ПОСТЕР
Полковник постарел. Трофейное авто.
Тут ржавчина взяла, там подрихтован китель.
В моторе клапанА стучат уже не то.
И в бывших галифе пора менять глушитель.
Гараж его жилья напоминает склад
Житейских запчастей, не стоящих и полки.
Но в лучшем из углов висит телесный взгляд
Раздетой в Сен-Тропе мулатки иль креолки.
За ней – ее гараж: бассейн, шезлонг, бокал,
Аттическим плющом задернутая стела.
Что до нее самой – салют! восторг! вокал!
Бельканто наготы и страсти а капелла!
Сам постер пожелтел, местами обветшал:
Красавица давно снимает этот угол -
С тех пор, когда вдовец покойной обещал,
Что он ушел в себя, как бы из части убыл.
Ей – надцать с чем-то лет. Ее нескромный рот
И трехакцентный торс еще как будто зреют.
Вся мерзость бытия, идущего на шрот,
В том, что ее черты с годами не стареют.
Там – солнце и лазурь, тут – серотень и дождь.
Но фотосутенер Ривьеры иль Биская
Так зацентрил зрачки, что если ты идешь,
Они скользят вослед, твои не упуская.
Быть может, оттого полковничий каблук
Чуть тверже, чем всегда, стучит на поворотах,
Ремень скрипит, как пол, нож режет хлеб, как плуг,
И бритва, как палач, линчует подбородок.
Когда приходит ночь, он обнажает след
Афганского кукри на подреберной складке.
Мальчишеским щелчком он выключает свет.
И втайне от нее – креолки иль мулатки,
Которой в темноте как будто в доме нет,
Выстреливает в рот из запасной облатки
Свой нитроглицерин. Который думал швед
Отнюдь не для того, чтобы гасить припадки.
КАЛАБАШ
Пара попутчиков в тесном купе – он и она –
Смотрят друг в друга молча и не мигая.
Возмутительно долго: на мутной воде окна
Отплывает станция, за ней – другая.
Она уступает первой, как требует стереотип.
Поезд влетает на мост и по нему грохочет,
Выстукивая вопросы: что-то ему претит?
Может, мы где-то виделись? Чего он хочет?
Она начинает нервничать, ибо, уняв зрачки,
Она все равно понимает: он смотрит твердо.
Она поправляет бретельку, достает очки,
Углубляется в чепуху кроссворда.
Там – мегаполис клеток. Кто-то уже решал.
Площадь купе так мала, что колени рядом.
Значит, по вертикали... Если бы не мешал
Этот с гипнотизерским взглядом.
«Вид курительной трубки»... Полых квадратов – семь.
Трубки?! А там есть виды? Ей и один неведом.
Он распускает галстук. Ну, это уже совсем,
Если впереди - ночь наедине с соседом.
Значит, по горизонтали: общая буква эл?
В капкане его ботинок туфле некуда деться!
Все-таки, глядя на ночь двух незнакомых тел,
Он догадается выйти? Позволит переодеться?
Вдруг он щелкает пальцами. Господи, что за блажь!
Нужно покончить сразу, ежели он посмеет...
Он говорит: - Я вспомнил. Пишется ка-ла-баш.
- Что?! – вспыхивает она, чувствуя, что краснеет.
Сутки спустя, войдя в магазин табака
И наклонясь над стеклом, она изучает трубки.
- Помочь? - говорит продавец, отвлекаясь слегка
На длину потерявшей бдительность юбки.
- Я хочу калабаш, - бросает она продавцу,
Шелестящему , не отходя от кассы.
- Калабашей нет. Вообще, вам будет к лицу
Вересковый фрихенд. Есть из вишни пикаксы.
Или вы – не себе? Вам антик? Вам новодел?
- Калабаш! – говорит она, уходя. – Между прочим,
В вересковом фрихенде отсутствует эл.
А вишневый пикакс – он еще и на букву короче.
1.
Вдоль кладбища, где ты погребена,
Раз в полчаса идут составы. С нефтью –
С тем, чем живет транзитная страна.
Жизнь вообще соседствует со смертью
Забор в забор. Не приглушая звук.
С чего бы ей переходить на шепот
Вблизи крестов! Раз в полчаса на круг
Слоны цистерн свой совершают топот
За вожаком. Тягач, беря подъем,
На стыках рельсов содрогает почву.
На глубину могил. Так слышно днем.
Представить ли, как это будет ночью.
2.
Живые не приходят по ночам
На кладбища. Но могут быть под вечер.
И в черноте ночной то тут, то там
Оставленные догорают свечи,
Выхватывая отблески камней
С нехитрыми словами состраданья.
Деревья спят. Но щупальца корней
Уже воспринимают содроганье
Песка, передающего во тьме
Издалека послание такое,
Что даже тем, кто навсегда во сне,
Раз в полчаса не суждено покоя.
3.
Живые говорят глаза в глаза.
И не отводят собственного взгляда
От встречного, когда хитрить нельзя
И (или) ничего скрывать не надо.
И говоря с тобой, уже на треть
Чужой, ничьей, украденной судьбою,
Я все-таки ищу, куда смотреть.
Где то, что называется тобою?
На камне имя? Бугорок? Свеча?
Вода в гранитной раковине просто?
Колеблемая ходом тягача.
Раз в полчаса. В двух метрах от погоста.
В БАРДОВСКОЙ ТРАДИЦИИ
Ботаники наделали в подштанники,
Зоологи ударились в бега,
Когда они открыли травку паники,
Растущую на подмосковных га.
Она лицом похожа на ромашку.
А лепестки искрят, как антрацит.
Одна ее затяжка даст отмашку
На панику, а там – на суицид.
С тех самых пор запрещено растение,
Чтобы сберечь народы и стада.
Но у двуногих органы хотения
Бессовестней, чем органы стыда.
Где органы стыда? Они – где щеки,
Поскольку щеки - на виду у всех.
Они бледнеют в капилярном шоке.
Они краснеют, упреждая грех.
А органы хотения двуногих
Сокрыты под прикидами одежд.
И там хотят. И потому у многих
Немного на спасение надежд.
Они клянут ужасное растение,
Они клянутся бросить навсегда.
Но у двуногих органы хотения
Бессовестней, чем органы стыда.
RUSSULA GRATA*
В принципе, я не тушуюсь. Но не тусуюсь.
Редко высовываюсь из своей каморки
В свет, где нарезают круги, красуясь,
Местные мухоморы и мухоморки.
Шарканье ножек, приподниманье шляпок.
Руку подашь – не вырвешься из охапок.
Каждый себе не менее, чем обабок.
Но у меня – аллергия на запах.
Плотность парфюма с плотскостью алкоголя
В сумме дают все-таки пот испода.
Кроме того, простым языком глаголя,
Я выпадаю, видимо, из дресс-кода.
На фейс-контроле могут напрячь нарядом,
Сверить со списком, взять на орла и решку.
Могут обидеть полупочтенным взглядом
Мной приведенную сыроежку.
В принципе, у любого лесного брата
Есть в этой грубой жизни свои игрушки.
Из галлюциногенов – лучше Russula grata.
Эти оборки на ножке, мантии, рюшки...
Ей, сыроежке, в этом лесу все ново!
Будет потом щебетать обо всем подробно.
Ради нее и ходим, если ab ovo.
Господи, как же она съедобна!
*Сыроежка приятная. (лат.)
COMME DES GARCONS*
Вот пришла старлетка – над бровью кепка.
Ниже кепки – в кнопках комбинезон.
Руку жмет от себя, по-пацански крепко.
Пахнет линией ком де гарсон.
Ходит быстро, цепко, походкой зека.
Хочет сразу стрелки перевести.
Полуженское имя Женька, Жека.
Полумужеское. Травести.
Если гендерный код стереть резинкой,
То не должен он подавать голосок.
Что ж ты вдруг взлетел и пошел лезгинкой,
Чертом вскакивая на носок?
Эта бегалка вся из другого клуба.
Эта кожанка просто не наш фасон.
Никогда нас не трогала Рей Кавакубо
С терпкой линией ком де гарсон.
Наши ноздри шалели от Коко Шанели.
Что отборный модник, что вшивота –
Все мы все-таки вышли из той шинели
С ремешком вокруг живота.
Как у нас, у парней, мы и сами доки.
Как у них, у самок? По чьим следам
Мы идем, как идут нюхачи – видоки
На примочки ком де мадам.
*Как у парней. (фр.)
Год выдался особенно грибной.
Как в сорок первом. В августе. Пiд Рiвной.
Что все же вряд ли связано с войной
Ползучего рубля с падучей гривной.
Скорее, с тем, что августовский лес
Готовится к холодной и бессрочной
Зиме. Быть может, не во всем ЕС,
Но точно - за чертой его восточной.
Грибы не попадаются, а прут.
Как будто предугадывают голод.
Есть у природы мрачноватый труд –
Предчувствовать. Его не знает город.
Тогда земля с избытком подает
То злаки, то грибы, то мед - что может.
То теплым снегом укрывает лед.
То мальчиков новорожденных множит.
И грибнику, вступающему в бор,
Тревожно от внезапного приплода.
Он медлит. Он придерживает взор.
Он говорит: что знаешь ты, природа?
И если бы не этот хищный нож
В его руке, способной к интересу,
То кажется, грибник согнулся все ж
Не срезать гриб, а поклониться лесу.
Найдем во мраке номерной значок
Нам нужного из театральных кресел.
Прибавим наш расширенный зрачок
К зрачкам зажатых в этих креслах чресел,
Повернутых все, как один, вперед,
К карману освещенного овала,
Где тенор, чей не угадаешь род,
Рыдает что-то из Леонкавалло.
Сюжет простой. Постельные дела
Бродячих трупп под их тележный скрежет:
Он и она. Но не тому дала.
За что к финалу он ее зарежет.
С интригой чуть сложней. Но и она
По части новизны не стоит трешки.
Все выдумано греками сполна:
Театр в театре, механизм матрешки.
То есть актеры на краю села
Дают трагедь, где фигуранты те же:
Он и она. Но не тому дала.
За что к финалу он ее зарежет.
Но ужас в том, что ножевая грань
Войдет сейчас (как было по либретто)
И в ту изображаемую дрянь
И в дрянь, изображающую это.
При всем при этом следует учесть,
Что тем, кто в креслах, расслабляться рано,
Поскольку тенор тоже может счесть,
Что тоже есть за что пырнуть сопрано.
Возможно даже, дирижер, всердцах
Крылатствующий в оркестровой яме,
Того и ждет – катарсного сырца
В заезженной комедиантской драме.
Теперь – о музыке, поскольку все поют.
Тут, в основном, речитатив-гербарий.
Каков веризм – таков за ним пасьют.
За вычетом двух-трех убойных арий.
Вот в них – пасьют за Вагнером. Почти.
И публика, утопленная в кресла,
Готова честно напустить в очки.
Как будто умирала, но воскресла.
ЕРЕСЬ
Даже если не ждешь никого, подмети порог.
Постели половик. Верни в дрова топорок.
Посмотри на стол, набычась, в бумаги вперясь.
(Наводить порядок в дому – не порок).
Будь ты дважды мойра и трижды пророк,
Все равно не знаешь, когда постучится ересь.
Знаешь только, что постучится. Мы отворим.
Мы всегда готовы, когда мы чем-то горим,
Предвкушая незнамо что и от мысли рдея.
Ибо тоже не ведаем, что творим.
Здравствуй, ересь, садись. И поговорим.
У меня есть одна идея.
Только ты и поймешь. Как поймет двойника двойник.
Ересь ходит туда, куда ни один не вник.
Иноходец она, иноверец она, инородец.
С назарейской ереси начинается Книга книг.
Кто не верит сказанному, тот и возник
Как вождец и народец.
Как собачат ее! Как баранят, козлят!
Почему глазастая ересь как взгляд
Возмутительнее, чем замыленный взгляд халдея?
Потому что твердит, допока ее рот разъят.
Потому что твердит, допока ее рот разъят:
У меня есть одна идея.
ДОСЫЛ
Теперь, когда вовсю панует осень
(В моих, в моих чертах, а не вовне),
Мне стало жаль, что нерелигиозен
Я сделался, что бога нет во мне.
Не я его, не он меня покинул
Как раз тогда, когда нужней всего.
Уже давно из азбуки я вынул
Большую букву имени его.
Не потому, что на упрек Иова
Я все-таки не пережил ответ.
А потому что знания иного
Достоин тот, в ком поклоненья нет.
Светлей ли я того, кто ищет глазом
Небесный лик, чей промысел один?
О, нет, о, нет! Несуеверный разум –
Незваный гость, печальный господин.
Легко ли знать пределы жизни зыбкой!
Вот ежели во что и верю я,
То разве в то, что божеской ошибкой
Завелся в жизни разум бытия.
ПЛАЧ ПО ЧЕРВЯКУ
Кьяре Хас
Расположимся с донкой на реке.
Посмотрим, как под нашим взором рачьим
Червяк, спасаясь, бьется на крючке
С разорванным своим нутром прозрачным.
Сквозь зубы плюнем, как заведено,
На червяка – для счастья и для вида.
И, размахнувшись, отошлем на дно.
Тем паче, сам он жаждет суицида.
И там, на дне, застряв в зубах ерша,
Или в губе голодного налима,
Он будет знать: круговорот верша,
Цель провидения неумолима.
Не сам возник, не сам отмерил срок,
Не сам себе назначил испытанья.
Есть все-таки непостижимый прок –
Быть гибельным звеном в цепи питанья.
Где он исчез – расскажет поплавок.
Кто пожалеет жертву – тот заплачет.
Пронзен, утоплен, сожран. Но плевок...
Плевок, наверно, тоже что-то значит.
Развод со второй женой (в память о первом браке
С видом на третий) былся, как я и мнил:
Нечего было делить. Разве что о собаке
Что-то жена темнила, что-то и я темнил.
В полупустом кафе резко скрипели двери.
Но не они напрягали немолодого пса.
Столько в нем было слуха, сколько бывает в звере,
Если он чует носом, что вот и сказка вся.
Большими глазами в домик, тронутыми неоном,
Вроде глухонемого он по губам внимал,
Было ли до него нам или не до него нам.
Ибо самой причины он просто не понимал.
Сам он был не женат, хоть изредка был повязан.
Вряд ли он точно помнил всех боевых подруг,
Что свойственно четвероногим. Но, говоря новоязом,
Этот формат и двуногим, в общем-то, сходит с рук.
Скучная кухня тоже не предвещала шторма.
Это такая норма нынешних брачных схем:
Чашка черного кофе, миска сухого корма
Под разговорное порно... Было бы только с кем.
Пса от второго брака звали Доминионом.
То ли от слова dominus, то ли от слова дом.
Мы были в шаге от дома, но было не до него нам.
Как и до двух бокалов с теннеси и со льдом.
Лед в этих двух бокалах как бы совсем не таял,
Вроде бы намекая на дефицит тепла.
Местный официант был внешне непроницаем,
Хотя на возню собаки слюна у него текла.
Я мог бы ему ответить сказанным не то Соломоном,
Не то стариком Давидом. Давидом, скорей всего.
А может, и Соломоном. Но было не до него нам,
Было не до него нам. Было не до него.
Нарежем сыр. Нарежем просто сыр,
Слезящийся солоноватым соком
Из слойных недр, из самых сырных дыр.
Поробуем дырявый этот мир
В его предназначеньи невысоком,
В съестном, где голод зол, но утолим.
И жажда сушит губы, но не смертно –
Не так, как нам изображает мим,
Когда он гибнет, жаждою томим.
Тем паче, на столе вина - несметно.
Такой букет: сыр, пури и вино.
Рассядемся, но не чинясь, а просто
По старшинству, как тут заведено.
Попробуем роскошествовать, но
Безжествуя, не затевая тоста.
Тифлисских двориков домашний бог
Меня поймет и не осудит строго.
Теперь, переступаючи порог
Застольников, он смотрит вниз и вбок
И несколько потеряно для бога.
И русский гость, надламывая снедь,
Старается при нем не делать крошек.
Об общем прошлом лучше не шуметь.
А, перебравши, что-нибудь уметь
Про то, как много девушек хороших.
Грузинских вин большие имена
Теперь горчат неосторожной ссорой.
И если даже знаешь, чья вина,
То все равно, чем кончилась война:
Ты слышишь в музыке сирену скорой.
С кем, кто, когда, за что и кто герой –
Так горестно сидит в твоей подкорке,
Что в саклях, вознесенных над Курой,
Ты видишь не позднекартлийский крой,
А разве что террасные подпорки.
В одеждах женщин отмечаешь цвет.
Он черный сплошь, поскольку будни серы.
В том, что уже не отключают свет,
Ты ищешь наступление примет
Еще одной послевоенной эры.
Но в старом городе уже поют.
У ресторанов. Для гостей. И между
Руинами, погребшими уют.
И если гости певчим подают,
То подают, как подают надежду.
Март. Телепидор разбит. Гаджет сожжен.
Гад же комп вчера затоптан ногами.
Все равно эфир уже заражен
Лязгом, выстрелами, матюгами.
Март. Не могу смотреть ни на одну из газет.
Что ни снимок с места, то - средний палец.
Говорил же Ортега-и-Гассет!
Все понимал испанец.
Это - про них, про них! Это – про нас!
Врут же, гонят, гасят что те, что эти.
Не вопрос - кто заканчивает восстание масс.
Начинают суккины дети.
Март. Все чаще на ходу сжимаю кулак.
Как боксер при джебе или же хуке.
Хуже: как зек в кулаке плющит эякулят,
Ненавидя руки, руки.
Март. Не боюсь никого. Хуже: наоборот.
Расходясь со встречным, готов на выпад.
Так бы врезал в рот каждому кто врет.
Чтобы – яйца на выкат.
Март. Из Гомера на языке – только одно:
«Гнев, о, богиня...». Дальше - не вспомнишь опус.
В обнимку с глобусом залег бы на дно.
Да не пускает глобус.
Времена
Перестань поносить времена. Лучше сделай ремонт.
Никогда не бывало никаких этих лучших времен.
Что ни век, то свинцов и ременн. Так и жили.
Назови хоть один. Времена – это войны идей.
Никогда ничего не менялось в повадках людей.
Человек из двуногих, но не было зверя лютей
И животного лживей.
Если начал ворчать, значит, ты постарел, нездоров.
Лучше драить матчасть, чем хотячить от века даров.
Лучше выштопать кожный покров, раз изношен.
Где ты видел другой, подающий влюбленному, век?
Только тот и обрел, кто купец и абрек.
Ради нимфы своей даже мраморный грек
Вынимал нож из ножен.
Век, в который попал ни за грош – агрохим и физтех -
Все равно он хорош, все равно самый лучший из всех.
Обрекает ли душу на грех, милосердно ли судит,
Пересолен ли хлеб и горчит ли живая вода.
И сказать, почему он хорош, не составит труда.
Потому что за ним у тебя никогда
Никакого не будет.
ЛИСТАЯ РЕНУАРА
То ли смешинка в рот, то ли акцент смещен
В линзах очков или в прищуре зенок.
Но без прикида одежд человек смешон.
Этот испуг спины! Этот комплекс коленок!
Это бедствие кожи, занятой у свиньи!
Вообще, без джинсЫ или того же твида
Человек и свинья – из одной семьи,
Одного всеядного вида.
Если взять свинью, поставленную на попа,
И раздеть попа на краю окопа,
В профиль хохот свалит и шлопака:
Этот глупый живот! Эта грустная попа!
Можно напрячь ее, как бы миру явить
Бодибилдинг, ибо дебилдинг тела
Должен вызвать ужас, чтобы смех подавить,
Если даже смешинка и залетела.
Странно только, что в камне, бронзе или бревне,
Где родное всеядное тоже наго
(С обнаженным замыслом наравне),
Ничего смешнаго.
То есть даже рисованное ню
Вызывает вовсе святое чувство.
Даже если с намеками на свинью.
Ну так это – искусство!
СПАМ
Большой старик, в недавнем прошлом мот,
Ценитель вин, пропагандист сифуда,
Как тот Христос по положенью вод,
Ушел в себя. И не звонит оттуда.
Затворничество больше, чем недуг.
При нем и разговора не заваришь.
Тот, кто другим не недруг и не друг,
Тот и себе родному не товарищ.
Все дело в пафосе таких высот,
В таком регистре возрастного мыла,
Когда тебя уже почти несет
Почти что петь. Но не о том, что было.
О том, что будет. Что дано судьбой
Из оперы по ком скучает плотник:
Не белый ангел бреет над тобой
Теперь уже, а черный беспилотник...
Вот что-нибудь такое, что твердит
Тебе твой мрак, придерживая брюки.
Возьми разбей окно! Возьми кредит!
Возьми себя единственного в руки!
Возьми авто! Возьми пошли гонцов!
Возьми ори, возьми ходи по кругу,
Но делай что-нибудь! В конце концов,
Возьми и заведи себе подругу!
Возьми втяни живот! Возьми билет
Туда, где загорают даже чайки.
Возьми ей все, чему названья нет!
Все женщины такие попрошайки!
Возьми ей холцедон и лазурит,
Но только не сиди в тиши домовой.
Когда тебя подруга разорит,
Возьми уволь! Возьми кредит по новой!
Тебе уже ничто не повредит.
Возьми начни с нуля, почти с плаценты!
Возьми кредит, кретин, врозьми кредит!
У времени.
Под вечные проценты.
ИМЯ
Я не любил себя за склепанное имя
Из имени вождя – из трех его колен.
Как съеживался я, когда со всеми с ними
Я должен был идти на окрик Владилен!
Я коротил его. Я бритвочкой старинной
Вцарапывал в него другие имена.
Я был накоротке с красавицей Сталиной,
Учившейся тогда в квартале от меня.
Не то, чтобы молчать, родителей жалея,
Но я не затевал вопросов на ответ.
Страна еще жила, кремлясь и мавзолея.
И, может, имена могли укрыть от бед.
А может, и всегда была такая мода –
Так вожделеть вождя, именовать намек.
Я был лишь имярек восточного народа.
И ничего тогда я изменить не мог.
Что имя! Что оно! Наколочка и только,
Набитая на нас, когда мы не вольны.
Но как я понимал еврейского Адольфа,
Рожденного еще в Берлине до войны!
ИЗ БОРТОВОГО САМОПИСЦА
Когда в горах, куда он залетел,
Среди обломков, воткнуто дымящих,
Среди обугленных фрагментов тел,
Когда нашли мы красный черный ящик,
Когда мы, наконец, его резьбу
Отчистили от копоти, от пыли,
От мездры тех, кто испытал судьбу,
Когда мы, наконец, его открыли,
Когда мы, наконец, воткнули в сеть
Все усилки, настроив наши уши
На панику, на невозможность сесть,
На боже, на спасите наши души,
Когда мы, наконец, врубились в ад
Их голосов, чтобы узнать хоть что-то,
Мир услыхал потусторонний мат,
Перекрывавший термины полета.
Полет еще не обещал беды
И командир рулил, как на параде.
Но даже банка содовой воды
Не открывалась без посредства бляди.
Посредством нахер брался эшелон,
Посредством матери – углы тангажа...
Покуда ангел, гребанный гондон,
Не уловил предвестие помпажа.
Когда мы опознали, наконец,
Прокручивая самописец снова
Похожее по звуку на истец
Последнее перед землею слово,
Экспертша, орфографию храня,
Вписала в акт, что там, на поле брани –
Не летчики, а та же шоферня,
Одетая в костюмы от Армани.
ЧЕТВЕРГ В ПАЛАНГЕ
В Паланге зимний день короче летней ночи.
Но любят здесь легко. Как дети – тамагочи.
Играючи, когда охота есть.
Бросаючи, когда игрушка надоела.
Раз я тебя доел. Раз ты меня доела.
Себя не надо есть – себе не надоесть.
Здесь на двоих жилье дешевле и теснее.
Телесное люблю словесного честнее.
И неуместна речь под крышей чердака.
В том смысле, что она напыщена частично,
Тогда как сумма тел возлюбленных антична.
И на дворе – не средние века.
Их среднюю мораль, как и мораль всех басен,
Мы делим на дробя, как делят восемь на семь,
Не умножая клятв и дыма на кострах.
Певун – дурней певца, пиит дурней поэта.
Так далеко уйти от промискуитета,
Как оде удалось, не мог бы и кастрат.
Мы не впадаем в пыл сердечных описательств.
Кто выдумал налог подушных обязательств
На теплую постель, тот и любовь отверг.
В конце концов, тогда ввели хотя бы льготу –
Безгрешную среду, прощенную субботу,
Или хотя бы вот беспошлинный четверг.
В один из этих дней, могло бы так случиться,
Я уточнил бы смысл глагола обручиться –
Он не от обручей, от об руку пошел.
С кем об руку пошел – кому какое дело.
А если о любви – кому какое тело.
А если о слезах – кому какой посол.
СУВЕНИР
Промокает одежда, кожа не промокает.
Стань по пояс в туман, наползающий от реки.
Как же все-таки сырость в кость проникает
Задубелой кожанности вопреки?
Взять закрыть глаза, берушами заделать уши,
Заприщепить ноздри, сжать белогубый рот...
На одной восьмой (после распада) суши
Все равно озноб аорту берет.
Вяжет душу. Тяжко в ней, влажно, волгло.
Это даже не грусть, не тоска, а кадычный ком.
Там, где пьет из ключа что вторая Двина, что Волга,
Указатель стоит с раздвоенным языком:
До Москвы – рукой. До Твери. Но с весны по осень –
Серый выводок изб, огородных заплат раскоп.
Если нет кирпича, то елей вокруг, то сосен!
Напилить, натесать, наковать что гвоздей, что скоб!
Разве чертов немец, разве норвег со шведом
Даровитей на пядь во лбу на своей земле?
Отчего же тогда обывательский смысл не ведом
Мужику на валдайском селе?
Отчего же оконца слепы и замшела дранка,
И ведерным железом латана дырь стены?
Только белая церковь, как мытая иностранка,
С золоченым крестом посреди страны.
Ах, как хочется снега, чтобы укрыл, укутал
Серость белым! Чтобы искрист, глубок...
Чтобы только холмы да над ними – церковный купол.
Сувенир. Валдайский лубок.
РИТМ
Иди по брегу, взвинчивая шаг
То махом рук, то выбросом стопы.
Пока бубнеж ритмический в ушах
Не обретет значение строфы.
Еще ни слов, ни рифмы и скорей
Незрим предмет и смысл еще далек.
Как я люблю вышагивать хорей –
Его нажим на каждый первый слог!
Под стуки стыков рельсовых и рамп,
Под пульса учащенного балдеж
Как я люблю четырехстопный ямб
Скандировать печатями подошв!
На каждый стих протоптана тропа
На этой полосе береговой.
То выдаст дюн примятая трава,
То заблестит булыжник роговой.
И даже в дымной комнате паркет
(Точнее, лак его, его эмаль),
Не отражая потолочный свет,
Протерт во всю свою диагональ.
ДАУГАВЕ
Счастлив город, впадающий улицами в реку.
Подрумянив щеки закатом или восходом,
Он кричит с трех башен кукареку
Водоплавающим – теплоходам.
Вообще, вода, рассекающая пополам
Человеческий каменный беспорядок,
Отвечает колокольням и куполам,
Что в виду людей протекать ей в радость.
Как в торговом устье вода молода,
Зазывая в море умельцев местных!
Далеко глядят купцы-города
С красных крыш – черепичных, зеленых – медных.
Город игрек ганзеет и город икс,
Отражаясь в реке делового цвета.
Если только эта река не Стикс.
Если эта река не Лета.
Если баба орет, как Шарапова на хавкорте,
то ищи либо ритм, либо роддом.
Потому что и там и там, а не только в спорте
все дается рванутым ртом,
стоном тела. Даже ежели свет притушен,
видишь, как достаются телу очки.
Потому и губа в крови, и рукав прикушен,
потому и расширенные зрачки.
Потому и крик во время родильных схваток
вместо мата, чтобы не перевел толмач.
Как младенец из детородных складок,
вылетает из крика
мяч!
Так знобит игру, точно тело бьет малярия.
Хоть подачу не продолжай.
Ты ори, аве Маша, аве Мария!
Ты рожай!
Ночью на мокром шоссе на ходу за сто,
если берешь повороты на спусках юзом,
лезет в дымную голову черт-те что,
равное разным гипотезам и гипотенузам.
Скажем, Учитель вызовет вдруг к доске.
Не для того, чтобы чем-то тебя отметить.
Кто ты такой – не важно. Ты пыль в песке.
Просто должен кто-то за все ответить.
Все-таки как он решает, кого вызывать?
По синеве в глазах? По беспечному виду?
По гипоксии, отчего начинаешь зевать?
Может, по алфавиту?
Будешь кричать: почему на Дэ? Почему не на Рэ?
Или на эН какого-нибудь нормана?
Что я скажу о гипотезе Пуанкаре?
Вызвал бы Перельмана!
Что я – один до наступленья дня
юзаю тут, целясь в игольное ушко?
Господи! Почему меня? Почему меня?
А потому что.
Анненков Катенину: «Сальери у Пушкина всего лишь художественный символ зависти. Искусство имеет другую мораль, чем общество».
Катенин Анненкову: « Стыдитесь! Вы, полагаю, честный человек и клевету одобрять не можете».
1.
Имеют смысл лишь мифы о тебе,
о ней, о нем, о миссии народа.
Что западает на язык толпе?
Намек. На ложку дегтя или меда.
Так остается в памяти сюжет
из жизни исторического тела,
когда уже забылся взгляд и жест,
но по намеку вспомнишь, в чем там дело.
История времен, как и людей,
тем и берет, что тяготеет к притче.
Зачем ей без корысти иудей
и римлянин без Беатриче?
И музыкант австрийского двора
без мышьяка для гения и друга?
Без мышьяка не наскребешь добра
и зла на квадратуру круга.
Все жития – не больше, чем урок,
где летописец извлекает прок
из прошлого, тасуя пересуды.
И мы с тобой, читая между строк,
заучим, что сюжетен лишь порок.
Здесь – чистый яд, там – поцелуй Иуды.
2.
Кому, как ни тебе, так повезло
сравняться, например, с Искариотом
в забеге на классическое зло,
а не на чудо, свойственное нотам
(в чем победил бы точно Амадей).
Теперь ты знаменит среди людей,
благодаря... но не твоим заботам.
Молва всегда живет, благодаря.
Без случая и рок не постучится.
При том, что было, строго говоря,
представь себе, могло и не случиться:
досужий слух, при чем не ясно, чей,
о том, что некто Моцарт был отравлен,
так быстро пал под логикой врачей,
чей приговор тогда же был объявлен,
что эхо пущенного слуха
там, в Австрии могло сойти на нет,
когда б спустя почти что сорок лет
оно бы не достигло божья уха.
3.
В другой стране, в другие времена
судьба нашла тебе евангелиста.
Не музыканта. Не его вина,
что он не знал ни ференца-ни листа.
Не до того, чтоб нот не различал,
но сам шутил, что, слушая иного,
скорей всего, скрипичного ключа
не отличил бы от дверного.
И в опере панически скучал,
предпочитая ей природу танца.
Но из газет, какие получал,
он точно знал, что, якобы, Констанца
(ходившая во вдовах сорок лет,
при том, что дважды заходила замуж)
передала из прошлого привет,
сказав, что гений мог покинуть свет,
отведав яда, но судить не нам уж.
За ней – тем больше дров, чем дальше в лес.
Кроме того (газетных версий кроме)
ты сам к себе пришпорил интерес.
Как записал маэстро Мошелес,
наведавший тебя уже в дурдоме:
«Ножом нанес себе телесный вред,
клянясь, что он – не из подонков,
рыдал, просил развеять жалкий бред.
Не для него, а для его потомков».
Про что любой придворный стар и мал
мог смело говорить: свежо преданье.
В том смысле, что другой бы понимал,
что отрицанье больше, чем признанье.
Тем более, нанес себе порез.
Членовредительство – ведь это не беспечность!
Вот тот, кто целовал, тот выбрал лес,
полез в петлю. А вылез в бесконечность.
4.
Спустя лет пять со твоего одра
был звездопад. Одна разбилась оземь.
К востоку от Дуная и Днепра
стояла в окнах болдинская осень,
очей очарованье и пора,
когда к поэту из дубрав и сосен
вбегали музы, нимфы, детвора
румяных рифм, когда из-под пера
летят слова, столбцы, et cetera.
И воздух промедления несносен.
Неправда ли, поэт – почти двойник
того, чьим даровым игривым нотам
завидовал любой, кто страдным потом
тачал гармонию. И ты – один из них,
Антонио, свидетель – твой дневник.
Вот так отравный опыт и возник.
Теперь уже с восточным поворотом.
5.
Два кратких акта. Пятистопный ямб.
Но не рифмованный, а белый.
То монолог, из тех, что весь для рамп,
откуда лучше слышишь децибелы
о всей несправедливости небес,
не по труду дающих, а по дару,
то диалог, где ты, как сущий бес,
для мышьяка присматриваешь тару.
В прологе – зависть, в эпилоге - месть.
Как верующий в письменного бога,
читатель все твердит: тут что-то есть.
Не в черном человеке ли подмога?
Он говорит себе: шерше, шерше!
Не зря близ ядовитого итога
упоминает Моцарт Бомарше
(о коем, якобы, ходили слухи,
что тоже отравил, увидев в друге
соперника)...
Но яд уже – в ковше.
6.
Кто пишет сам, тот пишет о своем,
хотя слова он отдает герою.
Как будто он сдает в доход, в наем
то, чем страдает сам порою,
что мучает. Ну например, вопрос:
что проку в гении, когда он смертен тоже?
Мол, если гений планку и вознес,
то он умрет и возвратится то же.
Так пусть тогда покинет мир сейчас!
Слова твои, Сальери. Но похоже,
евангелист предупреждает нас,
что собственное мертвенное ложе
недалеко. И черный человек
уже сидит за разговором рядом,
дает обед, поругивает век.
Но провожает друга на ночлег
вином со смертоносным ядом.
При чем, поэт, скорей всего,
предчувствует, но все-таки не верит.
Не зря же Моцарт говорит Сальери,
что Бомарше был гений. И его
запачкало бы мерзкое затейство.
Быть может, у него причина мстить
была, но невозможно совместить
две вещи – гений и злодейство!
Тогда кого имел в виду поэт?
Кому он посылает ноту?
Кто гениален и сомненья нет,
что тот готовит жалкую охоту?
Кто этот Кто, кто рядом, кто не спит?
На что намек? Что яд уже испит?
И если так, то вовсе не случайно
той осенью вдруг вырвалась в тетрадь
одна строка элегии печальной:
«Но не хочу, о, други, умирать!»
7.
Миф больше жизни. Тень всегда лютей.
К закату дня по крайней мере.
При стопроцентной смертности людей
просачиваться в присное, Сальери,
пытались многие. Немногим удалось
в донашей, да и в нашей эре
пройти ночное зеркало насквозь,
поскольку зеркала – не двери.
Посредственности расшибали лбы.
Другое дело – баловни судьбы.
Их для того и посылают боги,
чтобы они стояли, как столбы,
на уходящей к вечности дороге.
При звуках гаврииловой трубы
у остальных какие были виды?
Завоевать соседнюю страну?
Ну разве что, как было в старину,
поджечь Эфесские хоромы Артемиды?
И то, когда бы не пришел запрет
упоминать отступника за вред
по имени и лишь казнить нонграта,
но не клеймить, не вспоминать о нем
с его безумством и его огнем,
то кто бы нынче помнил Герострата!
8.
У всех запретов общая судьба:
теперь мифангелистов у тебя
не меньше, чем у сына Вифлеема
не потому, что кашу заварить
взялась одна поэтова поэма,
а вот по сговору не говорить,
что есть лишь миф, не ворошить, не трогать.
Кто трогает, тот запускает коготь!
И то сказать, как бледен ученик,
решившийся вопросы учинить
учителю, найдя в его тетради
ненужный ноль! Оставить все, как есть?
Ибо вопрос, какого черта лезть,
он есть вопрос, какого бога ради.
9.
Скажу тебе, что я и сам считал:
есть только текст. И, рассуждая здраво,
свой сочиняя рецитал,
поэт имеет собственное право.
На что? На все. Наслать чуму на Тверь,
свести Наполеона с фараоном.
И если смерти указать на дверь,
она уйдет в стихотворенье оном.
И лишь поэту ведать, что творить.
Иначе, с точки зрения иного,
поэт не должен был приговорить
к терзаниям и Годунова?
Поэт не сыщик, но взыскует суть.
Не следователь, но идет по следу.
Он не судья, но совершает суд.
И умерших он отправляет в Лету,
а не на Новодевичий погост, -
сказал бы П. Катенину при встрече
П. Анненков. - Поэзия есть пост
в употребленьи нормативной речи –
параграфов, свидетельских улик,
падучей мальчика, играющего в тычку,
поездок в Углич Шуйского на крик...
Не Шуйский, а поэт подъемлет спичку,
способную поджечь эпоху смут.
Он говорит: резня вошла в привычку!
И нет таких, что сраму не имут!
Евангелист – лишь род поводыря
в чужих страстях. И он идет вслепую.
О, письменность! Ты - черная дыра,
сосущая из бытия любую
благую ли, дурную ли, но весть...
Катенин же, другого взяв поэта,
ответил бы приятелю, что есть,
есть божий суд, приятель, и на это.
«И мысли и дела он знает наперед».
Все просто, как холщевая рубаха.
И если кто улик не наберет,
то нечего тревожить горстку праха.
Есть двойственность природы языка
искусства. Но не двойственность морали.
Пускай стихи парят себе, пока
одной живой души не замарали.
Теперь она трепещет, как дитя,
прислушиваясь к взрослым разговорам:
поймут? Поверят? Или, не щадя,
поставят на горох с позором?
Исполнен до конца ли этот долг?
Как сказано, «завещанный от Бога
мне грешному».
Вот это взять бы в толк:
мне-греш-но-му.
Всего четыре слога.
10.
Сальери, мифы не уходят вспять,
а лишь вперед. Что в той земле, что в этой.
Кто не дает тебе спокойно спать,
он сам не спит . Ты на него не сетуй.
Сочти великодушно, что возник
инакий смысл, пусть даже не бесспорный.
Хотя бы в том, что все-таки воздвиг
он памятник тебе нерукотворный.
Какой – другое дело. Вот из тех,
что украшает вывески аптек.
Змея и чаша. Кто бы удержался!
И ты его за это не вини.
Ты помнишь сам, как некто де Виньи,
ища улик отравных, сокрушался,
что нет, что жаль, какой сюжет скончался!
Как сочинитель опер надувных
ты понимаешь, сколь неоценима
пружина умысла. Будь ты в живых,
клянусь тебе, ты не прошел бы мимо.
Как не прошел, почуяв интерес
Н. Римский-Корсаков, добавив грима
к страстям либретто Пушкина А. С.
Представь подмостки Вены или Рима,
Шаляпин, Шкафер, рукоплесный лес...
Кому какая разница, что мнимо
и что теперь уже неоспоримо.
Поскольку музыка неповторима,
поскольку это – музыка небес.
Жить без вида на выезд в своей стране,
пусть и большой, вроде озерной глыбы,
вроде бы можно. Но вроде бы ты втройне
вроде озерной рыбы.
Всюду, куда ни кинь хвостовой плавник,
будет берег с какой-нибудь серой будкой,
лодкой, костром, при котором будет пикник
селезня с какой-нибудь серой уткой.
Все, что в воде, известно тебе до дна:
сети, крючки, поплавки со спутанной леской.
Все-таки жизнь, хоть и рыбья, она одна.
Что там за берегом? Что там за занавеской
береговых дерев? Это весь окоем?
Дальше – поля и леса. А за ними вскоре
точно что будет лежать другой водоем.
Лучше – река, уходящая в целое море.
Хитро плывешь, улыбая губы лица,
Смотришь другие страны в русле налива.
Как тут живут? Что закидывают на рыбца?
Ставят ли донки на щуку или налима?
Что тут за блесны? Кормят ли тут котят
мелочью? Мутят ли ил винтовым железом?
И вообще, больше жарят или коптят?
Как тут с искусством под майонезом?
Граждане озера могут найти друзей
в гражданах устья. Нацеловать икринок.
Чтобы с гражданками после рвануть в музей,
пахнущий морем. С названием «Рыбный рынок».
Что же до выжить – воды везде кишат
чертовой снастью, годной к зиме и к лету.
Просто в реке или море есть все-таки шанс.
В озере шанса нету.
В этом году по наблюденьям чужой жены,
может, неточным за суетой, но вряд ли,
чайки совсем худы. А дятлы жирны.
И опустели крольчатники и голубятни.
Видимо, меньше плотность зерна на зуб.
В крае, который теперь уже независим,
гонные турманы тоже идут на суп,
ибо уже не несут ни яиц, ни писем.
Рыба ушла. И чайки давно галдят
на терриконах периферийных свалок.
Но и на свалках, куда глаза ни глядят,
меньше отрыбья, а больше от флагов палок.
Серый баклан, как пьяный эквилибрист,
топчет тару пресерва с наклейкой пива,
клювом терзая, в общем, съедобный приз
вида презерватива.
По рубежу ходит глазастый грач,
как вчерашний парторг, заложивший за спину руки:
кто-то должен смотреть, как завозят бумажный жрач
самосвалы разрухи.
Что же до дятлов – эти долбят белОк:
лес зачервивел, ибо его не рубят.
Значит, роман с людьми вошел в эпилог,
где уже не едят, но все еще пьют и любят.
Читая в Дувре старого Тарле
с карандашом и с помощью закладки
билетом на паром в Па-де- Кале,
ты не находишь у него догадки
о том, что если ты со школьных парт
так ненавидишь Францию за рабство
о. Корсики и ты Буонапарт,
то у тебя – всего одно царапство:
пойти служить великому врагу.
Чтоб в перспективе (дальше или ближе)
за Корсику! и через не могу!
сесть императором в Париже,
втянуть вторую родину в войну,
насочинять законов на колене,
растратить войско, разорить страну
и плохо кончить на Святой Елене.
Приносят виски, плед и провиант.
Но путь водой до Франции недолог.
И доказать возможный вариант
тут не успеет даже конспиролог.
Подняв злаченый крест, как вымпел, базилика
встречает прихожан глазами божья лика,
глядящего на тот, почивший в бозе лик,
чье тело, подогнув библейские коленки,
уже давно не устрашает зенки,
а украшает стенки базилик.
Как украшал бы дом чтеца или поэта
бюст Байрона (в сосне), а стены лазарета –
еловый Эскулап иль фибровый скелет.
Здесь – бронза или гипс под плащаницей краски.
Но все равно, сюжет совсем не детской сказки:
распятый иудей в свои за тридцать лет.
Когда бы не орган, да мрак, да запах свечек,
он был бы как большой засушенный кузнечик
в гербарии ксендза. Сверчок нездешних мест.
А тот, кто навтыкал в его крыла иголок,
он был бы древосек скорей, чем энтомолог,
поскольку для подклада выбрал крест.
И мы теперь стоим, в муляж останков вперясь.
Я вовсе не о том, как раздражает ересь
почти любую власть. А римскую – вдвойне.
Тем более, когда субъект, на вас похожий,
не спорит с тем, что он и есть сын божий.
Что может привести не меньше, чем к войне.
Я даже не о том, что нынче ересь эта –
сама почти что власть на доброй трети света
(что эту треть не сделало добрей).
Я лишь о том, что крест как инструмент расправы
не должен был вершить ничьей посмертной славы
на шпилях базилик и на венцах дверей.
В природе смерти нет скрещения двух бревен.
Буквально крест есть плюс. А гибель, час неровен,
есть минус человек. И ельники креста
на кладбищах – абсурд. И чуть ли не с намеком,
что все, кто здесь лежит под лиственным наметом,
не меньше, чем соратники Христа!
И мы теперь скорбим, пристраивая флоксы.
Католики кладут кресты, как ортодоксы,
но в зеркале. А в нем – крыла наоборот.
Мне все равно, кто лев, кто прав в церковной драке.
Я только о кресте, об этом мертвом знаке,
чем осеняют грудь. Но чаще крестят рот.
И мы теперь молчим, вникая в тень вопроса:
что если бы в конце той виа де ла Росса
стоял не крест, а плаха дикаря?
Иль виселичный сплот. Иль побивальный щебень.
Что украшало бы готичество молебень?
Там наверху и здесь у алтаря.
1.
Не говори, что промысел высок.
Все на глазок, все несуразно в теле.
Бессмысленнее, чем мужской сосок,
природа не придумала идеи.
Тем более, что их обычно два.
Что говорит, что был процесс работы.
Но смысла нет. И сгустки естества –
не более, чем навороты.
Как пуговицы там, где нет петель.
Разметить ли симметрию хотели?
На самом деле, из числа потерь –
в мужчине много вздорного на теле.
И жалкого. Белея, вспомнишь вдруг,
как ты стоял в разобранном формате,
пилоткою из покрасневших рук
свой прикрывая смысл в военкомате.
Кадык. Торчит, как шейный Сакреке.
Усы. Должно быть, для табачной крошки.
Танцовщик в перетянутом трико
вот-вот снесет свой килограмм картошки.
И если бы ширинка для хвоста
имелась бы, то, скрытая от взора,
была бы очевидна и проста
вся чертовщина этого отбора.
2.
Другое дело – женщина. Возьми
ее сосуд. Он, если веришь числам,
восходит к бесконечности, к восьми.
Ты видишь грудь с ее молочным смыслом.
Ни лишнего угла, ни грубых жил.
Прост карандаш – зато и почерк гладок.
Как был спокоен тот, кто ворожил
над чертежом двух-трех припухших складок!
Ее нога смелее, чем рука –
в ней больше божьих, чем других попыток.
Хотя в подъем, в лукавство каблука
понятно кто вписал свое копыто.
В ней все - внутри. Наружу – только жест.
Двусмысленный. Но если уж задело,
не ртутный столб, а стриптизерский шест
определит температуру тела.
И если ты на выдумку богат,
дашь петуха, когда на грани фола
танцовщица садится на шпагат
над зеркалом восторженного пола.
В природу сладкого вникает только тот,
кто каждый день оплачивает счет
(на эндофене) за обед с артиклем –
за диабет. Таков обет, зарок.
Но лишь запретный плод и есть залог,
Что мы природу сладкого постигнем.
Все опыты познания горьки,
поскольку вкусовые бугорки
на языке (что Тютчева, что Фета)
взыскуют мед, как ягода – росу.
Но нет росы в глаголевом лесу,
благодаря засушью диабета.
Наверно, сладкое есть детский алкоголь.
Дитя ведь тоже унимает боль,
сося ириску или же ландринку,
как валидол. О, как она сладка –
конфетка райская на слюнке языка!
Поздней мы все же переходим к дринку.
Когда грильяж пытается блеснуть,
так хочется обертку облизнуть,
что ты не видишь стеклышек, а слышишь.
Но говоришь себе: живут и без.
Ноблес оближ. И если ты облез,
то ты в ликбез не то еще оближешь.
В конце концов, ты замечаешь вдруг,
как много все же сладкого вокруг
помимо нуг и пасх еще сокрыто!
Ты говоришь: пора менять меню.
По крайней мере, натюрморт - на ню.
Что тоже, между прочим, дольче вита.
К нектару нимф и меду эвридик
(уж это точно нам не повредит)
прибавь фруктозных запахов из сада,
плесни сухого южного вина,
открой стихи. Какие имена!
И времена! Других времен не надо.
На песке, отшарканном от снега,
веткой нацарапано эссе:
«Я б хотела умереть от смеха.
Но умру, наверное, как все».
Детский почерк. Воткнутая ветка.
Как перо в чернильнице души.
Словно эта мыслящая детка
предлагает: хочешь – допиши.
Я бы тоже, детка, я бы тоже.
Жизнь смешна – животик надорвешь.
Каждый день, ее абсурд итожа,
хрипнешь. Но от смеха не умрешь.
Этот клекот, кашель, припаданье,
эти слезы честные из глаз...
Смех – он то же рвотное рыданье,
душеизвержение из нас.
Вот оно, как спазмы, убывает.
Ты затихнешь, смыслом смущена.
Если что всерьез и убивает,
то за взрывом смеха – тишина.
1.
Наколка на скуле немолодого зэка
являет нам змею, нацеленную в грот.
Что говорит о том, что в жизни человека
была большая страсть. Когда он что-то врет
или когда он жрет тюремные баланды,
наскульная змея волнуется, струясь
хвостом в кадык, где шрам ощупывает гланды,
указывая на
трагическую связь.
Шрам со следами швов. Был нанесен кинжалом?
Нет бритвой: от нее – нерваная черта.
Вся голова змеи с ее отравным жалом
дежурит в уголке опущенного рта.
Что говорит о чем? О сплетне? О доносе?
Так зашифрован знак физических измен?
Все дело в ней, в змее, в предательской занозе,
набухшей на душе яремною из вен.
2.
Зачем ему у рта медовый привкус яда?
Как бы он крестит рот, беду боготворя.
Что до самой змеи: она сидит, где надо –
поближе к новостям и крошкам сухаря.
И если рот сосет косяк или чинарик,
расходуя НЗ, заначенный ЗК,
змея, закрыв глаза, на пару с ним кумарит,
ловя халявный дым двойчаткой языка.
3.
Рот – это тот же грот. И при ночных кошмарах
он может так зиять, что думаешь о том,
что делает змея, когда он спит на нарах –
арестный человек с полузакрытым ртом?
Заглядывает внутрь? Вползает в своды храма?
Неслышно. Чтобы там, не разбудив слова,
двойчаткой языка лизнуть изнанку шрама...
Как сука, что была
на воле неправа.
Эл. Крыловой
С ноля часов откроется отстрел –
охота на чирков, гусей и уток.
Пока хранитель твой не долетел,
не выходи из дома. Кроме шуток.
Не начинай точить карандаши.
Не затевай лирического спора.
Поскольку ангелу твоей души
сегодня лучше огибать озера
и мыслимые площади болот:
при недостатке перелетной дичи
его к тебе спасительный полет
охотники легко сочтут за птичий.
1.
Кто не брюнет, кто безнадежно рыж,
рыжее рижских черепичных крыш,
тот думает не о красе окраса.
Точней – не об окраса некрасе.
А вот о том, что не такой, как все,
что рыжие – это другая раса.
Не смуглая. И не из лучших кож.
Из спилковых. И все равно ты вхож
в танцзал, где масть определяет риски.
Пылают щеки, точно снегири.
Заговори со мной! Заговори!
Но женщины почти всегда – расистки.
Их вобуждает темное: загар,
перцовый ус, коричный ствол сигар,
смоль, бриолин, счета в югах офшорных.
И вообще, в ста случаях из ста
они займут опасные места
с табличками «for black” – для черных.
2.
По Фрейду рыж один из сорока.
Но редкость (по оценке старика) –
не бонус при охоте на сиамок.
И где-нибудь веснушчатой весной
тебе дадут понять, что ты – цветной,
и лучше на песке не строить замок.
Ученых – тьма. Но не найдешь из них
ни одного, кто взял бы и возник
с анализом на сегрегатность вида –
один из тех, кому кричали: жид,
кто знает кожей, что такое жить
в условиях апартеида.
3.
Привыкнуть можно и к сверчкам обид.
Но что совсем усугубляет быт –
так это сволочизм своей же крови
в сосудах щек, во лбу, в словарне рта:
кровь воспаляет только красота
враждебная. И никакая кроме.
Как смотрит рыжий из своих зрачков
в лицо красотки, в бабочку очков,
взлетевшую поверх стрекоз заколок,
в едва заметных мотыльков перке,
в испуганную мушку на щеке?
Как потрясенный энтомолог.
О, нет, он говорит, не может быть!
Улитки этих губ не могут пить
чужой беды доверчивые слезы!
Лицо есть средоточие души!
И значит, как их души хороши!
4.
Как хороши, как свежи были розы...
У греческих богов глаза всегда незрячи.
Как будто их белки резцом обожжены.
Быть может, потому в белке зрачок не зачат,
что греческих богинь тела обнажены.
У обнаженных тел есть южное сиянье.
И выдержать его не может зрячий глаз.
И если заслонить очей очарованье
ладонью, то ладонь, конечно бы прожглась.
И беспредельщик Зевс, и брат его от Крона,
и даже сын его – распорядитель муз
взирают, как слепцы с седьмого небосклона
на мрамор без одежд, оливковый на вкус.
Раскрашивать зрачки, обозначая взгляды –
египетская блажь и жреческая спесь.
Смотри, что говорит каменотес Эллады:
то, что слепа любовь. На небесах и здесь.
И нимфа на бегу, и Пан за нею следом,
и соблазнитель Бог, что близко пролетел,
не опускают век, поскольку грех неведом
ослепшим их глазам
от обнаженных тел.
Адмирал Горацио Нельсон, сэр без руки и глаза,
но с тяжелой французской пулей в спине,
одержав Трафальгар, в каюте командного класса
умирал, как и лучше всего – отвернувшись к стене.
На стене в полуметре от сэра, от серой кожи,
а точнее – в неделе хода на чистый норд
зеленел Альбион, до какого не выжить, но все же
он велел доставить его, если будет мертв.
Адьютант адмирала – хронически верный Харди,
наклонившись к сэру, конечно, поклялся: да.
Адьютант понимал, что ни в море и ни на карте
в октябре в Гибралтаре, конечно, не сышешь льда.
Кроме этого, флагман срочно нуждался в доке:
развороченный борт, потрепанный такелаж...
И последняя воля при предпоследнем вздохе,
в этих водах была, если честно, все-таки блажь.
Вообще, чем короче конец – тем длиннее слава.
Ибо мертвое тело – это возня, распад.
Лучше что-нибудь вроде: лег в океанский саван.
Лучше это библейское: был распят.
Содержателен спор о последнем пути адмирала
в корабельной бочке под мрачные шутки слуг:
что рука стивидора в бочку ему отмеряла –
ром? Коньяк? Корабельных сельдей тузлук?
Достоверно известно: сюртук с сапогами в паре
шел отдельно на родину, в Альбион.
То есть голая правда сидела в дубовой таре,
как состарившийся эмбрион.
Есть свидетельство Харди о портсмутской пышной встрече.
Пушки, трубы, литавры, адмиралтейский дым...
Леди Гамильтон, правда, при встрече лишилась речи.
Что простительно молодым.
Как давно мы с тобою утратили жабры,
чешую, плавники и хвосты,
мы узнаем на дне, где лежат дирижабли
кораблей. Их глазницы пусты.
Посмотри в океан с высоты такелажа.
Где мы мечем икру от любви?
Там, где вышли на отмель - на лежбищах пляжа.
Там, где стали людьми.
Только бусы твои из кораллов Кариба
да спины электрический нерв
говорят, что когда-то, как рыба, как рыба,
ты ходила меж крабов и нерп.
Опоздай. Оступись каблуком на причале.
Потеряйся в людском косяке.
Неужели не слышишь смертельной печали
в этом долгом прощальном гудке?
Неужели не видишь, что тело парома
провожает Господь, а не я?
Но звучит на пароме твоем «Ла Палома»
(«О, голубка моя…»)
Нужно бросить курить и вернуться к вечернему бегу.
По зеленому лугу, потом – по песчанному брегу.
Убежать по весне – возвратиться по первому снегу.
Возвратившись, поднять ледяную бадью из колодца,
оголиться, облиться, отфыркаться, льдом уколоться.
Оглянуться вокруг деловитым зрачком полководца.
Можно двинуть войска. Можно каменным бицепсом двинуть.
Можно меч расчехлить. Можно в ножнах держимое вынуть.
Ради этих минут
можно даже восторженно сгинуть.
Хочешь даль? Только дай. Хочешь ширь? Только выпростай руки.
О, как жизнь заждалась! Как свежо! Как впервые в округе!
Сколько слов на дворе!
Как дворов от Москвы до Калуги.
Хочешь дело начать? Вот доска, вот топор, вот скворечник.
Можно вдруг закричать, чтобы дрогнул сосняк и орешник.
Можно ямб раскачать.
В крайнем случае, можно раешник.
Можно трубку набить. Можно в пальцах размять сигарету.
О, как пахнет табак! Как реликтовый кедр короеду!
Можно бросить курить…
Но не в эту из жизней, не в эту.
Давай поднимем бровь. Давай накурим рот.
Наденем самый клеш. И, от себя борзея,
сквозь месиво машин давай пойдем на шрот.
Посмотрим на музей почище Колизея.
Там грустный ситроен. Там глупый кадиллак
с проросшей сквозь него татуировкой злака.
Там участковый иж – уже не при делах.
Там ссученный скелет слепого автозака.
Давай качнем слова, затеем разговор.
Все это началось не при царе Горохе.
Чуть более, чем век. Но чует автовор,
что мы с тобой уже – в конце автоэпохи.
Что говорит о том, что все идет на спад?
Цена на нефть. На газ. Но более – на глянец
остромобильных морд: конструкторы не спят,
то немца занесет, то сбрендит итальянец.
Расцвет и есть предел. Тогда мы повернем
к тем самым временам, растительным и милым,
когда шумел камыш и баловали в нем
серийный конокрад с велосипедофилом.
Вчерашний автоман, на дело становясь,
перемахнет забор заводчика-соседа.
О, как хрустит овес! Как пахнет коновязь!
Как падает в траву педаль велосипеда!
Что нам оставит век, подсевший на иглу
заманчивых имен ракетовидных тварей?
Шрот. Старое кино. Болванов на углу.
Фальшивый баритон двух-трех вампучных арий...
Тогда представь себе, что новый Фальконе
из бронзы отольет. Вождей, какие были.
Но будут все оне сидеть не на коне,
Как Жуков и т.д. А на автомобиле.
1.
Поминки – что-то вроде именин.
Но только без виновника. Он в нетях.
Совсем. Как позапрошлый семьянин.
И хорошо, если остался в детях.
Но дети вроде бы не от него.
Как и столы и стулья в этом доме.
Вдове он не оставил ничего.
Полезного. По крайней мере, кроме
полнейшего отсутствия долгов.
И вообще молва за ним не знала
ни левых нимф, ни деловых кругов,
ни чешуи заначенного нала.
Пить он не пил. Совсем. Как он ушел:
он обнулил компьютер и мобильник.
Почистил стол. И даже то учел,
что заказал дешевый надмогильник.
Побрился. Принял душ. Спустился в тир.
Взял под обрез макарова и пулю.
Стал целиться. Но, метя в лучший мир,
взял проглотил свинцовую пилюлю.
Я знал его, поскольку знал жену:
она стирала мне в конце недели.
Мы пили, соблюдая тишину.
За то, что мы его недоглядели.
2.
На самом деле, потопив ладью,
все мучились оскоминой: зачем он?
Вопрос был невпопад, но в попадью,
поскольку в ней подозревался демон.
В углу стоял полуторный тюфяк
из бытия несолоно умевших.
Теперь – с одной подушкой. Этот факт
не ускользнул бы даже от умерших.
А от живых... Я думал: черт возьми,
зачем живым так надобно так много!
Есть что-то от бессмысленной возни –
подглядывать за опытами Бога.
Хотел стареть, иль не хотел стареть?
Иль отомстил? Что судим и крапаем!
Тот, кто решил все за собой стереть,
тот неподсуден. Тот неископаем.
Но те, кто поднимался от столов,
прислушиваясь к Моцарту иль Верди,
не верили, что не бывает слов
на реквием. На музыку по смерти.
Чем ближе море, тем темней песок
кладбищенский. В дождливую погоду
черней зонты, угрюмее лесок:
здесь уровень подземных вод высок,
и умерших здесь опускают в воду.
Пока обшитый гроб идет на дно,
все смотрят вниз. Смущенно. И не плачут.
Как в сговоре: все здесь, все заодно,
все совиновны в этой смерти. Но
как бы концы, конечно, в воду прячут.
Вода, конечно, та, из той Реки.
Но не она страшит молчальцев сходки.
Весь ужас в том, что смерти вопреки
наверх живые рвутся пузырьки
дыхания из затонувшей лодки.
Представь, как там, внутри водоворот
вникает в полы серенького твида,
берет зачес, черты лица берет...
И ты, как он, сжимаешь бледный рот,
панически задерживая выдох.
И потому – ни слов про вечный сон,
про пух земли, про то, что было общим.
И если с моря пароходный стон
доносится, то кажется, что он –
не по усопшим стон, а по утопшим.
Здесь, в польдере, пропитанном всегда
текучим химикатом цвета ртути,
поймешь, что не земля, а лишь вода
все растворит. И что земля тогда –
есть лишь вода, сгущенная до сути.
Дежурная сестра была юна,
что при ходьбе производило шелест.
И так смущалась, что текла слюна
даже у тех, кто был без слюнных желез.
А тех, кто был без ног и желудей,
оставленных на поле артнавала,
но выше поясниц еще людей –
тех ничего уже не волновало.
И лишь один с присосками к груди
и трубками, напоминавший флейту,
хрипел сестре склонившейся: уйди!
Что было сублимацией по Фрейду.
На лестнице, спускающейся в морг,
майор листал «Плейбой», лузгаясь матом,
поскольку предпочел бы натюрморт,
поскольку был паталогоанатом.
О, мертвая природа естества,
не знающая ни хрипеть, ни плакать,
ни вожделеть сестры, когда сестра
бинтует человеческую слякоть!
Какой бы плоть ни сделалась плохой,
лишенная привычек и повадок,
смерть – это самый внутренний покой
и самый бескорыстный беспорядок.
Тем более – рисованная смерть:
безмолвна дичь, не просят пить фиалки.
Какой-нибудь фламандской кухни снедь
спала бы на столешном катафалке.
Плюс кракелюр, плюс кисти волокно,
плюс рамочка недорогого сорта...
Пока сестра грунтует полотно
для все-таки людского натюрморта.
Одиннадцатой заповеди нет.
Но все же не твори себе тенет.
Ты – вольнослушатель и подозритель.
Зато, как неофит, не угоришь,
смотря на то, как смотрит на Париж
загадочный роденовский Мыслитель.
Задуман как фрагмент для адских врат.
Но здесь их нет. Хотя, условно, ад –
вокруг. Но, с точки зрения педанта,
в сидящем на подобии скалы
Мыслителе со желваком скулы
едва ли различишь намек на Данта.
Врата остались незавершены.
Фрагмент был увеличен для страны
во избежанье склоки с гонораром.
Как немец Белль, цум байшпиль, пошутиль,
искусство есть божественный утиль,
тут ничего не пропадает даром.
Фрагмент глубокомысленнен и наг.
Как после гласной буквы твердый знак.
Но все же чем-то давит на подкорку.
Рельефом мышц. Что важно как деталь
мышления. Он смотрит вниз и вдаль,
устроив подбородок на подпорку
тяжелой, в локте согнутой руки.
Ты видишь, что сидит он вопреки
законам равновесия и крена,
подпорный правый локоть укрепив
не в правое, а в левое колено.
Поди и посиди, как он. Слабо.
Кто пробовал – затек от перекосов.
Кроме того: модель его (Жан Бо)
была боксер ( поляк или еврей,
драчун квартала красных фонарей).
Короче, тоже тот еще философ.
О чем он думает. Зависит от того,
на чем сидит. Пересади его
на унитаз. На глобус. На подмостки.
На фаберже. На тол. Или на лед.
О том и мысль. Вокруг снует народ
и муркают японки, как подростки.
Туристам фоткаться не запретишь,
ровняться с бронзой, дергать за престиж.
Им все простишь – они инфанты хора,
чьи голоса и делают Париж
местопаломным. Им не объяснишь:
«когда б вы знали, из какого сора...»
О, я бы сам обманываться рад.
Но очередь на витебский квадрат
с его картонным углеродным мраком
мне не дает. Хотя... проект неплох,
раз супремат Малевич был не Бог,
но все же целый мир поставил раком.
Локтевое
Сидя на стадионе, клинское отклоня
и наблюдая трезво, как тут куют победу,
видишь, что человек, в отличие от коня,
в силу перпендикулярности не расположен к бегу.
Если даже механику шарниров и рычагов
тупо смотреть в рапиде (соло или артельно),
ты все равно не понял бы ничего,
кроме того, что к финишу локти бегут отдельно.
Что вытворяют ноги – от ягодиц до ступней –
можно еще просечь, не обгрызая ногти:
ноги толкают землю, ножничают над ней,
что-то перемещают. Но что вытворяют локти!
Локти шуруют. В воздухе. С упорством товарняка.
Мимо подмышек торса, дышащего, как домна.
Только мультипликатор видит наверняка:
в гонке тщета локтей, по существу, фантомна.
Вроде бы локти помнят время, когда они
были еще ногами волка, койота, кена.
О, эти две ладони – бывшие две ступни!
О, эти локти–рукти – бывшие два колена!
И вышибая финиш – эту господню дверь,
локти взлетают вверх, чтобы у внешней бровки
рухнул на все четыре сам вертикальный зверь,
вдевший задние лапы в новенькие шиповки.
Прачечки
На реке Шелонь вечером-закатом
запыленный всадник купал коня.
А за поворотом, да за перекатом
прачечки купали меня.
Я стоял в реке – белый в чем родился.
Только до локтей загорел.
Прачечки купали, чтоб не повредился,
чтобы я не лег-заболел.
За церковный крест солнце не садится.
Выйду я на берег навеселе.
Что же мне рядиться, что же им стыдиться,
если никого на селе.
Широка земля. Да пустые окна.
Да никто не смотрит из них.
Да белье на прачечках в речке намокло.
Я один на речку жених.
Ты возьми коня, всадник издалека.
Ты останься здесь на дела.
Чтоб у сероглазой, да у синеокой
было что стирать до бела.
Два романса
***
Ты обо мне узнаешь из газет.
Но ты не верь, хоть этот час неровен.
На мне греха губительного нет.
Я не забыл стыда. Я не виновен.
Пусть злачным слухом кормится Москва,
сорокозвонна, но сорокозевна.
Что нам с тобой туземная молва!
Что нам княгиня Марья Алексевна!
Пусть говорят. Молва – она сама
тем и живет, что догонять стремится
тех чудаков, кто с горя от ума
сопьется вдруг, решив не застрелиться.
Я не убит в бою. И не исчез
на дне пучины в западне парома.
И не упал в снега из-под небес,
не дотянув огней аэродрома.
Я не забыл. И я не раздобыл
другой любви. Лишь ты меня разбудишь.
Я раз любил. И я не разлюбил,
Раз любишь ты, пока ты не разлюбишь.
***
Люби кого-нибудь, как я тебя любил –
издалека, не подавая знака.
Не соблазнив ничей сердечный пыл.
Не погубив ни голубя, ни злака.
Мне было нужно знать, что просто каждый день
среди красавиц солнечного лета
одна из них не оставляет тень,
поскольку плоть не заслоняет света.
Люби кого-нибудь, не требуя в ответ
ни устных встреч, ни почты голубиной.
Я говорю: другого счастья нет –
любить – всегда хмельней, чем быть любимой.
На нотном языке сердечного смычка
берется чисто только верх предела.
Все остальное – это лишь мечта
пылающей температуры тела.
Эрзяк Васильиваныч был шалун,
что вызывало разговоры с детства.
Любил платки. Брал сарафан, шушун.
Он вообще любил переодеться.
Бывало, чистит саблею бурак –
усы подкрутит и накрасит губы.
А то и ногти ног. Был не дурак
пройтись чертовкой в судороге шубы.
Он не рубил с плеча, с седла, с куста,
поскольку в мировую при атаке
был выбит нахрен плечевой сустав.
Васильиваныч был несчастлив в браке.
Эрзянку знал. Любил стрелкам взбивать
морковный мусс при полковой потраве.
Но больше всех комдив любил спевать
про Стеньку и княжну на переправе.
Вдруг подоткнув исподние портки,
как носят их турчаночки из модных,
на середине где-нибудь реки
лез на руки кому-нибудь из взводных.
И падал в набежавшую волну.
Его ловили. Он при этом дрался.
А в остальном гражданскую войну
он выиграл. Хотя живьем не дался.
Выход «в свет» совершается в темень, в полночь.
Это не выход в жизни. Но ты идешь.
При одиночестве это – скорая помощь.
Ты уже не один: ты и дождь.
Дождь, как и «свет» - в десяти кварталах от центра -
что здесь, что в Париже, куда забредал и ты.
Помнишь любительницу абсента.
Помнишь бодлеровские цветы.
Но забываешь: где-то здесь было гетто.
Тара халуп – все та же – вагонка, хлам.
Разве что в этом брутто другое нетто
шарится по углам.
Что ты не один – можно узнать по мату.
Значит, свои. Сбывают из-под пальто.
Съемная кукла залупает губную помаду,
высадившись из авто.
Можешь спросить что-нибудь у нее на идиш.
Примет за немца. Ответит на русском: ten.
Идиш остался там, где его не видишь –
под штукатуркой стен.
Деньги здесь держат тоже в носке ботинка.
Запах крутки с поправкой на никотин.
Рига – такая вмазанная блондинка!
Но все равно вас двое. Ты не один!
Локоть имеет смысл, если взять, до боли.
Слово что-нибудь значит, попав в ответ.
О, как тоскуешь об уличном мордобое,
если совсем никого.
Никого нет.
Если бы кто пошел за тобой по лужам,
вынул бы нож, засадил бы с оттяжкой в бок -
знал бы ты: хоть кому-то все же ты нужен,
голубок.
Рыжий прохвост, в боях потерявший хвост,
циник, агност, валерьян, разоритель гнезд,
нюхая травку, спускается к водам залива,
тихо неся в животе полоумную мышь.
Если хозяином жизни себя не мнишь,
можно считать, что жизнь, в основном, справедлива.
День начинается с ломки, идущей на спад.
Пляж не проснулся. Собаки и дачники спят.
Спит на скамейке забытый купальщицей лифчик.
Толстое солнышко что-то воде ворожит.
Если не думать о времени – том, что бежит,
может быть, ты не любимчик, но все же счастливчик.
Живы. Большая охота на мышь удалась.
То, что сиповка сиамка тебе не далась –
пусть пожалеет. Хозяйка, должно быть, редиска.
Просто зануда, училка, ошейник от блох.
Но все равно этот мир непонятный неплох,
если учесть, что любви не бывает без риска.
Чей ты, ханурик? Домашний? Дворовый? Ничей!
Только ничейные после сентябрьских ночей
знают на солнышке штопать дырявую шкурку
перед зимою. И долго смотреть в небеса,
если пойдет высоко в небесах полоса
северных птиц, улетающих к немцу и турку.
Как там на юге? Наверно, тепло, как в раю.
В принципе, это не трудно – держаться в строю
серого клина
(чтобы не шмякнуться оземь)
над головами людей и собак и котят!
Скажут: смотри!! Перелетные кошки летят!!!
Словно мы тут не летаем
каждую осень.
После распада
Здесь, в Лондоне, куда ни кинешь взгляд,
часы идут, но времена стоят.
Как и река: течет уже незримо.
Что видишь с кенсингтонского угла?
Что и отсель история ушла,
как некогда она ушла из Рима.
Теперь она обходит стороной
туманный город, правивший страной,
не только островной, но полусветом.
И слава Богу. Лучше местный эль,
чем кровь и хмель за тридевять земель
и обелиск над Темзою при этом.
Все позади. Разобран эшафот.
Потеряны Вест-Индия и флот.
Владычества искать – что ветра в поле.
Но для четы перемещенных лиц
нет ничего прекраснее столиц
плюсквамперфектных метрополий.
Два-три кортежа. Минимум сирен.
Поскольку ты уже – не сюзерен,
послы все чаще пролетают мимо.
Таблоиды не надувают щек.
И чаевых тебе включают в счет
не больше, чем в амфитеатрах Рима.
Что характерно из простых примет:
не видишь армии. На тротуарах нет
всех тех, кому евфратилось и нилось.
Ни маршалов, ни генералов ВОВ.
И если не считать гранитных львов,
то тварь войны уже угомонилась.
Ну да, на Флит или на Бейкер-стрит
бывает, что гастрит ваш обострит
былая спесь, которой (не впервые)
посланник Тютчев оду посвятил,
воскликнув, что блажен, кто посетил
сей мир в его минуты роковые.
Я был блажен. Я знаю этот пыл
причастности к истории. Я пил
из этого ведра в былые лета
на баррикадах. Но сказав «блажен»,
я уточнил бы смысл, удвоив эн,
хотя словарь нам запрещает это.
Опция
Лондонский бобби (по-нашему – просто мент)
белой перчаткой дает шоферне советы.
На Трафальгарской площади пустующий постамент,
видимо, ждет кончины Елизаветы.
Бедная Лиза – вето на это не наложить.
В Англии даже вилку с ложкой не переставить.
Глядя на эту опцию похорон, надо жить,
надо смотреть вперед, не говоря, что править.
Жизнь затянулась. Впрочем, как у всех королев.
Принц уже постарел, как и его Камилла.
Шансов у них немного. Даже британский лев
мало бы дал за Чарльза, ставшего у кормила.
Может, это и к лучшему: леди были бы за.
Ибо у всех потомков виндзоровского клана
по джентльменской линии узко стоят глаза,
что не смогла улучшить даже леди Диана.
Видимо, дело в Виктории, если инцест копнем.
Впрочем, о постаменте (что неизбежно, вроде):
выбрать конную статую? Или стоять с копьем?
Но непременно в шляпке
по довоенной моде.
Заметила ли ты, что городские птицы
практичнее лесных. И даром не поют.
Все дело в беготне, в зерне, в остатках пиццы.
То есть бельканто птиц – в том, что они клюют.
Сухой голеностоп у городских певуний
всегда настороже. И начеку хвосты.
От проводов. От искр. От трепета петуний.
Хотя служенье муз не терпит суеты.
Все певчие всегда – отчасти трясогузки.
Как женщина всегда – отчасти стрекоза.
Но лишь у городских так напоказны бюстки,
Так вертки хохолки и так круглы глаза.
Что портит бэк-вокал, не говоря – солистку?
Искательность в глазах, нацеленных на зал.
С расчетом на цветы, на тайную записку,
на золотой погон, на кто бы что сказал.
И только иногда душа воспламенится
неведомо с чего, с каких дымов и трав.
И чисто запоет восторженная птица,
людскую суету влюбленностью поправ.
Вид из окна отеля
Заезжий плейбой, практикующий холостяк,
Не очень-то знающий, ради какого блага
Он оказался в Таллине, видит эстонский стяг.
Тресковей и ношеннее не бывает флага.
Окно отеля выходит на зимний дождь,
Туда, где над соснами Кадриорга
И мокнет метафора края. Трехцветна. Но все ж
Портянка с ноги то ли Ричарда, то ли Георга.
Меж синей и белой – холодная черная треть.
Плюс олово бухты. Плюс финского ветра барахты.
Какому геральду такое приснилось? (Смотреть
Историю Ревеля. Лучше – историю Лахты)
Должно быть, оттуда, откуда язык и Норд-Вест,
Пришла и ментальность (поди, занесли корабелы).
Там те же два цвета, но только положенных в крест –
Заветренный синий, застиранный белый.
Но черный? Но черный… И глядя на серую взвесь
Прогноза на завтра и меряя комнату шагом,
Взорвешься: какого же волка ты здесь –
На севере жизни, под этим простуженным флагом!
И эта русалка, холодная, как водолаз…
И подлость рулетки… И счет за ненужную эту
Поездку, которая, в общем, не удалась.
Как, впрочем, и гемблинг.
Короче – карету!
Куда-нибудь к югу! Тем паче (как можно понять
Из северных хроник и песен простого народа),
Что флаг, если поднят, теперь уже не поменять
Без государственного
переворота.
Опыт
Городской кобель, если не гонит суку,
Перейдет по зебре и на зеленый свет.
Цвет от цвета он отличит по звуку,
Ибо запаха в физике спектра нет.
Звук зеленого света известен ему. Но это
В смысле формулы – не людского ума вопрос.
Знал бы ты щелчок амплитуды цвета,
Был бы ты городской беспризорный пес.
Он – без споров. Он мокнет у светофоров,
Точно зная, что там у них внутри.
И переходит. Не так, как альпы Суворов,
А умножая свой возраст на семь, запятая, три.
Выжить в ногах у двуногих – удел немногих.
Можно подсесть на выхлоп, на запах шин.
Сколько четверолапых четвероногих
Ковриков, распластавшихся для машин!
Опыт – скука. Но это такая штука:
Жди зеленый. Переходи, как все…
Если на красный не затанцует сука
Там, на другой стороне шоссе.
Эхо
Эхо у голоса есть. А у зрения нет?
Глаз посылает вопрос – получает ответ.
То, что мы видим, и есть возвращаемый отзвук.
Что долетает назад от грача до зрачка?
От водоема? От прачки, стоящей рачка?
Реверберирует свет от предмета и воздух.
Даже во времени видимость эха тверда:
Если погасшая в космосе мегазвезда
Мне прожигает электромерцанием веко,
Что же тогда долетает оттуда сюда?
Что отражает повторно зрачок и вода?
Что это, если не эхо?
Версия
Нет никаких планет. И нет, конечно, звезд.
А то, что видит глаз смотрителя ночного,
Есть дырки от гвоздей, пробивших небосвод
Туда, откуда – свет и ничего иного.
И если астроном и смотрит сквозь стекло
На вогнутый дуршлаг с мерцающей просечкой,
То чтобы нанести надмирное светло
На карту бытия, закапанную свечкой.
И странно только то, что этих дырок сор
То образует ковш, то крест, то профиль Овна.
Как будто Дырокол так шифровал узор,
Чтоб даже астроном не прочитал дословно.
Расставим стулья так, как при большой уборке
Закрытого уже приморского кафе.
Последний алконавт, как тот моряк у Лорки,
Уходит по кривой, куда уходят все.
Пора и нам домой из временного улья.
Но дом на одного жильца. И потому
Уловка помогать сдвигать столы и стулья
Есть повод лишний час побыть не одному.
Тем более – сентябрь. И если ночь бессонна,
Ты слышишь молотки отчетливей всего.
А это значит, жить до мертвого сезона
С забитыми кафе осталось – ничего.
Я не умею жить один. С приходом ночи
Меня смущает скрип в небесном колесе.
Но если не постичь науку одиночеств,
То как нам уходить, куда уходят все?
Я говорю себе: осваивай потери,
Благодари болезнь, благослови беду.
В умолкнувшем звонке, в задернутой портьере
Не больше пустоты, чем в жизни на виду.
Наука отвыкать тем тяжелей, чем ближе
Тот возраст, за каким забвенье на кону.
Лишь потому никто полковнику не пишет,
Что все-таки он сам не пишет никому.
И если почтальон заедет ненароком
В твой одинокий дом в прибрежной полосе,
Оставь ему листок, прикнопленный к воротам,
О том, что все ушли, куда уходят все.
1.
Говоря по-латышски, ударяем на первый слог.
То есть даже автО все равно здесь звучит как Авто.
Траффик в Риге – анданте (редко сбивает с ног),
Ибо плоскость и есть основная черта ландшафта.
Так и тянет спросить: эта река течет?
Отражаясь в ней, псевдоготика спит в натуре.
При таком рельефе и гальтерный бюст не в счет.
Если это – не югенд в архитектуре.
Где-нибудь в тихом центре, задрав лицо,
Сразу видишь, что зодчество – чисто мужское дело.
Даже тело, технически поддерживающее крыльцо,
Это женское тело.
По числу обнаженных торсов и томных лиц
Понимаешь, какая в те поры ценилась доблесть.
Если даже груди у двух анфиладных львиц –
Это Памела топлесс.
2.
Рижский югенд, по сути - привозной арт-нуво,
Разновидность модерна Берлина начала века.
Что же мы, латыши, унаследовали от него,
Кроме анатомии человека?
Ничего. Ибо югенд – чрезмерный стиль плюс имперский цвет.
И под северным серым небом, где мало солнца,
Никакой латышской архитектуры нет,
Точно также, как нет своей у финна и у эстонца.
То же самое – с юмором здешних широт:
Если шутят, то шутят, стесняясь шутки.
И смеются здесь тихо, прикрывая перчаткой рот
Где-нибудь на кольце маршрутки.
И когда говорят, то без жестов. Поскольку жест,
Как и эта лепнина – язык восторга, расцвета,
Подходящий для мест, где поласковее зюйд-вест,
И времен, где природа еще раздета.
3.
Есть эпохи, когда мужиков особенно коротит
Как от вида спереди, так и от вида сзади.
И тогда подайте нам нимф и кариатид!
Пусть поддерживают что-нибудь на фасаде.
До периода югенда это в последний раз
Было в Греции. Несколько позже – в Роме.
При Лукреции (Борджиа) этот полный релакс
Был на каждом приличном (и неприличном) доме.
Вся проблема в том, что следовало потом.
Это только сначала – нимфы и херувимы.
А потом, как правило, суп с котом:
Инквизиция. И руины.
1.
Чистых нот в человеке меньше, чем темных вод,
Ибо физику тела смущает химия ила.
Не считая двух-трех исповедальных рвот
(В том числе – на одре), человек человеку врет.
Как и было до Мафусаила.
Тем он и отличаем от остальных как вид –
От дромадеров, гризли и прочих случных,
Что говорит не то, что, в сущности, норовит.
То есть этот вид млекопитающих даровит
Тем, что хочет казаться лучше.
Кот – котует в открытую. Волк – волчит
Так, что агнец знает, чего ожидать от черта.
Человек плюсует, темнит, мельтешит, мельчит.
Даже если человек человеку молчит,
Все равно он врет, ибо молчит о чем-то.
Подчиняясь телесному – жажде или харчу,
А еще той страсти, чей зов и ежу известен,
Может, только тогда, когда говорит «хочу»,
Человек абсолютно честен.
2.
Ложь есть чистый реверс разума, решка стыда.
Антрополог сказал бы, несвойственная для гориллы.
До того на земле паслись буколические стада.
Человек и возник как мыслящий вид, когда
По земле пошли врали, болтуны, говорилы.
Первобытный обмен обманом, образно говоря,
Наклонял к эволюции речи, сиречь – к прогрессу.
Человек креативел вопреки или благодаря
Красноречию лжи. Даже у алтаря.
Даже если врал из любви к процессу.
В этом смысле в некоторые из времен –
Скажем, в греческие или при короле Артуре –
Были школы вранья, где некоторые из племен
Получали отметки из лавра и анемон,
Приближаясь тем самым к литературе.
Оттого Герасим и утопил Муму,
Что отсутствовал опыт в изящном слове.
Что касается слабости врать себе самому,
То ее вызывает совесть.
3.
Между прочим, вранье целебно. И если бы не оно –
И двоим не сойтись, и не устояться прайду.
Если некто – шлимазл, покемон и уже давно,
Или если власть – дерьмо, но другой не дано…
Ну так что – взять и сказать всю правду?
Вообще, история homo как история лжи
(Где история родины существует как частный случай)
Есть не столько опыт навешивания лапши,
Сколько то же чаяние народной души,
Той, что хочет казаться лучше.
Вот и я о том, что верю в лучшее в нас.
Равновыпуклы скулы или равновпалы –
Дело вовсе не в черепе и не в разрезе глаз.
Человек – тот же зверь, только высший класс,
Ибо хочет из савлов в павлы.
Как сказала одна зареванная травести,
Эту фразу - to be or not to be – и до конца абзаца
Не как «быть иль не быть» следовало перевести,
А как «быть или казаться».
Мы видим ухо мертвого вождя,
Чей профиль отчеканен на медали.
На окнах ГУМ, в двадцатый век войдя,
Мы и четыре профиля видали.
Потом их стало три. А позже – два.
Чем меньше профилей стальной монетной масти,
Тем выше по закону вещества
Удельный вес удельной власти.
И тот, что отчеканется к войне,
Есть абсолют единственного лика,
Поскольку на войне в цене вдвойне
Власть псевдонима, краткого для крика:
Злокачество атаки таково,
Что ты, идя в штыки на супостата,
Едва успеешь крикнуть, за кого.
А не за что.
(Кроме ура и мата).
Арбатский ас, прицелившись на глаз,
Отметил бы на аверсе (где слава)
Полулицо. Но никогда ан фас,
А только профиль, обращенный вправо.
Быть может, в этом смысле то важней,
Что площадь профиля крупней, чем площадь фаса
За счет орлиных шнобелей вождей.
Или усов Симбирска и Кавказа.
А может быть, как ни скобли медаль,
Как ни крути по часовой и против,
Вожди всегда упорно смотрят вдаль,
А не в глаза, когда мы видим профиль.
День рождения
Не имея планов на вечер и на ночь тоже,
Чистишь зубы и бреешь щетину все же.
Но вслепую, без зеркала, что похоже
На сольфеджо, на рожи тому, кто тебя моложе.
Все моложе тебя, говоришь ты себе, некстати
На коньячных наклейках считая звезды.
Никакого вдоха уже не хватит
Затушить все свечи на happy birthday.
Слово «возраст», конечно, женского рода.
Как и «зеркало». Даль упустил из глаза
То, как смотрит женщина вполоборота
На себя за сорок – как медсестра запаса.
Но и мы глотком внутривенным, наркозным
Отмечаем свои годовые циклы.
Может, лучше только по високосным?
Ибо зеркало не пугает – пугают цифры.
Все же вяжешь галстук, дразнишь башмак бархоткой,
Набираешь номер недорогого клуба.
И гуляешь туда такой козырной походкой,
Что рыдать о подметках – глупо.
PS: В остальные дни – все кауро, мухорто, пего.
Временами игренево даже и бьет копытом.
Просто все, что доселе бралось с разбега,
Будет браться числом попыток.
Е-почта
О том, как я живу, суди сама.
Скажу тебе, я не схожу с ума
Из-за того, что женщина (не стерва,
Но с норовом блондинки) от винта
Поэта поменяла на мента
По курсу доллара на евро.
Невечно все. Распался и союз.
Быть может, минус – это даже плюс.
Но этот плюс дается мне со скрипом.
И если откровенно, то пока
Не удается в дымке табака
Отвлечься хеттским и санскритом.
Пить я не пью. В пикетах не торчу.
Быть может, я теперь и огорчу
Организацию объединенных наций
(В чем, видно, есть этический прокол),
Но у меня Киотский протокол
Не вызывает сублимаций.
Обычно ищут войн, когда тоска.
Но мне колониальные войска
(Вши, блиндажи, подорвыши, баланда)
Не подойдут. Я не люблю спецназ.
И вообще, мне не топырит глаз
Экипировка комбатанта.
Сейчас я не один. Я не трепло.
В подвале интернет-кафе тепло.
Общаюсь с е-знакомками. В довесок
(Что заменяет пищу и уют)
Тут к чаю заведения дают
Салат из свежих эсэмэсок.
Есть от тебя. Я не читаю текст.
Не потому, что он из прошлых тех
Времен, когда хотелось и кололось.
А потому что литер этажи
Не выдают благополучной лжи,
Как выдают глаза, как голос.
Отсюда, снизу виден тротуар.
И туфельки на нем. Из прочих пар,
Бегущих прочь, они стоят на льдинке –
Носками внутрь и каблучками врозь.
Как у тебя, когда земная ось
Еще кружила голову блондинке.
О вечном
Накопленный в уме бытийный чистоган –
Не больше, чем слова и опытные числа.
Наполнить смыслом жизнь – труднее, чем стакан.
Тем более, что нет в ней умысла и смысла.
И если говорим нетвердым языком,
То говорим о ней за неименьем лучшей.
Нет никаких причин. Есть лишь один закон –
Надсмотрщик бытия – непоправимый случай.
Счастливый или нет – какой тут нужен спор,
Когда за эту связь с телесной оболочкой
В начале бытия мы знаем приговор –
Тот, вынесенный нам с китайскою отсрочкой.
Наверно, потому и вер не перечесть,
Что разум ищет смысл, отчаянен и вязок.
Я знаю только то, что та из них, что есть,
Есть худшая из правд и лучшая из сказок.
Я знаю только то, что я – итог себе.
И смысл, возможно, в том, чтобы, идя по кругу,
Влюбиться по нельзя в таких же по судьбе
И мужество живых передавать друг другу.
Я памятник себе…
Я памятник себе… Но не воздвиг.
И если бы Гораций не возник,
То не возникла бы потребность в гипсе.
Всей площадью всего глазного дна
Бессмысленность величия видна
(как, впрочем, и бессмертия) в Египте.
Не сфинкский нос, отбитый в артобстрел,
Нас отрезвит, не сыр дырявых стелл,
Не крошево камней, воздетых в конус,
А черный хворост выморочных тел
Тех погонял Земли, кто захотел
Остановить неумолимый Хронос.
Ну, каково теперь под колпаком
Каирского музея, с номерком
На том, что так заначивала крипта,
Ощерив рта трагический разрез,
Тебе лежать, порядковый Рамзес –
Пирамидатор Верхнего Египта.
Турист – он некрофил и мизантроп.
Безмозглость он разглядывает в лоб,
Поскольку мозг был извлечен из мумий
В другой сосуд. А в черепе царя –
Смесь пустоты, что, строго говоря
(как и тогда), есть почва для безумий.
При жизни дыбить схрон, чтобы ни вор,
Ни Шлиман кость не выдурил из нор,
И выглядеть не двойником инсекта
Пять тысяч лет, в могилу прихватив
Из пузыря плотвы презерватив…
Чтобы смутилась школьница и некто?
Не лучше ли кормить червей и гнид
Безвестно, чтобы колченогий гид
Твоей страны (из средних экономик),
Болтая про самшит и палисандр,
Не вспомнил, что Великий Александр
(Филиппович) был пьяница и гомик.
Гид, как и голубь, делают одно,
Садясь на череп памятника. Но
Не более, чем съедено попкорна.
Однако и не менее, чем то,
Что делает потомок на пальто
Истории.( Особенно повторно).
Не лучше ли и жить, теряя вес,
Когда тем меньше дров, чем дальше в лес,
Во мхи, в пески, где не нужна и строчка,
Тем более одический глагол…
Как говорил бобруйский балагол,
Я – памятник себе. И точка.
Ку-ку
Аритмия кукушки с тишиною в конце,
Очевидно, к дождю, к потемнению Венты,
К медсестре, изменяющейся в лице
От зубцов на рулоне кардиоленты.
То, как пишет игла Кордильеры ку-ку,
Замирая в вершинах и падая книзу,
Говорит однозначно и дураку,
А не то что сестре – о тенденции к кризу.
Человек отмечает пейзаж на стене
С неуместным в жару новогодним сюжетом,
Незадернутый зиппер у сестры на спине,
Табурет, поглощенный ее силуэтом,
Музыкальные пальцы, шпаргалку колец,
Говорящих о том, что она несвободна…
Нет, он думает, это еще не конец,
Не сейчас, говорит он себе, не сегодня.
Духота. Предгрозовье. В лесу на кустах
Паутина и та покрывается потом.
И дурацкая птица, от зноя устав,
Не в ладах с арифметикой жизни, со счетом.
И прибор, повидавший свое на веку,
Тоже врет, уловив напряжение свыше.
Все земное решается там, наверху.
Вот сейчас полыхнет в небесах – и ку-ку.
Если пара присосок на левом боку
Не отвалится сразу от грома на крыше.
Следы маленькой женщины
1.
Послушнее маленькой женщины - только свои следы:
Ты повернул – и они повернули тут же.
Откуда взялось на Балтике это дитя среды
Обитания девочек, растущих на склонах Фуджи?
Здесь, на Балтике женщины – большие эмансипе
(от размера ноги зависят масштабы взгляда).
Если берут твой след, то – и т.д. и т.п.
Просто отбивают тебя от стада,
Как это делает львица перед броском,
Настигая тестикулы живности Сарингетти.
Замечено: в нашем климате, береговом, морском
Водятся крупные девочки, девочки-Йети.
На снегу их следы идут впереди твоих.
Разговариваешь, как правило, с видом сзади.
И поэтому все, что касается вас двоих,
Ты бормочешь себе под нос, как касыд Саади.
Их никто не учил, что глагол – тяжелей воды.
Вообще, искусству слушать не учат в школе.
Может быть, оттого косолапят свои следы,
Прерываются, топчатся, мнутся, кексуют, что ли.
Иногда у подъезда, особенно в гололед,
Отмечаешь царапины от ногтей сквозь подметку:
Вроде кто упирался (вряд ли рвался вперед –
В спальный отсек, в подлодку).
Начинаешь думать, что ты разлюбил кровать.
По утрам, когда основной инстинкт потирает руки,
Обнаруживаешь тату «Не кантовать!»
На широком крестце подруги.
2.
То ли дело следки молчаливого существа,
Семенящие рядом, но чаще втрое,
Легкие, как листва,
Послушные, как твое второе.
Временами их нет. Исчезают. Метров на пять.
Вроде что-то нашло на них и душа воспарила.
Или это с тобой приключилась напасть –
Взять на руки, посадить на перила…
Что касается взглядов: смотрит чуть вниз и вбок.
Даже при слове «нет» кивает тебе, как надо.
Так ей приказал домашний японский Бог:
Кто рядом, тот и микадо.
Две бамбуковых спицы, воткнутые в одно,
Похожи на иероглиф, который вместе и держит
Воронку ее волос, пояс и кимоно.
Вынешь одну из них – и нет никакой одежды.
Иногда она говорит: я сама…, ты сам….
И ты начинаешь таять, как лед в городском канале.
И к имени маленькой женщины ты добавляешь «сан».
Как это делают янки.
На Окинаве.
В ГОРОДЕ N
Город детства лучше не навещать –
Ничего не случилось в вашей слободке.
Та же церковь, круглая, похожая на печать
В вашем паспорте на вашей фотке,
Тот же мост, лежащий животом на Оке,
Те же куры, хохлаты и кареоки.
И под вечер – с хроматикой на руке
То же матерное караоке.
Мат – беззлобный, как и в твои времена.
Переводится так же, по крайней мере.
Скажем, если вас посылают на,
Значит, вы удивили, вам просто не верят.
Главное межное слово – из тех же лет.
Русская речь – она и здесь габаритна.
Но вроде, блин, в ней чего-то все-таки нет
Без алгоритма. ритма.
Если засвистывать его, как на тиви,
То соловьев в городе N не хватит.
Кстати: из города N ушли соловьи.
Но это - к слову (о мате).
Цвет прикида теперь, конечно, поголубел –
За полвека джинса победила робу.
То есть внешний фактор внутренних дел
Говорит: и глубинка идет в Европу.
В городе N не ремонтируют стен,
Как после войны, и не чинят крыши.
На крышах теперь разводят сорняк антенн.
Но это – везде. Даже в Париже.
С расстояния времени, где живу,
Въехать в город детства на иномарке
И словить на площади дежавю –
Как поймать слепака при электросварке.
Что Белев, что Чернов, что Серов, что Краснов –
Это клоны, хоть и пишутся с разных литер.
Между прочим, они – основа основ
Государства.
А не Москва и Питер.
ОТ ЯЙЦА
В городе ближе к Пасхе – своя обнова.
Видимо, градоначальник сказал: аб ово!
Что означает: от главного, от яйца!
Там, где стояли дзержинские символы веры,
Яйца из выкрашенной фанеры
Радуют градоначальника и Творца.
Символы веры в России всегда с перебором.
Яйца, что мы рисовали с тобой по заборам
В дни пубертанса – их тоже бывало не счесть,
Вот и сегодня рука современного внука
К яйцам, конечно, добавила «Вука Вука».
Чисто атеистическая месть.
То, что правитель божится на Пасху, в итоге
Не вызывает у паствы особой изжоги.
Значит, такой людовед и такой душелюб.
Да и движение пальцев, крестящих коряво
Справа налево, а с пьяну и слева направо,
Чем-то похоже на детское «Вот тебе зуб!»
Главное – вовсе не то, что бормочет правитель
На ухо Богу, сажая щепотку на китель.
Не у него одного запотело лицо.
Главное – что он снесет на солому эпохи.
Это и встанет на площади и при дороге.
Все-таки лучше – яйцо.
ДИСТАНЦИЯ
Местный креатив не разберешь, не накатив.
В средней полосе что ни стадион - то «Локомотив»,
Что ни погост – то рядом со стадионом.
Гипсовый дискобол, присевший метнуть снаряд,
Метит как раз в последний могильный ряд,
Где пахнет цветочным одеколоном.
Если на гаревой кромке идет забег
В час похорон, то спринтеры напоминают тех,
Кто так опоздал на аминь, что и джинсы скинешь.
И колокол серой часовни, ударив вдруг,
Звучит как сигнал, что остался последний круг
И там, за оградой – финиш.
Где-нибудь сбоку будет вокзал, буфет.
Без него городок – не комплект, портвейн – не букет,
Как Европа без бара, Америка без салуна.
Но если накатишь, все обретает резон:
В метафоре жизни, куда ты с пыльцой занесен,
Там тоже – вокзал, буфет, погост, стадион…
Не более, чем виа уна.
1. ИЗ ПУТЕВОДИТЕЛЯ
К югу от Меллужи будут пустые пляжи.
Тихая Юрмала километров на пять – на шесть.
Море здесь то же и флора здесь тоже та же.
Фауна здесь другая. Местная жесть.
Хрень загорелых лещей и гламурных шпроток –
Это на север. А здесь – второй эшелон:
Организмы, собранные на шротах.
Человеческий металлолом.
К стиранным шортам и выгоревшим бикини
Здесь добавляют гипс. А не то – костыль.
Отсутствие рук у античной богини
Здесь бы сошло за стиль.
В этих песках, мерцающих, точно иней,
Следы велошин идут от воды и до
Всегда в виде двух параллельных линий
От инвалидных ландо.
Ваши вопросы снимет кирпичный молох
Сразу за дюной. А нет – его персонал,
Весь в декольте, но в чепчиках богомолок.
(Реанимация пер оро и пер анал).
Видимо, это и делает место сносным
Для тех, кто еще новичок и бесстыдно бел.
Где-нибудь ближе к дзинтарским дюнным соснам
Он вызвал бы панику акций на рынке тел.
А здесь, где чужая беда ходит рапидом
По песку, сахарному, как на грех,
Ты со своим сколиозом или рахитом
По любому – римлянин или грек.
Все равно, что ни делай, Господи, с нашим братом,
То скелет подведет, то рожа, то лишний вес.
Чем на лежбище котиков в Дзинтари быть нонгратом,
Лучше меллужский пляж, да вайварский лес.
2. КОЛЕЯ
Ветер, как правило, ищет ушных перепонок.
Опусти воротник, чтобы ему угодить.
Инвалид в коляске – это большой ребенок,
Уже не умеющий ходить.
Послекатастрофическое детство
В неполных двадцать беспомощно до слез.
Но ты не вздумай пялиться – приглядеться,
Как оно катит себя вручную на плес.
Есть у здоровых двуногих такой припадок –
Сострадать до спазмов внутри штанин,
Представляя, как это, когда не доходит до пяток
Нерв, андроген и серотонин.
Потому и чужая судьба страшнее,
Что на изломец пробуешь свой позвонок.
А тот, кто в коляске с белым ярмом на шее,
Просто знает: жить предстоит без ног.
Если велосипедный обод увязнет,
Помоги подтолкнуть на ходу. И все.
Это его колея, которая дразнит!
Это его безвыходное колесо!
Это его подруга в таком же рукомобиле
Что-то кричит ему, зачерпнув воды.
Это они, как щенки, на минуту забыли
Утро после беды.
Прошлое по сравнению с будущим – девичий лепет,
Потому что послушен ей только верх.
Все равно она – белая лебедь!
Он – белый стерх!
Не смотри. Сделай вид, что ты занят слепнем.
Вообще отвали от берега по любой,
Если двое днем нестерпимо летним
Крутят вручную любовь.
3. ВИД НА МОРЕ ИЗ ДОМА СЛЕПЫХ
Дятел в подкорку бьет, точно что-то передает
азбукой Морзе.
У азбуки Брайля – аллергия на пальцы: тронешь – и задымит.
В доме слепых смысл вида на море,
Видимо, в том, что оно иногда шумит.
Тот, кто ослеп, но не тот, кто рожден незрячим,
Видит по памяти. У звука есть форма, цвет.
Если мы не звучим, то мы ничего не значим.
Нас просто нет.
На проводах, идущих к слепому поселку,
Как нотные знаки – две-три октавы галчат.
Но здесь не прочтут музыкальную фразу, поскольку
Птицы молчат.
Нет северка – нет здесь ни моря, ни леса.
Не звенит о венец ведро – и колодца здесь нет. Почти.
Ничего. Даже знака из крашенного железа,
На котором – солнечные очки.
УРОК
Я алгебру любил. Она была
преподаваема из-под стола,
стоявшего на возвышенье класса.
И практикантка, сидя за столом,
едва ли знала что-нибудь о том,
как "а" и "б" чувствительны для глаза.
При майском солнце мартовского дня
ее нога не доставала пола.
Но пол ее так доставал меня,
что новый смысл приобретала школа.
И первый ряд был – выигрыш в судьбе,
поскольку сразу открывалась сцена.
Я понял — сущность алгебры в борьбе
не букв и цифр, а юбки и колена.
Перемножать бесстыжий икс на зет
или делить вертлявый икс на игрек
мне было нелегко при том, что свет
играл, как Феб на олимпийских икрах.
Еще мешал аквариум окна,
куда смотрела ветрено она
и где физрук, сбежавший из физзала,
торчал не зря: он был известен тем,
что был он мент по прозвищу Двучлен.
Но практикантка этого не знала.
Был март. И больше не было причин
не замечать, что под углом к науке
все делится на женщин и мужчин,
а множится на радости и муки.
И главная в природе степень – два
в том возрасте, неясном и неспелом,
когда души касаются едва
лишь пальчики, испачканные мелом.
ОХОТА
«Как гений чистой красоты»
А.С.Пушкин
Автор строки был не он, конечно.
Будем и мы протокольны впредь.
В мире есть пять или десять женщин,
ради которых стоило умереть.
Ради остальных? Стоит жить. По сути,
женщины – магнитные существа.
Газели Томсона из любопытства пасутся
прямо около прайда льва.
Чем виноват ягуар, что серна
выточена, как элитный стих?
Я бы тоже припух, наверно.
Я бы точно ее настиг.
Что писал С.А. Соболевскому
А.С. Пушкин об Анне Керн?
Можно, конечно, Керн соболезновать.
Но лучше не обсуждать ни с кем.
Лучше читать абсолютной ковки
строки. Но знать, что одну из них
гению подарил Жуковский,
не записав ни в одну из книг.
ДЕТАЛИ
На рукописях первого поэта,
на их полях растут цветы про это.
Как сорняки. Чернильные цветы –
то профиль, то фигурка, то головка,
то ножка, в стих поставленная ловко,
как знак, как гений чистой красоты.
И мы, мой друг, и мы грешны, по счастью,
не только целым баловать, но частью
заточенный конец карандаша.
То абрис, то головка, то фигурка,
то нечто, что смутило бы придурка,
но не тебя, влюбленная душа.
Вот на обложке – контурные ножки.
Неважно, чьи. Нам не известной крошки,
танцующей, по-видимому, степ.
От туфельки и детского колена
туда, наверх, где будет непременно
не то, что ты подумаешь, а текст.
Вот на полях – скрещенные запястья.
И карандаш бы посчитал за счастье
узнать, кому они принадлежат.
Неважно. Важно то, что – без колечка.
Что пальчики длинны так бесконечно,
что ноготки на дактилях лежат.
На ямбах мы найдем пейзаж отдельный –
тот самый, где обычно крест нательный,
как мельничка с голландского лубка
промеж холмов. Но мы искать не будем
других красот, присущих женским людям –
их не смогла нарисовать рука.
Но торс она уже нарисовала.
И этот переход в изгиб овала
не то, что ты подумал, а сосуд,
чьи линии влажны, как бедра амфор,
которые, как бы заметил автор,
на головах невольники несут.
Но чаще всех частей мы чертим профиль.
Ничей. С короткой стрижкой. И как профи
исследуем прекрасные черты.
Как будто мы хотим для пользы дела
понять, что в отвлеченной части тела
нам говорит о власти красоты,
что будет золотым сеченьем, светом.
А то, что ты подумаешь при этом –
дерзай себе, имей себе в виду,
когда душа, смущенная похоже,
придет к тебе на ветренное ложе.
Или ко мне. На счастье и беду.
НЕЭРОТИЧЕСКИЕ СНЫ
Когда в горах сошли лавины,
укрылись лыжники и мы
в отель с названием невинным
«Неэротические сны».
В отеле, в номере нетесном
висел на выступе стены
этюд с названием нечестным
«Неэротические сны».
Приемник, точно некто третий,
с ума сошедший от луны,
играл нам блюз с названьем этим –
«Неэротические сны».
И даже на снегу постели,
как две проталинки весны,
чернели штампики отеля
«Неэротические сны».
И от намеков, что теснились
вокруг и были неясны,
всю ночь нам снились, снились, снились
неэротические сны.
СОГЛЯДАТАЙ
Колеблемый дыханьем свет свечной
не исказит твоей красы слепящей.
Я говорю себе в тиши ночной:
нехорошо подглядывать за спящей.
Но в том и сласть, что существует власть
беспомощности, обнаженной взгляду.
Так вор музейный смотрит, не таясь,
на спящую на полотне наяду.
Когда-нибудь я расскажу тебе
как ты спала, а я смотрел на это.
И разбудить подробности в судьбе
мне не хватало воздуха и света.
МАРТ
Горничная, которую я просил не убирать кабинет,
все равно заходила и спрашивала что-нибудь вроде:
– Что вы думаете о природе? Я думаю, что нет.
Хотелось сказать ей все, что я думаю о ее природе.
Был март. Не работалось. Как запечатало сургучем.
Шли не снега, а счета. Таяли не расходы, а приходы.
Что я думал о природе? Я отвечал, что отвлечен
множественной беременностью природы.
Полагая, что я опять где-нибудь влип,
горничная делала понимающие глаза и уходила.
В городе еще снимался последний февральский клип,
но в природе уже что-то происходило.
Я всматривался во двор, завешенный мерзлым бельем,
под которым аварийно выла сиамка.
На пустыре **** отоваривалась кобелем.
За пустырем лежала терра, как бесконечная самка.
Она открывала верха муравьиных коммун,
выбивала из нор затычки, заначки, колючки.
На каждом квадратном метре зарождался канун
молекулярной вязки, атомной случки.
И там, куда шли борозды северной широты,
где еще стояла река, но лед уже был провален,
поднимались холмы… нет, беременные животы
с пигментными пятнами множественных проталин.
За ними садилось солнце, сжигая последний снег
и напрягая вольтаж воздушного фронта.
Как будто гигантский скиф или печенег
уходил за тетиву горизонта.
Он удалялся на ночь – белый холодный круг,
как сделавший свое дело в самом начале года.
Он был мне не то чтобы враг и не то чтобы друг,
но точно хозяин терры. И точно мужского рода.
РАЗГОВОР
В этом маленьком кафе нет окон.
Вместо них – аквариумов свет.
Вроде стол стоит на дне глубоком.
Вроде шансов нет.
Через фильтры сигареток нервно
мы сосем не дым.
Так мы дышим под водой, наверно.
Так мы в кровь едим.
Выдыхая кольца или клубы
через ноздри или через рты,
рыбьи мы приоткрываем губы,
рачьи гнем хвосты.
Пузырьки ответного азота
рвутся кверху, на простор.
Если сквозь стекло нас видит кто-то,
думает, что – спор.
Мимо проплывающая рыба
как бы тоже хочет знать…
Но ни крика за столом, ни хрипа.
Нечего сказать.
КОЛЫБЕЛЬНАЯ
Спит укрытая снегом здешняя Беверли Хиллз.
Бас алабая извне – как через стекло на вате.
Так отвернуться, как мы, возвратившись из,
может быть, можно только на льду кровати.
Смысл холостой берлоги тем, поди, и хорош,
что иногда остаешься один ночами.
Хочешь – молчишь, хочешь – вдруг заорешь,
хочешь – поговоришь с вещами.
Спи, моя радость, усни, дуйся, отворотясь.
Нам бы на пользу пошло переспать в разводе.
Вроде прочнее всего - пунктирная связь
в нашей с тобой природе.
Если даже обняться во сне в одно на двоих
горизонтальное танго неандертальцев,
все равно у каждого сны отдельно свои.
Как отпечатки пальцев.
О ГЛАВНОМ
Вся загадка живой природы или не вся,
но она такова – хоть на земле, хоть на луне:
возле мужчины женщина должна проходить, тревожно кося:
кто его знает, что у него на уме.
Если она коснется локтем или плечом,
это – уже разряд. Если бедром – война.
Кто-нибудь из двоих, как правило, обречен,
ибо природа любви двойна.
Закрывая тему войны полов меж людьми,
я бы добавил, что победитель есть.
Это не он и не она, а плод любви.
То есть благая весть.
О.
Я знаю, что не знаю, как мне быть.
Мне хорошо с тобой и это плохо.
Мне странно, что не странно мне любить
запретный плод. Ты не моя эпоха.
Мне не смешно, что мне в мои года
так захотелось жить, что сносит крышу.
И хорошо лишь то, что никогда
тебя я повзрослевшей не увижу.
ПРОСТИ
Из прощенных воскресений – это
я хотел бы в темном доме провести.
Кто вернулся, не включая света,
тот и говорит: прости.
Это – маленькое слово в русской речи.
Но в словах решает все не габарит.
Кто сильней, кто фаворит при встрече,
тот и говорит.
В то, что оба без греха и края,
в это верят только дураки.
Двое белыми одними не играют
даже в поддавки.
Белый цвет – он твой. Но в день прощенный
для ничьей на досках бытия
первым ходит тот, кто выбрал черный.
Пусть им буду я.
ПАУЗА
В бывшем рыбачьем поселке нет рыбаков давно.
Запаха рыбы – тоже. Запаха лодок – тоже.
Коже здесь тоже больно при неудаче. Но
все же не так, как в Риге, где бытие дороже.
Температура здесь выше столичной на градус-два.
Видимо, оттого, что много печей и саун.
И вообще для глаза лучше смотреть в дрова
и в муравейник как социум, нежели в даунтаун.
Здесь, где знакома каждому каждая конура,
рукопожатие дольше и глаз влажнее.
Но лучше с соседского лба не сгонять комара,
чтобы не сел на твой, который тебе нужнее.
Если забор поставлен, значит, причина есть.
Лучше на здешней почте поговорить с соседом.
Береговой ментальный принцип – в душу не лезть –
здесь передается даже велосипедам.
Автомобили здесь ставят, как ставили лошадей –
мордами к магазину, словно они так любят.
Проблем у автомобилей меньше, чем у людей,
хоть и ездят на них, а не они на людях.
Лучше не трогать время. Если часы идут,
нечего брать отвертку и амплитудить анкер.
Местные партизанки, которые тут растут,
сами с усами и знают, когда ложиться под танки.
Обычно здесь начинают, кончая последний класс.
И входят, как в воду – с разбега. Но знают себе вот это:
не верь тому, кто целует, не закрывая глаз.
Поскольку бывает осень после дачного лета.
Здесь, где о смысле жизни прямо не говорят,
реже приходят в голову мысли о суициде.
Лучше уж горький мед, нежели сладкий яд.
И вообще, глаголы дольше в костре горят,
если употребляются в несовершенном виде.
ПЕРО
Гусиное перо, упавшее на воды
из-под небес, уже не делает погоды.
Ноябрь. Короткий день. И как сезонный глюк –
отставшее звено, летящее на юг.
В такие времена дела поэта плохи.
Гончар и стеклодув уж не нужны эпохе.
Потеряно руно. Ощипан лавр на суп.
Слабо тебе хорей попробовать на зуб,
компьютерная мышь? Как мы с эпохой свяжем
отставшее звено над депрессивным пляжем,
гусиное перо, неслышное на вес,
в чужой, железный век упавшее с небес?
Пока еще оно летело и качалось,
нам все еще моглось, нам все еще казалось,
нам слышалось еще, хотелось, как с листа,
нам думалось о том, что это неспроста,
что если это – знак, то это знак оттуда,
намек, что все равно еще возможно чудо.
Ноябрь. Короткий день. И, судя по всему,
последний крик гусей. Но ты не внял ему.
ДОМОВОЕ
Заполночь вещи – люди. Такие же, как и мы.
Телеглазок - конспиролог. А ставень – его подельник.
Ваза празднует труса в ожидании долгой зимы.
Часы ускоряют свой пульс с воскресенья на понедельник.
У прикроватной лампы, склепанной под маяк,
память о позах больше, чем у лаптопа.
Штопор из бара – просто Приап, маньяк,
с замашками мизанантропа.
Зеркало может множить площадь паркета в уме
более точно, чем математик Рома.
Паленый комп , которому место в тюрьме –
самый продвинутый обитатель дома.
Если к дешевым виски с содовой благоволишь,
встанешь, найдешь трусы, выйдешь на босу ногу,
с гугловатым умником поговоришь -
хулиганье, ей-богу.
Может еще заглянуть на часок селена, луна,
высветив белую попу, выпавшую из-под пледа.
Тоже ведь сложная вещь, чем тоже заселена
спальня антроповеда.
И на полу – полудохлый, скомканный весь
клок незаконченного хорея.
Это еще – не человек, не вещь.
Эмбрион скорее.
ЭТНОМОТИВЫ
Бывает и так, что стяги еще пернаты,
но ареал орла уже меньше, чем ореол.
Все возвращается в свои пенаты.
Даже державный орел.
Двуглавое птицеводство заканчивается тем же,
что и разведение английских львов.
Только то свое, что по берегам Темзы.
Свой Козельск да Белев.
Победителей судят позже (что тоже грустно),
если даже не ведают, что творят.
Первого августа в Варшаве не говорят на русском.
На немецком тоже не говорят.
Как заметил на цментаже кореш Тадек,
с языками – просто засадек: не угадаешь наверняка.
Пепел разделов Польши выпал в сухой осадок
уже на века.
Можно клепать подлодки и подсушивать порох,
чтобы держать Кавказ и пугать медитерран.
Все равно этот век будет веком этноразборок.
Это не я сказал. Это – Миттеран.
Умирая в девяносто шестом от рака,
он предрек армрестлинг и костолом
лет на сто. Чтобы Цезарь перевернулся от страха
со своим этикетом за этностолом.
История славы, может, и увлекает,
но там есть три слова: уже, еще да пока.
Двуглавая птица вообще не летает.
Не летает орел-табака.
В МАСТЕРСКОЙ
Слишком ваша натурщица хороша.
Слишком гладок грифель карандаша.
Слишком абрис лица гламурен.
Слишком прет имперский восторг Фальконе.
Слишком Петр красавец на своем коне.
Эхнатон из Амарны честней по мне:
не фактурен.
Кто ваял под заказ, ничего не скрыв?
Фараонов нос длинноват и крив.
Обезьянья кисть и что ласты ноги.
Бабьи бедра, отдельный живот, как слон.
Но зато дошел до нас Эхнатон
точно так, как выглядел только он,
а не так, как один из многих.
У Петра был детский размер стопы.
Возвышаясь в рост над ботвой толпы,
царь шатался от норд-норд-веста.
Он не знал седла и сидел не так.
И не конь постамент ему, а верстак.
И не здесь, на скале, а в семи верстах.
Там, где порт, там ему и место.
Подчищать натуру – не в коня корм.
Что нас делает нами? Уродство форм,
заикание частной речи.
Гончарова косила вовнутрь на грамм.
Словно слишком близко стояла к нам
в котильоне. Так смотрит одна из дам,
положив нам руки на плечи.
Отчего холодит на затылках шерсть?
Оттого, что пальцев не пять, а шесть
в кисти Сикста у Рафаэля.
Между прочим, навскид, на прищур, на глазок,
у натурщицы левый неправ сосок –
не по центру. Как будто смещен мазок
на холсте по причине хмеля.
ПОРЯДОК ЛИ
В Сингапуре тоже есть свой Гайд-парк,
как и хотел основатель порядка Ли.
Но в нем никто никогда не выступал.
Говорят, однажды… один… Но врядли.
Ибо нужно подать шпаргалку за тридцать дней.
Дегенерал посмотрит, что бы вы такое произнесли.
Демократия, сэр – это власть инструкции к ней,
как и хотел основатель порядка Ли.
В этом невыступарке глаголуби глухонемы.
Лебезьяны и собакошки ходят на дюйм от земли,
чтобы не топать и не смущать умы,
Как и хотел основатель порядка Ли.
В этом Гайд-парке высоких трибун не счесть.
Правда, ступенек нет – их не принесли.
Но если есть, что сказать, то сможешь и влезть,
как и хотел основатель порядка Ли.
Что нравится больше всего в этой стране,
где уровень жизни выше усов Дали,
что выборы здесь принудительны: только попробуй не…
Как и хотел основатель порядка Ли.
СМЕРТЬ В ВЕНЕЦИИ
Я был в Венеции. Венеция ждала
зимы, ветров. Ее как бы ломало.
Был не сезон. С холодного угла
грифон следил, как чистят дно канала.
Вода, как у Тарковского, стекла,
открыв все то, что он любил и ведал –
башмак, кусок зеленого стекла,
ведро и колесо велосипеда.
На свайном основании дворцов
чернела слизь, распространяя запах,
смущавший двух окаменевших псов
и одного — сидящего на лапах.
Бывает, лучше не смотреть на то,
что видно снизу у старухи-бомжа,
когда ее зловонное пальто
подъемлет ветр, настоянный на том же.
На Гранд-канале шел последний акт
той версии, где подбивают сальдо,
в том смысле, что плавучий катафалк
шел с черным грузом под мостом Риальто.
И зритель равнодушно провожал
посаженную, как на кинопробе,
безмолвную шестерку горожан
и одного – лежащего во гробе.
Все было, как везде, где смерть и гроб.
Кроме того, что в черное одетый
Харон веслом миндалевидным греб
не поперек, а вдоль декабрьской Леты,
поскольку брег, к какому правил он,
промозглую Венецию отбросив,
был островом для множества имен
и одного знакомого – Иосиф.
БРОДСКОМУ
Внутри береза белая – черна.
Внутри бревна, как и внутри зерна
живет страна, где каждый угол черен.
И черный в ней молекульный народ,
где каждый черен, как подземный крот.
И воздух черен – воздух бревен, зерен.
И кажется оттуда, из нутра,
что здесь, снаружи вещества с утра
черно, как там, где черный мир бесспорен.
Отметим: никакого цвета нет.
Есть только свет, упавший на предмет.
А цвет предмета иллюзорен.
Псы видят в сером весь предметный ряд.
Термиты – в желтом. Так нам говорят.
А лошадь пьет из красного арыка.
Что знает тварь? Как различает тварь
траву и кровь, пурпур и киноварь?
Отсутствует межвидовой словарь.
И сущность твари безъязыка.
Как добываем мы из недр зрачка
термита, пса, мустанга и сверчка,
знак преломленья, писка, рева, рыка?
Отметим: никакого знака нет
того, как тварь воспринимает свет,
ложащийся всей грудью на предмет
почти божественно и дико.
Я знаю, что внутри у нас черно,
как в каждой твари и предмете. Но
на выходе хрусталика дано
нам различать все преломленья света,
ударившего в камень и вино,
в березу, в воду, в пахоту, в зерно
и даже в голову поэта.
Но мы не знаем ничего о том,
что значит свет, поток, фотон, фантом.
Прозрачный луч, слепящий ветер.
И никогда об этом не прочтем
на этом свете и на свете том,
непреломляющемся свете.
КЛЮЧИ
За воротами дурдома
не волнуйся, все знакомо –
до еды, до стен, до лиц.
Полдник, шприц, таблетка, ужин.
Для того, кто слишком дружен,
запасной найдется шприц.
Успокойся. Будем живы.
Там такой же сброд пытливый
лысин, пейсов и гримас.
Тот же хор многоголосый,
но ответы на вопросы –
не такие, как у нас.
Успокойся, успокойся.
Ничего уже не бойся.
Те же новые слова
у застенного народа.
Только там другая мода
на длину и рукава.
Успокойся, мы привыкнем.
К тем же окнам мы приникнем.
Тот же взгляд из-за плеча
мы заметим, обмирая.
Только там ключи от рая –
у дежурного врача.
КОНКОРД
Лайнер взлетает так, что горят леса.
Этот подъем – восторг почти половой.
Но там, где кончается взлетная полоса,
кукла лежит с оторванной головой.
Мы потеряли звук, разорвали гром,
скорость два Маха – обычна, как брасс и кроль.
Но там, где кончается аэродром,
сеются маки, чтобы разбавить кровь.
Если сожмешь колени, закажешь джин,
может казаться, что держишь землю меж ног.
Но там, где кончается этой земли аршин,
терпит бедствие в море живой венок.
Только священник спокоен, как проводник,
что-то читает в свежей «Зоннтаг ам Велт».
Но как последняя заповедь книги книг
светится надпись над выходом «Фастен белтс!»
ВСЕ ВКЛЮЧЕНО
В морском анатолийском городке
с названием славянским Текерово,
с фроляйн Всевключено накоротке
вдали от Родины нам все равно херово.
Мы тот турист занудный, что с колес
шуршит вчерашней траченной газетой.
Мы – невпопад. Мы – не в коня овес.
И, видимо, мы – не из жизни этой.
Здесь – русский рай. И турок ангел – друг.
Все включено настолько, что залейся.
Но привозное зрение и слух –
там, на другом конце авиарейса.
Сейчас там - снег. И пишут, что бомжи
перебираются поближе к зекам.
Там – выборы. И учат госмужи
не путать гомофоба с гомосеком.
Зачем нам знать, кто победит в возне?
Ни стоящих там нет, ни настоящих.
Но мы - как борт на радиоволне,
фиксирующий курс на черный ящик,
в котором все горит, все включено,
раз тот, кто пишет, Родиной подвинут.
И даже если борт пойдет на дно,
мы будем верить, что его поднимут.
НЕСТИНАР
Если долго смотреть – не мигая, и при свече –
на случайную рябь кабинетных обоев,
то увидишь на них то профиль Эрнесто Че,
то ступню нестинара, то китобоев.
Если долго смотреть за окно, за окном – на луну,
то увидишь над миром лицо азиата,
неотрывно глядящего вниз, на войну
правоверного брата и неправоверного брата.
Дело вовсе не в том, что на стенах и в облаках.
Дело в том, чем загружен подорванный разум.
Оттого и восход – как горящий плакат.
Оттого и закат – как отравленный газом.
Не бывает нигде негорящих олив и чинар.
Не бывает полвыстрела. Пуля – последняя пища.
После каждой победы народ-нестинар
начинает с дымящегося пепелища.
ВОСПОМИНАНИЕ
В возрасте, когда для тебя тридцатилетние – уже старики,
ты слышал страшилки взрослых о мертвой хватке.
Умирая, все-таки разжимают пальцы руки.
И сердце уходит не в пятки.
Сердце уходит в дверь, даже если она – на замке.
И кошка в подъезде играет с ним, как с пойманной мышью.
И та пустота от него в грудном позвонке
становится даже не болью, а главной мыслью.
О нет, не о детстве, о нет, не о том, что года
еще никакие для счета и даже для взгляда.
О слове. Об этом гортанном наречии «никогда»,
похожем на спазм от яда.
ОТЧЕТ
Как нам в гостях? Нам было скучно
сидеть весь вечер на простате.
Тем шутка хороша, что штучна.
Тем анекдот смешон, что кстати.
Хозяин говорил о мантре.
Хозяйка пела а капелла.
Так громко, что бокал спуманте
шел по столу от децибела.
Он бы упал с бельканто на пол,
но Григ успел закончить фразу.
И тот, кто в полумраке лапал
соседку, тот захлопал сразу.
Еще нам предложили в почту
сыграть по антикварной книге,
чтобы образовать цепочку
пар, расположенных к интриге.
Я не был расположен к флирту.
Не видя смысла в общем акте,
я все прислушивался к лифту,
скрипящему в тавотной шахте.
И закурить надумал. Проще
нажал на зажигалкин хрящик.
Но выяснилось, что, как в ощип,
попал в вагон для некурящих.
ДЕТСКОЕ
В зоопарке, в зооклетке
был единственный изъян:
там сидел, прижавшись к сетке,
очень грустный обезьян.
Кто совал сквозь клетку фиги,
кто слова туда кричал.
Но на эти все интриги
обезьян не отвечал.
Он сидел на пятой точке,
глядя бедственно на всех,
как в прозрачной одиночке
безнадежно грустный зек.
С расстояния эпохи
было ясно и давно,
что дела людей неплохи,
если так заведено.
Если мы – снаружи клетки,
а внутри сидят как раз
наши маленькие предки,
осужденные как класс.
Есть у них банан и ветки
и подстилка для любви.
Но нельзя за сеткой клетки
стать потомками, людьми.
И нельзя, как те придурки,
что снаружи голосят,
прогуляться в модной шкурке
по дороге в зоосад.
СЧИТАЛКА
Пока королева в парламенте спикает речь,
которую ей сочинил королевский сапожник,
один из числа депутатов обязан залечь
на койку острога, поскольку ей нужен заложник.
Пока депутат у дворцовых гвардейцев в руках,
парламент не сможет в заложники взять королеву,
поскольку парламент окажется сам в дураках,
поскольку гвардейцы отправят беднягу налево.
Действительно глупо терять одного. И потом,
при том, что сама королева – козырный заложник,
парламент тогда никогда не узнает о том,
о чем собирался сказать королевский сапожник.
ПРИНЦИП ДОМИНО
Не знает никто – ни здесь, на земле, ни там,
как ток переходит поле по проводам.
Как Морзе в эфире идет от ключа к другому.
Тем более как мой беспородный пес
ложится под дверь, упирая в порог свой нос,
за час до того, как я приближаюсь к дому.
Я путал его. Я время менял не раз.
Но как по часам загорался зеленый глаз,
и пес выдвигался к порогу в наряд бессменный.
Как будто мы с ним живем на одной волне
и есть передатчик, который сидит во мне.
А рваное ухо собачье – экран антенны.
Условно мы знаем о принципе домино,
где кости ложатся в мгновение ока. Но
метафора лишь приближает к природе чуда.
И ежели даже гром и петардный звук
опаздывают за вспышкой, идя на слух,
то что говорить о сигнале сюда оттуда?
Я думаю, есть еще не открытый код,
который читает пес, но не чует кот
и та, что меня не всегда ожидает к ночи.
Но это не ток, не волна и не нотный звук
и даже не кровный, височный, сердечный стук,
а то, что похоже на тайный намек меж строчек.
ГАНЕШИ
Бывало ли, что посещает вас
открытие, что завтра вы – без денег?
Хотя живете скромно. В месяц раз.
Ну два. Ну три. Почти без вытребенек.
Ну просто прожил. Просто не нажил.
Ну просто неудачно одолжил
и завтра наступает срок отдачи.
Затравленно крутя ключи от дачи,
тогда мы вдруг посматриваем на
зарамленного на стене слона.
Слон красный. Классный слон. Он тут живет
с какого-то лихого гонорара.
Ведет себя прилично. Он не жрет,
не гадит, словно в цирке на бульварах
натасканный на номер троглодит.
А просто на тебя глядит.
Я в принципе – не собиратель shtuki.
И не от скуки я купил слона.
Не от того, что человечьи руки
венозные лежат устало на
босых ногах, застывших в позе йога.
Мне нужно было, в сущности, немного:
пятно для полуголых дачных стен.
Желательно в пределах средних цен.
Был автор некий господин Нежданов.
Три дня спустя он позвонил нежданно
и попросил вернуть ему слона,
поскольку он продешевил. Чех Радек
мол, предлагает больше на порядок.
Но я его послал, конечно, на.
И почему-то слон мне стал дороже
в тот самый день. Но мы о страхе все же.
Нет, не от взгляда красного слона,
а от того, когда деньгам хана.
Тогда мы говорим: а на хрена
нам этот слон! Тем более, что в доме,
в котором только книжки и кровать,
кроме слона и черной рамы кроме,
ей-богу, больше нечего продать.
И красный слон, предчувствуя облом,
меняет взгляд (что не меняет цену)
с глубокого, как думы о былом,
на мелкий, как закатывают сцену.
Он как бы начинает мне пенять.
Мол, как же так? Мол, как это понять?
Мол, что с тобой и камо ты грядеши?
А этот фон небесный, что за мной?
Я все-таки отчасти неземной.
В конце концов я все-таки Ганеши!
И между прочим, сидя на стене
и слушая, как судят обо мне
и тычут в нос и ковыряют в раме,
я не молчал, как слон? Не делал вид,
что каждый в этом доме - кришнаит?
И что сижу не в бардаке, а в храме…
Ну ладно, говорю, не гоношись.
Такой у нас сквозняк, такая жизнь.
Ну подождем, пропустим эти шансы.
И кто способен в наши времена
дать на порядок больше за слона?
Ну разве что американцы.
И то, когда мы снова – без гроша,
а в этот день республиканцы США
(чей символ – слон) вдруг отрезают уши
оплоту демократии - ослу.
Сенат, банкет, салют, знакомый гимн…
Ну вот тогда возьмем и позвоним
американскому послу:
спасите наши души…
АВТОБИОГРАФИЯ
Я жил в двадцатом и двадцать первом веках.
Занимался тем, что вязал из глаголов веники.
Жил так долго, что не ответил бы на вопрос ЧК:
Кто твои современники?
Долго жить вредно – это известно всем
Из рубрики «Светская хроника».
На проводах Оскара Строка было человек семь
Или восемь, считая покойника.
Чей он был современник в своем неизменном черном пальто?
Если начал в эпоху фанерного танка,
А кончил, когда уже не помнил никто
Автора «Утомленного танго».
Да, времена опознаются по именам,
А не по войнам и пятилетним звеньям.
Я принадлежу семи – восьми временам
И еще двум – трем безымянным безвременьям.
Я помню их все, как дырочки на ремне,
Соответствующие то голоду, то дворовым обидам.
А современники – те, при которых выпало мне…
Их было так мало, что я никого не выдам.
Все они там, где звезды или кресты
Стоят впереди имен. И между нами – прочерк.
Взять и плюнуть в кого-то или принести кому-то цветы -
Значит, не вспомнить прочих.
Был среди них и тот, кто, может быть, и заслужил
Право претендовать на бесконечное эхо.
Но как-то язык не поворачивается сказать: я жил
В эпоху одного человека.
31 ДЕКАБРЯ
От войны до войны промежуток
На Балканах – не более суток.
На Кавказе – не более дня.
Перекур - от огня до огня.
С точки зрения трав и олив
Человек вороват и драчлив.
Патриот, сербосек, ксенофоб –
Вот и весь генофонд.
Как слова и чисты и надежны!
Как поступки черствы и черны!
Этот век – каторжанин, заложник,
Ростовщик и наследник войны.
И едва выпадает на травы
Неглубокий, как обморок, мир –
Для свободы, для веры, для славы
Заряжает стволы канонир.
И припавший к прицелу наводчик
Как бы видит сквозь елочный снег
Наступающий век, век-налетчик,
Век-наемник и беженец-век.
О ЯЗЫКАХ
Голландец, говорящий на английском,
Немного на французском, италийском,
Владеющий фламандским и немецким
И русским с милым выговором детским,
Голландец этот с журавлиным видом,
Как выяснится позже, был аидом.
Он начинал в Твери, отъехал в Нант,
Теперь он роттердамский коммерсант.
Я говорю о том, что малый этнос
( И это было издавна заметно-с)
Многоязычен поневоле кроме,
Ну скажем так: мордвы, мари и коми.
Как правило. Он вынужден. Он просто
Рассматривает мир как перекресток,
А время как учение предметам.
Но я вам не об этом, не об этом.
Я вам о том , как мне мила свобода
Общения без сурдоперевода.
Забудешь слово и найдешь тотчас,
Прищелкнув пальцем: как это у вас?
Большой народ для этого потерян.
Американец, например, уверен,
Что и бушмен в лесу и чукча в лодке
Обходятся американским все-тки.
Для русского медлительный эстонец,
Не знающий, что значит днесь и нонесь,
Уже не свой, уже чухонец. Словом,
Он мог бы знать – он трижды завоеван.
Чем хороша Европа? Тем, что стлала
Лоскутное на карту одеяло –
Не знаешь сам, где завтра стол и дом.
Но я все не об этом, не о том.
Я вот о чем: в толпе многоязыкой
Мне все звучит языковой музыкой,
В которой та же септима, семь нот.
Когда-нибудь разложит семиот
Любую речь на партитуру знаков –
На соль и хлеб. На ноты «нет» и « да» .
Плач – всюду плач, вода – везде вода.
Смысл сказанного всюду одинаков.
Как говорит голландец Иоаков,
Словарь лица присутствует всегда.
Тут ясно все без афродизиаков.
МЕЛЛУЖИ
В географии Юрмалы Меллужи – это страна.
Ударение следует делать на первом слоге.
Территория надвое разделена
Уходящей на Курземе веткой железной дороги.
На морской половине и птицы иначе поют.
И ручные шалят на лужайках постриженных белки.
На другой стороне – как жили, так и живут –
Грядки, печки, теплички, колодцы, посты, посиделки.
Где-нибудь с февраля начинают латать и белить,
Разносить объявления где-нибудь в мае-апреле.
Чтобы где-нибудь в августе ровно на год поделить
То, что дачник оставил за комнаты, койки, постели.
На морской половине другой обитает народ –
К городскому лицу и загар прилипает иначе.
У подножия дюн то лихой архитектор наврет,
То хозяина времени глючит, колбасит, хреначит.
Как мы судим о внешнем достатке? По гаражам,
По оградам, по башням, по телеглазкам на воротах.
Это – тоже мечта о земле отставных горожан –
Москвичей и рижан, понимающих толк в наворотах.
Там за рельсами – прошлое. Здесь – что-то вроде Канар.
Между ними летят электрички. И это – граница,
За которую просто не ходят. И только комар
Одинаково жрет городские и сельские лица.
ИЗ БАРСЕЛОНЫ
Пишу тебе ad Marginum. По правде,
Мне не близка архитектура Гауди –
Майолика цветоподобных стен.
И в том числе я не согласен с тем,
Что был он вправе на скале Саграды
Среди библейских – суть сакральных – сцен
Влепить себя в друзья Христу и всем,
Кто за свои труды не ждал награды.
Так и стоит, как посвященный член.
В одном масштабе с Богом. Я хренею.
В конце концов, мне все равно, зачем.
Нести свой крест – не то, что ахинею.
ИЗ ДУБУЛТЫ
Мариэтта Сергевна, когда уставала от вздора,
Просто вынимала из уха слуховой аппарат.
Аппарат был последним участником спора.
И спор заканчивался в аккурат.
Кто-то еще что-то кричал, приближаясь к выводу.
Но она уже извлекала волос из бороды.
Заодно извлекая выгоду
Из собственной глухоты.
На Майорском рынке я выбирал ей крупную ягоду.
Она ее пробовала, цену столбя,
Похожая на старую горбатую ябеду.
Но ябедничала, в основном, на себя.
По дороге в Дубулты она рвала букет из крапивы,
Не обжигаясь, хотя это был не люпин.
Она говорила: я была не из красивых.
Она говорила: Блок меня не любил.
Слуховой аппарат шел отдельно в ее кошелке –
Ей не важен был никакой ответ.
Все ответы ей стояли на книжной полке
Без малого сто лет.
Иногда она бегала по пляжу. Тоже без улитки в ухе.
Аппарат отдыхал на столе, как вопросительный знак.
Потому что перебои в собственном сердечном стуке
Она хорошо слышала и так.
Это был никакой не бег, конечно,
А нечто вроде рапида спортивной ходьбы,
Когда человеческие конечности
Уже отстают от судьбы.
ДОНОР
В отсутствие почты нас мучает только отсутствие почвы.
Я точно не буду ни донором сердца, ни донором почки.
Тут – трубка из стали, там – камень с яйцо глухаря.
И возраст не тот, не формат, на арго говоря.
Похоже, что я упустил, проворонил контрольное время.
Ни киллер меня не свалил из макарова в темя,
Ни байкер не сшиб, ни вираж не отправил в кювет.
Я не был убит на дуэли, как русский поэт.
Станцовано нечто. Но это не то, не ментальное танго.
Порою мы трогаем грудь под рубахой, как Данко.
И чешем какое-то время. А с трех до пяти
Мы точно желаем кого-то продолжить, спасти.
Мы – боди. Но вроде зачитанной книги с заброшенной фермы.
При здешней свободе еще мы способны быть донором спермы.
И донором хохмы – я выдал, а кто-то понес.
Что, впрочем, не сложно, поскольку не нужен наркоз.
ИЗ ЯФФО
Брожу по Яффо, почти пустынному по ночам,
Где каждая ветка терновника просится в оду.
Купаюсь в Средиземном, над которым еще летает прах палача.
Я бы не засорял эту воду.
Палач пережил последнюю жертву на семьнадцать лет.
Жаль, что его не выкрали в сорок пятом,
Чтобы перечитать ему поименно весь список жертв –
Шесть миллионов. Без пропусков. Атом в атом.
Я бы заставил его повторять каждое имя, пряное, как тузлук,
И смуглое, как олива на здешнем норде.
А если бы он не выговаривал какой-нибудь сложный звук,
Просто бил бы по морде.
Тогда бы он понял, почему отдельный народ,
В отличие от других нормальных народов,
Пишет свою историю справа налево – наоборот,
Как плюсуют на счетах костяшки шекелей
И агаротов.
СКЕРЦО
В доме, где я бываю по воскресеньям,
Даже весной пахнет чем-то осенним:
Осень сухой икебаны возле камина,
Осень хозяйки, осенний орех пианино,
Лист литографии в рамке «Октябрь в Петергофе».
Осень. Пока хозяйка готовит кофе,
Мы иногда, коротая неловкий момент,
Приоткрываем серийный ее инструмент.
Медлим. Усаживаемся. Разминаем пальцы,
Долго, как это делает маэстро Паулс.
И наконец начинаем перебирать
Клавиши, как бы намереваясь сыграть
Нечто из Баха. Хотя не играем в натуре –
Мы не читаем нот, не просекаем тембра.
Пальцы идут, спотыкаясь, по клавиатуре
Так, как слепые по переходу «зебра»,
Щупая тростью асфальт – то диез, то бемоль.
Это моя черно-белая старая боль.
Осень. Теперь уже поздно учиться. Обида.
Но мы умеем в гостях не показывать вида.
Трогаем до, получаем и слушаем звук.
Пробуем тремоло, пользуясь ловкостью рук…
Атомный кофе дымится, хозяйка садится,
Мы заставляем себя по живой закруглиться
Тем, что умеем, что знает каждый дебил:
Чижик – пыжик, где ты был?
ЗАКОН ГОРИЗОНТА
Закон горизонта, открытый прошедшей весной,
Открытый спонтанно, открытый именно мной
И поданный вам через именно вашего посланного,
Гласит, что чем больше мы сущностный мир познаем,
Тем больше и больше массив неизвестного в нем.
Другими словами – о равенстве познанного и непознанного.
Черта между ними и есть нулевой горизонт,
Который мы видим, конечно. Но в том и резон,
Что эта черта виртуальна. А главное – двигается
Со скоростью, равной движению мыслящих тел,
А также движению опытов, поисков, тем.
Что в общем-то знает любая ученая пиголица.
Юм делает шаг – и черта отступает на шаг.
Кант смотрит в бинокль – за чертой возникает аншлаг
Другого анклава и новая линия знания.
Цейс как-то сказал, что система шлифованных линз
Дает не детали, а дали от Йены на Линц,
А в окна подглядывать – это школярская мания.
Он это сказал на суде, разбирающем иск
К нему и заводу от местной красавицы Икс,
Чья спальня и ванная были с открытыми окнами,
И клерки конторы напротив ее номеров
Шутя проникали под честный красавицин кров,
Играя цейсовскими биноклями.
Спор свелся к наличию двух философских систем.
Судья был агностик. И дело закончилось тем,
Что мир объективно, бинокльно непознаваем.
С чем я не согласен. Как равно неверно и то,
Что он познаваем навылет, насквозь, на все сто.
Что я и открыл, возвращаясь последним трамваем.
Рассчеты свои я отправил с посыльным для Вас.
Уже миновало не менее года на глаз,
Что, в общем, немного для шведского менталитета.
Но все же позвольте напомнить, имейте в виду,
Что я беспокоюсь в палате, надеюсь и жду
Ответа от Нобелевского комитета.
ВРЕМЕНА
Сколько смертей в сигаретном ящике –
Знает точно один минздрав.
Но если он думает, что есть настоящее
Между прошлым и будущим, он неправ.
Настоящее – просто морфологическая прошва.
А в бытие времен, работающих без слов,
Есть только будущее, переходящее в прошлое
Где-то в шестеренках стенных часов.
Фокус называется жизнью, между прочим –
Вхождение дней и выхождение дней.
Просто будущее все короче.
Просто прошлое все длинней.
Прошлое – материально обитаемо.
Оно непоправимо, как слепок, след.
Я вам открою маленькую тайну:
Никакого будущего тоже нет.
Что это такое – будущее время?
Некая опция, зазеркальная муть,
Куда кукушке с глазами еврея,
Выскочившей в полночь, хочется заглянуть.
Есть только прошлое, висящее за плечами,
Как сидорок или континент,
В котором все твои радости и печали
Уже затвердели, как вчерашний цемент.
Кто ты такой без прошлого? Некто.
Как залетевшая в комнату моль.
Скажем, мужчина без плюсвамперфекта
С точки зрения женщины – ноль.
Вот прошлое женщины – это уже бессонница.
Обычный вариант объявлений из газет –
«Мужчина с прошлым хочет познакомиться
С женщиной без прошлого. Средних лет».
ххх
Пустая миска. Свет огня
Дорога от порога.
Собака смотрит на меня,
Как я смотрю на Бога.
Ей кажется внизу, у ног,
Что там, где светят очи,
Все знает белокурый Бог,
Все может, если хочет.
На невидимке поводка,
Соединенной с небом,
Ей кажется: моя рука
Неистощима хлебом.
И если я повел плечом
Или напрягся станом,
То, значит, кормчий увлечен
Своим, небесным планом.
Он ведает, куда ведет
По водам и дорогам.
Но ничего не знает тот,
Кого назвали Богом.
В ОЖИДАНИИ СУДА
Пока мы спали в загородном доме
Как тот инсект в осколке янтаря,
В двенадцать на столе-аэродроме
Перевернулся лист календаря.
Отклеившись от следующей даты,
Он, впитывая воздух суховатый,
Сам выпрямился и улегся сам
На прежний день. Как счетовод в ермолке,
Как бы следя за жизнью по часам,
Икающим от старости на полке.
Такому педантизму был бы рад
Ну разве зек, проснувшийся от вони
На зоне, где не в очередь смердят
(Параша отделяема от воли
Не стенами, а частоколом дат,
Обычно отмечаемых на койках).
А нам куда? Нам разве на парад?
Нам дали срок, но не сказали, сколько.
Об этом никому не говорят.
Мы тоже дни считаем, но иначе.
Зек – до свободы, за которой, значит,
Начнется жизнь, какая ни на есть.
Там ясно все. Другое дело здесь,
Где мы расположились на свободе.
Здесь время – не оттуда, а туда.
Здесь дни считают, вычитая. Вроде
Живут здесь в ожидании Суда.
С ТОЧКИ ЗРЕНИЯ МОЛИ
Что добавляет перца и соли
На дефиле – это пыль и пот.
Мода с точки зрения моли –
Это всего лишь десертный понт.
Скажем, линия кроя Гальяно,
В принципе, не мешает есть.
Разве что солоно, терпко, пряно.
Лучше бы стопроцентная шерсть.
От натуральных времен Марцелла
В смысле политики шва и длин
Что изменилось для моли в целом?
Только способность жрать анилин.
Минимализм – это жмотство людское:
Тоньше и меньше. Почти совсем.
Только в эпоху средневековья
Моль не имела больших проблем.
Знает она, пролетая мимо
Звездных бикини: скудны корма.
Мир возвращается к моде Рима,
Не закрывающей ни холма.
В голодоморы, в эти моменты,
Думает моль, подлетая к бюстье,
Главное – не влипнуть в аплодисменты
Клайну, Кардену или Готье.
ПО ВЕРТИКАЛИ
- Бывали ль вы?..
- Нет, не был я в Париже.
И дважды не был в Индии уже.
- А Лувр? А львы?..
- А стала кровь пожиже.
Пониже планка. В штопанной душе
Случилось так, что никуда не тянет.
Нам все равно, как там островитяне.
Ошибкой в Пизе нас не удивишь.
Прочтем. Посмотрим в атласе Париж.
Мое авто все больше любит мойку,
Ремонт, уход, ожиданных гостей,
Болтливую соседку-марамойку,
Все реже мы впадаем в паранойку
Дорожных карт и пятых скоростей.
Географ Верн не выходил из дома.
Рабочий стол есть род аэродрома.
В конце концов, бывает, воспаришь –
Слетаешь и в Париж.
Перемещаясь по горизонтали,
Мы дрючим глаз, пьем кофе под зонтами
Венеции, считаем этажи
Эмпайра, шевелим культуру майя,
Пока не поперхнемся, понимая,
Как вертикальна, как отвесна жизнь!
Как время к пульсу жмотно и пристрастно!
И фраза, ветродуйская слегка –
Остановись, мгновенье, ты прекрасно –
Не так уж от порога далека.
МОРСКОЙ ПАРОМ
1. Брак борта с берегом герр капитан расторг.
Пошлепали. Вкус воздуха кристален.
Морской паром Санкт-Петербург – Росток
По выходным проходит через Таллин.
Но иногда проходит через шторм,
В который ты, конечно, попадаешь
Как бы затем, чтобы судить о том,
Зачем живешь или за что страдаешь.
А может быть, затем, чтобы понять:
Изнанка есть не только у рубахи,
Но и у вас, когда с аза по ять
Вас вывернет навзрыд на полубаке.
Не скажешь точно, отчего блюют –
От страха, перепоя или качки.
Десятка два – за борт, два-три – на ют,
Все остальные – на ковры кают.
Но это – гордецы или гордячки,
Желающие сохранить лицо.
Спуститься в бар. Курнуть как не бывало.
Послать воздушный. Заказать яйцо.
Пофлиртовать, как будто не блевала.
Внезапно срыть, как бы на чей-то зов.
На блев! До слез, до боли, до заначки
Под противоугонный вой с низов –
С гаражных дек,где шизанулись тачки.
2. Блевать за борт имеет разве смысл
Последнему, стоящему по ходу,
Поскольку от морских и прочих брызг
Не отвернуть ни вам , ни теплоходу.
Изнанка тела вылезает вон
Хотя бы в шторм на Балтике. Но хуже
С изнанкою души: наш органон
Так сделан, что она всегда снаружи.
Не зря по декам, как медведь-шатун,
Снует в своей папьемашиной шляпе
Миссионер, похожий на Сатурн,
Сканирующий плевелы и шлаки.
Он не блюет, как бы имея блат,
Поскольку он – распространитель библий.
Он бы распространял их всем подряд
Даже тогда, когда бы все погибли.
Берем. Известно, что порой паром
Заходит в порт, где не бывает чаек.
Там, правда, капитаном - герр Харон.
Но там хоть не блюют: там не качает.
АМОК
У ваших брюк заело зиппер.
Такой уж день сегодня выпер –
Все невпопад, не в счет, некстати.
Вы потеряли смысл в цитате
Замысловатого Камю.
Вы говорите: баста! хватит!
Кому? Неведомо кому.
Истерика. Ключи. Машина.
Час пик. Объездов мешанина
Шурупец в корде мишелина
На скоростном кольце. Адью…
Как выживший при катастрофе,
В кафе вы заказали кофе –
Вам приготовили фондю.
Нет, вы не верите в приметы.
Но дым от вашей сигареты
Идет не вверх, а вниз, что странно.
И физикату вопреки –
Ваш череп, как стакан нарзана,
Где с внешней стороны стакана
Расположились пузырьки.
Воды!- кричите вы уроду.
Официант несет не воду,
А телефон со льдом в посуде
Со снятой трубкой, что, по сути,
В приметах – белое пятно.
Он приближается, мерзавец,
И вы, запуганный, как заяц,
Ему орете: номер занят!
А он на ухо: вам письмо.
ЯВЛЕНИЕ
Не надеждой, не славой, не златом, не жемчугом,
Не библейским дождем –
Бог приходит к мужчине в обличии женщины.
В этом я убежден.
Он приходит однажды в деянии будничном.
Хитрость Бога проста:
Все, что хочет сказать он мужчине о будущем,
Он кладет ей в уста.
Он доспехи войны забирает у воина –
Щит, кольчугу и меч.
Все, что нам по любви в этой жизни позволено,
Отдает ей стеречь.
А еще наперед золотые, краплаковые
Он дает ей свои образа.
Чтобы только она над мужчиною плакала
И закрыла глаза.
И тогда он уходит, никем не замеченный.
И глядит, как на землю луна.
А в каком из обличий приходит он к женщине,
Знает только она.
ПОЛОВИНА
Ты говоришь, что тебе хорошо одной –
Твой понедельник и твой очередной выходной.
И вообще, ты самодостаточна неформально.
Говоришь, что твоя природа умеет молчать,
Что нельзя не кончить письма, но можно его не начать.
Я говорю: самодостаточность ненормальна.
От неначатого письма у статуй опадает листва.
Самодостаточны только двуполые существа –
Плоские дождевые, простейшие, планки.
В принципе, неплоха у двуполых судьба –
Не иметь проблемы партнера. Эти любят сами себя,
Как онанисты и мастурбантки.
Других двуполых не знает никакая из школ.
Все остальные – это простое природное пол.
В смысле – не целое, а половина.
Что сопрягает одну половину с другой?
Нечто, сравнимое с вольтовой дугой.
Любовь есть межполовая пуповина.
Не любовь к кому-то конкретно, а любовь вообще.
На уровне тканей, крови, клеток, бунтующих не вотще,
А только при приближении андрогена.
Стружка металла встает, едва завидит магнит,
Мы надеваем не то, что согревает или моднит,
А то, что фонит, что принимает антенна.
Вот половина идет в облаке радиоволн.
В счетчиках Гейгера зашкаливает радиофон
От полураспада юбочного разреза.
Встречный радар, коснувшись ее руки,
Скручивает себе шейные позвонки.
Отвечает даже железо!
Парный принцип заложен даже в одной
Половине. В тебе, раздетой под ноль,
Зеркало отмечало бы только пары.
То есть симметрию, а не длину ноги.
Не высоту бедра, а дубль дуги –
Двойственность целого, а не звук гитары.
Только тот, кто стоял бы тогда за твоей спиной –
За портьерой, за ширмой, вообще за стеной,
Но принимающий волну, идущую, как лавина,
Точно знал бы, что по эту сторону зеркала и по ту
Все равно не два существа во всю наготу,
А одна обнаженная половина.
СПЕКТРАЛЬНЫЙ АНАЛИЗ
Амфитеатр городища. Две-три загорелых попки,
Снимающие кисточками культурный слой.
Профессор, ведущий археологические раскопки.
И скелет, обозначенный фишками. Сам не свой
Оттого, что раздет в этом культурном слое
До позвонков, до ребер. До того он при свете гол,
Что студентка - в шортиках на честном слове -
Пытается определить пол.
Но не так, как мы, а циркулем и рейсшиной,
Бесстыдно касаясь самых укромных мест.
Весь парадокс в том, что женщиной или мужчиной
Человек становится, уже имея скелет.
Двести восемь косточек от Господа Бога.
Ни одной лишней, специальной для эМ и Жэ.
Число позвонков и ребер у того и другого
Од-но-и-то-же!.
Разница между нами, как между июнем и июлем,
Если убрать все выпуклости, впадины и окрас.
Что же мы с тобой так смертельно воюем,
Напяленные на один и тот же каркас!
Что же мы друг в друге так жаждем, покуда живы,
Так обнимаем в полночь, сплетаясь вдруг,
Что если даже рук у нас больше, чем у Шивы,
Нам все равно не хватает рук!
Если нас и найдут через тридцать веков канальи,
То как двуглавого зверя в глубине пласта.
И не скажет никакой спектральный анализ,
Почему не выдержал ни один локтевой сустав.
И почему глазницы твои – на Москве, а мои – на Польше.
Словно ненависть их развернула, не жалея жил.
Все равно, тот, кто умер, тот знает больше
Тех, кто жив. Кроме тех, кто еще не жил.
ПОКА
Тот химикат, что возвращает нас
Из дурноты очарованья в чувство –
Не нашатырь, а зеркало. Анфас,
Как бы заметил доминошный ас,
Мы в нем - не дубль шесть, а дубль пусто.
В зеркальном лифте глядя на себя
(я – на себя, ты – на себя отдельно),
Мы понимаем все. Ну не судьба.
Одна на двух болезнь была смертельна.
Влюбленность есть классический недуг,
Легко передающийся от взгляда.
Коварен тем,что убивает двух
Как раз тогда, когда проходит вдруг.
День исцеленья – это день распада.
На этаже мы говорим: пока.
С тем выдохом, в котором слышим оба:
До будущего ледника.
Как бы поправил Ной наверняка,
До следующего потопа.
ПАЛАТА
Болеть, конечно, нужно одному.
Не приходи, не приноси глюкозу.
Красавице ей-богу ни к чему
Поэзия, похожая на прозу.
Да-да, привычка женщины жалеть,
Сидеть, стеречь мужчину, как младенца –
Она из прозы, где ему – болеть,
А ей – менять льняные полотенца
На жарком лбу. Но отмени визит.
Мы не хотим ни бритвы, ни заказа,
Ни фей, ни нимф, ни даже немезид.
Красавица – не медсестра запаса.
Палата – не салон и не отель.
Не та постель, что тоже – не детали.
Но главное, что вид не тот отсель
На перспективу за окном и дале.
Вот выживем, отключим кислород,
Повынимаем трубки из трахеи,
Почистим перья – ну тогда вперед:
Брать в плен и завоевывать трофеи.
ИЗМЕНА
Да не в возрасте дело. И дело не в том, что не спится.
(Ствол свечи убывает с начала, а не с конца)
Все равно есть такие слепящие женские лица,
Что даешь петуха – как будто даешь скворца.
Я любил в этой жизни опасно красивых женщин.
(Чище горного снега бывает лишь горный свет)
И красивее той, с которой я нынче свенчан,
Ничего в этом городе просто нет.
Ей от снега дано, ей дано от дождя и от града.
(Тает вовсе не то, что взято, а тот, кто взял)
Все равно не могу отвести вороватого взгляда
От лица незнекомки, входящей в концертный зал.
Если это – измена, то это от сходства.
(Только глядя на копию и понимаешь класс)
Красота – это бедствие. Это такое уродство,
Что нельзя оторвать глаз!
Ничего я не знаю о мраморе теплого цвета.
(У дельфийцев свое, у природы свое ремесло)
Знаю северный лик, обрамленный колосьями лета,
И румянец восхода, упавший с небес на чело.
Если чем я и болен, то зрением. С детства.
(Зряч не тот, кто видит, а тот, кто ослеп на треть)
Наглядеться еще. И еще наглядеться
На саму красоту. И еще. А потом – умереть.
ВСТРЕЧА
Забыто имя. Помню лишь черты.
И запах помню. Помню вкус помады.
Все изменилось – город, я и ты,
Кафе наискосок от Эспланады…
Ну я – плевать. Ну город… Ну кафе…
Но женщина той красоты и взгляда…
Зачем черты небесные, как все,
Стираются от ветра и от града?
Большое время – это тот же рак,
Сосущий хром студенческого фото.
Как хорошо, что в скоротечный брак
С тобой вступил не я, а третий кто-то,
Кто наблюдал… Вот я бы так не мог
Смотреть, как тает воск, идя на убыль.
Как тайну взгляда покидает Бог.
Но раньше глаз он покидает губы,
Как бы намереваясь завершить
Трактат о том, что в этой vita dolce
Красавица имеет право жить
До двадцати. Все остальные – дольше.
WEEKEND
Отсутствие любви меняет нрав.
Характер портится быстрее, чем погода.
И даже с пойлом из альпийских трав
Вам не заснуть до самого восхода.
Вам все не так. Взгляд раздражает вас.
Вы спорите по чепухе. И фразу
«Какой светильник разума угас!»
В ответ на бред вы говорите сразу.
А то еще захочется вождю,
Чтобы не умничал, заехать в репу.
А счет за телефонную вражду
С любовницей адресовать Госдепу.
Вы пьете водку мрачно и до дна.
Но не пьянеете, что попросту накладно.
И мысль о том, что жизнь всего одна,
Вас достает на дню неоднократно.
И женщина, доступнее любой,
Вас не пьянит. Как кукла из диодов.
И что совсем уж – платная любовь
Вам кажется занудством идиотов.