный
Нам на язвы вялых наших душ.
И явись сомненьем искусительным,
И покой сомнительный нарушь!
Зимовий етюд
Мерехтіли зорі милі,
пташенятами летіли,
вже й не пір’ячком сліди –
відлітали назавжди.
Чи то постілі холодні,
а чи небо, як безодня – .
зблиску жодного в золі
не помітиш на землі
Чорним вітром, таїною,
кришталевою труною –
крига ошатна, німа, .
і слідів на ній нема.
Це видовище – останнє
королевичу вітання !
А пробудження зі сну
не наврочило б весну…
Оригинал:http://poezia.ru/article.php?sid=13444
Ігри світла
Коли я свічку гашу,
висвічують очі твої
І мерехтять в одвіт
на тілі родимі плямки.
І байдуже так мені –
ти поруч, а чи пої –
хав десь за мільйон товстелезних замків.
Денний важкий ліхтар
жбурнуто за край землі.
І спущені з самих хмар
невагомі сходини –
щоб ті, чий мудріший зір, розглядати могли
в замкові щілини зірок
чудеса Господні.
Коли у згаслому світлі
на смертних подій низку
впаде світло інше злотом-сіянням,
Воно випалить нашу любов
за префіксу «пре» присмак,
за те, що вона була
інколи діянням.
Оригинал.
Игры света
Когда я гашу свечу,
мне светят твои глаза.
И я мерцаю в ответ
родинками на теле.
Тогда уже всё равно -
ты рядом со мной или за
две тысячи толстых стен от моей постели.
Тяжёлый дневной фонарь
заброшен за край земли.
И спущены с облаков
невесомые сходни -
чтобы те, чьё зренье мудрей, наблюдать могли
в замочные скважины звёзд
чудеса Господни.
Когда сквозь померкший свет
свечи на смертном одре
проявится свет иной золотым сияньем,
Он выжжет нашу любовь -
за привкус приставки "пре",
за то, что она была
иногда деяньем.
4
Чаша остання. Місцина ота,
Де вирувала дрімотно природа, –
Дивному, згубному цьому народу
Стала Голгофою, місцем хреста.
Слухайте! Їх поставили в ряд,
В купки пожитки склали на плитах,
Напівзадохлих, напівдобитих
Напівзавалював чужий солдат…
Бачите цих бабусь у хустках,
Старців, як Авраам, величавих,
І віфлеємських малят кучерявих
У матерів на руках?
Я не знаходжу для того слів:
Бачите, он їхні речі усюди –
Талес дірявий, обривки Талмуду,
Шмаття розмитих дощем паспортів!
Хрест, що запікся, на лобі чорніє!
Міcце жахливе – душа ціпеніє!
1948
Не могу найти оригинал, найду добавлю.
***
Вже якось я сама, сама,
Угору смуга підійма
стежинки. Зелені потік
співа оркестром з віку в вік.
І світло це занадто б’є,
воно останнє і моє.
Внизу по камінцях вода,
прозора й зимна, набрида.
Мене туди не кличуть, ні,
у ті провалини сумні,
де Сонце зустріча себе,
де Сатана до Раю зве,
де і мені життя нема,
та я туди сама, сама…
Оригинал.
Я как-нибудь сама, сама...
Уходит в гору полоса
Тропинки. Зелени поток
Оркестром вздымленным поёт.
И этот слишком яркий свет,
Я знаю, - мой последний свет.
Внизу по камушкам вода
Прозрачным холодом видна.
Меня туда никто не звал,
В тот торжествующий провал,
Где Солнце встретилось с собой,
Где рай был создан Сатаной,
Где жизнь и мне запрещена...
Но я туда сама, сама.
Туда
Диптих
.
Взлёт
Невыносимо… я прошу тебя, молчи.
Необратимо, и тебе не совладать
с моей бесшумной, закипающей в ночи
на грани срыва, как сургучная печать,
как слово на иврите невпопад,
как облетающий от града сад,
несвоевременной, маньячною мечтой –
срывающейся нитью золотой.
Хоть раз, хоть миг, а там – ну что уж нам,
таким бессмертным, как молва без слов,
стыдиться. И чего? Пустует храм
и хоть кого сейчас принять готов.
Какие счёты с миром и душой,
с минувшими, ушедшими в большой,
как только видит глаз, большой экран.
Он, видимо, для этого и дан –
обрушить и уже не упустить
из напряжённой бережно горсти
живой и тёплый перелёт к Нему.
Ты Это видишь? Или только тьму?
Иди. Смелей. И я c cобой возьму.
Полёт
Я умру у тебя на ладони,
ты умрёшь у меня на плече…
И тогда Розенбаума кони
вознесут наш волшебный ковчег.
За пятьсот километров до рая
разобьём свой бивак в облаках.
Флажолетом на скрипке играя,
я развею, развею твой страх.
Навсегда или только навеки,
или только на осень мою…
Опущу задрожавшие веки,
колыбельную молча спою.
Засыпай, моё имя земное
под густой летаргической снег,
превращай безвозвратно в каноэ
наш волшебный e-mail’ов ковчег.
Мы на нём в триста струн наиграли
пентатонный бездонный мотив,
только нам камышовые дали
против ветра мешали идти.
Ты заметил, теперь наша тропка,
фиолетовой тени побег,
так легко, высоко и неробко
настигает последний парсек?
Ну – летим, как дуэт Ботичелли,
взмах пошире, прижмись же ко мне.
Как удачно, что эти качели –
на извечном крылатом коне…
Перси Биши Шелли
УЩЕРБНАЯ ЛУНА
И словно умирающая мисс,
Чьи думы, как из кельи, поднялись,
Под газовой накидкой вялых снов,
Увядший разум где нашёл покров,
С востока мрачного плывёт луна,
Бесформенна, бледна.
Персі Біші Шеллі
ЩЕРБАТИЙ МІСЯЦЬ
І ніби мрець, тим привидом блідим,
Непевною ходою, вщент у дим
Укритий, як блукання навісне,
Що в розумі зів’ялому засне,
Похмурим сходом місяць визира,
І біла, і хитка мара.
Percy Bysshe Shelley
THE WANING MOON
And like, a dying lady, lean and pale,
Who totters forth, wrapped in a gauzy veil,
Out of her chamber, led by the insane
And feeble wanderings of her fading brain,
The moon arose up in the murky east,
A white and shapeless mass.
Сегодня над Бульонскою моею
Ключом летели журавли.
Соседский мальчик их увидел первый
И крикнул так, что все повыбегали
На улицу: мой сын, мудрец четырёхлетний,
И тётка прямо с тряпкою в руках
(Окно она весенним утром мыла),
И женщина, что так и не успела
Ботинок завязать, и музыкант,
Чьё творчество влияние имеет
На Моцарта с Шопеном, несомненно,
И я , оставив своего Рабле,
И не доевший завтрак свой Сергей,
И даже Шарик-пёс, неимоверно
Тупой, но всё ж "с возвышенной натурой",
Как твёрдо заверяет та же тётка,
И даже Жорж, сверхчеловек известный гордый,
Что меж ребятами непобедимый вождь.
И все мы дружно головы задрали
(Но кроме Шарика – тот над кустом
Проблемных георгин остановился
В собачьем философском размышленье),
И в небо пальцем тыкали, и слух,
И зренье напрягли…
Они летели
Углом традиционным, что всегда
В учебниках рисуют; пели стройно
Тем жгучим голосом, который бесконечно
Воспет в томах толстенных стихотворных,
И было всё, как добрый тон велит:
И небо синее, и тонкий запах
Листвы горчащей, что перебивает
Бульонские иные ароматы,
И молодое, робкое тепло
По-юношески утреннего солнца,
И старомодная чуть наша радость…
Уже не слышно горнов журавлиных,
Уже самих не видно журавлей
(Последний раз та женщина, что самой
внимательной была, воскликнула: «Вон, справа,
За той антенной») – А мы всё ещё стоим,
Всё в опустевшее взираем небо…
Не знаю, что там думают мои
Соседи, домочадцы, - ну, а я
Так размышляю: если б захотелось
Мне образ времени сего подать
В несложной аллегории, - я взял бы
Тот пролетевший журавлиный ключ,
И мощь его, и целеустремлённость,
И жажду горизонтов, и его
Стальную волю и порядок мудрый
В его строю, где всё к тому ж ещё
Направлено, чтоб легче рассекался
Тяжелый воздух, где в угла вершине
Летит вожак, и мудрый, и отважный,
И все равняют лёт свой по нему,
И знает всяк и цель свою, и путь свой.
1935
Оригинал.
М. Рильський
Журавлі
Сьогодні над Бульйонською моєю
Ключем летіли журавлі.
Сусідський хлопчик їх помітив перший
І крикнув так, що всі повибігали
З кімнат: мій син, мудрець чотирилітній,
І тітка із ганчіркою в руках
(Вікно вона по-весняному мила)
І жінка, що не встигла зав’язати
Одного черевика, й музикант,
Якого творчість безперечний вплив
На Моцарта і на Шопена має,
І я, свого покинувши Рабе,
І, снідання покинувши, Сергій,
І навіть Шарик-пес, протиприродно
Дурний, але „с возвышенной натурой”,
Як це та ж сама тітка запевняє,
І навіть горда надлюдина – Жорж,
У сьомій групі вождь непереможний.
Усі ми голови позадирали
(крім Шарика – той просто над кущем
Жоржин проблематичних зупинився
У філософськім роздумі собачім),
І в небо пальцем тикали, і слух
І зір напруживши...
Вони летіли
Тим кутом традиційним, що малюють
У хрестоматіях; вони співали
Тим голосом жагучим, що про нього
Написано грубезні стоси віршів,
І все було, як добрий тон велить:
І синє небо, і в повітрі запах
Гіркого листя, що перемагає
Усякі інші пахощі бульйонські.
І молоде, несміливе тепло
Несміливого сонця ранкового
І радість наша, трохи старомодна...
Уже не чути сурем журавлиних,
Уже й самих не видно журавлів
(Востаннє жінка, найбистріша оком,
Гукнула: „он... дивись на ту антену
Праворуч...”) – А ми все ще стоїмо,
Все дивимось в небо спорожніле...
Не знаю, що там думають мої
Сусіди й домочадці, – ну, а я
Міркую так: коли мені б схотілось
Подати образ нашої доби
У простій алегорії, – я взяв би
Отой сталевий журавлиний ключ,
Його напругу, силу непохитну,
Його жадобу обріїв, його
Непереможну волю, мудрий лад
У побудові, де до того все
Скероване, щоб легше розтинати
Грудьми повітря, де в вершині кута
Летить одважний, мудрий проводир,
І всі рівняють літ свій по ньому,
І знає всяк мету свою й дорогу.
1935
* * *
Остановись. И не тяни фальшивый звук.
Я верю лишь движенью губ, сплетенью рук.
Не остывай, и да хранит тебя судьба.
Я верю только им одним - твоим губам.
Они меня не предадут - им ни к чему.
Слетятся птицы. Всё поймут. И я пойму,
зачем губам твоим нужна святая ложь.
И только ты меня, как прежде, не поймёшь.
Остановись. Дай отдышусь. Не уходи!
Не знаю, что там позади, что впереди...
***
Автопортретом
на перетині
тисячоліть
міниться й миготить
звабливий осоружний
лик
маргінала.
Постмодерною ружею
зухвало
квітне
в червні, в липні.
Зболіло краде
часові принади,
чіпляється за цівку
гірко,
від насолоди
й відчуття власної вроди
напівмертвий.
Це не бомж.
А тоді хто ж?
Такий впертий,
такий виміряний,
вимріяний,
тобто, розкутий
до відсутності,
а зрештою,
заарештований
і закомплексований першою
парою замкнених
сторонніх
старань.
Без вагань
відверни погляд і подих.
Це ж бо трамплін.
А ти думав – ослін?
Ой, леле!
Приготуйся до зустрічі
з паралельним
світом.
Проціджуй ситом
долоні,
скроні –
ти в полоні…
Хай буде так. В країнах, сонцем званих,
Ти переміг фрігійця, Кіфареде.
Найзліша ж перемога - осередок
Облуди.Бо про Марсієві рани
Забути годі.Той кривавий слід
Віки минув. Підводяться в туманах
Його сини. Ти чуєш в їх пеанах
Фрігійське марення, як дзвін майбутніх бід?
Політ холодних ламій ще невчасний,
І вирій - твій. Та полум'я вже гасне,
І над закутою у лід землею
У смертний час твій, за чужим законом
Нічним, зловісно заспіва зі стоном
Знедоленая Марсієва флейта.
Півонія, - і якось навіть соромно...
Півонія, la bella Fornarina –
своїми зацілованими скронями,
кипінням, пелюстками на коліна.
Ще незасмагле тло початку червня
ніяк не всмокче білий біль півонний,
а вже за серцем десь зринає чемно
лоскотне мливо, натяк сріблодзвонний.
Це Трійцю так стрічає денна злива,
що навіть дощ дещицею лукавить:
то зблисне оком сонячним мінливо,
а то запросить на вечірню каву.
Не спи, не спи, бо червень розпочався,
чавив листяний сік бузку на докір,
і тільки-но розлив його по чарках,
як ірис визира голубоокий.
Мені не вистачає, Катерино*,
цнотливих руж в кораловім намисті,
зірок рясних, розсипаних, невпинних
і марева минулих падолистів,
смаку гіркоти на губах пошерхлих
у відповідь на ґроно горобини
і (мабуть?) снігу на будинках верхи,
де вагани порожні голубині.
Та що мені? То річка роп’яла вже
на зіллі, на камінні, на затонах
своє прання таємне, мов назавше,
по закутках між променів півонних.
Моя півонія, хоч як, короткочасна...
А тягнеться щосили за фіранку:
ти як там, Дніпре? Ще вночі прекрасна,
а зблідне - і осиплеться до ранку...
____________________
* Это я обращаюсь к Катерине Белокур, народной ( в прямом смысле) художнице с трагической долей.
( з русского на украинский)
Флейта Марсія
Хай буде так.В країнах сонцеликих
Ти переміг фрігійця, Кіфареде.
Та перемога - зле й невтішне кредо,
Бо не забути ран його великих.
О, Марсію, ти кров’ю, а не медом
Свій слід залишив.Крізь віки й віки
Підводяться твої сини. В пеанах їхніх -
Фрігійський дзвін, як марення докір.
Іще політ холодних ламій, Марсій,
Віддалений.Та полум’я вже гасне,
І над закутою у лід землею
У смертний час твій, за чужим законом
Нічним, зловісним голосом і сонним
Знедолена твоя заллється флейта.
1911
Сотый раз подвергаю сомненью весну,
в перспективе холодную и затяжную.
В первый раз отвергаю веселье. Коснусь,
отвернусь, улыбнусь, подберу, – не ревную.
Вот и выпал мой снег на рубеж, на порог, –
не прищурить глаза, не увидеть сиянья.
Он горел, сколько мог, мой огонь, сколько мог…
А теперь не до славы мне, не до признанья.
Собираю, листаю, топчу, полощу –
испытаньям свою выставляю отметку
на древесной коре. Экстрасенс иль вещун
мне давно предрекал добровольную клетку.
Так и тянет в броню или в кокон какой,
тяготиться пространством и сладко, и трудно,
собирается в ком иллюзорный покой –
затонувшее в призрачном зареве судно.
Видишь, облако в нижнем углу на стекле,
где узоры не слишком весеннего смысла.
Ты его не спугни. Отогни и приклей,
чтоб меж рамами шалая мысль не повисла.
Ощущаешь? Ну, как же, ведь вот, повернись, –
чуть зрачки расширяешь – и сразу же видно,
как дрожит от неясных предчувствий карниз:
не свалиться б на даму в костюме из твида.
Только вольность весенняя сеет раздор
в наших дружных рядах, сотни лет монолитных.
Не могу разобрать, за окном птичий спор
или стук каблуков на вскорёженных плитах.
Сотый раз заставляю себя полюбить
этот мокрый разлад, как преддверие лета.
Но веселье натужно. Слаба его кисть,
чуть натянешь – и лопнет.
Но я не об этом…
Мне позвонил недавно Шаргородский,
сказал, что ты просила мой e-mail,
и со своим безмерным благородством
добавил, что вопросов сто имел.
Чем занимаюсь, как моя наука,
и продолжаю ли твой курс в АМУ*…
Но я об этом, уж прости, - ни звука.
Я кулинарный тон придам письму.
Гурманством заняты мы не на шутку,
и каждый вечер, будто бы шутя,
мы, улучшив какую-то минутку,
к пищеварительным идем путям.
Они извилисты и нестандартны,
Они проторены вином с водой
на древнегреческий манер. Азартно
играем в лучший мир и быт иной.
Что суп грибной в сравненьи с авокадо!
(твой муж наверно это подтвердит).
Вкус масляный изыскан, и не надо
мне сладостей – я тверже, чем гранит.
Не знаю, как тебе там в Лузитании, -
на ukr.net не очень разберешь,
но выполнив мишелевы** задания,
я стану, что твоя Жюльетт Бинош.
Кольраби, брокколи, продукты моря –
придется прикупить с десяток шорт,
а то, запрету сахарному вторя,
не написать с себя бы натюрморт.
А ты, скорей всего, за монитором плачешь –
у ностальгии фокусы свои...
В уме перебираешь, как иначе,
общественные наши все слои.
А у меня гарбуз в духовке млеет,
сладю-ю-щий, не поверишь, словно мед,
и на бульваре темная аллея
медовым цветом осени цветет…
-------------
* Академия муниципального управления в Киеве.
**Имеется в виду Мишель Монтиньяк, известный и модный французский диетолог.
***
Між віями чую твій голос у скронях
звірячим чуттям в передранішнім світлі,
коли на зорю напливає безсоння,
як ледве гойдаються сни непомітні.
Наспівуєш, чути, в мажоро-мінорі
свої переперчені, млосні, незримі
вагання, що вогником б’ються в менорі,
минущим, мінливим, як скоєний вимір.
У тозі, у латах, а то й у сорочці
зринаєш і танеш, ковтаючи рани,
вкриваєшся снігом у стишенім кроці,
і бризкають кров’ю думки без омани.
А я б і з оманою їх поглинала,
затято й беззахисно, терпко і вільно.
Неначе сліпець з пересердя чи з шалу,
пила б я твоє недоварене зілля,
щоб тільки прозріти так щиро, як зможу
на цім перепутті, на сходах у небо.
Навіщо ти звів нас у просторі, Боже?
То вже розлучати, благаю, не треба.
А я люблю в вас мою юність,
Що не сталася.
Піснями вашими милуюсь,
Щирим галасом.
Коріння вашого з землі
Не повисмикувать.
І ваші мрії-журавлі
Пливуть- курликають.
Хай кожен день пірнає в вирій
Сірим качуром,
Я болі ваші гою в мирі –
Так призначено.
Я – ваша стежка, що ніколи
Не кінчається.
На пісні вічній, колисковій,
Світ гойдається…
* * *
Я под знаком Луны на Земле появилась
и под знаком Земли поселюсь в небесах.
А затмение - это не грех и не милость,
это встреча, союз, анархический флаг.
В поднебесье парю, предвкушая паденье,
только это - не в счёт: мне Земля, как батут, -
отторженье, обман, вероломство, терпенье -
всё приемлю и всё представляю на суд.
Суд небесный Луны, неподкупный и строгий, -
он расправит измятые строчек листы
и дорожкою лунной закончит дороги,
на которых остался лишь след суеты...
Ах, как тело взмывало в конвульсиях счастья!
Только счастье, наверное, в тихом конце.
Пусть на плечиках прыгает платьице Насти,
а Ванюша с друзьями спешит на концерт.
Нам сегодня сказали, что мы не свихнёмся, -
и как будто меня пробудили от сна.
Но астролог во всём положился на Солнце,
а меня опекает, как прежде, Луна...
* * *
Плечо соскользнуло, и прядь чуть зажата щекой,
Вы медленно-странный, огромный и тёплый такой,
я Вас и жалею, и очень боюсь, и терплю,
отчаянно так притворяюсь как будто бы сплю.
А Вы надо мной в темноте поколдуйте слегка -
ведь Вы чародей, и таинственна Ваша рука,
и Вы над моею такою неверной судьбой
немного посмейтесь и чуть заслоните собой.
Я всё повторю, что смолчала в ночной тишине,
Вы только, я вижу, немного не верите мне,
поэтому я притворяюсь как будто бы сплю
и снова боюсь Вас, жалею и очень люблю...
Я Вам тогда не нравилась,
Вы мне теперь некстати.
Я всё ещё красавица
в изящном лёгком платье.
А Вы - такой измученный
недугами мужчина,
смеётесь так заучено
без видимой причины.
Для Вас общенье - трудная,
надрывная работа:
отзвучивает буднями
любая Ваша нота.
И в тонком летнем платьице,
в сочувственном участье
моё сомненье прячется,
и прячется несчастье.
А Вы... такой истерзанный,
измученный мужчина.
Вы держитесь затвержено
и будто бы не чинно.
А мне так мало радости
во взгляде Вашем "дымном"
и в Вашем чувстве разовом,
и в смехе невзаимном!
Цикл
1. Вечер с Эммой Кшуташвили*
- Эмма, нарисуйте меня в образе Ассоль:
Мне уже не желают любви
И в автобусе взгляды отводят,
Как от дамы, играющей в винт
Перед карт пожелтевшей колодой.
По пути мне попался король –
Не снесла я его фанаберий.
Что ж теперь, если снова Ассоль
Надоел этот илистый берег
-Или лучше, - в образе Кармен?
Это танец по краю стола,
Сегидилья с бокалом тосканы.
Ты, тоскана, тоску б унесла:
Мой Хозе еще вовсе не пьяный.
Вот и утро. И зорю трубят…
В горних высях, на горных изломах
Задержался мой пойманный взгляд
У друзей и родных незнакомых.
-Нет, напишите просто мой портрет…
Мне любви не желайте. Любовь –
Завершение или начало,
Или старт, или случай любой,
Где себя вдохновенье встречало.
Я еще центробежно таю
Мифологию злой эвтаназии
В этом Богом забытом краю
На пути меж Европой и Азией.
А к весне я куплю себе холст,
Да, из каждой кровинки – по цвету,
Напишу зацветающий холм
И заполню тюльпанами к лету…
2. Полифония
Эмма Первая, царица зеркал,
всех на свете крылатых соседка
на одном вираже
подсекает клубящийся сон
и ковром расстилает планету
на папирусе звездного "где-то" -
где? Подслушивает испокон
века Феи Драже
осторожную влажную ветку
в тонкой трещине между скал.
Я инфантой тебя увидал,
из бровей посылающей метко
стрелы солнценожей
на висящий над речкой балкон
из мозаики скользкого лета, -
и тебя наказали запретом.
Как? Я влил перламутровый тон
в повелительный жест,
моя царственная однолетка,
не расцветший еще сандал.
Неожиданный горный обвал -
на безмерности просто отметка.
Ты царица уже,
и отвесили низкий поклон
все живущие на портретах,
в конских скорых твоих секретах.
А еще? Уходящие за горизонт
и стоящие на меже.
Отпусти-ка ты луч из клетки
и молись, чтобы не пропал.
Среди смертных Господь искал -
он таких избирает редко.
За ступенью ступень -
это древней чеканки стон
и Давида святые заветы,
лебединая шея Одетты…
Что? Лаврский звон
и простая купель.
В золотую порфиру одета
Эмма Первая, царица зеркал.
3. О моем портрете работы Э. Кшуташвили
Не надо, не суди с плеча
моих ненастоящих чар.
Я не прекрасна, не мила,
скорее, выжжена дотла.
На загрустившем желтом дне
в аквариумной тишине
успеет вырваться отказ
от серых или синих глаз,
и в пользу желтых, золотых
успеет истощиться стих.
О, Эмма, страстный штрихослов
мифологических основ
метанациональных трасс
краев космических терас,
грузинских подиумов-дум
под эллинский заснувший шум,
и вслед египетской волне
на иудейском полотне
казачью йоговскую тишь
во что еще ты превратишь?
4.
21... год.
Когда мне было лет под семьдесят,
я все старалась постареть…
Ко мне ныряли дружно семьями
в мою заманчивую сеть
лечиться от насмешек совести,
от паранойи, от потерь
и слизывать губами сонными
весенний ослепленный сель.
На самой верхней перекладине
на подвесные потолки
я их учила, как на впадины
густые наносить мазки.
Я и сама была по времени:
протиснуть в двадцать первый век
свои размытые сомнения,
не одержав при этом верх
над огородным славным пугалом,
мне было трудно. Как никак, -
а застегнуть всю массу пуговиц
просил поношенный пиджак…
Да что теперь его третировать?
Он отслужил свою беду,
и перерой хоть всю квартиру я
его вовеки не найду.
Не сомневались липы тучные,
кивая строго за окном,
в том, что друзья мои обучены
сидеть подолгу за вином,
заглядывать в глаза искательно
и, базу данных перебрав,
в моем компьютере старательно
натыкать разных сорных трав.
Я и тогда была не грустною,
и от избытка суеты
то украинкою, то русскою
искала в слове простоты.
Да и теперь в свои сто семьдесят
я тщетно силюсь постареть,
и век мой на меня не сердится,
что снова я сплетаю сеть.
--------------
*Эмма Кшуташвили - грузинская художница, лауреат премии имени Давида Гурамишвили, живёт и работает в Киеве.
Июнь 2009 г. Умерла в январе 2008 г., оставив коллекцию шагалоподобных по духу полотен, гравюр и скульптур. Светлейшая ей память.
***
Он принесёт еду формально
и даже где-то односпально.
А мне хотелось свежих слив
и «Ркацители» на разлив.
Букет и несколько поверий,
и чудо в страусиных перьях…
а тут простой куриный пух
и слёзы недопивших двух.
Под сердцем резь, разящий запах,
сочувствие в корявых лапах,
а так хотелось свежих слив
и «Ркацители» на разлив.
Рычаг на отзвучавшей ноте,
как звук угонки на «Тойоте»,
сквозь сон пробившийся едва,
и снова недопивших два.
Откуда взялся страх саднящий,
невыдуманный, настоящий?
Наверно, из глухих советов,
проклюнувшихся этим летом.
Мол, открывайся беспощадно
и донага ори надсадно…
А мне бы пару свежих слив
и «Ркацители» на разлив.
Это всё глубоко и больно.
Это всё – будто штольня.
И оттуда – звуки глухие,
эхом гудящие,
полусказочные, полунастоящие,
отзываются плачем Рахили.
Как это было возможно
так мистично безбожно
память рыхлить лопастью,
легко балансируя,
не кривляясь и не позируя,
проплывать измождённо над пропастью?
Да святится её имя
Меж другими, чужими.
В городе, не родном уже,
в переулке Каретном
пассажиром почти безбилетным
боль утолять флаконом «ТЭЖЭ».
Ты не понял. Это же плата
за жену и за брата,
за год моего рождения.
Глаза опущены.
Стыдно?
Ради всего сущего
стисни зубы. До воскресения.
Жди меня…
Не так раздумьями, как завязью,
не так серпом, как сердцевиною,
всё опрокинула и заново
вошла куинджевской лавиною…
Люминесцентно распророчилась,
зашлась, гортанно опрокинулась,
сестринскою повадкой волчьею
в палитру подмешала киноварь.
Какие долгие скитания,
какая пряжа неуёмная
коснулись сердца испытанием
и дум сомнительными сонмами…
Но не надрывно и не облачно
(такими лишь бывают витязи).
Успели попрощаться обе мы
с младенческой своей обителью.
Так поздно и, наверно, вовремя.
Нам озорство – не мама с папою:
поберегись, хорты некормлены,
и как бы вдруг кого не сцапали…
Да нам ли привыкать – по кромочке,
да нам ли озираться вспуганно,
да утешаться Божьей помощью,
да отношением с подругами!
Ах, автономия безвестная,
Ох, всепрощение с улыбкою
и беатричевская ветереность –
доверчивость такая зыбкая…
Всё опрокинуто. Мозаикой
так неожиданно отксерено.
И стороною тайной, заднею,
меня коснулось сердце лерино.
Реклама одноименной страницы в газете “Киевские ведомости”
…жил на поляне
розовый слон
Детская песенка
Город славен
слоновьим парком.
Слоны к вечеру,
подняв хоботы, как свечи,
плывут туда парами.
Там их моют,
делают профилактику,
меняют свечи,
то бишь, хоботы.
Ведь слоны не роботы -
у них изнашиваются детали
по разным причинам:
если очень устали,
запылились
или нет овчины
сшить попоны
на вырост.
В городе такие жёсткие законы!
Запрещают менять цвет
до преклонных лет.
И вот один слон
по имени Пинк
(это по-русски, вроде как Вася),
а был он уже в десятом классе,
влюбился
и решил покраситься
в цвет зари.
Что ни говори,
а любовь
такое делает со слоном!
Мечтает только об одном:
встретить, взглянуть,
поздороваться
и не подать виду.
Чтобы не догадалась,
чтобы не проявила жалость
или обиду.
А в чём суть?
Если взглянуть
со стороны,
то все слоны
в шестнадцать лет
хотят каких-то побед.
Над собой,
над природой…
Об этом довольно подробно
уже писали “Киевские ведомости”
в одной из газетных версий.
Читатели смеялись,
не верили:
слоны?!
О чём речь?
И как же все были изумлены,
когда однажды
ярким летним утром,
от свежей краски ещё влажный,
по улицам
гордо и смущённо
прошёл розовый слон…
В хоботе он держал алую розу
и в свою гордую позу
прятал смущение…
“Тьфу, ты, наваждение!” -
отмахнулся один прохожий
с кислой рожей,-
зачем я не опохмелился?
Неровён час, нагрянет милиция -
и загремишь в вытрезвитель трёхдневный
с такими видениями!”
А Пинк шёл и шёл,
не чуя под собой мостовой,
раскачивая головой
в такт
своим шагам
и песенке,
которая доносилась
из ближайшего коммерческого киоска,
громко и просто:
“Money, money, money!”
Мимо прошла
толстая старая слониха.
Сказала тихо:
“Красятся в любой цвет,
мамонтов на них нет!
Ничего, доживём -
смоет дождём.”
Но Вася так и остался розовым.
Если хотите знать подробности,
как ему удалось сохраниться,
читайте эту страницу
всегда.
Даже можете подать
свои варианты этой истории,
более достойные
вашего внимания.
Благодарны заранее!
Ну, так как, ребята, играем в розового слона?
Ваша фантазия нам так нужна!
Засиделся у меня гость незваный,
Все тарелки перебил и стаканы,
Книги все разворотил мне на полке,
Все морщины подсчитал мне под челкой.
Разогнал моих друзей и не очень,
Всех любимых обругал мне и прочих,
За порогом напугал всех соседей
И уехал электричкой последней.
Заскрипели подо мной половицы,
Мне бы этой старине удивиться, -
Да под утро все мозги в Интернете:
За себя я, хоть умри, не в ответе.
Ходит ходором на столике чашка –
Знать завелся у меня Барабашка…
Перед зеркалом топчусь паратипом,
Вспоминаю гостя с глазом подбитым.
Сглазил он меня, видать, с перепою,
Видит Бог, не совладать мне с собою…
А мобильник мне орет прямо в ухо,
И разит во всей квартире сивухой.
За окном еще темно. Спать – не спится…
Новый год настал у нас и за границей.
«Да! Алло! Какая там у вас погода?» –
это дочка из Москвы. – С Новым Годом!
***
Ты запрокидываешь голову,
Затем, что ты гордец и враль.
Марина Цветаева
Подошёл пожилой парень.
Посмотрел глаз парой.
Или, может, одним:
чует сердце – там катаракта
и желание акта, -
милый бодренький мим.
У него в Назарете мама
в возрасте, скажем, Ислама.
А на Мёртвом-то – море кайфа:
не тонуть в пресыщении,
ожидая прощения
Яффы или же Хайфы.
Щебетун такой. Ну, умора.
Я мечтою – у моря…
Только топнул ногой
властно и несердито
мой читатель и зритель,
обернувшись Ягой.
Превращаю Ягу в Яго,
укрощаю бумагу,
изловчившись ловлю
музу за лохмы немытые.
Ради открытия –
отдаюсь кораблю…
Дмитрию Шапиро
Башка трещит, как взвившийся костер.
Но музыка (и это очень странно)
Додекафонией влезает в спор
Сознания с тревожным подсознанием.
А ты в объятье непривычных муз
Зачем рога академизму пилишь?
На цыпочках чуть-чуть приподнимусь –
И вижу этот полысевший имидж.
Твоя ограда – старый, редкий тын,
Не надо в щелочку смотреть в заборе.
И чопорных болот густую стынь
Легко заметить в этом пестром хоре
Скрежещущих скрипичных виражей,
Толпящихся в кулисах звуков тубы
И вдруг взревевших с верхних этажей
Пассажей канонической Гекубы.
А молодежь на площади толпой
Ревет, как безысходная фермата.
Тобой не признаваемый запой
Обрушивает на аристократа.
И королю уже не до ладьи.
И он себя легко вверяет пешкам.
И балансирует совсем один
Меж двух веков. Он голый и безгрешный.
А голова прошла. Без извинений.
Прошла чистилище и в рай – бултых!
Похоже этот композитор – гений…
Или, по крайней мере, из святых.
***
И всё-таки в Киеве, в Киеве только
святая и вечная теплится Русь.
Я русская, я украинка и полька –
я в Киев вернусь…
Как я белокаменной бредила свято!
Да только меня пригвоздило всерьёз
не старого великолепье Арбата, -
скупой верболоз.
Я, может, уеду: условия, вздохи…
Уеду такой вашингтонскою мэм
Помочь поступать в театральный Антохе,
но в Киев – совсем.
Случайность, конечно. Могла и во Львове
родиться, и в Вене. Да, в той же Москве…
Но, видно, совсем не случайно я в слове
усвоила киевский свет.
Столпом ли, лучом ли, теперь я ликую,
степенно столичным лучусь лихачом.
В квадрате столичную, кто бы такую
осилил меня? Разве что Лихачёв.
Из тихих молений, нелепых транзитов,
из Штатов ли, на облаках, на руках, -
неважно, откуда, когда, привезите
вы в Киев мой прах.
***
Мы с тобою встретили
новый год
петухами третьими
наперед.
От себя избавились
мы с тобой,
оценили баллами
свой покой.
Затянули песню мы
вполверсты
голосами пресными
я и ты.
Сколько ни заказывай
ты вальсок
пистолетом газовым
да в висок,
ноги все сбиваются
на фокстрот,
и зима за танцами
не уйдет…
Сединой подернется
свет в окне –
Вспоминай поденно ты
обо мне.
Вспоминай минутами,
будто суд,
за столом компьютерным
и в лесу.
В электричке фастовской
И во сне –
обо мне, не хвастаясь,
обо мне.
И когда состаришься,
вспоминай,
и тогда отравишься
прямо в рай.
Там я на скамеечке
буду ждать,
вместе время местное
двинем вспять.
В тот, который встретили,
новый год,
что дремал столетие,
словно кот,
что ходил-похаживал
взад-вперед
со своею кражею
без забот.
Что украл, то ведомо
лишь ему:
ишь, сложил все с бедами
да в суму.
Память околесицу,
знай, несет
и спускает лестницу
в давний год…
Папагено, где ты, где ты, милый,
что ж ты все не едешь из Москвы?
По тебе на сайте голосили
от Днепра до самой до Невы.
Птицы, что ли, вовсе надоели,
выше потянуло полететь?
Вспомнилось, как ты на той неделе
вдруг сказал, что можешь умереть…
Дернула плечом я : «Все – под Богом…»
Ты не возражал – конечно, все.
Только вот, наверное, немногим
так дано увидеть горний свет.
Твой сократовский огромный лбище
по-привычке изошел росой.
Вот и чайник так же тонко свищет
И пугает чью-то тень с косой.
Где-то на краю земного шара
ты теперь встречаешь свой апрель.
Как могла тебя твоя Варвара
Отпустить за тридевять земель?
Ты же киевлянин по природе.
Знаешь, возвращайся, не сердись,
о моем последнем переводе
Ушакова круто отзовись.
А потом расстройся виновато:
«Я неправ,,, давай закончим спор»
Может, те же мысли у солдата
бродят перед выстрелом в упор…
А друзья уходят и уходят.
Я не знаю даже, что сказать…
В груде неоконченных мелодий
голос твой, как Божья благодать.
Пролог
Это, конечно же, суетно -
думать о gloria mundi,
только чье же присутствие
поправит, отравит, остудит?
Недавнее
Слава мирская, худая
прошелестела с миром.
Да не простыми трудами -
крест перечеркнут жирно.
ЗАвидно Маргарите.
Не синими, знать, губами -
красным подбоем свите
путь от себя избавить.
Черные корни гложет
вся вековая ересь.
Тайное осторожно
выльет на чуждый вереск.
Снова недавнее
В каких зеркалах - отпели,
в каких - живее бессониц…
Под комаровские ели
сложила голову совесть.
Из глубины
Андрей. Да не Первозванный…
Никак признать не хотят.
Как же Вы Инну на Анну
заменили шутя?
А Николаю - оказия:
шеей да станом - царица,
ликом сама Евразия, -
как ему не жениться?
Под наганом
Легко же тебе, Марина,
упреками теплиться!..
Горошина под периной…
- Тепло ли тебе, девица?
Назад откинута челка,
бурбонский профиль - иначе,
и до рассвета в светелке
всех перепастерначит.
Ох, не живется в "будке"…
Не чеховская, чай, "собака":
ради внучки-малютки,
ради вышнего знака.
Замуруют в годах десятых,
альбомных, и - каково?
Да и кто будет знать-то,
Разве Недоброво…
В века с такой фамилией
не очень-то полетишь.
А чтобы всё простили ей,
получите-ка шиш.
Эпилог
Бум - это, как? Бумага?
Бушуют "дворянские" страсти..
А критик-то, бедолага!
Это по чьей же части?
...........................................
Доктора, скорее! ЖИВАГО…
И что же мне теперь с тобою делать?
Ведь ты совсем не то, что нужно мне.
И снег вокруг не то что б очень белый,
А бежево-лиловый, не как снег…
Там, на тропинке против двери дома
Так буйно одиночество цветет…
Я с ним уже давно-давно знакома,
И от него ношу под сердцем плод.
Но пренатальных болей не изведать:
Так сложно все в моем быту сплелось –
И юг, и Новый Год, и боль соседей,
Которая перерастает в злость.
Бог с ними. Приходи. Тихонько встретим.
У телевизора заснешь, как встарь,
А я пойду посуду мыть с рассветом
И клеить позабытый кадендарь.
Я буду поражаться, как и раньше,
Неординарности твоих банальных слов,
Что так заботливо свои капризы няньчишь
И что ко мне прийти всегда готов.
Я буду потрясаться обаянием,
С которым ты ведешь ненужный спор
И, как Создатель медлит с мирозданием,
Ты тянешь телефонный разговор.
То, как подросток, вдруг меня обидишь
И виноватой сделаешь всерьез…
Спрошу: “Как будет Новый Год на идиш?” –
Отнекиваться станешь до угроз.
И как тебе я ни старайся вычитать,
Что, мол, барьер национальный снят,
Ты с прозорливостью, почти физической,
На всякий случай, не поймешь меня.
И спросишь так ментально: “Где же логика?”
На неожиданный интимный всплеск,
И, покраснев, добавишь: “Стала легкою.
Когда ты меряла последний раз свой вес?”
А за окном, наверно, будет слякотно –
На Новый Год теперь морозов нет.
Я мигом сбегаю за соком с мякотью,
Пока ты изучаешь мой портрет,
Который мудрою рукою эмминой*
Под шум дождя написан за два дня.
И пробубнишь: “Ты будто бы беременна”,
И с Моной Лизою сравнишь меня.
И от такой глобальной эрудиции
Я тут же отпущу тебе грехи
И по установившейся традиции
Состряпаю на завтрак свежий хит.
_________________
Эмма Кшуташвили - грузинская художница, живущая в Киеве.
Июнь 2009 г. Умерла в 2008 году. Светлейшая память.
***
Кюре, ни в коем случае, ну, что Вы…
Мы не готовы… не совсем готовы…
Мой аппарат летательный навылет
прострелен был, когда еще живыми
и юркими остатки наших душ
сновали с безупречностью кликуш
по кладбищам идей и предсказаний.
Ах, если б знала я тогда заранее,
что этот с горизонта слышный шум
нам разум помутит и сдвинет ум…
Тогда, быть может, к вербным воскресеньям
я отнеслась хоть с видимым весельем.
Кюре, Вы приложите ухо к сфере.
Вам надо Ваш обряд точнее сверить
с моим. По берегам тревожной Сены
обычай исчезает постепенно,
и шорохи грехов под шум реки
становятся неслышны и легки…
Но к отпущенью их, ну, право слово,
я не готова, вовсе не готова.
Учит идиш да иврит.
Для чего не говорит.
И такая шебутная –
Ничего не успевает.
И не скажет под ножом,
Что вчера спала с бомжом.
Не в интимном смысле «спать»,
А дала ему кровать.
После долго всё стирала
Вместе с ватным одеялом.
Да худющая какая!
Всё равно не достирает.
И серебряною ложкой
Сахарку совсем немножко
В чай опустит неспеша,
На колени кинет шарф,
Из семейной кучи хлама
Вытащит свой снимок с мамой
И почти мужским движеньем
Челку сбросит с отраженья,
От усталости немея.
И застынет, что камея.
Вильям Шекспир
Сонеты
130
На солнце не похож любимой взгляд,
Кораллы алых губ ее красней
Не белый снег ее грудей агат…
Как проволока, черный нимб над ней. .
Дамасской розы тон чуть бело-ал,
Его не вижу на ее щеках.
Но аромата тоньше не вдыхал,
Чем тот, что у любимой на устах.
Люблю я просто слушать милой речь,
Хоть музыка звучит куда нежней.
Мне б мысли о богинях поберечь -
Когда она идет, земля под ней.
Но я клянусь, любимая редка,
Как та, что в ложной славе высока.
71
Ты дольше не горюй, когда умру,
Чем будешь слышать погребальный звон,
Поведавший, что я сбежал в нору
Из мира гнусного в червей притон.
За этой строчкой ты не вспоминай
Моей руки; я так люблю тебя,
Что быть тобой забытым - это рай:
Зачем тебе страдать, по мне скорбя…
Но если (вдруг) увидишь этот стих,
Когда (возможно) глиной стану я,
Ты надо мной не причитай и миг,
Дай гнить любви в утробе бытия.
Чтоб мудрый свет, увидев ту беду,
Нас не высмеивал, когда уйду.
Страна глухих, страна глухих,
Где громкий свет и тихий крик,
Где неизбежно долог плен
Почти что чаянных измен,
Где садомазовый анфас
И садолаз в иконостас,
И садокраденный забор –
Неистощимый разговор.
Там воздух так зловеще свеж
Над сном нескошенных надежд…
Там ночь из выцветших зарниц
На крыльях тлеющих жарптиц.
Туда спешат колокола
Зарыть свой дребезжащий клад,
Туда по лестнице косой
Взбегает праведник босой.
Ему легко. Он не привык,
Где громок свет, не слышен крик,
Где воздух, безразлично смел,
Взметает черный пух омел,
Где взрыв заворожённо тих –
В стране глухих, в стране глухих.
За дефицитом тебя отстегнули от бритвы,
за покаянием в грудь садонули судьбой –
так поддержали, что, словно в монете отлиты,
дыбятся тайны твои под терновый гобой.
Злаками зреют закаты твои золотые, -
как не поддаться соблазну поспешных потерь?
Это на солнце и против всё стынет и стынет
след затерявшихся в памяти ветхих потех.
Длинные, мудрые заокеанские бредни
ссорятся с кровью и мирятся с бытом слегка.
Только глухим, как известно, не служат обедни
дважды на дню. Подождите, глухие, пока.
Питерским конусом вверх по растральным колоннам
певчая ринулась в небо твоя глухота,
только и Питер, наверно, андреевским стоном
полниться будет ещё лет, пожалуй, полста.
Сорвана пломба, но поезд никак не собьётся
с ритма колёсного на буровой променад.
Надо же, там, наверху застучали колёса –
«наш паровоз» где-то за облаками и над…
Хоть бы подумали, прежде, чем рыть котлованы:
всё затопило по рельсы водой и золой.
Ну, вспоминайте, по батюшке как вас, Иваны, -
видите, смотрит с иконы Николушка злой.
Шатко ли, валко ль, шакалами или волками
рыщут, ощерившись, души умерших шутов.
Пусть их. Затеяли длинную свару с веками,-
да вот к разборкам никто и никак не готов.
Строится снова хеопсова хитрая хата,
на пуританских парах пирамиды пещерная прыть.
Там, далеко-далеко засверкали такие караты…
Вот только к ним бы туннель потихоньку прорыть.
Твои сексуальные опыты
Отстали на Вечный покой,
И тщетная тусклая проповедь
Зажала твердыню рукой.
Подобно сигнальной ракете
На россыпи гаснущих искр,
Непризнанный, ты лишь в ответе
За судорогу твоих икр.
За серое под земснарядом,
За холм и торчащую кисть
И за отходящую смрадом
Щемящую прошлую жизнь.
Второе дыхание рядом.
Щекой не коснется щеки.
Не вскинется крупным окладом
В четыре веселых руки.
Успелось. Не спелось, не въелось.
Ведь это всерьез, наконец,
Что старое слово «смелость» –
Торчком из опавших сердец!
И только на генной трибуне
Без признаков жизни в чертах,
Как прежде, главенствуют Будни
И теплится страх…
***
А фастовскому жлобу до лампочки
все ваши языковые реформы.
Разговор в метро
Этот киевский русский,
Диалектный жаргон,
Под сурдинку искусно
Повышающий тон,
Без сомнения прибыл
Из каких-то глубин:
Разрастается в глыбу
Исполин!
И живьём на страницах,
Голограммой – до слёз -
На растерянных лицах
Застывающий воск –
Из музейного хлама,
Из архивной тоски
Выбривает упрямо
Виски…
Да не та ли подлодка,
Не сосиска ли шпиг –
Субмарина-красотка,
Кружевной воротник?
Будто в Трое кобыла,
Из бутылки письмо,
Затоптала, что было, -
Кто бы смог?
Дяди думали, тёти:
По билингвам пальнём, а?
Вы рукою махнёте,
Ожидая приёма.
И не Фастовской мэрии –
Дюжим клином– на клин:
В наступающей эре он –
Исполин!
Завещание
Друзьям и особо - подругам
Обо мне воспоминанья напишите.
Я оставила стихов, конечно, мало…
Слишком много любовалась спелым житом,
Слишком долго в спелом жите целовалась.
Ах, какой же я была неуловимой,
Отмороженной, беспечной, быстротечной!
И являлась с неизменною повинной
В новом Киеве на улице Приречной.
Мне отпущено всего так много было.
Только росту маловато (поздно, Федя).
Как горошину, катило и катило…
И подхватывало ветром, будто ведьму.
Уронила над горой свою метлу я
И парю теперь нагими виражами,
Все свое в стихах: и SOS, и аллилуйя,
Внецензурно, безвозмездно выражая…
Заберите затерявшиеся зерна,
Чернобривцы на тропинке к сливе-дичке,
Отыщите в глубине тиши озерной
Все мои смешные, глупые привычки.
Вы простите. Я не знала, я не знала.
Да кому при жизни грезится обитель…
Как же, Господи, стихов осталось мало!
Всё равно воспоминанья напишите.
Не заигрывай с Богом, моя колыбель.
Покорись и раскройся Сивиллой:
не в изгнании дело. Напрасно постель
ты всю ночь на снегу не стелила.
Из тягучего утра, зевая, уйди
в зазвеневшую стеклами гамму -
это тамбур-мажор замелькал впереди
искаженными ритмом ногами.
И мазками, мазками сигналы машин
заполняют оконные щели.
Этой старой столярке не спрятать морщин,
запылить их еще не успели.
До чего герметично вздыхает фасад
бездыханного дома напротив!
У подъезда, подняв горделиво свой зад,
серый «ауди» ивам напортил.
Что-то птиц не слыхать лет, наверное, шесть –
только карканье, лай да «угонки»,
да на стульях кошачья налипшая шерсть,
да газетных стенаний колонки.
Я постигла секрет умирающих снов,
замедления пульса и стрелок
подчинившихся глупости старых часов
( без Европы Россия не смела б…)
Я отклеила тонкую пленку от глаз,
провалившихся в кратер трахеи.
Это утро осеннее в тысячный раз
так заманчиво в роли Психеи.
***
Я слышу ваши жесткие качели.
Закройте окна. Я спущусь во двор.
Как жаль, мы с вами снова не успели
Затеять долготерпеливый спор
О скорости сверкающих созвездий,
Как будто в пол второго... где часы?
Они упали, кажется, в подъезде,
Когда меня во сне окликнул сын.
Я слышала, он повернулся грузно,
На лоб себе кораблик прилепил.
Мне в ту минуту было очень грустно,
Что клей меня подать не попросил.
У нас ведь уговор двух водных знаков.
Какой? Не вспомню, что-то, хоть убей...
Он долго плакал. Очень долго плакал,
На волю отпуская голубей.
Нет, нет, не он. Не сын. Отец мой, Эдик.
Он снайпера не смог уговорить.
И вот сейчас его велосипедик
На фото пулей снайперской пробит.
И здесь не видно в темноте испуга,
В его глазах застывшего с тех пор.
А мне сейчас должна звонить подруга –
Мы не закончили какой-то длинный спор,
Нетерпеливый и совсем не важный.
Хотя... я в памяти его сотру...
А вдохновенье посещает дважды.
Да. В пол второго. И потом - к утру.
Додекафония. Звуковые ассоциации.
Шёнберг, квартет, ор. 37
Эпизод 5
Но здесь
непосредственные
улицы идут
нет едут вдоль трасс-с-с
углубляясь вокруг
отвергая все двери
забейте их
не нужно нет!
Шёнберг против Малера
Шёнберг:
Рассеивание звуков
серии
фальстартная фольклористика
фальшь
дружелюбные диссонансы
дз-зи-ж-ж
Малер:
Ну, поднимите руки,
не заплетайте косы,
на середине в круге
отгородите остров.
Ш.:
Сверьте запретные символы
кимвальные
двенадцать звуков не могут
успокоиться
нагибаясь под тяжестью
ночи-и-и
М.:
Подбирается к заветному кольцу,
замирает на секунду необъятную,
своему беспечно спящему отцу
исполняет тихо фугу непонятную.
Ш.:
Отравила воздух неизбежным
остановила
прервалось шесть звуков
шизопрестольно
обертоновое отсутствие
повор-р-ротом
М.:
Отыграли, отплясали,
отлетели в суету –
у аккордов нету стали,
поищите-ка у туб.
Ш.:
Пусто Кварты. Тритоны
пародийное…
Ночью кресты не видны
игра
Лунный Пьеро лунное пятно
серенада-а-а
М.:
Ку-ку, ку-ку, ку-ку -
гастроли в чаще леса:
кукушечка-принцесса,
и дятел, ейный кум.
Автор:
Мало Малеру времени
маловеру
клятвопреступнику-затейнику
бездельнику
согрешил ударом у дуба
раз-бу-ди-и-ил!
Сравнение трёх портретов
( автопортрет В.Хлебникова, «Последнее слово «Да» П.Митурича
и «Портрет Блока» С. Городецкого)
Протру портреты:
зияние звуков
и «Последнее «Да»,
угаданные моменты
муки –
отъездившие поезда.
Кудрявый рот,
длинные нити
будущих бед,
как маяковское «нате!»,
нежной грубости след.
Война изначально
мячом отмечала:
Мава, труп, вещь.
В Галиции нет таких
или мало,-
молча слушай и ешь.
Немцы согласных
в счёт не берут –
«пи-э-э-о» поют вокализом.
Оружие – для труса кнут
и для блюдолизов…
Но те, что для опытов
брали портреты
Блока и Велимира,
побледнеют до шёпота,
растеряются,
как мелкая монета,
расширят глаза,
как планета,
совмещая и сливая воедино
кумиров.
Инверсия – это
как дождик,
идущий от земли к небу,
как ломтик
ещё не испечённого хлеба,
как удав,
который улыбается своему хвосту,
не узнав
ничего про кроличью красоту,
как верёвка,
на которой бельё – канатоходцем
так вёртко,
как свеча без огня желанием бьётся,
как Маяковский
по отношению к Пастернаку,
как толстый,
никак не желающий ввязаться в драку,
как салют
пробивающему льды атомоходу.
Люблю.
Дразнить гармоничную эту природу.
Свободное мытье посуд –
Какая сцена!
Тарелки празднично плывут
Поющей пеной.
И чайник, кухни добрый гений,
Ждет очищения мгновений.
Передник зависть запахнул –
Узнайте, локти,
В какой он пустится загул
На повороте!
А мойка, бандерша для чашек,
Их лижет,словно на продажу.
Здесь электронная стиралка
Урчит в испуге,
И ей уже совсем не жалко
Сил центрифуги,
Которая, кружась бесшумно,
Старается казаться умной.
Компьютер в комнате басит
Перезагрузкой.
Вот руки вытру – и в транзит:
Курсор на «Пуске»!
Вернусь, изныли от жары
В микроволновке осетры.
Конец тысячелетия,
Миллениум!
Покончили со сплетнями
Келейными.
За занавесками с танцующими клетками
Не испугать меня былыми пятилетками!
Как мы “ прорабатывали” Д. Хармса
1.
Героям Даниила Хармса, ему самому и не только…
Слышь, Сакердон, писать посвящения
разумно, как есть сардельки.
А вот старуху таскать с вещами –
это с-а-а-всем не дело!
Я вас с Данилой не поучаю.
Вы смотрите. Как знаете.
Я её просто как бы случайно
оставил на пригородном вокзале.
Босх не помощник никак Сурбарану.
И для Иван Иваныча
приятно посвящение самовару
( только не днем, а на ночь бы).
Затеяли слоновьи разборки
с синтаксисом и пунктуацией.
Да малость не дотянули до Лорки
или, скажем, до Ватсона…
Вон чем кончаются детские игры.
Переиграли – ножом по душам!
Нет, чтобы спины сразу выгнуть:
надо же каждый день кушать.
2.
Заёрзали на стуле,
и он сразу провалился
в вулкан,
как Пан –
двумя рогами
и в гамме
соль–бемоль мажор.
Это был разговор
двух соперников тесных,
прогуливающихся над Пресней
и по
тянувших за собой
другой судьбой
еще один вулкан
кратером прямо в кран
для ремонта
водопровода,
извергавшего искры
при одной только мысли
о течении
всего сущего,
ломоносовским вольноотпущенником
вонзившего жало
в канву.
Оно жалобно задрожало
в конву-
льсиях
не за совесть, а за страх –
и – шепотом –
трах-тарарах-тах-тах…
ВСЁ.
3.
а его совсем нет
то есть, нет нигде
совсем, совсем нет
нету нигде и никак
есть только след, след
след этот слеп, слеп
слеп, как могильный склеп
как под водой рак
я бы за ним и с ним
я бы – с ним в никуда
только он – аноним –
свесил рукав в реку
вижу его аноним
вовсе, как он, Ананан
пестик его поник
и превращается в Ку
Шу не пришла пока –
она шуршит шушуном
Ку превращается в Ка
Тарфик глядит в рукав
после семи лет
строгость мне ни к чему
после двухсот лет
она не нужна совсем
а его нет совсем
и нет никак и нигде
Шу – наверное, семь…
Строгость ей не нужна!
ВСЁ
Декодирую: ОН – Даниил Хармс, АНАНАН – Николай Заболоцкий, КУ – состояние вдохновения, ШУ – муза транса, ТАРФИК – гном земли отрешённой, Я – поэт современного литературного синтеза.
Пока. Ваша ВэШа.
Новое стихотворение
Не скрою,
оно сырое.
Но так постигается тайна
момента, мига прорыва почки.
Так наблюдает отчим
за созреванием девочки. Как бы случайно
замечает ли недетские веки
даже
без макияжа
( ей ли – в одиннадцать? –
в сторону: аргумент не веский),
губы ли пухлые,
серёжку в ухе ли,
подчёркнутую волнистой линией
в дискурсе отражённого прибоя,
красотой нежданно убойной
ни за что ни про что вдруг слизанную –
и сырость
скрылась.
Выползла из скользкой кожи.
Стыдится свежей неискушённости,
сама требует вожжи,
которые не похожи
на муки совести.
Но порою…
И все-таки - сырое!
Убедиться, что это живая несвежая плоть.
От неё неспеша, без потерь навсегда отвернуться.
Улететь, ускакать, неосознанный страх побороть –
пыль столбом за спиной, и подпруга без чьих-то напутствий.
Это зов. Это зычный зияющий зев и закон.
Это новый закон, открывающий тысячелетье.
Только радости – что за спиной затихающий стон,
и качает деревья солёный бессмертия ветер.
Потерпи-ка, Земля, это кесарский в небо прорыв.
Ничего, что у старого скальпеля лезвие тупо, -
будет шов безобразен и груб до весенней поры,
сквозь которую видится всё, как сквозь толстую лупу.
Посмеяться над ранним беспомощным утренним сном,
над ночной маттиолой, к рассвету теряющей запах.
Ради ветреных зорь за открытым на море окном
избежать навсегда неосознанных строгих этапов.
Ты лети, кобылица, и грива над крупом, как шарф, -
над землёй заклубились невиданной истины смерчи.
Воскресенье. Дела. Сотворение мира и – шаг -
до деревьев, верхушками спрятавших ветер бессмертья…