По Кракову, по выпуклой брусчатке
ступала я, на готику глазея,
два дня подряд. И тупо ныли пятки,
и мозг кипел на солнечном елее.
Вот Рыночная площадь – что жаровня,
полна пернатых тушек голубиных,
и каменный Мицкевич хмурит брови,
и лошади стоят, сутуля спины.
Здесь к лавкам сувенирным неказистым
стекается разноязыкий гомон
простого европейского туриста,
забитого жарой до полукомы.
А Кракову веков – не помню сколько,
он мелко на уик-энды порастрачен.
Но, знаешь, Польша, я ведь тоже полька,
и чую этих улиц недостачу
в своей судьбе... Но облачность просеяв
сквозь сито стай, позевывает полдень.
И мне уже не по сердцу затея -
увидеть Краков – будто щелкнуть желудь.
На том прощай... Трубач, труби на север!
Труби мне вслед с высокого костела!
А солнце превращает камни в клевер
и сыплет пыль небесного помола...
2004 г.
1.
меня здесь нет, я вам мерещусь.
врут и фарфор, и зеркала,
любые глянцевые вещи,
где б отразиться я могла.
какой урон, какая скука
не быть обласканным никем.
часы качают одноруко
унылый вечер в кулаке.
свистит сквозняк, глумлив и верток,
шевелит мир, в котором вы
по мне грустите, как по мертвой,
куда отчетливей мертвы.
и каждый час унынья грешен,
и поиск прошлого смешон,
когда из глаз, как из черешен,
такая тьма сочится вон...
2.
в слепой простудной лихорадке
я репетировала сон:
сквозняк играется с тетрадкой,
завьюжен мушками балкон,
на золотом фуникулере
сползает в спальню тонкий луч,
комар зашелся в си-миноре,
непозволительно скрипуч.
из кухни дзинькала посуда,
вода вполголоса текла,
вдруг ты возник из ниоткуда,
из концентрации тепла.
мы ни о чем не говорили,
как ни о чем не говорят
цветок с землею, мачта с килем,
и с новолунием — закат,
но неразлучны...
день был долог.
и образцово ткался быт.
найти б во сне нам сто уловок
для изменения судьбы.
***
заброшенный парк облысел, одичал,
там ветер с газетой играет в квача,
там в глину впечатана мерка шагов,
там круг карусели притих - птицелов.
я тоже заброшена, скисла, грущу,
я где-то завидую ветру-квачу.
мой день на секундные слоги разбит,
и глупые пальцы клюют алфавит.
так бледное солнце в щербинку гардин
просунуло палец и тычет в сатин
зеленой скатерки, где яркий лимон
частичкою лета в мой холод вкраплен.
***
в предвкушении снега,
когда чувств не унять,
откровенья с разбега
попадают в тетрадь.
ты прочтешь это после
первых вьюг, а пока
чует снежную поступь
плавниками река.
синих сумерек льдины
застывают в окне.
млечный путь перекинут
коромыслом ко мне.
по нему с поднебесья,
засыпая дома,
соскользнет куролесить
синеглазка-зима.
и по белым равнинам,
по каемке садов
брызнет крап снегириный,
будто первая кровь -
верный цвет многоточий...
станут немы слова,
забренчит колокольчик
рождества рождества.
Март. Гостиница. Желтые блики.
Придыханье открытых фрамуг.
Непричесанных горничных крики.
Продевание нитки в иглу.
У гостиниц особая данность —
и ничейность, и обще-житьё.
На продавленных старых диванах —
простыней истонченных старьё.
Безуютица... Выросло слово
непредвиденно, как-то само...
Пахнут волосы мылом еловым.
"Ты уверен, что дверь — на замок?"
И забыты дела и заботы,
плед верблюжий бесстыдно горбат.
То шептать... то высокие ноты...
то слова невпопад... невпопад...
Выпить день неспеша, по глоточку,
и закат раскусить до ядра.
И всю ночь щекотать позвоночник
будет ветхих обоев махра...
Я с приступом нежности будто с повинной...
Гляди, расстоянье нас сделало ближе:
дорога меж нами - тугой пуповиной,
и мартовский воздух так снежно подвижен.
Вновь меряет рельсы состав длиннотелый,
как будто тесьму моей скуки по дому.
Ах, как твое имя ко мне прикипело,
короткое, нежное, тихое - Тома.
Войду, обниму... Я была нерадивой,
я слишком втянулась в свои мелодрамы.
А ты так спокойна и так терпелива,
какой может быть только мудрая мама.
И катится, катится совесть по венам,
в крови замирая... Но ты в меня веришь.
И внятны слова наших глаз откровенных:
моих - темно-карих, твоих - светло-серых...
4 марта 2004
* * *
безнадежно вечерело.
сквозь колтун весенних туч,
истончаясь до предела,
пробивался желтый луч.
серый дом зевал фрамугой,
занавеской языкат.
двор, как будто в центрифуге,
полоскал листвы ушат.
и целуя воздух клейкий,
нежным чудом из окон
разливался запах флейты
майской лени в унисон.
и вдыхая удивленно
музык пряные пары,
многолетние бутоны —
расцветали фонари.
вечерело. выплывала
краем туч луны ладья.
и должно быть, мал-помалу
вечерели ты и я...
...и нет как нет теперь того сумбура
страстей, измен, безумства на крови.
размыта память, вежливость — халтура,
и сердцу больше не до половин.
в последний раз к щеке моей пришпилишь
дежурный поцелуй на посошок,
и выйдешь в ночь, где всё в пуху и мыле,
а небо сыплет сонный порошок.
не для души, а лишь забавы ради,
спокойная, я буду в ту же ночь
топить вину в тягучем винограде
и в ступе слезы горькие толочь...
наедине с собой, внутри
домашних сумерек и хлама,
себе напутствую: умри
и оживи, куда незнамо.
расти себя, глотая свет,
простейшей истиной влекома,
но не в дому, не в келье, нет,
а в жирных комьях чернозема.
покуда влажен будет май
и с ним щедры земные соли -
зажгись единожды, питай
чужой любовью вакуоли.
и ведай правду наперед,
и не зови гадалки карей:
великолепен твой исход -
бутон, романтика, гербарий!
В утробе железного змея,
Свернувшись усталым зверьком,
Я видела, как лиловеет
Под вечер оконный проем.
Как там, за стеклянным квадратом,
В осенней листве мельтеша,
Сужается лента заката,
Дрожит самолетик стрижа.
И в этой оранжевой дымке
Кленово-рябиновых рощ
Мне грезились лица любимых,
Пока не обрушилась ночь.
Забыв про моря и Алушты,
Про долгий надрельсовый шум,
Я вдруг осознала: неужто
Я снова впервые дышу?...
одиночество, вылущи память
из беспечной скорлупки – меня.
бултыхается в желтом стакане
моя глупость, а с виду – фигня.
для таких горемык одиночек
паче плахи страшна толчея.
оттого и торопится почерк
меня сплавить в иные края.
полустанок рифмованной грусти,
синей одноколейки черта –
это лучшее из захолустий,
где б свои коротать мне лета,
где мне нянчить своих домочадцев –
непрожитое счастье и речь,
и с полночными духами знаться,
и лимитчицу-музу стеречь.
да читать письмена заоконья
и любовный настаивать яд,
пока черную россыпь воронью
на ладони качает закат.
так и жить бы у смерти на нитке
и не знать ни словечка о том,
как медлительны будней улитки
под холодным вселенским дождем.
К нам забыл дорогу почтальон,
а беда-злодейка ходит в гости.
Вот и друг мой нежный погребен
на кустарном парковом погосте.
Я его зеленые глаза
закрывала пальцами, немея...
Спи, мой мальчик, лапа,егоза,
в этих тихих липовых аллеях.
Понимаешь, так заведено:
все уйдут, но кто-то будет ранний.
Упадет, как спелое зерно,
в чернозем ночных воспоминаний.
И других замкнется жизней круг,
в безвременье тихое утащит.
Спи спокойно, мой веселый друг.
Ты был настоящий...настоящий...
Я выжила. Утерлась рукавом.
И больше не скучаю ни по ком.
Я в снах не вижу эпизодов вещих
и в доме перекладываю вещи.
Пусть комната – теперь калейдоскоп.
Раскладываю память по короб…
Одна луна сверкнет – немой арбитр –
я на прощанье твой целую свитер.
Что свитер? Нитки, только и всего.
Они уже не греют никого.
И если ты забыл свою одёжу,
то нитки о тебе забудут тоже.
А я? А я сегодня и всегда
в ответ скажу: «Какая ерунда
моя любовь. Да вот, смотрите сами -
забытыми задушена вещами!»
Мадам Зима, вас белое полнит,
но любоваться можно до озноба,
пока упрямый дворник не свершит
поутру липосакцию сугроба.
Его лопата врежется опять
в сию красу уверенно и бодро,
под белой кожей станет шуровать
и уменьшать в размере ваши бедра.
Простим ему безвкусный этот труд,
и широту размаха той лопаты.
Такие только должное блюдут
и в грубости своей не виноваты.
Дождитесь ночи. Сбудутся снега.
И с ними возродятся человеки –
и Рубенс, и Да Винчи, и Дега,
и вас напишут заново. Во веки.
любить тебя... я знаю много способов
сходить с ума в кварталах ноября,
где месяца расколотое бра
скребет асфальт лучами-альбиносами,
нездешней меланхолией соря.
самой себе казаться необузданной,
сквозь снег нестись в расcтегнутом пальто,
промокнуть, простудиться, но зато
обвить тебя вкруг шеи, словно бусами,
впиваясь в губ разбуженных ментол.
крутить твои пластинки в одиночестве,
заметив сходство текста и судьбы.
свихнутся телеграфные столбы
от всех моих приветов многоточечных,
застынут дни морозно голубы.
писать тебя... невиданной манерою
заставить куролесить мастихин,
пока махрово-снежный балдахин
плетет ноябрь над улочками серыми,
пока сочатся ласка и стихи.
2004 г.
Ты в Москве, ты ходишь на вождение.
Поворот, сцепление, рычаг…
А у нас здесь листопредставление,
снегопад и лужицы, и мрак.
Ах, сейчас бы весело и запросто
сотворить рубиновый глинтвейн.
И ронять эпитеты, как запонки,
на уютной кухоньке твоей.
И глядеть в окно, сквозь дождь замурзанный,
как грузин с отвагой вратаря
семь десятков спелыми арбузами
получил голов от ноября…
Как, взбесившись, носятся пузатые
тут и там маршрутные такси.
Только мы сидим in-vina-ватые,
выпив счастья, Господи, спаси…
Ты в Москве, а здесь ноябрь по улицам
водит за веревочки дожди.
Пусть тебе легко и просто рулится,
только за дорогою следи…
Покуда небо рвут на лоскутки
проворные стальные фюзеляжи,
от мыслей о югах скрипят виски
раздутых до предела саквояжей,
и если есть спасенье для виска,
о море, о прохладная тоска,
то только выдох в белый полог пляжей.
И вот в живот большого мотылька
нектар-народ течет по узким трапам.
Втекает белорусом он пока,
спустя неделю вытечет арапом.
Как будто в этом сумраке стальном
кипит котел, жаровня жжет огнем
и колдовство клокочет диким храпом…
На самом же на деле колдовство
не здесь, оно за облачностью где-то.
И скачка не смущает никого
на распродажу шелкового лета.
Ты вдалеке от тех неразберих,
хотя и сам отчаянно притих
внутри того же – странно! – самолета.
Тебе, по сути, в общем-то, плевать,
что там внизу – Ларнака, Улан-Батор?
То смотришься в измятую тетрадь,
то в солнечно-пустой иллюминатор.
И ты, должно быть, в этом мотыльке
один летишь, как будто налегке,
на самом деле - с грустью виноватой.
И даже небу видно невдомек,
какую тяжесть тянет мотылек…
А, правда, дети падают с небес,
алмазики с пинцетов аистиных?
Вот ты смыкаешь руки – половины
ковша, для собирания чудес.
Сегодня день, наверное, такой:
и май, и дождь, и радуги подкова –
все-все приметы для ребёнколова.
Но где он, теплый, солнечный и твой?
Должно быть, он, запутавшись в сетях
цветных дождей, еще целуем Богом.
Смотри, по переливчатым чертогам
плывет большая туча на сносях.
Вдоль улицы каштановых свечей
развешаны нежнейшие початки,
с распоротыми пальцами перчатки
их трогают измятостью своей.
И, в общем-то, до первых до стрижей
осталось полнедели, полтетрадки…
Когда грозы вот так, как манны ждешь,
как вдохновенья – дышишь осторожней.
Так грохот улиц, откровенно ложный,
порой за начинающийся дождь
воспримешь… Заблуждение, но всё ж
предплечья обрастают птичьей кожей.
И вот однажды, слыша странный шум,
ты выйдешь на балкон под вечер или
под утро, и ударит запах пыли
в лицо, как несмываемый парфюм.
Ты, кажется, недавно был угрюм?
Тебе ничьи духи не подходили?
Теперь – дышать, ладоням – расцветать
под сыплющейся радостью горошин.
Пусть день внезапной влагой огорошен,
но тоже ждал, как божью благодать,
когда шальной и шумный, скомороший
начнется ливень и пойдет плясать.
И сделаются улицы длинней
прозрачней, точно камерные залы,
чтоб в каждом это бешенство хлестало
по струнам деревяшки тополей.
И коль тебе музык не доставало –
то слейся с этой, слейся с этой, слей…
И утро настало. И брызнули птицы
в открытое небо, где штиль и прохлада.
Подснежные сны продолжали ютиться
в тенистом углу, в колтуне палисада.
Ты шла по асфальту и штопала лужи
лучами и лаской, неспешно, умело…
И где-то на улице Веры Хоружей
тебе полуголая форточка пела.
Веселой капели сбегали мокрицы
с разбуженных крыш тополям на колени.
Мне было семнадцать, а может быть тридцать,
я тоже ждала твоего появленья.
Мне тоже хотелось светиться и штопать
в отчаянном времени черные дыры.
А в окна глядели рябина и тополь –
последней зимовки моей конвоиры.
Я просто ждала. Я поставила чайник.
Но брякнула медная ложечка об пол,
(кто верит в приметы, тот все получает)
и хлынула нежность весенним потопом…
…миновать кособокий мосток
и привычно нырнуть в переулок,
где душистых садов холодок
так приятен для пеших прогулок.
где воздушен, бредешь, и храним
невесомостью каждого шага.
и пиликает чем-то живым
оркестровая яма оврага…
«ниоткуда с любовью»,
низачем, никогда
у галчиных сословий
из-под крыл – города
утекают в долины
сквозь весеннюю зыбь.
тлеет вечер, малинов
с полосой бирюзы,
тает мартовский сбитень,
скоро хлынет вода.
нам бы вместе побыть и -
обо всём, навсегда!..
нам срастись бы досрочно,
две души излечив,
будто ранки пупочной
неизбежный нарыв.
объяснений не надо.
их от боли не ждут.
я пока еще рядом,
я пока еще тут…
А может все начать сначала?
Отдать ключи, купить билет,
нырнуть в рукав жэдэ вокзала,
в который жгутик-поезд вдет.
Все отмести. В таком уроне,
должно быть, весу было – грамм.
Теперь лишь эхо на перроне
шаги читает по слогам.
Гремит и цокает тележка,
везя мой маленький мирок.
И нету сил жалеть и мешкать,
и нет кивка на посошок.
Простить долги, проститься с мартом,
и ничего не помнить впредь,
о чем не сердце, а плацкарта
могла б в дороге поскрипеть.
А ты, метельщик – одиночка,
молчи о той моей слезе,
что я поставила, как точку,
на привокзальной полосе.
Все ждали действа «задождило»...
А небо жмурило глаза,
желая лить живое диво
на отхворавший жухлый сад.
И с рыхлым брюшком медоноса
качалось облако, дыша,
но вот нектар плеснуло косо
из серебристого ковша
на сад, лишенный дара слова.
А безголосый хор ветвей
был густо небом затушеван
и брошен броско лиловеть.
Кисельной матовости змейки
сползали влажно и легко
по спинке сгорбленной скамейки,
снег разжижая в молоко.
Сад с черным видом погорельца
дрожал и выдохнуть не мог.
А дождь выкидывал коленца
дорожек вдоль и поперек.
И видя сирую недужность
еще нагих вишнёвых шей,
стремились капли ожемчужить
их переливностью своей,
касаясь скользко и овально,
перемежаясь мелко вниз...
И был ничуть не театральным
дождя высокий бенефис.
Фамильярничать с мартом – ходить с голой шеей,
и в диоптриях луж различать измененья
городской суеты, где бульвар хорошеет,
оголяя ограды чугунные звенья.
Комкать томность иным настроеньям в угоду,
будто приторный лоск прошлогодней открытки.
С послезавтра объявлена новая мода –
целоваться с дождем, долго-долго, до нитки...
Ставить росчерк улыбок на синих витринах,
где картина капелью – свежа и проточна.
И диковинной таксой, безмолвной и длинной,
выводить свою тень на короткой цепочке.
Щупать носом пыльцу золотой атмосферы,
отпуская свой чих в небо звонкою данью,
где заезженный диск светоструйной герберы
продолжает крутить граммофон мирозданья.
в кино билетов не достать,
но я себе присню
париж, свисающий с моста,
а может нюрнберг ню…
по разогретой мостовой
в попоне цвета беж
плетется мерин цирковой,
грустит: лимож, манеж…
в лиможе, в красочном шатре,
под шлепанье ладош,
он слушал громкое алле
мадемуазель гаврош.
я буду той мадемуазель,
я все во сне могу!
я переехала в марсель,
живу на берегу.
стезя циркачки нелегка,
а я же сверх того
влюбилась в парня-рыбака
и в хижину его.
на полосатом тюфяке
под шум лазурных вод
я, самый ласковый жокей,
шепчу: алле, майн гот…
и кучерявая волна
вот так же льнет к песку.
о сколько выподвертов на
трюкаческом веку!
Рань. Дождя пощечины. Плащи…
Сюр столичных улиц узнаваем.
Тканей и людей густые щи
налиты в посудины трамваев.
Будто бы досматриваешь сон,
вытекший из прожитого века,
где тебя приветствует поклон
лишь фонарных получеловеков.
Где немое небо подперев
грифельно-горчащей чернотою,
молчаливы чудища дерев,
умирают, как и должно, стоя.
И кляня трамвая долгий путь
в те места, где я не много значу,
я мечтаю город обмануть –
увезти себя на дачу-клячу.
Там в пустой гостиной, у огня
зонт просушит мокрые ключицы,
и тоска, дождями семеня,
до меня навряд ли достучится.
Приезжай и ты меня согреть
и изведать местного уюта.
Здесь лучей таинственная медь
лишь двоим играет почему-то.
...я помню неба вылинявший кадр,
небрежно процарапанный дождями,
где молнии стремительный икар -
великий трагик вновь играет пламя.
я помню спальни вывернутый куб,
стакатто пальцев, влажные эскизы
вдоль живота - несдержанностью губ,
и счастья поцелуйчатую близость...
ты куришь в темноте, на том краю кровати,
где гибкая постель оплавлена луной.
душистый мотылек – истерик, маразматик –
стучит махровым лбом в застенок слюдяной.
ты выточен в дыму - из ценного массива
невероятных дум, и грусти, и тепла.
калькируешь свой пульс на непроглядный ливень,
и линия плеча недвижимо бела.
и я боюсь дышать, и потревожить воздух –
твоих упрямых черт неясную среду.
так замирает маг пред гением, что создан
не в скуке, не в тоске, а в благостном бреду…
и от такой тиши, густой и слеповатой,
то дремля, то молясь в надлунных теремах,
молчит усталый бог, слепивший пару статуй
на краешке земли с любовью на паях.
мой февраль отправлен за стекло
день-деньской кружить снежинок сонмы.
столько зим завейных* нам везло,
сколько лет любили этот сон мы!
запорошит прошлое метель,
замалюет стужа стежки-стружки,
где следов, бесчисленных досель,
я была не панной, но пастушкой.
но, похоже, нынче февралю
не нужны моих рассказов лозы.
ты не думай, я его люблю,
этот белый воск анабиоза.
понимаешь, просто иногда
без особой видимой причины
даже месяц люто, без стыда
может быть неласковым мужчиной.
завея – вьюга (белорусск.)
задремал и нос повесил
водоплавающий месяц.
и дрожит пруда канва,
ветром тронута едва.
кто на глади кольца чертит?
верно, так малюют черти,
вздыбив кисточки хвостов
над водой, чей цвет медов.
кто по краю вышивает
белых лилий феи-стаи?
вот роняет звездный крап
в руки ночи мрак-арап.
ночь – затворница, беглянка
шьет чадру себе. с изнанки
ниток ершик ай непрост –
то торчит кометы хвост.
шепот лета – шишел-мышел…
на пруду колодец вышит.
кто напился из пруда –
в сон рубиновый айда!
С экрана музыка звучала,
виолончель бедром качала...
Старик, укрывшись одеялом,
дремал, младенчески лучист...
И в воске алчущих мелодий –
ключа скрипичного угодий –
минором споро кукловодил
кудесник-виолончелист.
В серванте бал давали чашки:
всей блюдцеюбочной компашкой
учили па, кружились тяжко
за старым треснутым стеклом.
Но эта комнатная старость
ничуть не горбилась устало,
храня в себе шарад и салок,
и ласки верное тепло.
Здесь жили люди, жили вещи.
Здесь снов побаивались вещих.
Под шалью вздрагивали плечи,
пугаясь резкого звонка.
Скрипела лестничная клетка
осипшей лифта вагонеткой
и смехом пьяненькой соседки,
приведшей в гости мужичка.
Здесь лица святостью светились
в речах о юношеской были,
о том бумажно говорили
альбомы, письма и стихи.
И в кружевах старинных музык
здесь бились бабочками музы.
Но невесомы были узы,
и музы тикали: хи-хи!..
Квартира номер «эти двое» -
был адрес векового кроя.
С буфета месиво алоэ
свисало, будто осьминог,
хранящий маленькое море
вещей, мелодий и историй,
и странных пятничных риторик
под самодельное вино.
Здесь время вписано в окружность
стола, очков с помятой дужкой.
Здесь всякий гость - mon sher и душка,
и всякий пёс – дай лапу, Джим!..
Была одна лишь из утопий -
своих нашить забыли копий.
Увы, внучатых звонких скопов,
квартира старая, не жди...
Бренчи на гитаре. Открой мне разгадку -
как солнце сползает в задымленный вечер...
Мы любим бездонно, без сна, без оглядки,
и каждый предмет нами очеловечен.
Рука так лениво, но так абсолютно
касается звонкой натянутой меди.
Мне верится, так же играет на лютне
крылатый голыш, что с луною в соседях.
Все просто, все прочно. И спешка банальна,
еще до рассвета – шестьсот поцелуев.
Ты знаешь, постель - это мимика спальни,
и днем спальня бело и гладко тоскует...
Пусть в тихой квартире качаются блики
кофейного дня, увязая в уюте.
Мы сеем любви сумасшедшей улики
для несуществующих шпиков и судей.
Мы любим так жадно, мы любим так спело,
и пыл равносилен последнему вздоху.
И кажется, с нами вселенная спелась,
и лютню роняет крылатая кроха...
Но утро смыкает тяжелые веки,
а клятвы орешком расколоты грецким.
Родной, я забыла, что возглас «навеки!»
увы, не оправдан ни Богом, ни сердцем.
темнота щербата светом окон
и циклопна лунным медяком.
(вот ведь слово вздорное – циклопна,
так нелепо брякнуть и о ком!)
темнота кусает крекер улиц
и темнит насчет раскрытья тайн,
черной челкой небо ахмадулит,
шекспириментируя sleep-time.
темнота в разрезе недосыпа
так гламурна – платье в серебре.
женственностью пламенного типа
пряталась в адамовом ребре,
обучая еву хитрым штучкам:
«кожура и мякоть плюс резцы...»
темнотой кокетливой приручен,
обнажает плечи гиацинт...
ей послушно всё и всяк неспящий,
кто примерить таинство готов.
лунная мудра единозрячесть
и хитра насмешливая бровь.
темнота плетет страстей тенёты:
бабочку заката – под сачок.
темнота в разрезе тюля, кто ты?
а в ответ лишь сажи кулачок...
На крыше мансарды плясали гавоты
мильоны веселых сырых башмачков.
А в комнате плыл аромат бергамота,
ведомый тропой сквозняков.
Старинная скатерть про старость забыла -
как только округло коснулась стола.
В окне, отороченном бархаткой пыли,
вечерняя зорька цвела.
Сиял самовар ослепительным боком,
а ветер трепал занавески легко.
И стыло в кувшине своем одиноко
под пенкой секунд – молоко.
Но чашки скучали и были некстати,
пока неумело мужская рука
отчаянно гладила чьё-то запястье
оттенка того молока...
1.
в пыльце изнанка рукава,
в руках гирлянда винограда.
разгульных мошек татарва
рябит над оторопью сада.
почти священен мой приход
сюда за солнцеподаяньем.
пчела ресницу достает
из ока розовой герани…
и опрометчиво легка,
как будто в самой теплой зыбке,
в махровой сетке гамака
притихну пойманною рыбкой…
2.
вспомнишь о море – и легкие дрогнут тоскливо:
странная смесь из обветренной соли и солнца…
вот тебе лето: стремительный велик и сливы,
а перед сном - новомодная книжка японца.
выключи свет, впечатления портить не надо
от смоляной и по-детски отчаянной ночи.
слушай, как в буйных цветах голосисты цикады,
как насекомая челядь трещит и клокочет.
море дождется тебя не сегодня, так после.
это ли горе? ну хватит об этом, забудем.
сон начинается… мается… маленький ослик
смотрит с утеса на птиц и мечтает о чуде…
3.
капает, капает, капает грушевый сок
с самого неба на самый горячий песок,
смуглое плечико нежа. почти карамель…
рядом любимый, ленивый, из самых емель.
этакой феей склоняюсь лукаво над ним,
тонкие губы сжимают соломинку-слим.
вдоль позвоночника чертит соломинка рай.
вот ведь вещица – на ней все, что хочешь, играй.
пляж, урожайное лето на ласки и сок,
быстрого времени медленно-вязкий подтек.
вырезан кадрик из ленты беспечных недель:
бальные туфельки-лодки, июль-бунюэль…
эх бы подольше этюд никуда не исчез –
души песочных отшельников, шепот, дюшес.
4.
море, аморе мио, мурлычет где-то…
пляжные нежности, камешки нужных слов
кем-то смущенным в кармашке души согреты,
кто-то добыл долгосрочных страстей улов…
…здесь вечереет. здесь скучно без брызг и чаек.
минщина прячется в сонных лощинах буден.
милый мой мальчик, но ты легко обучаем -
будем купаться, в любовях купаться будем?
скажешь: еще бы! и губы в едином слитке
станут безумны, сочны... и вольется полночь
черной муреной в случайный зевок калитки.
сон загустеет, губительной лжи исполнен…
если речка вдруг засохнет – будет миленький овражек,
вместо рыб в нем будет плавать запах липы и сирени.
будет там народ резвиться без чулочков и подтяжек,
и крапива будет жалить чьи-то попы и колени.
если речку не отпустит берегов тугих утроба -
жизнь останется на месте, в том же русле, в той же позе.
будут там зимой резвиться, не взирая на сугробы,
два моржа и три моржихи в узкой проруби елозя.
не наскучит речке же
видеть чьё-то неглиже!
кормить с ладони тихий снег...
он в полуяви, в полусне
слетается к ладошке.
колибри северных широт,
он мокрым клювом соберет
моих печалей крошки.
вписала вечная земля
вторую ноту февраля
в чудачеств партитуру.
звук осязаем и пернат:
он – стая, он же – снегопад,
и небу абажур он.
вплестись в мелодию зимы...
а день изнеженный возьми
да влейся в сумрак мглистый.
расправить сонных штор плиссе
и кофе смаковать гляссе
февральского изыска.
чернильный вечер долго-долго
на блюдца окон наползал…
но вспыхнул разноцветно зал,
жонглировала светом ёлка,
проснулась пыль на книжных полках,
тараща серые глаза.
в орешке – детском кулачке -
из леденца рождалась фея
(пока не полночь – пусть дозреет).
кружилась тень на потолке,
как несмышленая фике
в елизаветинских аллеях.
но кто-то вдруг зажег свечу –
янтарный ялик в море света.
рука скользнула по плечу,
по разукрасу хвойных веток,
и обогнула пируэтом
зеркал стеклянную парчу…
затем часы издали гул –
округло сиротело время.
игра вступала в новый level.
был мальчик водружен на стул,
он хлестко сабельку взметнул
и новый год отсек от плевел.
вероятность вины не мужчины, а знака
высока, как высок тот космический знак:
в беспристрастно холодном кругу зодиака
деловито мерцает серебряный рак.
вот и этот, земной, непредвиденно цепок,
аккурат ко второму свиданному дню
без досужих бесед и прогулок нелепых
в мое сердце вонзил не стрелу, а клешню.
день за днем – снегопад… оперившийся камень
в январе с нескрываемой лаской глядит.
но мужчина уныл, он герой му~рак~ами,
крутит радио и материт аппетит.
я сержусь, но иду по кривому маршруту
непременных утрат, беспросветной любви.
и заочно рыдает метель по кому-то,
и целует в висок жаркой о.р.в.и.
под щекочущим пледом тепло и слюняво…
любознательность тела не знает границ.
отпускаю спокойно хмельную себя во
внеземные вояжи, и падаю ниц.
домовитость его – в целовании бедер,
и тихонько, легонько, лениво, едва,
как по сердцу, по телу касания бродят,
и не хочется звукам слагаться в слова.
что про завтра гадать? мир жесток и цикличен.
мне опять выпадает познать и сгореть.
оттого я люблю запах скрюченных спичек,
оттого я тиха и уступчива впредь.
вероятность вины… хуже нет околесиц.
в непонятное верю сильнее сто крат.
карту неба вспорол ятаган-полумесяц,
и опять - снегопад, снегопад, снегопад…
…только белое-белое поле реки
бережет от посевов просторы свои.
синий селезень с уткой, бесшумно легки,
осторожно текут вдоль пустой полыньи.
и в такой тишине, облаченной в снега,
где листает декабрь засыпающий год,
топчут ясную ночь два моих сапожка
и моя рукавичка сугробости мнет.
это странное «здравствуй» с оттенком «прощай»
по-снежиночьи колко, но дорого мне.
но недвижим декабрь, как его ни листай,
и тихи тополя по колено в зиме…
концентрация ночи тождественна слепоте.
духота, безысходность – я в брюхе огромной рыбы.
насекомая жадность, что в небе стрекочут те,
кто в неведомый час этот ад обживать могли бы…
остается сомкнуть полукружья горячих век,
неразбавленным жаром заполнить по плешку бронхи
и начать: переулок, витрины, гроза, забег
от сорвавшейся капли - до крыши бензоколонки.
за стеною воды неспокойна кривая даль.
хочешь видеть неровность мира – придумай призму.
а пока оголтело и жадно гремит февраль,
будто вскрыта хлопушка с незимним уже сюрпризом.
как в любви – увязают маршрутки до лобовых –
в этой музыке неба, в растерянном сне природы,
потеряв траектории хода, снуют меж них
потускневшие шашечки желтых пустых подлодок.
расточительный ливень прохожих берет на понт –
обещает случиться всемирным вторым потопом.
да велик и живуч будет самый дырявый зонт,
да продлится под ним пилигримов влюбленный шепот!..
…концентрация ночи. покой. духота. провал…
что дозволено сну – никогда не постичь рассудку.
в параллельных мирах оголтелый горячий вал
накрывает собой непопутную мне маршрутку…
болтаться по городу, вязнуть в последней жаре –
что может быть слаще взамен стрекозиного роя
уснувшей любви, потускневшей надежды (тире)
всего, что однажды ушло с обесцененным «двое».
у цветени так же насквозь прогорела душа
от нежности солнца, слепой, невозможно широкой.
и ластится осень, и желтые сплетни шуршат
покуда в полсилы, не смея тревожить до срока.
а впрочем, я рада узнать полуправду сию,
мне даже приятна шуршанья смешливая стая.
я в каждом цветке свою дивную боль узнаю –
роскошно цветущую с мертвой оборкой по краю.
любимый, дыши… и быть может, ты тоже сейчас
поймешь всю трагедию лета и тела впервые.
а все еще будет… но только иначе. без нас.
мы были с тобою всего лишь листки черновые.
*
чем теплее, тем дни необузданней. и торопливо
здесь волна наступа- отступает почти бонапартом.
по карманам рассованы самые главные ксивы,
точно бирки к телам – санаторно-курортные карты.
одиноким мужчинам неймется, что парусу в море:
чуть прокатится дрожь – каждый мускул напорист и выпукл.
армянин с золотыми зубами и тьмою во взоре
подает себя так, будто он эротический вымпел.
вороной жеребец, он в поэзии чувств не подкован,
за основу соблазна берет шебуршанье дензнаков.
и смеется над слухом его недорусское слово,
и пугает красоток, мадонн оноре де бальзака.
*
я устала от чуткой размеренной жизни картонной,
где в кишках коридоров кишат разносолые звуки:
пресмыкание шлепанцев, желтых ключей перезвоны,
и орущих детей не берут ни в какую на руки.
у хохлушки у горничной шея не помнит мочала,
правда, быстрые руки навеки повязаны с хлоркой.
всю бездонную ночь я в подушку о важном молчала,
меж собой и слезой мастерила из мыслей распорку.
и манере моей заговорщицкой внемля и вторя,
соглашаясь с тоской и дымок занавесок качая,
мне глубины души открывало ранимое море,
лишь однажды сорвавшись на крик парусиновых чаек…
*
в желтокожей степи, плешеватой и необозримой,
всякий колос сожжен колесницей безбожного солнца,
всякий камень – есть слепок живого зрачка караима.
здесь балтийский поляк пробренчит недовольно: горонцо!
моя польская кровь с очевидною примесью юга
то вскипает, то стынет… но тянет в открытые воды.
указательный луч образует развернутый угол,
задвигая в него горизонт и кусок небосвода,
и обрывок тропы, по которой, не зная покоя,
ухожу от себя, будто это и впрямь допустимо.
и толкает в плечо сумасшедшее горе земное,
не пройдя и меня, наконец-то обманутой, мимо…