Николай Сундеев


Змей над пустырем (воспоминание)

Был ветер.

Над просторным пустырем

носился змей, мальчишкой сотворен,

прямоугольник пестрый и хвостатый,

и пешеходы с сетками в руках,

на пустыре придерживая шаг,

от зрелища не отрывали взгляда.

 

О, змея захватившая игра

незримых токов, сини, серебра,

о, ласточек шараханье от змея!

Он ощущал,

порывисто летя,

подвижную природу бытия

всей плотью рукотворною своею.

 

Нить вырастала из руки мальца

(не видел я счастливее лица)

и побуждала управлять полетом,

и целый мир меж небом и землей,

что вдруг открылся,

зыбкий и сквозной,

был на живую нитку эту смётан...



Вот стол...

***

Вот стол,

сколоченный добротно.

Он - грубой плоти торжество,

но отчего же так охотно

ты вновь садишься за него?

 

Как с дерева взлетает птица,

так с деревянного стола

строка,

что в небеса стремится,

взлетает, обретя крыла.

 

И залетит в такие выси,

что нам с земли видны едва...

 

Опорою бесплотной мысли –

густая тяжесть естества.



Нет никаких оков

 

Нет никаких оков,

и всё легко и просто.

Проглядывают звёзды

в просветах облаков.

 

О, эти облака –

клубятся в них фигуры…

Текучие скульптуры

плывут издалека.

 

По завершеньи дня

подарено так много…

Последняя тревога

покинула меня

 

под колыханье веток,

мерцанье огонька…

 

О, эти облака

и звёзды в их просветах!..



Имитаторы


 

Их много ли?

Их рать.

А где они?

Везде.

Девиз их: не сказать

ни слова в простоте.

 

И, следуя ему,

за славою спешат

и порождают

тьму

отвратнейших стишат.

 

И порождают тьму...

 



Из дома – домой


 

Не видно небес –

над нами смыкаются ветви.

Дорога сквозь лес,

её повороты и петли...

 

Пожара следы –

скорее бы им зарасти...

Мерцанье воды

в ручье, пересохшем почти.

 

Дорога длинна,

уводит всё дальше от дома.

Знакома она –

и в чём-то всегда незнакома:

 

попробуй сочти

все выверты и виражи...

А что впереди?

Тот дом, где покой для души.

 

Из дома – домой:

из дома привычного – в летний,

из мороси – в зной

в поездке, даст Бог, не последней;

 

да, стоит труда

и нам бесконечно важна

поездка туда,

где радость, покой, тишина...

 



Медленнее...

 

Ездили на отдых в лес,

предавались лени.

Солнце жаркое с небес.

Озеро.

Олени...

 

И, покой вбирая тот

жилочками всеми,

ощущал я, что течет

медленнее время

 

и, покой душе неся,

лечит от всего и вся...

 

Только путь в тот лес далек,

путь поближе есть нам, -

и в уютный городок

отдыхать мы ездим.

 

Там дух праздника всегда,

но - без потрясений.

Минеральная вода

плещется в бассейне.

 

Отхожу от всех забот

жилочками всеми...

 

И опять оно течет

медленнее,

время...



Сшибающая с ног


Волна, сшибающая с ног,

в лицо мне бьет,

и в грудь, и в плечи...

Я счастлив!

Ни за что б не смог

от этой отказаться встречи,

 

которой ждал я целый год,

былое вспоминая лето...

Я б рассказал волне про это,

да, к сожаленью, не поймет...

 

Вот новая волна.

А ну

в нее с разбегу я нырну!..

 



Спасибо, напомнили

1.
Гром за окном.
Давно пора!
Конец жаре невыносимой.
Гроза со всей бушует силой,
неописуемо щедра.

2.
И ветер шепнул мне,
и гром пробасил,
что песня не спета моя,
что всё еще крепок и полон я сил
и радости бытия.

Спасибо, напомнили,
ветер и гром,
что путь не закончен и спор,
и что за строкой, не за скарбом-добром,
иду с незапамятных пор

и убеждаюсь снова
в том, что стезя моя –
поэзия прямого
высказывания.


Мир был сказкой без границ

***

Мир был сказкой без границ,

ну а я был мал.

Облака рождают птиц –

так я полагал.

 

Зелена была трава.

Всюду, там и тут,

прятались в траве слова.

Позову – придут...

 

А потом пришла строка.

Растеряться б мог,

если бы не облака,

не трава у ног...



Как жил я?..

 

***

Как жил я? Неплохо.

Как жил я?

Не так, как теперь.

Другая эпоха –

до двух очень горьких потерь.

 

Сегодня и завтра

не так всё,

как было вчера.

Без спроса, внезапно

иная эпоха пришла.

 

Ну кто бы поверил

(была полоса так светла!),

что грянут потери

и выбьют меня из седла.

 

Предвестий, предчувствий

не помню.

Всё шло как всегда.

А ныне мечусь я:

двойная явилась беда.

 

А ныне, а ныне -

не то, чего ждал и просил:

себя из унынья

вытаскиваю что есть сил...



Нет света в доме


 

Нам хорошо вдвоем,

и мы с судьбой не спорим,

хоть чай,

что молча пьем,

при свете свечки черен.

 

Но длится темный час,

и мнится отчего-то,

что этот мрак у нас

задержится на годы.

 

Останется в судьбе,

как тягостный осадок,

чтобы во мне, в тебе

оставить отпечаток.

 

Скорей бы вспыхнул свет,

неся конец печалям…

Да только –

света нет.

Сидим за черным чаем.



Имя

(Из цикла "Влюбленный")

 

 

Не из-за имени, конечно,

она вдруг стала всех дороже,

но имя,

нежно и мятежно,

его притягивает тоже.

 

Звон отдаленный –

шпаг, мечей ли,

тревожный звук виолончели

и отзвук речи чужестранной,

загадочной, влекущей, странной,

 

напоминанье о напеве

изысканном и куртуазном,

и сказ об Орлеанской Деве –

все в этом имени прекрасном.

 

Оно рифмуется с "желанна",

от этого отлично слова

двумя лишь буквами...

И снова

он повторяет имя: .....  .

 



Волшебною кистью...

 (воспоминание)

Волшебною кистью
раскрашенные невпопад,
кленовые листья
у нас под ногами шуршат.

Мы под листопадом
по улочке тихой идем,
и в то, что ты рядом,
я верю покуда с трудом.

Но, пусть не сегодня, -
от робости освобожусь
и стану свободней,
и слову доверить решусь,

что даже и ночью
влекут меня сквозь забытье
зеленые очи,
звенящее имя твое.



День осиянно-светел...

***

День осиянно-светел,

весь из порывов он:

кажется, будто ветер –

сразу со всех сторон.

 

Лиственных крон смятенье…

Мчатся издалека

в яростном обновленье

быстрые облака.

 

Вне надоевших рамок,

день, будоража кровь,

строит воздушный замок

и разрушает вновь.

 

Жизни цветной осколок,

весь он – из ярких сцен,

день предвкушенья скорых

радостных перемен.



Какая б ни напасть

***

 

Какая б ни напасть –

спасай меня опять

стремленье не упасть,

уменье устоять.

 

Хотя и устаю,

и тяжесть на душе,

а все же –

устою

на взятом рубеже.



…И чьи-то уста...

***

 

…И чьи-то уста

тебе повторят опять:

– Оплакал отца,

потом ты оплакал мать…

 

Ты их отпусти.

Им больно, что ты так сник.

Ещё ты в пути,

иди.

Но уже без них.

 



Прошлое


 

В череде потерь,

в отсветах удачи

многое теперь

вижу в нем иначе.

 

Где был тусклым свет,

появилась яркость.

Изменился ракурс

пролетевших лет.

 

Что в моем былом

высветится резче?

Под каким углом

я взгляну на вещи?

 

Прошлое смолой

застывать не станет,

вновь передо мной

чуть иным предстанет.



Шмель, над цветком в саду гудящий…

* * *

 

Шмель, над цветком в саду гудящий…

Подумать только, сад,

хоть маленький,

но настоящий,

как много лет назад…

 

Повисли над травой стрекозы,

таинственно-просты.

До нас тут высадили розы

и пышные кусты,

 

есть ежевика вдоль ограды…

Иных чудес не жду.

И одержим я, как когда-то,

работою в саду.

 

Ждал этой радости так долго,

о ней не позабыв…

Высокий праздник мой –

прополка,

подрезка и полив.



Оленята


 Мы на них неотрывно глядели…

Шли, шурша, по пожухлой листве

оленята,

чей возраст – неделя

или две…

 

Лес, всего повидавший на свете,

хрупкость их оттенял.

Как изысканны линии эти,

как изящны тела оленят!

 

Тонконогие, в пятнышках нежных…

Их неспешность проворство таит:

от тревог неизбежных

много раз убегать предстоит…

 

Мы из виду их не теряли

долго, сколько могли.

Опекаемые матерями,

растворялись они вдали.

 

Хрустнет вдруг под копытцем ветка…

Это вновь наш счастливый час:

не боящиеся человека

оленята

глядят на нас.



Cтруился лунный свет в окно

Cтруился лунный свет в окно…

Я слушал тишину.

Мне было как-то все равно,

усну иль не усну.

 

О том, назавтра день какой,

какие ждут дела,

не думал я.

Душа покой

расслабленно пила.

 

Все муки были далеки,

стремления и пыл…

Как по течению реки

неторопливой

плыл –

 

и ощущал, как дом наш спит,

заполнен тишиной,

пока я так счастливо слит

с бессонницей ночной.



Туманной ночью (сон)


 

Туманной ночью так тревожно

перекликались корабли,

когда мы очень осторожно

с тобой

в сплошном тумане шли,

 

когда мы приближались к дому…

Все было преображено

и так текуче-незнакомо,

что заплутать немудрено.

 

О Господи, что будет с нами

здесь, на чужом краю Земли?..

 

При входе в порт

в густом тумане

перекликались корабли.



Бой с тенью


 

С тенью бой.

Но представил, что бью

я не тень – неудачу свою,

и ударил с великой охотой

по ухмылке её криворотой.

 

Я воздал ей за всё.

Я, из сил

выбиваясь, её молотил,

позабыв про пощаду и жалость, –

чтоб она от меня отвязалась.

 

Измотав себя, как никогда,

не жалел ни усилий, ни пыла,

чтоб ушла от меня навсегда

и дорогу ко мне позабыла.



Ты долго жил, оцепенев


 

Ты долго жил, оцепенев,

загнав эмоции в темницу.

Так выплесни – пора решиться! –

сарказм и слезы,

смех и гнев…

 

Пусть, как подземные ключи,

они со всей пробьются силой.

Не выкрикнешь –

так прорычи

всё, что зажал в себе уныло.

 

Проговори и проори

(на выход, радость,

страх и ярость!),

чтобы душа не застоялась

и кровь не стыла изнутри.



Забава (из детства)


Овраг. Скучища. Августовский зной.

Ты чиркнул спичкою:

гори, трава сухая!

Траву в одно касанье пожирая,

огонь летит широкою волной

по склону вверх, оставив на потом

кусты и палки на пути своем.

 

Вот зрелище!

Смотри во все глаза,

смакуй его мельчайшие детали.

В душе - азарт: ты сделал, что нельзя,

за что тебя бы взрослые ругали.

 

Подстегнутый порывом ветра резким

и во мгновенье кверху вознесен,

огонь всё с большей яростью и треском

выкашивает светло-серый склон,

в цвет пепельный выкрашивает...

Ясно:

растратившее силу на полет,

ослабленное, пламя не опасно,

оно само угаснет, опадет.

(Так что боятся взрослые напрасно).

 

Огонь потух...

Но есть другие склоны,

где только спичку брось –

и в тот же миг

взовьется пламя ввысь освобожденно,

по склону вверх помчится напрямик...



Без тополей


 (Дубоссары, 2003 г.)

 

 1.

 

На улице моей

нет больше тополей...

 

Вгрызалась в них пила...

Не умысел, не рок:

засохли тополя -

всему приходит срок...

 

О, листьев терпкий дух,

знакомый с детских лет!

О, тополиный пух,

в листве игравший свет...

 

Живая дрожь листка...

Строй тополей, приснись!

Была душе близка

их царственная высь.

 

Я улицу мою

без них

не узнаю...

 

 2.

 

Двенадцать лет моих…

Была зима

бесснежная. Так холод пробирал,

так резок ветер был, когда я шел

по улице вечерней…

Слышал я,

как сталкивались ветками своими,

раскачиваясь, тополя.

Порой

охватывала ветки и стволы

какая-то вибрация; не в силах

я передать тот звук:

гуденье, стон,

и вой, и дребезжание…

 

В тот вечер

я написал стихи о тополях.

Я говорил о том, как мне их жалко,

я утешал их, я просил держаться,

не поддаваться холоду и ветру…

И долго я не мог заснуть в ту ночь:

всё с тополями говорил, читал им

стихотворенье первое свое…



Високосный

(Написано было некоторое время назад. Но сегодня звучит актуально, мне кажется).

 

Разрывной, необузданно-грозный

и колючего полный огня,

надвигается год високосный

на него, на тебя,

на меня.

 

Океанской волны нарастанье,

эпидемии бешеный взлёт...

Надвигается

на мирозданье

високосный карающий год.

 

Всё, что годы подспудно бурлило,

вызревало, как будто нарыв,

наливается бешеной силой

и взрывается,

солнце закрыв.

 

И глядим – мудрецы ли, невежды –

мы с опаской в грядущую тьму...

 

Но живём,

не теряя надежды,

а иначе и жить ни к чему.






После того, как во сне...

***

После того, как во сне

вскрикнула, простонала,

погладил её –

и она успокоилась сразу

как ребёнок.

 

Долго хранила моя ладонь

ощущение нежного

беззащитного тела.






Небывалый день


 

Вовсю звенели птицы,

а тополь за окном

стремился раствориться

в сиянии сплошном.

 

О, как пылали выси!

Врывался внутрь домов

сумбур ветвей и мыслей,

предчувствий, голосов...

 

Мне чудилась дорога,

дорога без конца,

и ты,

светло и строго

глядящая в глаза...

 

Такое вот виденье

являл мне день шальной:

разлад наш –

наважденье,

вновь рядом ты со мной...

 

Тот день, совсем особый,

с души смывавший муть,

подталкивал:

«Попробуй

ушедшее вернуть!»,

 

взывал ко мне: «Воскресни!»

И я поверил дню -

что все вернется, если

тебе я позвоню...






Тролль

 ( из цикла «Типажики»)


Это – тролль, отвязный тролль.

Он такую выбрал роль.

Он привык позориться.

Пишет.

Дело спорится...







Ушёл, пиджак накинувши на плечи

***

 

Ушёл, пиджак накинувши на плечи,

от дыма фраз,

из-под наркоза взглядов,

хоть знал, что одиночество не лечит

ни от тоски, ни от глухой досады.

 

И вот – задворки.

Ветер да репейник...

Но в небо посмотрел я – и застыл

увидев в нём

гигантский муравейник

без отдыха кружащихся светил.

 

Они пылали, изливая свыше,

свечение живое на меня,

и убеждали в том,

что я завишу

от этого движенья и огня,

 

что посреди событий и наитий

я связан с ними тысячами нитей...






Диагноз


 ( из цикла «Типажики»)

 

- Он лезет на рожон, пошляк,

Зло обо всех судача...

- С его диагнозом никак

Не может быть иначе.

 

- Он всех достал – вот существо!

Другой не мыслит роли.

Что ж за диагноз у него?

Понос словесный, что ли?

 

- Нет, всё сложней...

Не дебютант,

Давно он колобродит,

Ведь выдумка, что он талант,

Признанья не находит.

 

Диагноз, коль спросили вы,

Таков: за крайней гранью

Маниакальное, увы,

Стремление к признанью.

 

А это значит, что и впредь

С упорством злой мартышки

Он будет на рожон переть,

Пошлить без передышки.






Пень выворочен полностью, с корнями...

* * *

Пень выворочен полностью, с корнями

и глыбами тяжелыми земли.

Громадный пень.

Вот он лежит пред нами.

Его пока еще не увезли.

 

Он странен здесь,

ни с чем вокруг не схож он,

как будто бы недрогнувшей рукой

из мира богатырского заброшен

в отнюдь не богатырский

мир людской.

 

И, не чета растительности тощей,

которой окружен

со всех сторон,

он излучает ощущенье мощи.

 

И жажду жизни

излучает он.






Время наивным прозреть



Время наивным прозреть:

взвихренный даже,

мир не меняется,

ведь

суть его – та же.

 

И, справедливость поправ

как ахинею,

в мире по-прежнему прав

тот, кто сильнее.

 






Еноты


То там, то тут

средь спящих улиц

вдруг пробегут

они, сутулясь.

 

То там, то тут

зеленым светом

вдруг полыхнут

глаза при этом.

 

Живут, таясь

от нас. Но вот он,

настал их час.

Пора енотам

 

искать, бежать,

шуршать во мраке,

влезать

на мусорные баки...

 

Их думы тайною

покрыты.

Необычайно

деловиты,

 

на поиск, промысел,

охоту

выходят там и сям

еноты.






Не веря глазам...

 (В заповеднике)


Не веря глазам,

мы смотрели на эти

cеквойи, которым по восемь столетий.

Они, в поднебесье сплетаясь ветвями,

могуче и немо стояли пред нами.

 

Был лес - приглушенного света обитель.

Подобных гигантов я прежде не видел:

стволы эти темно-кирпичного цвета

огня не боятся;

износу им нету.

 

Тропа поднималась все выше, все круче,

нас лес окружал -

заповедный, дремучий.

И, словно вступив в допотопную эру,

мы шли мимо дупел размером с пещеру.

 

Мы шли по тропе,

а когда уставали,

мы сил набирались на кратком привале.

И птицы нам пели о лесе, о лете

на ветках, которым по восемь столетий.







Бизоны


Уютнейшее место -

огородили поле.

Просторно здесь, не тесно

им, выросшим в неволе.

 

Не обгоняли ветер,

не мчались среди прерий,

не знали воли

эти

внушительные звери.

 

Они неторопливы,

они короткошеи.

Косматые загривки

могучих тел светлее.

 

Спокойны: зов свободы

их, видимо, не точит.

Но всё же

отчего-то

у них печальны очи...






Сходство

      1.

 

Поначалу негусто

было счастья, скажу не тая,

и не сразу пришло ко мне чувство

полноты бытия.

 

Сквозь дождливую стылость,

неприкаянность в новой стране

все же как-то пробилось

это чувство ко мне.

 

Расплывавшийся каждою гранью

в восприятье моем,

мир обрел очертанья,

плотность, вес и объем.

 

Проступила основа земная,

без которой я брел,

спотыкаясь на каждом шагу;

без которой, я знаю,

ни строки написать не смогу.

 

      2.

 

Театрально-бесплотен,

романтически ввысь вознесен,

был набором прекрасных полотен

этот город, похожий на сон.

 

Я не знал,

что прорвется

в нем сквозь ретуши слой

сердцу милое сходство

с городами из жизни былой.

 

Ностальгией объятый,

я отыскивал в нем островки

Кишинева и Ялты,

находил в нем Одессы штрихи.

 

Сходства ясные меты

излучали тепло...

И, наверное,

именно это

мне его полюбить помогло.






Дела останови, попробуй...

* * *
Дела останови, попробуй...
Но суета
исчезнет в час совсем особый,
в тот час, когда

в меня вольёт вечерний воздух
покой живой
и я увижу небо в звёздах
над головой.

Картина эта так привычна -
где новизна?
Но всё вторично, а первична
она одна.

И шлют мне вечный свет созвездья
сквозь темноту...
Вбираю как благую весть я
картину ту.


День облаков

 

1.

 

Мы всё те же –

и в чем-то иные...

Мы уехали на выходные,

и в уютнейшем из городков

нам дарован был день облаков.

 

2.

 

Это из области небылиц:

стаи вихрящихся сказочных птиц

смотрят на землю с небесных высот...

Нет, тут не только птицы:

женщина, рыба и лошадь

в полет

тоже решили пуститься.

 

Вот – крокодил,

а вот это – бегун...

Зыбкая пальма сквозная...

Множество странных

текучих фигур,

словно бы из подсознанья.

 

Всё небо они заполнили,

чтоб мы этот день запомнили.

 

3.

 

Через небо плывет голубое

то, что нам и не снилось с тобою:

существо ли живое?

Предмет? 

То, чему и названия нет,

 

очертанья, намеки, наброски,

то скупы, то размашисто-броски...

 

То ли транс,

то ли медленный танец...

 

Разгадать те загадки пытаясь,

смотрим в небо...

Так вот он каков,

неожиданный день облаков!

 

Всё впитаем в себя,

не упустим,

сохраним, как лекарство от грусти.






Поэт


В мир со своим придя уставом, 

он верит воздуху и травам,

он верит листьям и громам.

Он знает чуть ли не с рожденья,

что жизнь обычного растенья –

захватывающий роман.

 

Природа – призма,

сквозь какую

на гонку он глядит людскую,

и строки поражают нас:

как неожиданно и точно,

как остро он сближает то, что

от наших укрывалось глаз...

 

В мир со своим придя уставом,

писать пока что не устал он,

еще не кончился запал.

По-прежнему, по-молодому

он верит листьям, травам, грому...

Он - тот же,

он другим не стал.






Типажики-2


(Из старых тетрадей)

 

Начало темы – здесь: https://poezia.ru/works/136623

 

Многоликий

 

Куда бы ни повеял ветер,

Какой бы ни завел мотив,

Он первым

Веяния эти

Подхватит, всех опередив.

 

Он предан всякой свежей моде,

И не страдает от того,

Что при малейшем повороте

Лицо другое у него.

 

 

«Всё не то...»

 

«Всё не то, - говорит, - всё не то,

Только скука одна да унынье...»

 

Оттого, что его не читает никто,

Он считает, что нету поэзии ныне.

 

Повторяет упорно, что нет

В наше время поэтов хороших,

Потому что давно уже

Сам не поэт,

Потому что таланта

Осталось на грошик...

 

 

Плодовитый

 

Много написал всего,

Плодовитый по натуре,

И решил, что у него

Место есть в литературе.

 

Но отсутствие лица

И духовного накала

И на первое с конца

Место

Права не давало.

 

 

Тролль

 

Самовлюбленный и бездарный,

В любую щель, забыв приличия,

Он лезет с наглостью базарной.

У тролля – мания величия.

 

 

Никакой

 

У кого-то есть творческий почерк,

У него ж вместо почерка – прочерк…

 






Типажики


Обнаружил в своем архиве давние реплики иронического плана, о которых подзабыл. Некоторые из них предлагаю вниманию читателей. Название подборки не случайно: тут именно типажи, а не конкретные личности.

 Автор

 

 

Лауреат

 

Поэт-лауреат.

Наверно, пишет ярко?

Нет, от его стишат

Ни холодно, ни жарко.

 

Увенчан, вознесен,

Обласкан он не слабо.

По сути же –

Пижон

Районного масштаба.

 

 

Затейник

 

Искусную плетет он вязь,

Доволен выдумкою ловкой,

А ты ищи, читатель, связь

Между началом и концовкой...

 

 

Переимчивый

 

- Вот это у него –

От поэта того,

А это – от другого поэта...

 

- А где же, собственно,

Что-то его?

 

- А вот, смотри,

Запятая эта...

 

 

Легко узнаваемый стиль

 

Мы узнаем пиита снова

По отличительной черте:

Искусственный насквозь,

Ни слова

Он не напишет в простоте.

 

 

Строчкогоны

 

От усердия в поту,

Неустанно, неуклонно

Пустоту на пустоту

Умножают строчкогоны.

 

Это труд –

Еще какой!

На износ – к чему лукавить?

От работы день-деньской

Устает писать рука ведь.






«Я смотрю на жизнь в упор...»


1.

 

В первый раз я написал о Викторе Голкове, поэте и моем давнем друге, в далеком 1992 году. Это была рецензия на его книгу. Я поместил ее в первой в Молдавии литературной газете на русском языке под названием «Строка», которую выпускал на свой страх и риск при поддержке друзей-литераторов.

 

Вот что было написано в той моей рецензии под названием «Я смотрю на жизнь в упор...»:

 

Виктор Голков выпустил книгу стихов. Предшествовал ей дебютный сборник «Шаг к себе». И вот - небольшая, объемом всего-то около двух печатных листов, книжка под названием «У сердца на краю» (Кишинев, издательство «Хиперион», 1992 г.).

 

Я хорошо помню сборник «Шаг к себе». Он воспринимался как монолог человека, срывающего с окружающего покровы лжи и фальши; человека, в корне не приемлющего безжалостную систему, под железной пятой которой все мы существовали. И оттого он как бы пропитан неверием и отрицанием; а скорее всего - просто боится попасться на удочку всепроникающей лжи. Однако одним лишь отрицанием человек жить не может. И не случайны в отдельных стихах проблески веры, надежды, светлых настроений. Хотелось видеть в этом пролог к следующей книге, которая будет, думалось, несравненно оптимистичнее.

 

Но сразу скажу: Голков в новой книге остался верен себе - она нисколько не «светлее» предшественницы. По-видимому, виновато время, не дающее особых поводов для веселья и оптимизма. Ну, а в большей мере объясняется это самой натурой поэта. Что поделать, если «пасмурные» тона для него более органичны. Нравится нам это или нет, но он - таков.

 

Я смотрю на жизнь в упор:

вот закат расцвел, пылая.

Груб в руках ее топор,

хоть сама она не злая.

 

Понимаете? Жизнь сама по себе, может, и не зла, но, поскольку нет в ней, по Голкову, разумного и согревающего начала (а идею Бога поэт отвергает), то, идя путем трагических катаклизмов, жизнь волей-неволей становится враждебной человеку силой. Это один из главных постулатов в мировоззрении Голкова.

 

Умирает мой город — калека,

жестяными проспектами сжат.

В забытьи, на обочине века,

переулков останки лежат.

 

И удаче моей не прижиться

там, где хищно царит небоскреб.

И осенняя влага ложится,

как посмертная маска, на лоб.

 

Это очень типичное для книги «У сердца на краю» стихотворение - по мысли, настроению, антуражу. Безысходность? Увы, она самая. Вот что в другом стихотворении сказано:

 

и ужасное бремя свободы

безысходности нашей сродни.

 

А на соседней странице: «Судьба - одиночество всех в человеческой каше...» Хотя не будем преувеличивать: не одной лишь безысходностью пропитаны страницы сборника. Скорее, это некий общий довольно мрачный фон (и тон) стихов, проистекающий, как уже было сказано, из мировоззрения автора. В первой книге был ряд стихотворений романтического настроя; во второй - поэт этот настрой утратил, похоже, начисто.

 

А что обрел?

 

Обрел не так уж мало: глубину, масштаб стиха. Утвердил свое право и способность писать так, как ему свойственно. Свое, если угодно, бесстрашие, ибо трудно и страшно быть белой вороной. Стократ легче присоединиться к бесчисленной когорте сочинителей, приятных во всех отношениях. Вот и прозвучало слово, абсолютно неприложимое к Голкову: сочинитель. Нет, он не сочиняет, он словно и вовсе не пишет стихов, настолько чужды его строки какой бы то ни было искусственности, нарочитости. Он просто делится сокровенным. Здесь, в этой книге, его судьба, его взгляд на мир, состояния его духа, меняющиеся и все же схожие в основе. Здесь - сама суть его. И тема книги та же, что и тема человеческой жизни вообще: драматическое противостояние личности, внутреннего «я» и того, что принято именовать внешним миром, противостояние высокого и низкого в человеке. По Голкову, примирить эти начала, свести их к гармоническому единству практически невозможно:

 

Какая сила там, во мраке,

плодит космическую муть,

когда готовится к атаке

на человеческую суть?

 

Но, может быть, наиболее полно кредо Голкова выражено в следующем стихотворении, которое привожу целиком:

 

Есть что-то ненавистное в любом:

улыбка, голос, направленье взгляда,

блудливый вызов, скотская бравада,

развратная привычка быть рабом.

И мечется наш скорбный абсолют,

теснимый нашей сутью подловатой,

в тот час, когда рассудок вороватый

отведать хочет самых лучших блюд.

И жалость перепуганно глядит,

как бьется честь в мучительном припадке.

И мысль, вспорхнувшую подобно куропатке,

дубиной каменной сшибает троглодит.

 

Это - апофеоз неверия в возвышенное в человеке, в способность последнего подняться над самим собой. Вряд ли поэт сознательно культивировал в себе это неверие, однако оно ему присуще. Голков и сам чувствует, сколь неподъемно это бремя, и потому порой прорываются у него строки совсем иной тональности. К примеру:

 

И, как в свангелье калека,

с безумной верой в волшебство

прошу у богочеловека

прикосновения его.

 

Или:

 

Эта жизнь — ненавистная блажь,

возразишь — налетят и сомнут.

Но послушай: чего не отдашь

за каких-нибудь пару минут?

Чтобы в этот тифозный барак

залетел хоть обрывок цветка,

и светило бессмертье во мрак

желто-белым огнем ночника.

 

Такое впечатление, что Голков рвется уйти от своего неверия. Но - не может. Поневоле вспомнишь тютчевское: «Боже мой! Приди на помощь моему неверью!»

 

Впрочем, все сказанное больше относится к мировосприятию поэта и в меньшей мере - к его манере письма. А между тем, странная вещь: если даже чувствуешь, что то или иное стихотворение тебе не близко ни по мысли, ни по настрою, все равно не можешь избавиться от ощущения, что это - подлинная поэзия. Голков придерживается классических размеров, не открывает америк в отношении ритмики и звукописи, зато стих его крепко сбит, пластичен. В поисках выразительности Голков идет от Мандельштама, чей отзвук ощутим в некоторых стихах (так же, как в философских построениях поэта внятен отголосок Камю, особенно отчетливо это проявилось в стихотворении «Есть абсурд королевской химеры...»). Поэт определяется по тому, есть ли у него свой особый мир. В книге Голкова он налицо. Нам хотелось бы, возможно, чтобы в этом мире было больше тепла, радости, света, но сие, увы, не от нас зависит. Не будем ставить поэту в вину отсутствие дара гармонически сплавлять воедино разнородные элементы бытия, а будем ему благодарны за то, в чем он силен: за способность быть искренним и проникновенным, за умение разглядеть и выставить на всеобщее обозрение темные стороны жизни и человеческой души. Это - как предостережение, как прививка от зла.

 

И, коль уж речь зашла о предостережениях, приведу напоследок стихотворение, которое считаю одним из лучших в книге. Да будет мне позволено поместить его здесь без всяких комментариев.

 

Вот я остановился,

вперед я посмотрел:

там горизонт кривился,

и горизонт горел.

Извечные колоссы

земных материков

летели под колеса

стальных броневиков.

В каком-то пепле жарясь,

все лопалось от мук.

И «Менэ, Тэкел, Фарес»

послышалось мне вдруг.

И ввысь над горизонтом

не поднимался дым,

но душ всеобщий стон там

был непереносим.

Казалось, оползая,

он в пыль мой мозг сотрет.

И опустил глаза я,

чтоб не смотреть вперед.

 

 (Газета «Строка», №1, сентябрь 1992 г., Кишинев)

 

 

2.

 

В следующий раз я написал о Викторе Голкове много лет спустя, в связи с его 60-летием. И назвал эту публикацию в газете «Кстати» (Сан-Франциско) так: «Мы с ним все время спорим». Почему именно так?

Да потому, что мы действительно часто не сходимся во мнениях. Ну, не всё время, конечно, это я слегка утрирую. Но спорим, часто спорим на самые разные темы: о Боге, о политике, о литературе, и так далее, и так далее.

 

Это началось давно, когда мы с ним жили в одной стране и в одном городе. Когда ходили на заседания литобъединения «Орбита» при газете «Молодежь Молдавии», на одном из которых и познакомились, и много позже. Это продолжалось все время, пока мы общались напрямую, вплоть до того момента, когда, оказавшись на положении пасынков во враждебно-националистической среде постперестроечного Кишинева, разъехались в разные стороны: он – в Израиль, я – в США.

 

Отъезд из страны, вживание в новую среду, оторванность друг от друга внесли некоторые коррективы в наше общение. Оно стало преимущественно заочным (с 1994 года мы повидались всего один раз), и выходили мы на связь друг с другом реже, чем прежде. Но суть наших отношений не изменилась: мы продолжали спорить. И делаем это по сей день.

 

Разумеется, мы не только спорим. Разумеется, есть вещи, которые нас объединяют. И тем не менее…

 

Если бы кто-то сказал мне, что бывает такой вид дружбы, когда люди больше спорят, чем соглашаются друг с другом, я бы не поверил. Но вот он, факт, налицо: у нас с Виктором Голковым дружба именно такого рода.

 

Витя не скрывает, что в Израиле жить ему и его семье совсем не просто. Но ни в какую другую страну он бы никогда не уехал. Почему? Чтобы понять это, достаточно прочесть давнее, опубликованное в перестроечные годы, стихотворение Голкова:

 

Свершилось вдруг какое-то движенье,

какой-то крен, не более того,

и я в себе увидел отраженье

истории народа моего.

 

Его тягучей, безысходной песнью

за сотни лет, за долгие века,

как оказалось, был заполнен весь я,

хоть я не знал родного языка.

 

Но я был тем, кого оклеветали,

за изначальный невозможный грех.

И если ткань истории латали,

я был заплатой для её прорех.

 

Я – Герша внук и правнук Мордехая,

крупица их потухшего огня.

И песнь тоски, тягучая, глухая,

на волю в жизнь струится сквозь меня.

 

Можно было бы привести и какое-нибудь другое стихотворение, но я выбрал именно это, потому что речь в нем – не только о кровной связи со своим народом, но и о той тональности, в которой пишет Виктор Голков. «Песнь тоски, тягучая, глухая» слышится во многих его стихах. Шли годы, и автор, когда-то мечтавший о выходе первого сборника своих стихов, выпустил уже несколько книг, стал членом Союза писателей Израиля, опубликовался в ряде журналов, альманахов и т.д., а тональность его произведений осталась прежней. В произведениях Голкова – боль, тревога, мрачные предчувствия, сомнения. Начало же светлое выражено несравнимо слабее.

 

Таковы особенности его внутреннего мира. То, что эти особенности приходятся по вкусу не всем, несомненно. Но для меня несомненно и другое: Голков – настоящий поэт, со своим лицом, с собственным взглядом на окружающее.

 

Поэт Виктор Голков, мне кажется, осознанно или неосознанно предостерегает нас, стремясь как можно шире и обстоятельнее представить в своих стихах все преграды, которые могут возникнуть на пути человека к гармоничному мировосприятию.

 

Возможно, он оспорит это мое утверждение. Ну так что же? Я уже говорил: мы все время спорим, так что – мне не привыкать.

 

Надеюсь, что нам с ним доведется еще о многом поспорить. И услышать друг от друга нелицеприятные суждения о наших стихах. Ведь это, в конечном итоге, идет нам на пользу.

 

Под занавес - несколько стихотворений из книги Виктора Голкова «Тротиловый звон», вышедшей в 2014 году.

 

 

***

 

Гул машин твоих терплю,

Человеческая масса.

Общества, народа, класса

Быт насильственный делю.

 

Груз истории несу,

Скорбь забытых и усталых,

В сумерках густых и алых

В человеческом лесу.

 

 

***

 

От удушающей жарищи

Душа спекается в комок.

Нельзя дышать, и трутся тыщи,

Жить вынуждены бок о бок.

 

Бок о бок – жуткая морока!

И, если ты не азиат,

Сойдешь с дистанции до срока,

Поскольку это вправду – ад.

 

Но мне порой почти приятно

Идти сквозь эвкалиптов строй,

Чья жизнь застыла, вероятно,

Внутри, под выжженной корой,

 

Смотреть на кустики кривые

И жарких кипарисов ряд.

Здесь наши корни родовые,

И камни правду говорят.

 

 

***

 

Жизнь молодого солдата

Нужна для его страны.

Из танка на небо взятый,

Не успел завести жены.

 

В гимнастерке своей кровавой

За этот последний миг

Он получает право

К Богу входить напрямик.

 

 

***

 

Нет романтики в помине,

Только страхи, как всегда:

Мысли о семье, о сыне,

О войне – итак, когда?

 

Ждать, конечно, не заставит,

Жуткая, как в старину.

Важно, кто сейчас возглавит

Нашу смутную страну,

 

И куда свернет ведущий

За собой свою родню –

В рай, таинственные кущи,

Иль на адскую стерню.

 

 

***

 

Погасли краски наверху.

За час стемнело, лишь под утро

В окне зашевелился мутный

Огонь – сквозь снежную труху.

 

А между небом и стеклом

Чернели тощие отрепья

Кустов, носился смерч над степью,

Покрытой белым полотном.

 

Серебряный водоворот

Ворочался между снегами,

Покуда вьюга сапогами

Весь мир вколачивала в лед.

 

 

***

 

Шорох Родины влажный

И акации в ряд.

Город пятиэтажный,

Где огни не горят.

 

Только лица другие,

И повадка не та.

И дымок ностальгии

Проплывает у рта.

 

Я сюда приезжаю

По причине одной:

Чтоб судьба, мне чужая,

Прикоснулась к родной.

 

 

***

 

Я из секты затворников.

Ценит все мой мирок

По количеству сборников

И прозрачности строк.

 

Мир изящной словесности,

Где пророчит любой,

Холодок неизвестности

Замыкая собой.

 

Слово тоже оружие,

Хоть бесплотный ручей.

А у глаз полукружия

От бессонных ночей.

 

 

***

 

Я сплю, раскинув руки,

Без просыпа я сплю,

Видения и звуки

Неясные ловлю.

 

И в этом больше смысла,

Чем в прежней жизни той,

И простыня повисла,

Сливаясь с темнотой.

 

Сквозь шум имен и отчеств

Сейчас в меня проник

Загадочных пророчеств

Таинственный язык.

 

 

***

 

Люди мы – общеизвестно,

Люди – больше ничего.

Вверх и вниз растёт отвесно

Дико, почвенно, древесно

Наше странное родство.

 

Я устал вмещаться в тело, –

Говорю начистоту.

Потому что надоело

Вклиниваться оголтело

В глубину и пустоту.

 

Мы – божественные строчки,

Ощущаю всем нутром.

Норовим дойти до точки,

Вырваться из оболочки,

Догореть поодиночке

В ночь над праздничным костром.

 






Кто такой зоил

Кто, собственно, такой зоил?

Скажу, не огрубя:

Пошляк, который возомнил

Сатириком себя.

 

Всё быть могло бы по уму,

Но – пошл, как ни взгляни,

И до сатирика ему,

Увы, как до Луны...

 






Зоил

(мини-диалог)


 - Нет ни чести, ни стыда

У него, я знаю.

Для зоила клевета –

Мать его родная.

 

На поэтов сей зоил

Изливает бредни.

 

- Может, бренди много пил,

Потому и сбрендил?..






"Не обходил я штормы стороной..."

 (Штрихи к портрету Яна Вассермана)

 

1.

 

Я познакомился с ним в Кишиневе в середине 80-х во время дружеского застолья. Он был заметно старше всех собравшихся. От него исходило ощущение физической силы, крепости.

 

Что-то в облике и речи, особенностях поведения этого человека было смутно знакомым... Я понял, кого он мне напоминает: людей, которые в 60-е годы устремлялись в горы. И точно, выяснилось, что он альпинист. И не только сам не раз отправлялся покорять вершины, но и работал тренером по альпинизму. Оказалось, что и шкиперская бородка – не случайная деталь его внешности: он был судовым врачом.

 

Этого человека с мужественным лицом звали Ян Вассерман. Его жену – Валя Батяева. Он был поэтом. Она писала прозу.

 

Ян, как я вскоре понял, обладал бойцовским характером. Хорошо увязывалась с представлением о нем строчка из его стихотворения: «Не обходил я штормы стороной...»  Он не переносил лжи и фальши, несправедливости. Понятно, что у человека такого склада судьба не могла быть лёгкой. Против всего, что было ему ненавистно, он протестовал – стихами, поступками. А власть предержащие правдолюбцев не жаловали.

 

С интересом слушал я его стихи в авторском исполнении. Это была поэзия резких красок и линий, предельной открытости и отчетливости высказывания. Полутона и нюансы не занимали Яна, он во всем тяготел к определенности.

 

Ян был многогранен, в нем уживалось и счастливо сочеталось многое. Послушаешь его рассуждения о литературе и подумаешь, что он всю жизнь провел в библиотеке, за чтением книг. А после его рассказов о море и горах решишь, что он не занимался ничем, кроме восхождений и плаваний. Как-то удавалось ему сочетать качества вечного скитальца, непоседы – и интеллигента, человека, преданного культуре.

 

Был Ян великим жизнелюбом, умевшим ценить большие и малые радости жизни. Был он человеком, с которым хотелось общаться.

 

Он начал писать много лет назад, и стихи его получили признание у Виктора Некрасова, Бориса Слуцкого, Виктора Конецкого, Бориса Чичибабина и других крупных писателей и поэтов. Некрасов и Конецкий стали его друзьями.

 

Ero стихи не вписывались в принятую шкалу оценок, вызывали резкое неприятие со стороны литературного начальства. Ему было трудно жить, ему было трудно печататься. Весьма красноречива в этом смысле история с его первой книгой «IIapyсa», которую Ян Вассерман пытался опубликовать в Дальневосточном издательстве в 1968 году. Рукопись понравилась Борису Слуцкому, тот обратился с письмом к директору издательства, выслал и положительную внутреннюю рецензию на «Паруса». Однако даже поддержка знаменитого поэта не помогла. Книгу не издали.

 

Ян родился в Киеве. Потом жил в Ялте, во Владивостоке. И вот, в возрасте за пятьдесят, перебрался в Кишинёв. К тому моменту в у него вышли две книги стихов.

 

Немного понадобилось ему времени, чтобы разобраться в обстановке. В Союзе писателей Молдавии Яна, с его прямотой и бескомпромиссностью, восприняли как нечто чужеродное и даже опасное. Там он явно не пришелся ко двору. По-настоящему же сблизился Ян с группой пишущих людей, которые пытались что-то в литературной среде изменить в лучшую сторону, облегчить доступ в журналы и издательство талантливым авторам: со мной, с Витей Голковым, Олегом Максимовым, Валентином Ткачевым, Борисом Марианом, Даней Мирошенским... Мы собирались по разным поводам, обсуждали происходящее в стране, в Молдавии, в том числе и на «литературном фронте», читали по кругу стихи и порой яростно спорили. Строили планы. Нам удалось сделать кое-что полезное, кому-то помочь. Из этого ядра вскоре возникла Ассоциация русских писателей Молдовы... Впрочем, это уже другая тема.

 

Я тогда некоторые вещи понимал упрощенно. Так, мне казалось, что главное для страны – гласность, полная, без зажимов. Будет она – и жизнь неизбежно изменится в лучшую сторону.

 

Ян был далек от такого супероптимистичного настроя (которого, впрочем, вскоре лишился и я). Он был старше, опытнее, через многое прошёл. Приветствуя перемены в стране, Ян, в то же время, не мог избавиться от тяжелых сомнений:

 

Хорошо ли сегодня

Мы поле свое пропололи?

Черный вopoн зловещий,

Навечно ли он улетел?

Близнецами Сиама –

Виновные и прокуроры –

Головами вращают

Из намертво сросшихся тел.

 

Надо ли говорить, что ближе к истине оказался он, а не я.

 

2.

 

Ему было за пятьдесят. Разумееется, он хотел, после маяты и скитаний, которых в его судьбе было предостаточно, какой-то устойчивости. Вступить в Союз писателей, жить в зеленом, тогда ещё красивом Кишиневе, с любимой второй женой. Общаться с друзьями... В страшном сне не мог он себе представить, какая волна национализма захлестнёт этот прежде мирный край. Когда по улицам Кишинёва ходили наэлектризованные толпы, скандируя «Чемодан, вокзал, Россия!», «Чемодан, вокзал, Израиль!», это относилось и к нему, русскому поэту, еврею. Вот уж приехал – из огня да в полымя... Неспроста задолго до этого интуиция большого поэта побуждала Яна писать стихи, в которых лейтмотивом проходит мысль о силе и изворотливости зла, о необходимости выкорчевывать его до корешка. Но все же вряд ли Вассерман предполагал, что система, которой он по мере сил пытался противостоять, разыграет националистическую карту.

 

В 1989 г. в издательстве «Литература артистикэ» вышла третья по счёту книга стихов Яна «Тяжёлое, звёздное море». Я был её редактором.

 

Нам, друзьям Яна, удалось организовать обсуждение этой книги в русской секции Союза писателей. Получился живой разговор, в котором участвовали литераторы разных возрастов и пристрастий. Все сошлись во мнении, что выход книги - событие неординарное.

 

Об этом обсуждении я и поэт, редактор нашего издательства Мария Цвик рассказали  в кишиневской газете «Издательские новинки». Хочу привести фрагмент той публикации:

 

«Борис МАРИАН: - Мы уже привыкли, что музы в наше время молчат, что писатели уходят в политику, вражду, экстремизм. И как хорошо, что мы сегодня собрались здесь, чтобы отдать дань лирике, стихам. Все в этой книге – мастерство: зрелость мысли, владение словом, здоровый традиционализм, классический стих.

 

Константин ШИШКАН: - Когда Ян появился в Кишиневе – крупный, что называется, большой человек, в красной штормовке, над ним повисло недоброжелательство, как, бывает, облако гнуса повисает над человеком в тайге. Стихи, этого отрицать не могли, – хорошие, и человек – хороший, но храбрость, бескомпромиссность поэтическая и человеческая раздражала. Принцип был: не высовывайся!

 

Олег МАКСИМОВ: - Мы погрязли в дрязгах, не знаем, кто чем мучается, и вот книжка, итог этого незамеченного нами накопления... Я просто не могу выговорить, это смешно, что зрелый поэт, век тому назад получивший всесоюзную премию, до сих пор не принят в Союз писателей, несмотря на рекомендацию русской секции!

 

Валентин ТКАЧЕВ: - Я считаю, что эта книга – как дерево, с почками, с цветами, возможно, и со спящими почками. Романтическое, приподнятое слово – о горах, о море, о мужестве. Одна только опасность есть – предложить читателю такие высоты, которые взять невозможно.

 

Михаил ХАЗИН: - Я с вами не согласен. По-моему, для моряка, для альпиниста писать о море и горах – это не романтика, а, скорее, бытописательство, так сказать, романтических профессий. Еще я хочу обратить ваше внимание, как отчетливо и достойно представлен национальный момент. Автор пронзительно говорит о своем еврействе, об испытаниях, выпавших на долю народа.

 

Виктор ГОЛКОВ: - Книга Яна Вассермана – это жирная черта под "шестидесятничеством", она является поэтическим итогом того, что сказало это поколение. В книге явно слышна трагическая нота, есть в ней духовность, есть и наивность, присущая тому мироощущению».

 

Сказал несколько слов и Ян:

 

- Тут говорили о романтике... Да, был уход в романтику, мы же всё уже тогда понимали, но одни за свои убеждения шли в тюрьму, а другие – нет. И я тоже доказывал себе, что я не трус, доказывал морем, горами. В те времена я еще не понимал, что бывают разные храбрости...

 

В план нашего издательства была включена следующая книга Яна Вассермана «Горькая молодость». Я готовил её к печати, но, увы, книга не вышла: литература на русском языке уже абсолютно не интересовала тех, кто стоял у руля республики. А вскоре и саму нашу редакцию закрыли.

 

3.

 

Новых друзей Ян в Молдавии нашёл, а вот обрести устойчивую опору не удалось: какая уж устойчивость на вулкане... С Союзом писателей тоже ничего не вышло: сначала – из-за бюрократических проволочек, а потом новое националистическое руководство СП отнюдь не рвалось принимать «русских оккупантов».

 

В довершение ко всему, Ян очень тяжело заболел. У него обнаружили рак поджелудочной железы. Было испробовано всё возможное, но лечение не помогло. В июне 1991 года Ян умер.

 

 

...Помню его читающим свои стихи. Горячащимся в споре (бывало такое: Ян легко «заводился»). Рассказывающим о горах, о море, о встречах с Виктором Некрасовым и другими известными литераторами. Помню его только что вернувшимся с ежедневной пробежки. Помню его на моём дне рождения и во время иных застолий, в других компаниях. Во время встреч в издательстве, в Доме печати, в Союзе писателей...

 

Помню его похороны, прощальные слова друзей...

 

Помню этого незаурядного поэта, доброго человека с суровым взглядом и бойцовским характером.

 

 

Завершаю свой рассказ о нём. Об остальном поведают его стихи, которые я предлагаю вниманию читателей. Они выдержали испытание временем и, вне сомнения, будут жить ещё очень долго. Потому что в них не просто социальная заостренность, в них - выстраданность права на безоглядно-прямое, откровенное, ни перед кем не склоняющееся в боязливом поклоне слово. В них – живая боль человека, скорбящего о судьбе своего многострадального Отечества. И о собственной, отнюдь не гладкой, судьбе...

 

 

 

Ян ВАССЕРМАН (1932-1991)

 

Стихи разных лет

 

Mоя страна...

 

Моя страна плыла во тьму паромом,

Глаза людей синели, как штыки.

 

Была моя спина аэродромом,

Откуда стартовали «ястребки».

 

Прошла разведка тихою цепочкой

Через болото в логово врага.

 

И грудь моя была болотной кочкой

Для каждого смазного сапога.

 

Но как смириться мне с ужасным фактом,

Ответьте, кто умен и кто толков:

 

Когда я стал сияющим асфальтом

Для пролетавших «черных воронков»?

 

И где найти от памяти лекарство?

Я был патроном, вложенным в наган,

 

И бил в меня боек, как в желтый капсюль,

И я послушно пулю изрыгал.

 

И, совершенно ничего не зная,

Теперь кричу я, не жалея сил:

 

Скажите мне, какого цвета знамя

Я, словно древко, на себе носил?

 

Но мимо прошагали исполины,

И впереди на плоскостях дорог

 

Я вижу распрямившиеся спины,

Не знавшие колес или сапог...

 

 

Забытый монолог

 

Ну что мы в жизни знали, что мы видели?

Отцами уготованный уют,

 

Нам нашу жизнь, как пайку хлеба, выдали:

Бери, держи и лопай, что дают.

 

И всю свою дистанцию коронную

По черточке меж двух известных дат

 

Пройдем мы молча серою колонною

Под лай собак и окрики солдат...

 

1952 г.

 

 

Памяти одной Санкт-Петербургской семьи

 

А все ж горды цари и короли:

Когда свежела в их стране погодка,

Державной оставалась их походка,

Когда они на эшафоты шли.

 

Горды они, хоть возрастом малы,

Как та царева дочь Анастасия.

В нее не даром целила Россия

Своих винтовок жирные стволы.

 

Была царевна голубых кровей,

И может, потому в известном смысле

Качалась Русь на черном коромысле

Ее давно рассыпанных бровей.

 

Когда их уносил девятый вал,

Вздымая меч булатного каленья,

Цари не становились на колени.

А может быть, никто не успевал?

 

Слюнтяйство водит авторским пером,

От тех картин я никуда не денусь:

Лежит успевший затвердеть младенец,

Хотя и не успевший стать царем.

 

А кровь перед апостолом рябым,

В тот самый час, когда пришла расплата,

Наверно, от багрового заката

Светилась красным, а не голубым...

 

1960 г.

 

 

Залив Креста

 

Есть на краю земли Залив Креста,

Там грязный снег стреляет в щеки колко,

Но голубая ледяная корка

Над тем заливом девственно-чиста.

 

Поселок там, как почерневший труп,

Где ребрами — обугленные рейки,

И вылезает серый дым из труб,

Как вата из дырявой телогрейки.

 

Там лагерь был. Войди и посмотри:

Сторожевые вышки, как бояре.

Сутулятся, как батраки, бараки,

С засовами снаружи — не внутри.

 

Продутая земля под цвет халвы,

Есть одинокий дуб и восемь кладбищ,

И словно сотни ровных серых клавиш —

В одном ряду могильные холмы.

 

Чьи здесь зарыты мысли и слова?

Кто мертвых помянет хотя б молитвой?

Облезлая дощечка над могилкой,

И надпись на дощечке: «Эм дробь Два…»

 

 

Случайность

 

Как говорят, не тот нам выпал вождь,

Как выпадает пиковая дама

Взамен туза. Как выпадает дождь,

Смывая стены радужного храма.

 

Была дорога в помыслах чиста,

Но выпала куда-то, как ни странно,

Как вьпадают зубы изо pта,

Как выпадает сотня из кармана.

 

Что ж, оправдай, ведя свой поздний суд,

Потери обязательностью риска,

Утерянную веру не спасут

Ни сила догм, ни твердость обелиска.

 

Храм на крови! Восстань и оживи

Все тени тех, кого глотнула яма.

Но руки, что измазаны в крови,

Не смеют возводить над нею храма,

 

Простреленная царской дочки грудь,

Царицы мертвой голова седая.

В патроннике патрон начнет свой путь

И завершит его. Не выпадая...

 

 

Памяти друга моего, Виктора Некрасова

 

Тебе могилки не нашла страна

Из-за того, прости подробность быта,

Что ныне вся кремлевская стена

Твоими бенкендорфами забита.

 

Не верю я в Сен – как там?–Дю-Буа

В полянку той обители печальной,

Что, говорили, стала для тебя

Могилкою. Не братской – коммунальной.

 

Ты просто вышел из кафе в тоске

По той, что не хватает вечно, чарке,

Как с нами было в Ялте и в Москве,

У Киевского метро и на Камчатке.

 

В любые времена любых эпох

Мы ночью были мастерами сыска,

Ведь есть вокзал, и есть аэропорт

И тайники в машине у таксиста,

 

И я, зажав последние рубли,

Бегу, и вот отчетливо я вижу,

Что мы с тобой искомое нашли

Одномоментно. В Ялте и в Париже.

 

Ты пьешь свои последние сто грамм

При свете уходящего заката,

Граненый, плохо вымытый стакан

Стащив на Вожирар из автомата.

 

И, спрятавшись в прибрежные кусты,

Свои сто пятьдесят я выпью тоже,

За то, что нет людей, честней, чем ты,

И нету веселее и моложе...

 

 

Зола

 

Надо личность проверить

По слову ее и поступку,

Не по силам такое

Ни кадровикам, ни врачам,

Знаю – каждый сегодня

Скрывает в себе душегубку,

И плененную память

Все гонит и гонит к печам.

 

Прогоняем мы память

Этапами сквозь одиночки,

Соскребая со стен

Все слова ее, все письмена,

Чтоб наивным потомкам

Потом не осталось ни строчки,

Ни словечка из тех,

Что пыталась оставить она.

 

Ничего не оставим,

Ни песен и ни кинопленки,

Чтоб исчезли слова,

И писавшая буквы рука,

Мы у памяти снимем

С зубов золотые коронки,

Остальное в костер,

Чтобы дымом ушло в облака.

 

И ладони любые

Вы можете жать без опаски,

Наша память сгорела,

Ее, как свидетеля, нет.

На золе полыхают

Цветочки «анютины глазки»

Я сорву вам букетик,

Поставьте в водичку, сосед..

 

 

***

Было время кошмаров.

Что делать? Такое бывает.

Будут дети счастливыми,

Те, что сегодня малы

И кровавые пятна

С полей наших дождик смывает

Будто в камере пыток

Уборщица моет полы.

 

Хорошо ли сегодня

Мы поле свое пропололи?

Черный вopoн зловещий,

Навечно ли он улетел?

Близнецами Сиама –

Виновные и прокуроры –

Головами вращают

Из намертво сросшихся тел.

 

Виноватых – найти...

Может, к этому надо стремиться?

И по тропке крутой

Выйти с правдой один на один?

Но закончилась тропка,

За нею – оборванность мыса,

Словно мысль оборвалась,

Страшась океанских глубин.

 

Новый день наступает,

И теплым он будет, похоже,

Так забудем пургу.

Что когда-то страну замела,

Сдвинем мирные чаши...

Но только – мурашки по коже,

Будто водку мы пьем

На ковре, под которым – тела...

 

 

***

Товарища этого парня

В степи задавили арканом,

И образ того, убитого,

Опять перед ним возник:

Зрачок заливает глазницу,

Словно вода – аквариум,

И красной зубною пастой

Выдавливается язык.

 

Он жив еще, этот парень,

Теперь он болыпой начальник.

Сидит в кабинете роскошном,

Вершит болыпие дела,

Но часто над ним, над сонным,

Арканы свистят ночами,

Его, как репку из грядки,

Выдергивая из седла.

 

Он ходит к невропатологу,

И доктор рецепты пишет,

Бессильна тут медицина,

И я ее не виню...

Опять по ночам тот парень

Надсадно и хрипло дышит,

А утречком прячет в ванной

Обмоченную простыню.

 

Нальемся мы крепкой силой

И укрепимся верой,

Но прошлое будет с нами,

И это – основа основ,

И как бы мы не лечились,

Но нам не дожить, наверно,

Ни до постелей чистых,

Ни до спокойных снов...

 

 

***

Раздвинь, приятель, черные портьеры

И оцени тобой свершенный путь,

Путь на Голгофу, где одни потери

А впереди – коричневая муть.

 

Но этот путь, он не тобой воспет ли?

Твой гимн оплачен серебром грошей.

А там поэты стягивали петли,

Их подгоняя по калибру шей.

 

Проходит жизнь, труслива и убога,

Что толку ныне песни петь, скорбя?

Не страшно то, что ты не веришь в Бога,

Страшнее, что не верит Бог в тебя.

 

Что врать, что наша месть разлита в слове?

Нам, вспомнивши о правоте меча,

Ту пулю, что застряла в Гумилеве,

Вернуть бы в межреберье палача.

 

Я тем наказан, что лишен балласта

Любви, друзей, домашнего огня,

Теперь одно осталось: не бояться,

А каяться, колени преклоня.

 

Давно познав, что мы во всем  повинны,

Не обходил я штормы стороной,

Но мчались мимо снежные лавины

И море не смыкалось надо мной.

 

Что ж, к искупленью возвратимся снова

А выход есть всего один, поверь:

Пускай палач услышит наше слово,

Чтоб мы вошли еще в число потерь...






"Своею независимой походкой..."

Штрихи к портрету Валентина Ткачева


1.

С Валентином Ткачевым (1946 – 2006 гг.) я общался на протяжении многих лет. Он жил в городе Резина, а я в Кишинёве, но мы пересекались на литературных мероприятиях, в дружеских компаниях, в издательстве «Литература артистикэ» (я был редактором трех его книг). В перестроечные годы мы с ним входили в группу пишущих людей, которые пытались как-то оздоровить отношения в литературной среде. Тогда встречался я с Валентином довольно часто. О многом мы переговорили.

Он писал стихи на разные темы, но был, в первую очередь, поэтом гражданственным. Яростно протестовал против лжи и лицемерия. Он хотел перемен и боролся за них своими стихами.

Вот одно из очень характерных для Ткачёва стихотворений. Оно было опубликовано в его книге «Тяга земная», вышедшей в 1982 году:

Разучившийся жить, научился
Циркулировать в неком кругу
И раскладывать некие числа
На бегу, на бегу, на бегу...

Жизнь задаст вековые вопросы.
Но ему недосуг воспарять.
Он привык ритуальные позы
Повторять, повторять, повторять...

Ведь не только туманные слизни
Клеть свою почитают святой.
Можно отгородиться от жизни
Делом, водкою, книгой, мечтой.

Стать в число добровольно острожных,
Скрыться в первый попавшийся лаз,
Чтоб не видеть вот этих тревожных
И тебя вопрошающих глаз.

Я, честно говоря, боялся, что стихотворение на каком-то этапе в печать не пропустят. Спросят: «А о каких это «добровольно острожных» идет речь?» И хорошо, если я, как редактор книги, отделаюсь только втыком... Но, к счастью, обошлось.

Это стихотворение как бы балансирует на незримой грани: чуть в сторону – и будут уже не стихи, а публицистика. Но в том-то и мастерство поэта, чтобы избежать этого «чуть».

Были у Валентина стихи, где он невидимую грань переходил, и строки теряли объёмность и глубину, становились плакатными. Мы с ним говорили на эту тему. Я предостерегал его от опасности впасть в лобовую публицистичность и тем самым испортить стихотворение. Валентин же отвечал, что, если публицистичность повредит стихотворению, но поможет хоть что-то улучшить в жизни, его это вполне устроит.

Ряд стихотворений, написанных именно с таким прицелом, отмечен печатью назидательной прямолинейности, и стихи эти сегодня уже не звучат. Но в лучших вещах гражданственная поэзия Ткачева и поныне вызывает сопереживание. Как в «Канцелярской балладе» (книга стихов «Свет наш насущный», 1987 г.). Валентин здесь пишет о «лакействе, пережившем ренессанс», как явлении, ставшем бедствием для страны. В балладе выражена надежда на то, что новая, перестроечная эпоха изменит жизнь к лучшему.

Через какое-то время его взгляды стали меняться. Уже в следующей книге стихов «Запретный плод», вышедшей в 1990-м году, звучат мотивы разочарования, обманутых ожиданий. Вера в перестройку фактически сошла на нет.

Не только в те годы, но и задолго до них последовательный поиск справедливости (одно из ключевых понятий в его творчестве) приводил Ткачева к размышлениям о том, как устроена жизнь – не в СССР, а жизнь вообще, о том, что движет человечеством, на каких моральных основах держится мир. Очень волновала его проблема добра и зла, их сосуществования и вечного противоборства. Об этом, к примеру, поэма «Добрыня». Я часто повторяю строчки из нее, которые, как мне кажется, объясняют кое-какие моменты всемирной истории:

Потому что, Алена, такие дела,
Что, когда восстаешь против зла,
Понимаешь, что против злодейских сетей
Может выстоять только злодей...


2.

В стихотворении «Мой друг прекрасен…» Ткачёв рисует портрет человека, некоторыми чертами похожего на самого автора. Например, вот это: «Лицо простонародное округло» – в полной мере относится к поэту. Но важнее отражённые в стихотворении черты сходства не внешнего, а внутреннего. Друг-художник может подыграть собеседнику и показаться своим в доску. Однако это лишь игра:

Но только хочешь хлопнуть по плечу –
Он увернётся. Да как захохочет...
Да как зальётся... И пойдёт вперёд
Своею независимой походкой.

Вот это – независимость – одна из основных черт Ткачёва. Независимость суждений, поведения. Неприятие того, что навязывалось сверху.

Иногда он с независимостью, вернее, с внешними ее проявлениями, перебарщивал. Так, встречаясь с кишиневскими собратьями по перу, Валентин порой всем своим видом словно говорил: «Вы тут, в столице республики, зажрались, разбаловались, а я – парень из глубинки, простой, но зато с чувством собственного достоинства, и талант есть, и голова хорошо варит».

Но, по мере того, как он узнавал новых знакомых поближе, Валентин «оттаивал» по отношению к тем, кого считал достойными людьми. Очень заметно это проявилось после того, как литературная студия «Содружество», созданная в перестроечные годы Олегом Максимовым, Виктором Голковым и мной, серьёзно ему помогла.

Целых пять лет единственный в Молдавии литературно-художественный журнал на русском языке «Кодры» отказывал Валентину в публикации его стихов. Мы добились, чтобы Ткачёва стали печатать. Думаю, именно этот случай убедил его в серьёзности наших намерений убрать искусственные преграды на пути талантливых авторов к читателю. Валентин присоединился к нам, участвовал во встречах, дискуссиях, телепередаче.

Он занимался всем этим с присущим ему бойцовским запалом. Во время съёмок телепередачи «Муки после творчества», посвященной проблемам молодых литераторов, женщина-режиссер по имени Инна выделила Ткачёва из всех её участников. «Вы все очень хорошо высказались, – говорила она мне в перерыве между съёмками, – но Валентин – он такой... – Инна поискала подходящее слово и нашла его: – Он такой злюнчик!» Это было произнесено как величайшая похвала.

«Злюнчик» Ткачёв и тогда, и позже выступал темпераментно, напористо, разя оппонентов четко сформулированными доводами. Ирония и сарказм, которыми пропитан ряд его стихотворений, проступали и в устных, и в печатных выступлениях.

Мы жаждали перемен, и они наступали. Но, увы, все чаще это были не те перемены, которых мы ожидали. Параллельно с процессом очищения и исправления ситуации с литературой на русском языке набирал силу процесс ущемления этой литературы со стороны националистически настроенного руководства Союза писаталей Молдавии. Кульминацией ущемления стало закрытие существовавшей много лет русской секции СП.

Да и в целом время светлых надежд всё заметнее становилось временем горьких разочарований.


В начале девяностых виделись мы с Валентином нечасто, но переписывались, перезванивались. Встречались на заседаниях Ассоциации русских писателей Молдовы. Это была официально не признанная организация, созданная нами после того, как в Союзе писателей закрыли русскую секцию.

 Я печатал стихи и статьи Валентина в первой в республике литературной газете на русском языке «Строка», которую издавал на свой страх и риск при содействии друзей – поэтов и прозаиков.

Но мало-помалу тяжелое, мутное переломное время разводило нас с Валентином всё дальше друг от друга, покуда не развело навсегда.


***
В 2006 году Валентин Ткачев умер. К тому моменту он был практически нищим. Думать об этом горько...

За пару лет до смерти Валентина я прочел в альманахе «Днестр» его стихотворение с названием «Дележ»:

Как проснутся – так сразу ругаться
И опять заступать за черту.
– Что вы там не поделите, братцы?
– Нищету, человек, нищету...

***
Это – не портрет, а лишь набросок. Это – о человеке, который, как и все, бывал неправ, ошибался, его порой круто заносило в каких-то вопросах. У него было губительное пристрастие к спиртному... Но, при всем при том, он был незаурядной личностью. Писал стихи, многие из которых пережили его и еще будут жить. Писал талантливые критические статьи. За то, что считал правильным, он боролся, а не отсиживался в тени.

Это – всего лишь набросок. Но, возможно, он поможет кому-то лучше понять поэта Валентина Ткачева.



Валентин ТКАЧЕВ (1946 – 2006)

Стихи разных лет

К ЧИТАТЕЛЮ

 

Давай начнем частушку эту

Каленым перышком скрипя:

Читатель, ты не друг поэту,

Зачем обманывать себя?

Когда, тоскуя о неспетом,

От явного отводишь взор –

Ты недоверчив, как инспектор,

Придирчив, словно ревизор.

И, обжигавшийся на пробах –

На подписях раздутых смет,

Конечно, ты у нас не промах.

Ну, а каков же сам поэт?

Не божий и не твой угодник,

И не подвыпивший гусар,

Поэт – не частный огородник,

Что вынес фрукты на базар.

Не тот, который по-другому

Все ту же выражает чушь,

Не пятки чешущий дракону

И не улавливатель душ.

 

Не барабанщик к важной дате,

Не тот, который сладко врет.

Он – проводник. Вергилий – Данте,

А не простой экскурсовод.

Я повторю запевку эту,

В пристреляный вступая круг:

Читатель, ты не друг поэту,

Да и поэт тебе не друг.

 

Так, без гипноза, без внушенья,

Без обожанья напоказ,

Совсем другие отношенья

Сегодня связывают вас.

А недописанная ода

Лежит на краешке стола...

– Что, брат мой, нелегка свобода?

– Да, брат, Свобода тяжела.



Петушиное пение

Запевающий кочет
(Надо б голос побрить)
Не понравиться хочет,
А людей разбудить.

В полутемном подвале,
На сухом чердаке,
На крыльце ли, дувале,
Орбитальном витке –

Обо всем забывает:
Не для вящей красы
Ровно в пять запевает,
Как живые часы.

Шпоры вязнут во хламе –
Не устроен пока.
Как он лупит крылами
В голубые бока.

Что за страшная сила
Выгибает его?
Да уж мило не мило –
Таково естество.

Да уж тут не чета мне,
Да и прочим, кажись.
Это – предначертанье.
Это – вызов на жизнь.

Это предназначенье,
Отрицанье молвы.
И ликует свеченье
Вкруг его головы.

Запевающий кочет
(Под топор через год)
Не прославиться хочет
И награды не ждет.


***

Все бежали не знаю куда...
Выбегали не знаю откуда...
И горела над миром звезда –
Лихорадочно-белое чудо.

Одинокий, я встретил в толпе
Человека, знакомого ликом.
«Погоди! – закричал я. – Тебе
Я сейчас расскажу о великом».

Я хватал его за руку, льстил.
Я летал вкруг него, словно птица,
И, заранее зная, грустил,
Что и к этой душе не пробиться.

Он увел околдованный взгляд
И, как будто влекомый за нити,
«Виноват, – повторял, – виноват.
Тороплюсь, – говорил, – извините...»

...Все бежали, спешили, брели,
Освещали себя вполнакала.
А звезда полыхала вдали,
Полыхала звезда, полыхала.


Из поэмы «Добрыня»

В одной далекой стороне
(Когда? Давным давно)
Воитель едет на коне,
Жена глядит в окно.

Он едет, славою повит,
С котомкой новостей
О том, что разгромил гранит
Злодейских крепостей.

Он доломал своих врагов
И не погиб от ран.
Об этом с четырех шагов
Грохочет барабан.

Все сладилось в его судьбе –
Благослови, Господь!
Но тяжесть тайную в себе
Не может побороть.

И только под конец пути
К нему как снизошло:
Есть крепость у него в груди,
А это – тяжело.

Стоит железная стена
Вокруг его души.
Она была возведена
Как щит противолжи.

Закованный в железный дым,
Живой томится дух,
Как будто враг необходим,
Чтоб светоч не потух.

И взгляд поэтому колюч;
И шлем волос до плеч.
И надо, чтоб в волшебный ключ
Преобразился меч.

...Воитель едет на коне,
Жена глядит в окно.
Оставим их наедине,
Пока еще темно.


Такие дела

- Говорят, что ты стал нелюдим,
Попиваешь из маленькой кружки.
– Ладно, ладно, потом поглядим,
Проходите, друзья и подружки.

– Говорят, что гордыня твоя
Нестерпима, и многим известно...
– Ладно, ладно, входите, друзья,
Извините, что в комнате тесно.

– А еще говорят, говорят...
– Да какое мне, собственно, дело!..
...Но уже сатанеющий яд
Начинает разламывать тело.

Начинает сгибаться броня.
И с тоскою подумаешь:
Или
Лишь враги понимали меня?
Ненавидели – значит, ценили.


Предчувствие

За пазухой моей
Предчувствие живет.
Ледышками когтей
Царапает живот.

Подвздошно хорошо.
Тревожно? – не беда.
Ликует холодок
Нестрашного суда.

И тянется полет
Трапеции святой,
Пока себя сольет
С высокой темнотой.

Предчувствие чего?
Грядущих перемен
И снега волчьего,
Сдающегося в плен.

Невидимой весны
Сиреневый раскат.
И клочья тишины,
Не взятой напрокат.

Душе не узко ль за
Воротником огня?
Но ты не ускользай,
Предчувствуя меня.


Только имя...

Только имя мое назвала
Так уж ласково, как не бывает, –
И сейчас же сгорело дотла
Все, что душу мою прикрывает.

Очень тихо сказала, а вздох
Был тревожен, как малое пламя.
Словно в речку упал перстенек
И прохлада прошла над полями.

Даже не обнимали меня
Руки, вскинутые голубями.
Только имя на воздухе дня
Начертала сухими губами.

Только малое имя мое,
Только имя – и больше ни звука...
Это нежность метнула копье
И очнулась сердечная мука.

И под знаком, что подан двоим
Равнодушно лукавящим змеем,
Мы, как дети, над бездной стоим
И друг к другу прижаться не смеем.


***

В этом мире, где с далью смешалась
Подотчетная близь,
Только личная тайна осталась.
Говорят: поделись!
Шевелятся горячие губы
И язык без костей.
Люди как водосточные трубы
Новостей и вестей.

Жжет монетное слово, зудит всё
Оборотная прыть
То ли жаждою освободиться,
То ли – объединить.
Любопытствовать больше не стану.
И к другим городам
Не пойду. Только личную тайну
Никому не отдам.

Для прохожих она не опасна.
И, касаясь двоих,
Холодит она, светится ясно,
Как под сердцем родник.
И, хотя за обидой обида
И беда за бедой –
Все равно мое сердце омыто
Ключевою водой.


***

Мне из сна уходить неохота, –
Сон невесел, да облик родной:
Словно винт лопастной вертолета,
Мама тихо плывет надо мной.

Руки вытянув, двигаясь внятно
(Свежий воздух скользит по щеке),
Прокружит надо мной троекратно
И присядет на стул в уголке.

Вы искали дорогу до храма?
А моя засветилась стезя.
Я хотел бы обнять ее: «Мама!..»
Но она отстранилась: «Нельзя...»

Как нельзя говорить и общаться
С тем, кто ценит огонь очага.
Я бы мог задохнуться от счастья,
Но она, как посланник, строга.

Здесь она подвергается риску
(Потому и в глазах непокой):
Подает мне простую записку
На прозрачной бумаге такой.

Вот бывает, что вышли на стук вы,
А за дверью и ветер затих.
...Словно золотом вышиты буквы,
Они вспыхнут и сгаснут за миг.

И я вспомнил: старела и слепла,
Не обидевшая никого.
...Лепесток невесомого пепла.
А потом уже нет и его.

И не то, чтобы жизнь мне постыла.
Как и прежде, я правде служу.
Но о чем там написано было –
Никогда никому не скажу.

* * *

 

 Что видим мы – того не замечаем,

А замечаем, так не узнаём.

И рассуждаем за вечерним чаем,

И важные вопросы задаём.

 

 Но облака летят над головою –

Зелёноглазой молнии стада –

То по прямой,

То линией кривою,

А то вообще неведомо куда.

 

 Меняя форму каждое мгновенье,

Стократно перекрасив верх и низ,

Они не просто влаги испаренье,

Они не просто прихоть и каприз.

 

 Нам показали вовсе не перины –

Над головой и там, где окоём, –

Жизнь – творчество.

И это непрерывно

И бесконечно в зареве своём.




Долины снежное пространство...

***

Долины снежное пространство,

когда оно

закатом медленным и красным

опалено,

 

акаций стылые вершины

и скат холма

магически-непостижимы,

как жизнь сама...






В последний раз

Объята предзакатной ленью

неторопливая река.

О, водорослей шевеленье

и неподвижность поплавка...

 

Не будет нынче мне улова.

Зато, при позднем свете дня,

читаю наизусть Рубцова -

и брат мой слушает меня.

 

И интерес особый есть в нем

к любому слову моему:

что чувствую перед отъездом,

так хочется понять ему...

 

А я смотрю на этот берег,

на Днестр - как много лет назад,

а я и верю, и не верю,

что скоро я уеду, брат.

 

Нет, до конца мне не открылось,

что жизнь навек разводит нас

и что на той реке, где вырос,

рыбачу я в последний раз.

 




Лавина



Гроза бурлила, не слабея.
С горы в лесу
воды лавина, свирепея,
в ручей внизу

неслась, овражки прорезая,
резка и зла,-
и живность пряталась лесная
куда могла.

Поток, нежданная могила
цветов и трав:
вода их супесью накрыла,
прибив и смяв.

В разбухшую до исступленья
струю ручья
тащила сучья и каменья,
клохча, рыча.

Лишь ночью унялась лавина.
Во тьме исчез
затопленный наполовину
стонавший лес.

...Разогнала природа тучи,
грозна, слепа.

Она живет, грызя и муча
сама себя.


Тропа

 1.


Это удивительные места...

Места, где океан становится заливом.

Сначала конца-края океану не видишь. А потом замечаешь в отдалении противоположный берег. У океанской шири появились границы – с двух сторон. Чуть дальше, за мостом Золотые Ворота, появится граница и с третьей стороны. Там станет окончательно ясно, что это уже не океан, а Сан-Францисский залив.

 Противоположный берег – крутой, обрывистый. Берег здешний – тоже. В отличие от противоположного, он – часть города.

У этого берега как бы несколько ярусов. Нижний – где вода накатывается на песок, с размаху бьёт в прибрежные камни. Следующий ярус – пешеходная тропа, извилистая дорожка вдоль обрыва над линией прибоя. От Пойнт Лобос какое-то время идешь по асфальту, а потом путь превращается в тропу, то узкую, где едва разминутся двое, то широкую, где и человек шесть-семь в ряд могут пройти.

Есть и другая тропа – на следующем ярусе, выше. Тоже извилистая, тоже проходящая между буйно разросшейся с двух сторон зеленью, но более узкая. По ней можно выйти, при желании, на последний ярус, где стоят здания, где уже явное царство цивилизации.

... Извилистая тропа идет от места, именуемого Пойнт Лобос, до смотровой площадки ниже музея Почетного Легиона, той, с которой лучше всего виден мост Золотые Ворота (Golden Gate Bridge). Расстояние немалое, особенно если учесть все повороты, подъемы и спуски, преодоление множества ступенек. Потому и стремятся сюда бегуны, велосипедисты, любители быстрой ходьбы. Ну, и просто пешеходы, вроде меня, которых больше привлекает не столько скорость и нагрузка, сколько воможность побыть среди поражающей воображение природы. Тут ведь и океан, и скалы, и густые заросли...

Сколько растений, хвойных и лиственных, как они переплетаются, создавая порой непролазную чащу по обе стороны тропы...

Мне не надоедает снова и снова появляться здесь. Тут всего так много, что описать это можно, пожалуй, лишь в весьма объемной книге.

 

2.

 

Не раз и не два ходил я по тропе, запомнил многие ее повороты, подъемы и спуски. А еще я знаю, где к тропе подступает причудливо изогнутое дерево, напоминающее по форме оленя. Я знаю место, где к океанской воде припало огромное каменное существо – не то медведь, не то древний ящер…

Но, когда думаю об этой тропе, я понимаю, что влекут меня сюда не столько какие-то детали, пусть очень яркие и выразительные, сколько общее ощущение захватывающего дух простора, не поддающейся описанию природной мощи. Какое счастье, что присутствие человека-творца обозначено минимально, лишь там, где действительно необходимо (деревянные мостки над овражками, указатели, ступени), а за исключением этого все оставлено в первозданной дикости. И скалы – это скалы, а не их имитация, и чащи такие, что не через всякую продерешься, и спуски-подъёмы требуют серьёзных усилий... Именно эта возможность соприкоснуться с настоящей, дикой природой и притягивает сюда людей.

 

... Эта ель намного выше меня, но ее вершина находится на одной линией с моей головой. Потому что ель растет снизу, из обрыва, а я стою вверху, на тропе.

Поглядишь вниз – какой крутой спуск! Он густо зарос деревьями и кустами. Страшновато туда смотреть. Но, однако, тут и там протоптаны тропы: кто-то по этой крутизне спускался вниз, к самому прибою.

Это – слева от меня. А справа – почти отвесный склон горы. И тоже среди кустов и деревьев есть тропа, ведущая вверх.

Эти тропы – подтверждение того, что не перевелись в наших местах любители острых ощущений. А также те, кто любит идти напролом, а не в обход. Ибо, строго говоря, нужды в этих «самопальных» тропинках нет: в нескольких местах есть вполне цивилизованно оформленные подъемы и спуски на другие ярусы высокого берега.

                                       

3.

 

Едва начинаю идти по тропе, вспоминается строчка Блока: «Как океан меняет цвет...» Просто невероятно, насколько по-разному бывает окрашена океанская вода. Тёмно-синяя, серая, голубая, зеленоватая; в одних и тех же местах – разная в разное время дня; краски смешиваются, переливаются одна в другую, образуя совершенно непередаваемые сочетания...

Но произвести сильное впечатление может и почти полное отсутствие красок. Недавно я видел океан в тумане. То есть видел я только туман, а океана не было. Была лишь прибрежная полоса воды, волны накатывались на берег.

Вода была серой. Туман – беловато-серая пелена вроде мутной слюды.

Исчезнувший, почти полностью съеденный туманом океан – вот какая была картина!

Каково-то приходилось кораблям и баржам, плывущим в сан-францисский порт и из него, при такой видимости?

Я шел по тропе, и на открытых местах снова и снова видел туман на месте океана. Но на обратном пути сквозь серые тучи в небе начал пробиваться свет, и тумана стало меньше, а океанской воды – больше, полоса ее становилась всё шире... И уже не таким надрывно-тревожным казался повторяющийся сигнал звукового маяка, предостерегающего суда от захода в опасные места недалеко от нашего берега: там торчат из воды каменные глыбы...

 

Одна из причин, по которым я люблю бродить в этих местах, - шум прибоя. Не знаю, почему он так притягателен, почему так гипнотически воздействует на меня. Может быть, потому, что это, по сути, едва ли не самый древний звук на нашей планете? Звук из тех времен, когда на заполненной водой Земле только-только стали появляться островки суши, а на них накатывались волны… Может быть, это оживает во мне какая-то генетическая пра-память о той непредставимой эпохе…

 

Cквозь дождь я двигался вперед –

там волны проявляют норов,

там от ритмических повторов

прибоя

оторопь берет.

 

Песок и ветер, и волна,

и – ни души вокруг...

И мнится,

что я попал во времена

до человека, зверя, птицы...

 

 

На открытых местах с тропы хорошо виден мост Золотые Ворота, соединяющий два берега залива. Многократно описанный, справедливо называемый рукотворным чудом, он изящен. Издали он кажется легким, воздушным, чуть ли не игрушечным. Мост органично вписывается в панораму этих мест.

... Длинная серая баржа неторопливо движется в сторону порта. А навстречу ей из-под моста выплывает двухпалубный белый красавец-корабль. Суда гудят, оповещая друг друга о своем присутствии. И вот они уже благополучно разминулись.

А бывает так, что нет в районе моста крупных судов. Есть только парусники. Иду по тропе и любуюсь ими. И красавцем-мостом над заливом.

 

С каким-то новым интересом,

как бы в приливе новых сил,

смотрю на холм,

поросший лесом:

его туман полуприкрыл.

 

Туман не ухватить, не взвесить.

Неуловим, неуследим,

минут, быть может, через десять

растает в воздухе,

как дым.

 

Он - не залетный, он отсюда,

туман, такой же, как вчера.

Он - и угроза,

и причуда,

и украшенье, и игра.

 

Привычно размывая грани,

царит...

И поражает взор

мост, провисающий в тумане

без всяких видимых опор.

 

2013 г.

 



Город для сказочника

 1. А у нас в Сан-Франциско...


...Каждый миг, каждый шаг - повод для радости. Солнце льет с небес яркий свет. Ты идешь по пестрой, оживленной улице; посмотри, сколько лиц, самых разных; английская, китайская, русская речь... Красочные витрины; незатейливые и в то же время изящные строения. Ветер, летящий с океана, плещет в лицо, ерошит волосы, он словно бы хочет сказать тебе: "Радуйся тому, что живешь. И - видишь кипение жизни". Я радуюсь, мысленно отвечаешь ты ему. И отвечаешь - искренне.
   
Поразительно все же, до чего быстро привыкает человек к красоте. Не в том смысле, что перестает ее замечать, как нечто повседневное, а в том, что привязывается к ней душой. Начинает воспринимать как что-то родное. А ведь еще недавно все здесь казалось нам чужим. Прилетев в Сан-Франциско, многие впадали в сонливость: сказывалась разница часовых поясов. Люди спали в неурочное время, потому что на Родине была ночь.

А чуть придя в себя, выходили в этот новый, абсолютно непривычный для них мир. И говорили - вслух или мысленно: "Не верю, что это происходит со мной. Что это не во сне".
 
Сегодня все по-другому. Мы освоились, осмотрелись в этом городе. И очень скоро многое в нем стало нам нравиться. Потому что этот город - прекрасен.
   
 
Даже у живущих здесь совсем недавно есть в этом городе любимые места. Они обнаруживаются быстро и как бы помимо вашего желания. Потому что трудно не поддаться обаянию прекрасного, выйдя на берег Тихого Океана или придя в парк Золотые Ворота, увидев знаменитые мосты Golden Gate Bridge и Bay Bridge или прогулявшись по набережной, носящей название Fisherman's Wharf (Рыбачья Пристань). A cable car, трамвайчик, передвигающийся по рельсам при помощи тросов? А Чайнатаун? А Ломбард-стрит, которую называют самой извилистой улицей в мире? А "шоколадное царство" - Гирардели-сквер? А Ротонда, возведенная в память о землетрясении 1906 года? А музеи, театры, кафе?..
 
Если есть у человека в городе любимые места - этот город ему уже не совсем чужой. И даже, может быть, - совсем не чужой.
   
 
Мне представляется, что именно красота этого города способствует тому, что в нас пробуждается чувство "местного патриотизма". Разговаривая по телефону со знакомым, живущим в другом штате, вы легко произносите, сами того не замечая:
 
- А у нас в Сан-Франциско...
 
Это в вашем городе нет общественного транспорта. А у нас в Сан-Франциско... Это в вашем городе метро такое, что в него и войти неприятно. А у нас в Сан-Франциско... Это у вас воздух загазован. А у нас в Сан-Франциско...
 
У нас все не так. Лучше. Интересней. Красочней.
   
 
У нас в Сан-Франциско не бывает зимы. Собственно, и ярко выраженного лета - тоже: жарких дней в году мало. Этот город - обитель вечной весны, перетекающей в осень, и наоборот.

Календарной осенью некоторые деревья сбрасывают листву. Но большая часть деревьев остается зеленой. Город вечной зелени.
   
 
У нас в Сан-Франциско нет грязи и пыли. Обнаруживаешь это не сразу. Сначала - просто ощущение, что не хватает чего-то привычного. Потом замечаешь: прошел дождь, яростный, чуть ли не тропически бурный, а грязи после него на улицах нет.
 
Замечаешь и то, что на траве, цветах, на листьях при любой погоде нет пыли. Нет, не скажу, что здесь идеальная чистота. Мусор на улицах не редкость, бумажки могут валяться, пустые банки из под пива и прочее. Но пыли и грязи - нет.
   
 
В этом городе бывают дни серой окраски. Солнца нет, на небе низкие тучи. Порой мельчайшая водяная пыль касается лица. Но и в такой погоде есть своя прелесть. Потому что здесь удивительные туманы.
 
Там, где я жил раньше, туман мог быть плотным или разреженным, но при этом более или менее статичным. Туман как данность: выпал - и держится какое-то время. А здесь туманы очень подвижны, текучи. Вот перемещается в отдалении влажная пелена, заслоняя поросший лесом холм. Это - один вид зрелища. Другой: туман словно бы крадучись втекает в улицу, его зыбкие волны отчетливо видны на зелени деревьев, на скатах крыш... А вот - ранний вечер, и туманное марево, мельтешащее в свете фонарей и автомобильных фар, очень похоже на мелкий-мелкий снег, на поземку... Туманы здесь сочатся, плывут, клубятся, летят, - но еще в десять раз больше нужно глаголов, чтобы передать их движение.

Видел я и такое: день теплый, светлый, множество людей в парке Золотые Ворота (Golden Gate Park), и вдруг, в считанные минуты - туча над верхушками деревьев, и откуда ни возьмись возникший туман как бы ниспадает оттуда, и под общее "ах!" окатывает людей; видно, как оно сваливается на них, это прохладное сквозное облако.

Город туманов...

А еще и город ветров, круглый год летящих с океана. И город очень активного солнца.

   
Солнечный день. Парк. Не знаменитый парк Золотые Ворота, которому более 100 лет и где множество архитектурных памятников и обретших широкую известность мест. Совсем другой, гораздо более скромный по всем параметрам парк на улице Лэйк. Обыкновенная лужайка. Ну, что на ней? Зеленая трава, сочная. И все? Нет, лужайка-то, оказывается, с сюрпризом: приглядевшись, замечаешь среди травы белые ромашки. Такие знакомые, такие привычные для нас, но только совсем крохотные. Как бы игрушечные. От этого приятного сюрприза теплеет на душе.
 
Но ведь, не ленись только приглядываться, сюрпризов здесь полным-полно. Вот хвоя сосенок, а рядом - куст с необычными бледно-фиолетовыми цветами. И много еще сочетаний привычного с трудноописуемым, экзотическим.
   

По сути, весь город полон сюрпризов. Только в разных его частях они разные. В центре, где высокие каменные строения, сюрпризом могут стать то или иное прекрасное здание, памятник, сквер. В застроенных же в основном двух-трехэтажными деревянными домами районах, таких, как Ричмонд и Сансет, сюрпризы иного рода. Идешь по тихой улочке, и вдруг - необычное дерево, чья широкая и густая крона по форме подобна крыше, здесь, наверное, спокойно можно дождь переждать. А перед тем домом, в пространстве, которое мы бы привычно назвали палисадником, что-то вроде сада камней. А тут - яркие-яркие цветы у крыльца...

Малые и большие сюрпризы, которыми насыщен этот город, - они как будто специально для тебя, уставшего от трудов и треволнений и не совсем еще вписавшегося в новую жизнь. Они тебя словно бы утешают и снимают с сердца тяжесть.

Для полюбивших этот город нет большего наслаждения, чем показывать его приехавшим погостить друзьям. И помимо туристической "обязательной программы" открывать для них те кусочки Сан-Франциско, которые особенно запали в душу. Посмотри, как похоже на Одессу!.. А вот другой уголок города - ни дать ни взять Ялта. И с Санкт-Петербургом сходство находим, и с Кишиневом. Так Сан-Франциско счастливо сочетает в себе черты многих городов. Или, может быть, это так у нас, эмигрантов, глаз устроен?.. Одно из самых сильных впечатлений от Сан-Франциско осталось у меня после того, как я увидел город с большой высоты, из стеклянного лифта. Я попытался передать свои ощущения в стихах:
   
  Лифт поднимался не спеша,
  и мне открылись с высоты
  тридцать второго этажа -
  Залив, и шпили, и мосты...
   
  Стеклом от бездны огражден,
  в прозрачном лифте, как в кино,
  я видел город.
  Был мне он
  уже знаком немного, но -
   
  явил он множество миров,
  соединеннных без труда.
  Я этих башен и дворов
  еще не видел никогда.
   
  Явил он улиц крутизну,
  и деревянные дома -
  игрушечные терема -
  и парусники, и волну...
   
  Был город предо мною весь -
  трамвайчик, храмы и мосты...
  И принял я его, как весть
  раскрепощенной красоты.
   
Спросят: а проблем у вас в Сан-Франциско нету, что ли? Есть проблемы, как же без них. Проблем хватает. Но о них - как-нибудь в другой раз. Не в этом лирическом повествовании. Сейчас подчеркну лишь: груз любых проблем переносится легче, если ты окружен красотой. Нужно, правда, уметь ее видеть. И даже - сознательно настраивать себя на восприятие красоты, на радость. Ведь еще древние знали, что радость - лучшее лекарство для духа и для тела.
   

Еще об одном своем впечатлении расскажу. Связано оно с Фишерманс Вэрф. Рыбачья Пристань - одно из красивейших мест в Сан-Франциско. Здесь горожане гуляют, любуясь открывающимся видом на Залив, на мост Золотые Ворота, на остров Алькатрас со знаменитой тюрьмой, ныне бездействующей. Хорошо виден и Остров Ангела, где, говорят, идеальное место для пикников, а потому десятки жителей города устремляются туда в выходные и праздники. А у берега стоят катера, баржи, яхты; лес мачт. Не спеша (если, конечно есть время) переходя от пирса к пирсу, можно посмотреть на лежбище морских котиков (ох, и любят же подраться, невзирая на присутствие зрителей!); можно рассматривать выставленные на свежем воздухе картины местных художников... Да мало ли чем можно полюбоваться на Фишерманс Вэрф! Музеи, необычные магазинчики...

На этот раз мы выбрались на Рыбачью пристань ближе к вечеру, перед сумерками. На берегу собралось уже много народу. Люди сидели и стояли, оживленно переговаривались, перекусывали. И - ждали. И мы ждали вместе с ними.

Когда ждешь, время, как известно, ползет как черепаха. Мне казалось, что в этот вечер темнеет как-то особенно медленно. А нам, как и всем собравшимся на берегу, нужна была темнота.

Чтобы скрасить ожидание собравшихся, их (нас) развлекали: на стоящей у берега ярко освещенной барже играли и пели рок-музыканты. На воде были еще две-три баржи, другие смутно проглядывали вдали.

...И наконец стемнело.
   
  Взлетая, вертятся огни,
  и разбегаются они,
  и гаснут постепенно,
  но змейки новые огня
  с Залива, темноту гоня,
  взмывают им на смену.
   
  Под треск - как будто рвется ткань -
  рождаются, куда ни глянь,
  слепящие фантомы:
  вот берег весь, где люд стоит,
  гигантской люстрою накрыт,
  а вот - подобье дома,
   
  а здесь - медуза, а вон там -
  трассирующих струй фонтан,
  а там - колес вращенье,
  букеты в тысячу огней
  (сносимых ветром все сильней),
  планеты и растенья...
   
  Весь берег жадно смотрит вверх,
  на этот щедрый фейерверк -
  на детище Востока;
  огни летят, меняя цвет, -
  и рвется ввысь, за ними вслед,
  всеобщий крик восторга.
   
  Вот это праздник! С барж опять
  огням неистовым взлетать.
  О, наглядеться мне бы,
  чтоб после унести с собой
   людскою радостью самой
  расписанное небо...
   
Кто я в этой стране и что для меня ее праздник?.. Не успеваю додумать эту мелькнувшую мысль: пиршество цвета и звука захватывает меня; как бы вопреки всем своим рассудочным суждениям стремительно вовлекаюсь в водоворот детски-открытых, огромных и радостных чувств, главное из которых - восторг...

Так оно было у нас в Сан-Франциско в тот вечер, 4 июля этого года.


2. Город для сказочника

Сырой вечер. Ветер нерезок. Не холодно. Улица, причудливый свет фонарей, витрин, рекламных вывесок. Людей мало. Можно без всякой спешки идти вдоль небольших магазинов, кафе, баров. Мимо жилых домов.
   
  Я вышел к кварталам знакомым,
  туда, где вдоль улиц в ряд
  около каждого дома
  автомобили спят,
   
  и где у дома любого,
  как всплеск садовых искусств,
  ухоженные любовно
  цветы ли, деревце, куст...
   
  Не слишком шумно, не людно.
  Покоя чувствуя власть,
  печали забыть нетрудно,
  легко в созерцанье впасть,
   
  и, не довольствуясь малым,
  как на таинственный зов,
  идти квартал за кварталом
  вдоль деревянных домов...
   
В этих строениях есть что-то игрушечное. Как и в растениях возле них. Наверное, великан, оказавшийся в этих краях, так бы и воспринял эти улицы и зданья: как игрушечные. Накрытые вечерней тьмой и подсвечиваемые фарами, фонарями, витринами, они воспримутся великаном как подобие волшебной шкатулки, где что-то движется, что-то происходит. Впрочем, для того, чтобы почувствовать сказочную необычность этих улиц, вовсе не обязательно быть великаном.
   
  Шагом иду нескорым.
  Я с головы до пят
  в зыбком плаще, которым
  город ночной объят.
   
  В мягком тумане весь я.
  Рядом ли, далеки,
  в этой волшебной взвеси
  движутся огоньки.
   
  Кто-то, идущий рядом,
  так же в безмолвье врос,
  тем же пропитан ядом
  полуразмытых грез.
   
  Да и деревья, зданья,
  смутные, словно сны,
  влажной и нежной тканью
  этой опьянены.
   
  Жаль будет с ней расстаться...
  Утром, утратив миф,
  им предстоит врастать в свой
  резкий и трезвый мир.
   
  И ожидать, как манны,
  часа больших щедрот:
  с берега океана
  снова туман придет...
   
Есть дома, похожие на замки, на терема, есть дома, прихотливое изящество которых вызывает вздох восторга. Раздолье для сказочника: при виде этих строений он легко и просто сочинял бы сюжеты своих волшебных небылиц. (А может, лучше сказать - былей?). Да не сочинял бы: эти сюжеты сами приходили бы к нему. Всего-то и надо - пройтись вечером по улице Лэйк или по Сиклифу. Или - по полюбившейся мне улице Клемент. Здесь насчет дворцов и теремов - похуже, но многое мог бы почерпнуть сказочник хотя бы даже из оформления витрин, в которое вложено столько выдумки, что диву даешься. А разве прошел бы он мимо магазина игрушек? Время позднее, магазин закрыт, но в нем горит яркий свет, игрушки - как на ладони. И крохотная комната, где семья смотрит совсем уж малюсенький телевизор, и животные, и растения, и невесты в свадебных нарядах, и индейцы, и Бог весть кто еще -застыли в этом освещенном пространстве. Но это мы так думаем, что они застыли. Сказочник же знает: замирают они в тот момент, когда кто-то на них смотрит, а вообще - разговаривают меж собой, передвигаются, веселятся и грустят, могут, стыдно сказать, и подраться... словом, чувствуют себя вполне непринужденно. При сказочнике они бы не стали прятаться - свой ведь человек, понимающий - и он бы вдосталь насладился зрелищем этой необычной жизни.

Сказочник знает: не только игрушки, но и вообще все предметы, все вещи -живые. А потому он бы буквально прилип и к витрине антикварного магазина. Сфинксы, старинные часы, ковры, которым лет эдак за сто... разве не интересно послушать о чем они говорят, о чем вспоминают? Да еще и порасспросить их, окунуться, как в волны, в давно прошедшие времена, перенестись в иные страны...

А вот другой магазинчик, тоже ярко освещенный изнутри. Мебель. Простая, некрашеная, но зато, что нравится американцам, сразу видно: сделана из дерева. И здесь бы надолго застрял сказочник, внимая бесхитростным речам шкафов, стульев, столов. А когда утомился бы от их воспоминаний о родных лесах и рощах, подошел бы к книжному магазину. Беседы книг меж собой намного затейливее, мудренее...

Книги наверняка сообщили бы сказочнику, что в этом городе уже бывали его собратья. Здесь какое-то время жил прославленный автор "Острова сокровищ" (а уж это ли не одна из самых чудесных сказок на свете!) Роберт Льюис Стивенсон. Но это - в прошлом. А сказка творится сейчас, этим вечером, на этих улицах, и нужен кто-то, кто сумел бы сказку запечатлеть и поведать миру. Кто сумел бы почувствовать, как и ночью, и днем живет здесь Красота по своим непреложным законам.

Сырой вечер. Ветер несет свежесть океана. Легкий туман просачивается на улицы. Как таинственны освещенные окна домов; что за ними? Неужели обычное - ужин, семейные сцены, глаза, упершиеся в телеэкран? Или же -пиршества красоты, и мудрости, и тайны, пламя высоких чувств?..

Ау, сказочник! Где ты?..


3. Прибежище

У меня появилось прибежище. То есть - место, где я чувствую себя полностью защищенным ото всего и вся. Где мне хорошо. Спокойно. Не раз бывал я в этом месте, но не подозревал, что это - мое прибежище. Мне там нравилось. Огромные ели широко расставили свои ветви, оттого сверху почти не пробивается свет. Кажется, ты в вековом лесу. И это - в Сан-Франциско... Под ногами - шишки, пружинящий слой хвои. Зелени мало - какая же зелень вырастет в такой тени?

В этом месте вспоминается выражение из русских сказок: дремучий лес. Ну да, это как раз об этой низине, как раз об этих елях. И о поваленных бурей стволах, и о гигантских пнях, и о сплетениях корней... Но, как оно и водится в американских парках, дремучесть и запущенность этого уголка - иллюзия. Совсем рядом, чуть подняться, движутся по шоссе автомобили. И бегут по тротуару неутомимые борцы за свое здоровье - полные и худые, молодые и старые; майка, шорты, плейер на шее, наушники, как и следует из названия, на ушах - типичная экипировка таких бегунов. А я стою в "дремучем" лесу. Среди елей. Птиц слушаю. Мне хорошо. Но время короткой вылазки на природу подходит к концу, и я возвращаюсь домой. И дома вспоминается мне не один лишь этот ельник; нет, с какой бы стати? Я ведь и по зеленым полянкам походил, и на цветы налюбовался, и на искусственный водопад, и на уток, плавающих в озере... Много чего повидал. Но вот пришло время, когда я довольно долго не был в парке. Стало меня тянуть туда, да только несколько странным образом. Подумаю о парке - встают перед взором высокие ели, и как бы окунаюсь в тот полусумрак... Словно весь парк сошелся для меня в одной точке. Пытаюсь представить другие его уголки, но перед глазами - все те же ели... И как будто настойчивое повеление ощущаю - пойти туда.

Наконец, вырвался я в парк. Чуть не весь его обошел (благо, время у меня было). Порадовался обилию причудливых растений, игре светотени, сплетениям красок и оттенков. На душе - легко, даже стал негромко напевать. И все же чего-то словно бы не хватает...

И как-то само собой получилось - вышел я к тому ельнику. Спустился под сень разлапых ветвей, к стволам в два-три обхвата. И тут последняя тень тревоги отлетела от души моей, и последняя капелька печали растворилась, растаяла в волне накатившей радости. Сознание, недремлющий цензор наших чувств, пыталось сопротивляться: да что же это такое? Место ведь - ничего особенного, по сути! Чем оно лучше других?.. Но спустя мгновения канули, позабылись эти мысли. И я почувствовал, что здесь - мое прибежище. И для тела, и для души. И это ощущение было очень отчетливым, прочным. Научного объяснения этому факту дать не могу. Но было именно так. И стало открываться мне - и вверху, и рядом, и под ногами - множество занятных мелочей. И сами собой стали приходить какие-то строчки. И сюжет сказки вдруг явился, нежданно-негаданно. Господи, как хорошо! - думал я. - Благодарю Тебя за то, что Ты даровал мне это прибежище. Так я на него в первый раз наткнулся, на это слово - прибежище - и понял, что лучшего слова для моего места не найду.

Но, может, я занимаюсь самовнушением? Неужели только тут мне так замечательно?..

Ради эксперимента я отошел немного, туда, где ельник стал редеть, где посветлее. И почувствовал как бы легкую горечь утраты. А ведь, казалось бы, та же хвоя под ногами, те же шишки, и палки, только чуть посветлее... Нет, потянуло назад. И я вернулся.

Я нашел шишку, некоторое время пролежавшую на сырой после дождей земле - и увидел, что сквозь нее, изнутри, пробиваются два тонких острых ростка травы. И подумал, что, наверное, именно из-за того, что шишка может стать удобным "домиком" для прорастающих семян других растений, испытал я однажды странное ощущение. Из парка на улице Лэйк принес я домой штук пять шишек. И начало одолевать меня беспокойство. Через несколько дней вылилось оно в стойкое чувство: шишки нужно положить на землю. И я отнес их обратно в парк. И сразу почувствовал облегчение... Перегородивший тропинку спиленный ствол дерева я откатил, поочередно толкая его ногами, в сторону. И пожалел, что не могу не то что откатить, а даже с места сдвинуть другой, гораздо более мощный ствол, упавший на красивые, высокие цветы...

Но то, что я делал, - не главное. Главное - я чувствовал себя счастливым. И переполненным благодарностью: к природе, и к человеку, шотландскому садоводу, благодаря которому сто слишним лет назад возник этот парк. И к Тому, кто сотворил и природу, и человека, и объемлет собою все мироздание. В том числе и мою душу. К Тому, кто даровал мне это прибежище.


4. Этюд о непуганой рыбе

Озеро невелико. Но - не без сюрпризов. К птицам на нем мы привыкли. А тут вдруг и черепах обнаружили.

А однажды на мелководье, у самого берега, мы с дочкой увидели пять или шесть рыбин. Крупных, килограмма по три каждая. Они неторопливо проплывали, вычерчивая в воде причудливые круги и эллипсы. Доплывут до какого-то только им известного рубежа - и поворачивают, взблескивая чешуей, шевеля хвостами и плавниками.
 
Тела этих рыб - красивы и упруги, дышат природной силой. Гармонией. Они похожи на наших зеркальных карпов. А может, это буффало, американская разновидность карпа?

Ловить рыбу на озере запрещено. Потому рыба привыкла к человеку и не боится его. Мы потом видели рыб в этом озере еще много раз. Когда приходили кормить хлебом птиц.
 
Из-за частых кормежек птицы тут не бросаются на хлеб с той яростью и страстью, какие доводилось видеть на других озерах. Даже чайки, обычно с хищным криком стремящиеся схватить угощение раньше прочих, а то и отнять его у более слабых соперников, здесь не столь активны. Так что и уткам что-то перепадает, и другие птицы не в обиде. Голуби, существа сугубо сухопутные, подбирают не только то, что на берегу, но и в воду рискуют заходить. Туда, где им, пользуясь определением из человеческого лексикона, по щиколотку.
 
Нет, какая-то суета, конечно, есть. Но - без ажиотажа. А порой и вовсе одни только уточки подбирают на воде хлеб.

Когда претендентов на угощение немного, приплывают рыбины. И те, из семейства карповых, и другая - красного цвета. Я такую видел в Японском чайном саду в парке Золотые Ворота. Но та была намного меньше.

Уток рыбы не боятся. Наоборот: утки вздрагивают и крякают от неожиданности, когда совсем рядом раздается всплеск и становится видна рыбина, круглым своим, широко раскрытым ртом заглатывающая хлеб. Если кусок слишком велик, справиться с ним удается лишь с двух-трех попыток.

Эй, рыбины! Где ваша величественная неторопливость? Легко и резво вьетесь вокруг хлеба. В азарт вошли. Иной кусок плывет по воде, как живой: это ваши рты снизу и с боков его подталкивают...

И мелькнет мысль: забросить бы сейчас сюда удочку, а на крючок - комочек из хлебного мякиша... Ноет душа рыболова, а поделать ничего нельзя: ловля запрещена.

С другой стороны, предостаточно на Земле мест, где рыбу можно ловить. А много ли таких, где рыба - непуганая? Есть непуганые животные, в Калифорнии этого нельзя не заметить. А тут - непуганая рыба. Озеро - своего рода маленький заповедник для нее. Впрочем, не только это озеро, но и другие. В небольшом парке на улице Лэйк, в других местах Сан-Франциско.

Занятное зрелище: рыбины, не боящиеся людей. И привыкшие к тому, что люди их хлебом подкармливают. Картина почти идиллическая. И тем не менее - невыдуманная.

Мы с дочкой часто видим их, этих рыбин непуганых. Смеемся над тем, какие они кульбиты вокруг хлеба выделывают. Любуемся ими.

И озеро-то невелико. А радости сколько...


5. У океана

Теплым летним днем на пляже Бэйкер-бич, недалеко от места, где Тихий океан сливается с Заливом Сан-Франциско, мы с дочкой построили из песка два волшебных города - с замками, башнями, рвами, потайными переходами. Дочка называла эти города королевствами. У каждого из них был даже свой флаг в виде птичьего пера, воткнутого в самую высокую из башен.

Тени гонимых ветром легких облаков стремительно пробегали по пляжу. По лежавшим и сидевшим людям. По собакам, радостно бросавшимся в воду за теннисным мячиком, который зашвырнул туда, прямо в крутую волну, хозяин. По ребятишкам, со счастливым визгом бегавшим по кромке прибоя.

Было хорошо и спокойно. Я думал о том, сколько раз уже строил замки из песка или гальки на приморских пляжах. И всегда, как и сейчас, это было блаженным уходом от колючих забот повседневности, погружением в особый, сказочный мир. Разница лишь в том, что тогда к пляжу, к соленой воде и рокоту прибоя нужно было добираться издалека. А сейчас все это - под боком. Мой дом - в получасе ходьбы отсюда. Вот что странно, вот к чему я до сих пор еще не привык.

Я никогда не жил в приморском городе. Вырос у воды, но - у речной, на берегу Днестра. Потом в полностью сухопутный город перебрался. Я не испытывал зависти к обитателям приморских городов, но было ощущение, что в чем-то им повезло больше, чем мне. Ведь они жили рядом с морем. Могли видеть его днем и ночью, и в разные времена года, в штиль и в непогоду. Могли плавать в нем, и рыбачить, и загорать на его берегу. Впитывать в себя цвета моря, его запахи, звуки. Разговаривать с ним. Читать ему стихи о нем. "Прощай, свободная стихия...", "Облака плывут над морем, крепнет ветер, зыбь сильней...", "Ай, Черное море, хорошее море!..", "Стихи и шторм. Стихи, и плащ, и шляпа..."

И вот - поворот в судьбе. Сначала ум и чувства занимает главное: я - в другой стране. Потом приходит осознание: я стал жителем города не то, чтобы приморского, а - приокеанского. Это еще поразительней, чем приморского. В первые встречи с Тихим океаном (и Заливом, как его частью) невольно сравниваешь: похоже ли на то, что видел раньше.
 
Похоже на Крым. И скалы как будто те же... Нет, хромают сравнения. Слишком уж поражает воображение эта ширь, эта мощь. И неукротимый рев прибоя.
 
Нельзя купаться, вода круглый год холодная. Этим летом и осенью была чуть теплей обычного, но все равно не то... Однако утешаешься, глядя на вздымающиеся валы, и на сосны на берегу, и на чаек, с криками кружащихся над водой.
 
Эта красота - первозданно величественна и непреходяща.
   
 
Город, стоящий на берегу океана, не может не быть пронизан его токами. Не может не быть связан с ним теснейшим образом. Свидетельств этой связи - множество. Корабли и баржи, входящие в порт и отчаливающие из него, парусники и яхты на глади воды, и удивительные туманы, и летящие по улицам ветра, и рыболовы со спиннингами на пляжах и пирсах - всего и не перечислишь...
 
На берег океана многие приезжают на машинах и приходят пешком специально для того, чтобы полюбоваться закатом солнца. Посмотреть, как огненный шар светила погружается в воду. Не знаю, что замечательней: само это зрелище или то, что у людей есть потребность в нем. Ведь дело-то происходит в Америке, где бешеный ритм, гонка, казалось бы, въелись в душу и плоть...
 
Теплым летним днем мы с дочкой сооружали из песка "королевства". Я думал о том, что она еще не видела, но непременно увидит океан в ином обличье. Там, за городской чертой, долго-долго дорога идет вдоль океана, порой очень близко к нему. Там виднее его безмерность, необузданность, дикость. И то, что он многолик и исходит биением жизни. Ей, моей дочери, еще предстоит это счастье: увидеть белочек, живущих в земляных норках на берегу, и морских львов на скалах, и птиц над волнами, и многое другое из того, что я уже увидел, услышал, почувствовал...
 
Странно, еще несколько лет назад я не подозревал, что окажусь здесь. И что так дороги станут душе океанская ширь, игра красок на ней, рокот прибоя, бьющегося о скалы...


6. И снова - по знакомым улицам...

 Мне нравятся улицы, на которых можно отвлечься от суеты, без помех подумать о своем. Почему же тогда меня привлекает Клемент-стрит? Ведь тут людская толчея, многоголосье, тут сплошь рестораны, кафе, магазины... Более спокойный участок - и снова толчея.
 
Как ни странно, в этой суете есть что-то успокаивающее. Это суета без агрессивности, без нервотрепки. А то и с оттенком праздничности.
 
Каких только ресторанов, кафе, баров, закусочных тут нет... Китайские, вьетнамские, таиландский, итальянский, румынский... На все вкусы. И с самыми разными "примочками". В этом заведении ты сам можешь приготовить себе вожделенное блюдо, жаровня - прямо на столе. А тут на клочке земли в зимнем саду ухитрились соорудить водопад с небольшим озерком. А в этом баре каждый вечер - живая музыка, играют четверо парней. В окне вот этого ресторанчика - огромная бутылка вина...
 
Витрины, вывески, рекламные щиты. Пестрота красок. Множество машин. Людская толпа - то плотная, то средней густоты.
 
"Базар", - морщится при упоминании Клемент-стрит мой знакомый из района Сансет. Неправ он. Улицы "базарного" типа - шумные, крикливые, грязные - мне и самому не по душе. Клемент - это другое.
 
Это - дыхание доброжелательной раскрепощенности.
 
А Сансет местами какой-то уж слишком тихий. Провинциальный городок напоминает. Небольшие дома, рядом с ними автомобили припаркованы. Даже не верится, что это - Сан-Франциско, вторая (после Парижа) туристическая столица мира.
 
Впрочем, удивляться особенно нечему: Сан-Франциско, при всей его компактности - многолик.
   
   
На Клемент - красота пестроты и многообразия. А неподалеку, на улице Лэйк - красота спокойствия и ухоженности. Зелень, цветы самых неожиданных форм и оттенков, изящные строения. Много тех, кто бежит за здоровьем - разного пола и возраста. И еще здесь постоянно встречаешь людей с собаками.
 
А вот - лебедь, белоснежная птица с гибкой шееей. Поднимается по ступенькам вслед за человеком. Но в дом попасть не удается: человек захлопывает дверь прямо перед его клювом. Лебедь обиженно гогочет. Другой мужчина сманивает его вниз. Что-то говорит, поглаживает, угощает печеньем - и лебедь идет за ним. Мужчина ведет его в парк, который сразу за домом. Там лебедь и живет. Ночует в специальной загородке недалеко от озера. А днем он разгуливает на свободе. Жители окрестных домов присматривают за ним.
   
  Мягко день угасает погожий.
  Глуше звуки, и реже прохожий,
  и уже безбоязненно птица
  на газон перед домом садится.
   
  Ни с какою не спутать другою
  эту улицу, волны покоя...
  Здесь ясней, что мы живы не гонкой,
  что свобода бывает негромкой.
   
  Тут машин относительно мало.
  Все тут сделано не по шаблону.
  О, зеленые эти кварталы!
  Эти башенки, шпили, колонны...
   
  Здесь порой ощущается остро:
  красота со свободою - сестры.
   
1995-1997

 



Веди, тропа, веди...

1.

Душа идти велит,

предчувствием пьяна,

туда, где эвкалипт,

где ива и сосна,

 

где ярче всех речей,

превыше всех наград –

два озера, ручей

и мини-водопад...

 

Веди меня, тропа!

Близки мне с давних пор

и яркая трава

ложбин,

и хмурый бор,

 

и чайки резкий крик,

и плеск гусиных крыл...

Как этот парк велик!

Как много он вместил...

 

Веди, тропа, веди,

охотно я иду

в ту рощу впереди

и на поляну ту...

 

И отлетает грусть –

не в том ли вся и суть?

Почти что наизусть

я знаю этот путь.

 

Веди, тропа, веди...

 

2.

Холодный ветер подул...

В парке, на берегу озера,

в странных существах,

которые, вывернув головы

на гибких шеях,

спрятали клювы

в перьях спины,

не сразу узнал я уток.

 

Серо-сизое небо без солнца...

 

Холодный ветер подул

и пригнал в парк

лёгкий туман,

разрывающийся на части,

уносящийся вдаль,

цепляясь

за вершины и ветки

сосен, елей, ив.

 

С солнцем было бы веселей,

но я люблю и такую погоду,

люблю смотреть

как из зелёных кущей

на эти тропы, к нам,

спускается текучий,

слоящийся туман...

Никто не мешает идти

по широкой тропе под соснами

и думать о чем угодно

или попросту ни о чём,

и любоваться тем, что цветёт

(круглый год

что-то цветёт в этом парке).

 

Я любуюсь просветами меж ветвей,

тем узором,

который создают эти просветы,

постоянно меняясь

по мере моего движения

и намекая на то,

что в их особой, тайной реальности,

недоступной мне,

живут чудеса,

от которых захватывает дух...



Во мне

***

Те рыбалки, те свиданья,

чувств и строчек новизна...

 

И смятенье, и страданья,

приднестровская война...

 

Расставания и встречи,

и распад большой страны...

 

От родной земли далече,

новой жизни явь и сны...

 

Не в минувшем, не вовне –

всё по-прежнему во мне.

 

 

 

***

Эпоха давила, томила,

но все ж от эпохи осталась

не только тоска и усталость,

а что-то ещё и помимо.

 

Эпоха ввергала в унынье

и в строй загоняла,

хоть тресни.

Но книги и фильмы, и песни

живут с тех времён и поныне.

 

 

***

В этой песне советских времён,

может быть, и наивной немного,

нету позы,

не пахнет враньём, –

неподдельны любовь и тревога.

 

Пусть проста она, да не пуста,

и, в застолье звучит ли, со сцены,

эти искренность и чистота

по высокому счёту бесценны.

 

В чём секрет её,

мы не поймём.

Как-то авторы так угадали –

эта песня тревожных времён

не становится хуже с годами.




Подальше от дома

Подальше от дома,

в зеленых миров полутьму.

Как зверю больному,

мне надо побыть одному...

 

Я лезу сквозь чащу,

во мглу свое горе несу,

и ветки все чаще

меня достают по лицу.

 

Бедою великой

повержен почти наповал...

Ты, парк полудикий,

спасай, как не раз уж спасал:

 

сжимай меня туже

в объятьях, иначе – невмочь,

вливай в мою душу

свою величавую мощь...



Только слился...


* * *

 Только слился

с размеренностью отпускной,

где сегодня не отличить от вчера,

с этой горной, озерной,

лесной стороной, -

а уже уезжать пора.

 

Возвращаться к делам

(а в делах — бедлам),

к изнурительной суете,

и не будет сосен высоких там,

отражающихся в воде...

 

Но владеет тобою густая лень

утомившегося пловца:

в то, что нынче уже предпоследний день,

все не веришь ты до конца.

 

И, покоем объят

с головы до пят,

ты лежишь и глядишь в высоту,

где канадские дикие гуси летят,

перекрикиваясь на лету.



Перед заливом


***

 

На изгибы, извивы,

раскачиванья, буруны,

скоротечные взрывы,

завитки, завихренья волны,

 

на внезапную эту,

возникающую на лету,

но - мелькнула и нету -

неустойчивую красоту,

 

на ее возрожденье,

на повторы ее без числа

все смотрел бы,

смотрел целый день я...

 

На задравшего морду тюленя -

только это такая скала...

 

Снова перед заливом

океанским, на мокром песке,

на ветру торопливом

я стою, неподвластен тоске,

 

рядом с тысячелицей

своенравной водой,

с зазевавшейся птицей,

чуть не смытой возвратной волной.

 

Снова здесь я,

где земные основы ясней,

где летит в поднебесье

кем-то с пляжа запущенный "змей"...



Машина влетела с разбега...

***
Машина влетела с разбега
туда, где округа светла.
Пять лет мы не видели снега -
с отъезда...
Такие дела.

Но вот он –
искрится, не тая,
объемен, глубок и не смят.
Недвижные, в нем утопая,
высокие сосны стоят.

Не парк,
что под боком, у дома,
а лес, первозданен и нов.
Заснеженные буреломы,
скопленья больших валунов...

И мы остановимся.
Спросим
окрестную чуткую тишь
о домиках, что среди сосен
завалены снегом до крыш:

они нам не снятся ли?
Чаща...
Сугробы слепят белизной...


И пахнет зимой настоящей!
Такой долгожданной зимой...


Ожидаю звезду

***

Не докучай напрасно,

прошлое, как вчера:

ты надо мной не властно,

это признать пора.

 

Будущее, не мучай

роем своих угроз:

я этот страх липучий

начисто перерос.

 

Вы для меня – лишь тени,

прежний надрыв исчез:

в этом живу мгновенье,

в этом.

Сейчас и здесь.

 

 

***

Я тоску к себе не пускаю –

и живу, в продолженье дня

искру радости высекая

из всего, что вокруг меня.

 

 

***

Опускается темь.

Ожидаю звезду.

Серой кошкою

тень

на тропинке в саду.

 

Забываю свою

и чужую беду –

на тропинке стою,

ожидаю звезду.

 



Я плыл, и прямо надо мной...

***

 

Я плыл, и прямо надо мной

висела туча грозовая.

Секунда, думал я, другая –

и дождь ударит проливной.

 

Мне с детства нравится, когда,

дразня, лаская и тревожа,

со всех сторон – вода, вода,

и сверху тоже!

 

Висела туча надо мной,

и ждал я, затаив дыханье,

воды небесной и земной

соединения, смыканья.

 

Но в этот раз не повезло:

не пролилось ни капли свыше,

а тучу ветер, как назло,

за дальние отправил крыши.

 

Ушла, большая, вдаль маня...

Но все равно однажды, знаю,

я буду плыть, и на меня

прольется туча грозовая.

 



Грянет гроза или пройдет стороною...

***
Грянет гроза
или пройдёт стороною,
ветвь зацветёт
или сбросит последний листок –
это проходит время моё земное,
мне отпущенный срок.

Годы текут,
дни проходят и ночи,
вечное проворачивается
колесо бытия.
С каждой секундой
жизнь моя всё короче.
Но не хочу себя оплакивать я.

Помню, как в детстве
накатывал ужас ночами:
всё я представить не мог,
что когда-то умру...
Ныне я знаю:
души человеческой пламя
не угасает.
Душа – не свеча на ветру.

Жизнь – всё короче.
О том не восплачу я ныне.
Вижу, что там,
за последнею гранью земной,
брезжут пространства иные,
сполохи жизни иной.


Нам кажется...


***

 

Нам кажется, что те,

с кем жить нам – не неделю,

а годы, как оно на свете повелось,

и любят нас не так,

как мы б того хотели,

и понимают нас

неважно, вкривь и вкось.

 

Нам кажется: они

постичь не в силах наши

порывы и мечты, стремления, дела.

Куда уж там постичь!

Их не хватает даже

на то, чтоб наша жизнь

без глупых ссор текла.

 

А те, с кем мы живем

бок-о-бок – не неделю –

что думают о нас?

Нетрудно угадать:

что любим их не так,

как – ах! – они б хотели,

не можем, не хотим,

не в силах

их понять.

 



Озерное

 

1.

 

Большого озера вода,

ее - и в жаркий день – прохлада...

Спешить не надо никуда

 и делать ничего не надо.

 

Неутомительный режим,

отрада для души и плоти...

Не сон ли:

мы принадлежим

самим себе, а не работе...

 

На пляже с толчеей людской

шумят и взрослые, и чада,

но это все равно покой,

ведь никуда спешить не надо.

 

Спешить – не надо – никуда...

 

2.

 

На вечерней заре

на высокой горе

дом стоит. Там заката пыланье.

Глаз не сводит округа с него.

Много окон у дома того,

в каждом – пламя.

 

Блеск почти нестерпим.

Красным и золотым –

по глазам... Но минута-другая –

и ушло волшебство без следа,

и опять он такой, как всегда,

дом, который горел, не сгорая.

 

А гора – зелена:

ель, и дуб, и сосна,

а гора – над озерной водою,

серой, синею и голубой...

И на воду глядим мы с тобой,

и полны наши души покоя.



Птица Неумру

Время летит... Семь лет прошло с тех пор, как я побывал в Кишиневе. Хотелось бы снова поехать туда, да пока не получается. Вспоминаю детали той поездки, встречи с родными, с друзьями. Помогает освежить кое-что в памяти очерк поэта, главного редактора кишиневского журнала «Русское поле», одного из авторов сайта Поэзия.Ру Олеси Рудягиной. Олеся, на мой взгляд, замечательно передала дух тех дней, тех встреч. И еще многое другое... Впрочем, что ж пересказывать. Очерк – перед вами.

Николай Сундеев

 



Есть люди, своим появлением в судьбе круто меняющие вектор и качество твоего пребывания на земле. Таким человеком для меня стал Николай Сундеев, – известный поэт, публицист, общественный деятель, редактор, издатель самой первой в Молдавии независимой литературной газеты «Строка».

Не знаю, как сложилась бы моя жизнь, хватило ли бы сил пережить испытания, что последовали за обрушением любимой страны, если бы однажды не отдала мои стихи на суд Сундееву коллега по телевидению, писатель и журналист Светлана Мосова. Опубликованное Николаем на страницах «Вечернего Кишинёва» горькое стихотворение памяти недавно погибшего брата явилось неким магическим ключом, отворившим тяжкую дверь из безнадёжного горестного одиночества в мир литературного братства и вдумчивого самопознания. Это было тяжелейшее и, тем не менее, очень светлое, благодаря Николаю Сундееву, время. Все, кто причастен к Ассоциации русских писателей тех лет, созданной Николаем и его друзьями и соратниками в 1990 году, до конца дней пронесут память об этом редком творческом союзе. Сообществе, где царили рыцарское служение литературе, дружеское понимание, взаимная поддержка, тёплый юмор в отношениях людей и строгая требовательность в оценках произведений, прежде всего, - собственных. Зрелые, состоявшиеся поэты - Николай Сундеев, Валентин Ткачёв, Олег Максимов, Виктор Голков, отменяя действующие на территории Союза писателей «китайские церемонии», - не кичась своим опытом, известностью, выпущенными книгами, не выстраивая никаких дистанций, не требуя подобострастия и не внушая комплекса неполноценности, терпеливо, честно и совершенно бескорыстно работали с молодыми авторами, готовили к публикациям их рукописи и помогали довести до ума дебютные книжки.

Валентина Костишар, Инна Нестеровская, Игорь Ситалов, Ирина Найдёнова, Александр Кожухарь, Жан Кривой, автор этого материала, - наши первые сборники стихов вышли при самом тёплом участии и поддержке Николая. Шок от исчезновения страны, слепую жестокую ярость площадей, скандирующих «Чемодан-вокзал-Россия!», разрушение семей, отъезд друзей, – всё это возможно было пережить, только погрузившись в ставшее единственной   надёжной   средой обитания творчество. Мы встречались на втором этаже в зале Союза писателей каждый первый четверг месяца. Как же важен был для нас этот день! Глоток живительного чистого воздуха в исполненных едкой гарью страха буднях. С каким нетерпением он ожидался, как, в предвкушении его, вдохновенно писались новые стихи!

А потом, после «официальной части»: выступлений поэтов и прозаиков, после коллективного обсуждения, были дружеские посиделки – чаепития (именно чаепития!) поэтов в мастерской Иры Найдёновой, где читались запоем стихи, где не смолкали литературные споры, где друг друга слышали и слушали, - не перебивая горшки, какими бы горячими эти споры ни были. И всегда центром притяжения был спокойный и сильный Сундеев. Он умел аргументированно и веско доказывать свою точку зрения, и даже самые жёсткие критические замечания в его устах звучали корректно.

И вот ещё что делало Колину фигуру совершено замечательной: Жанна! Его невероятная, небывалая любовь к жене, полные неодолимой нежности и глубокой сдерживаемой страстности стихи.

…Когда Коля с семьёй уезжал, мне казалось, небо рухнуло! Помню железнодорожный вокзал, пёструю толпу знакомых, провожающую всеми любимых Сундеевых, своё плохо скрываемое отчаяние, ощущение полного бессилия и состоявшейся катастрофы…

 

 Разговор был тих и зыбок

средь застольной мишуры.

О печальном —

без улыбок —

говорили две сестры.

 

Многим меж собой несхожи,

хоть и кровь у них одна.

Старшая —

серьезней, строже,

кожею смуглей она.

 

В младшей —

детское начало,

своеволия родник.

Ну, а общая, пожалуй,

лишь печаль в глазах у них.

 

И на их прекрасных ликах

останавливали взор,

но никто не слышал тихих

слов, слетавших с губ сестер

 

Ведь вокруг

был смех и гомон,

были все чуть-чуть пьяны.

...Говорили о решенном :

об отъезде из страны.

 

Обо всем,

что так тревожно

души метило и жгло :

оставаться — невозможно,

отрываться — тяжело.

 

Говорили,

от застолья

как стеной отделены,

с прорывающейся болью —

об отъезде из страны...

 

И вот Николай и Жанна Сундеевы здесь, в Кишинёве! В библиотеке русской культуры и литературы им. М.В.Ломоносова перед началом творческого вечера, названного в честь сундеевского стихотворения «Птица Неумру», царит необычайное оживление. В читальном зале, где обычно проводятся поэтические встречи, рассаживаются   почитатели поэзии, бывшие коллеги Коли и ученики Жанны, поэты и прозаики нынешней Ассоциации русских писателей, филологи, читатели библиотеки, члены Клуба книголюбов, Клуба авторской песни «Товарищ гитара», давние друзья и знакомые.        

Как же волнуюсь я, открывая сегодняшнюю встречу! Волнуюсь, потому что стихи 90-х годов Николая Сундеева стали фактом и моей биографии, и, по большому счёту,   биографии Молдавии. Я часто повторяю, что самое честное свидетельство об эпохе оставляют поэты. Журналисты подчас ангажированы и предвзяты, если не умышленно цинично лживы; прозаикам для осмысления происходящего требуется значительное время. Но поэт – всегда летописец, оставляющий горячие зарубки в памяти поколений. Голос его сегодня слышат немногие, однако, то, что фиксирует поэт, остаётся слепком времени. Так и со стихами Николая Сундеева. В них – неподкупный голос правды, голос потрясённых несправедливостью, оцепеневших в ожидании погромов, униженных и оскорблённых «русскоязычных», изгнанных с родной земли; голос левого берега Днестра, растерзанного нежданной, небывалой прежде здесь никогда братоубийственной сечей, история распада великой Страны.

 

Пятый месяц под огнем

дом родительский, а в нем -

папа с мамой... Ночь за ночью

бьют орудия, и с крыш

черепицу сносят -

в клочья

разорвав ночную тишь.

 

...Пережив одну войну,

на которой так досталось,

разве думали - под старость

угодить в еще одну?

Неожиданна и зла

и бессмысленна вторая -

на окраине, у края

Дубоссар, где жизнь прошла...

 

Прорываются сквозь мглу

вести из недальней дали:

в коридоре на полу

спят в одежде. Исхудали.

Ночь за ночью, день за днем

не могу ничем помочь я.

День за днем

и ночь за ночью

папа с мамой - под огнем.

 

Коля сетует, что книги и газеты, новые стихи, которые он привёз для представления, остались в исчезнувших по пути в Молдову трёх чемоданах багажа. Но, наверное, так было задумано свыше, - встреча приобретает совершенно   нетрадиционный формат, изменив изначальной домашней «продуманности». Заветные, главные горючие строчки, навсегда запавшие в душу, которые, быть может, Николай и не стал бы при других обстоятельствах читать, создают упругий стержень этого необыкновенного вечера. Из зала раздаются просьбы вспомнить то или иное, давно полюбившееся читателям, стихотворение. Так мы и путешествуем – «по волнам моей памяти», - верней, по волнам Колиного творчества. Своим неподражаемым голосом – спокойным и глубоким - Коля умеет «захватить» слушателя, завладеть его вниманием. Ему совсем не нужно напрягать голосовые связки или артистично декламировать, чтобы быть услышанным. Потому что выверенные и отточенные строки его доходят до каждого неравнодушного сердца. Стихи о смутном времени   и   - неведомой за пределами Молдовы - короткой и лютой   приднестровской войне, стихи об утратах и надеждах, об обретении внутренней свободы и бесстрашии, о смысле человеческого бытия. Стихи о новых горизонтах и берегах, о невероятном, нежданном счастье, о «гриновском» городе Сан-Франциско…

 

Лифт поднимался не спеша,

и мне открылись с высоты

тридцать второго этажа

залив, и шпили, и мосты...

 

Стеклом от бездны огражден,

в прозрачном лифте, как в кино,

я видел город.

Был мне он

уже знаком немного, но

 

явил он множество миров,

соединенных без труда.

Я этих башен и дворов

еще не видел никогда.

 

Явил он улиц крутизну,

и деревянные дома -

игрушечные терема -

и парусники, и волну...

 

Был город предо мною весь -

трамвайчик, храмы и мосты...

И принял я его, как весть

раскрепощенной красоты.

 

    А из зала просят почитать стихи о любви. И Коля читает много раз положеннoe на музыку стихотворение:

 

То отталкивая, то маня,

то клонясь предо мной, словно ветка,

эта женщина - только моя

до скончания века...

 

  Наверное, высшая награда поэту, если его сокровенные стихи вплетаются в канву ещё чьей-нибудь судьбы. Если читатель несёт их по жизни, как одну из самых драгоценных реликвий. Приведённые выше строчки – из таких. Они многих заставили вслушаться в собственные чувства, они превратились в песни, они навсегда стали эпиграфом к моей нежданной встрече с будущим мужем. В 1993 году Николай Сундеев придумал передачу о творческих людях и предложил Алле Шалимовой – редактору недавно созданного телецикла «Русский дом» провести и отснять в мастерской художника Сергея Сулина «посиделки поэтов». Инна Нестеровская, Александр Кожухарь, Валентина Костишар, Олег Булгак, Володя Самойленко, Ирина Найдёнова… мы все пришли в старый домик в самом   сердце города, где радушный кареглазый хозяин, художник, ликвидатор-чернобылец, кормил нас ранней, крупной и сладкой вишней с собственного дерева.

Через несколько лет эту щедрую вишню угробят соседи–ресторанщики, в неуёмном желании расширить свои владения подрубив ей корни. Совсем скоро не станет Инны Нестеровской. Вот-вот от Ассоциации русских писателей «первого созыва» в Кишинёве останутся только четверо. На рубеже веков новое руководство молдавского ТВ устроит конкурс, дабы изгнать последних неугодных, и вышвырнет Аллу Шалимову из телекомпании. Не умея жить без любимой работы, она, в отчаянии, очень скоро попадёт под машину и скончается. Но останутся стихи Николая Сундеева об этой, и сегодня стучащей пеплом в сердце, эпохе. Но сохранится плёнка со свидетельствами времени – жуткого времени «перемен», где, на фоне полного социального раздрая и нищеты, на фоне дымящих самопальных дворовых печек, в длительный период перекрытия Россией газа заменивших горожанам домашние плиты, - словно в каком-то заоблачном подполье, читают стихи поэты, поют барды, вдохновенно рисует художник ...

Я не отвлеклась, не отвлеклась, читатель! В библиотеке имени Ломоносова публика долго не отпускает Николая. Вопросы сыплются самые разные: о вере в Бога, об Америке, о тамошнем литературном поцессе, литобъединениях, публикациях, книгоиздании, о молодых русскоязычных авторах, о газете «Кстати» и вообще явлении русской прессы в США, о приоритетах четы Сундеевых на новых берегах.

 Эти же, или подобные, вопросы звучат через несколько дней и в арт-кафе «Винтаж», что уютно обосновалось рядом с бывшим кинотеатром «Шипка». Лидер молодого литературного объединения «Белый арап» Олег Краснов вот уже год организует там по вечерам понедельников литературные встречи. Почти все «белоараповцы» и члены Ассоциации русских писателей провели там свои «творческие отчёты». Но земляк, обретший твёрдую почву под ногами за океаном, создавший там собственное дело, выступает здесь впервые. Николай читает новые стихи (пропавшие чемоданы возвращены!) – такие необычно свежие, ветреные, солнечные, ароматные, что, кажется, всё пространство вечернего кафе исполнено света. «Каким вам видится Кишинёв?» - спрашивают из публики. Ответить на этот вопрос Коля доверяет своей жене. Её возмущение положением интеллигенции, простых людей в Молдове, её гнев в отношении власть предержащих, её память о разгуле нацизма в Молдове, вероятно, некоторых коробят. Кто-то назидательно предлагает «забыть старые обиды и больше обращать внимание на позитивные моменты». Но мне холодная ярость Жанны понятна! Слишком хорошо мы знаем, что, скрытый суетой обыденности, огонь пещерного национализма в любую минуту может снова полыхнуть во всей своей беспощадности и слепоте. И тогда разорёнными и сожжёнными зданиями Парламента и Президентуры, как 7 апреля 2009 года, не обойдётся…

  Осень вступает в свои права и по утрам старательно дышит холодом, хотя дни ещё совершенно летние, жаркие, все в солнечных медовых бликах на не торопящейся желтеть листве. Какой красивый Кишинёв, дорогой читатель, какой красивый «мой белый город»! Занимается рассвет. Если бы я курила, было бы, наверное, сладко выйти сейчас за дверь, присесть на порожек, покурить, послушать тишину. И сиамский   верный старенький Тиль пришёл бы греть мои колени. И мы дождались бы вздоха пробуждения первой птицы. Птицы Неумру …

 

На верхушке тополиной –

солнце поутру.

Пролетала над долиной

птица Неумру.

 

Просветленно и озонно

пела – и в ответ

откликалась в роще сонной

птица Смертинет.

 

Непростого дня начало,

майских красок смесь.

И озерная кричала

птица Светснебес.

 

Я долго писала этот материал. И работа, и болячки, и бесконечная череда обязательных дел… Но и ещё что-то мешало. Наверное, масштаб этой встречи для меня. Наверное, глубочайшее чувство благодарности поэту и Учителю Николаю Сундееву, и острое осознание невозможности разорвать и ослабить – ни расстояниям, ни времени - те самые сильные, самые важные человеческие узы, которые, до скончания времён, будут единственно настоящим человеческим богатством.

 

Олеся РУДЯГИНА,

поэт, председатель Ассоциации русских писателей Молдовы

 

Кишинёв    



Еще одно определение поэзии

Поэзия

есть осознанная

необходимость

неба.



Воитель

 

Пылал, как в кузнице металл…

Был прав или не прав –

за то, что правильным считал,

он бился, страх свой смяв.

 

Борьбе он отдавался весь

(о, схватки жар и хмель!),

и так захватывал процесс,

что размывалась цель…

 

«А в том ли, друже, твой талант

и в том ли тайный зов,

чтоб, как неистовый Роланд,

разить своих врагов? -

 

спросил он вдруг себя, спеша

туда, где завтра бой. -

Да разве может жить душа

борьбой, одной борьбой?

 

Другой настрой теперь в душе,

в ней – созиданья пыл…

Стой, конь мой!

Не могу уже

таким же быть, как был.

 

Притягивает кров родной

меня к себе опять.

Хочу наедине с собой

о жизни размышлять.

 

Пускай побудет в ножнах меч,

что мне служил не раз,

и я клянусь его извлечь

лишь в самый крайний час.

 

Метал копье и мчал с мечом,

а ныне – труд иной:

хочу понять, призванье в чем,

где путь мой. Только мой...»


 




Пастушья сумка

Пастушья сумка,

ты растешь и здесь.

Тут чистотел, невозмутимо-светел,

тут подорожник и ромашка есть,

а вот сегодня и тебя я встретил.

 

Сурепка, одуванчик, бузина –

родных цветов и трав совсем немало.

Полыни запах.

Кашки белизна...

Но именно тебя мне не хватало.

 

Название твое я с детских лет

связал с такой картиной:

склон оврага,

пасет овечек добродушный дед,

а деду помогает пес-дворняга.

 

Что в сумке на плече у старика?

Тут волшебство предполагать нелепо:

в ней, поистершейся, наверняка

нож, луковица

да краюха хлеба.

 

Нет! Дед лишь с виду беден и небрит,

на деле он – волшебник, и не старый.

Он ищет клад,

что магами зарыт,

и помогает в том ему отара.

 

И у него в холщовой сумке той,

которую он носит спозаранку, –

перо Жар-птицы,

ключик золотой

и свернутая скатерть-самобранка.

 

...Он, тайну сумки бережно храня,

уходит. Бубенцы звенят прощально

овечьи...

Тайны той, кроме меня,

никто не знает. Это так печально...

 

Но чувствую, что в этом сладость есть

и красота. И все не так уж грустно.

Овраг зарос пастушьей сумкой густо...

 

Пастушья сумка,

ты растешь и здесь...

 



По городу тени сновали...


***


По городу тени сновали –

куда их тревога вела?..

О том поиграть бы словами,

да есть поважнее дела.

 

Важнее понять, что за нота

подспудно звучала во мгле,

какая пыталась забота

в тот час достучаться ко мне.

 

Ведь вроде бы – вечер как вечер,

где лёгкий туман и огни,

а чем-то особым отмечен,

а чем-то загадке сродни.

 

Но так ли?

И что мною движет:

реальности зыбкая нить

иль вечный мой страх: не увижу,

в строке не смогу воплотить?..

 

Не по моему ли хотенью,

которого не сознаю,

впитали вечерние тени

тревожную ноту мою?



Гроза над рекой

Мутнеет даль...

Померкли стены, лица,
померкли кроны тополей, а птицы
кричат почти над самой головой:
«Гроза идет!»
И громыхает где-то,
и с пляжа все бегут, полуодеты,
веселою, испуганной гурьбой.


Несется пыль по улицам. А волны
налиты гневом (ежишься невольно);
зелено-сизы, в белых гребешках,
бьют в берега и, кажется, готовы
с плотиной за бетонные оковы
вмиг расплатиться:
разнести их в прах.


Скрещенье молний.
Первых капель тяжких
паденье. Начинается! Сейчас как...
И грянуло — аж небо на дыбы,
и хлынуло...
Гроза ярка, огромна,
душе моей желанна...
И от грома
дрожат высоковольтные столбы.


Слились водохранилище и струи,
летящие с небес напропалую,

и всё слилось,

и под былым – черта,

и, всласть исхлёстан дикою водою,

две силищи свожу – грозу с душою,

и хочется мне жить, как никогда.

 

1980, 2016



Наливаются грозной красою...

* * *

 

Наливаются грозной красою

небеса

и листва, и река.

Потемневшие перед грозою,

не шевелятся листья пока.

 

Брызги влаги на них засверкали

под раскатистый рокот вдали.

Шелухою от семечек

капли

на дорогу, чернея, легли.

 

И, вдали и у самого дома,

предвкушая напор проливной,

так листва непривычно весома,

глубока, словно омут речной.

 



Река мелела


Такая сушь...

Река мелела,

но, споря с едкою жарой,

её сжимавшееся тело

дышало свежестью живой.

 

Она слабела -

но рекою

была как прежде, как всегда,

и к ней исконною тропою

спешили люди и стада.

 

И в том,

что суть её и свойства

не изменялись с ходом дней,

незыблемость мироустройства

как будто открывалась ей.

 

А зной давил неудержимо...

 

Сжимаясь, верила река,

что разожмётся,

как пружина,

в свой час, неведомый пока.



Первый

1.

 

Треск разносился за версту:

горел чердак,

трещала крыша,

и пламя лезло в высоту,

хотя лишь небо было выше.

 

И жар, сильнее, чем дневной,

и столб огня почти без дыма

внушали, что непобедимы,

робеющей толпе людской.

 

Сливались в гомон голоса...

И, шифером треща жестоко,

тянулось пламя в небеса,

к светилу, к своему истоку.

 

И, устремляясь ввысь, туда,

и в стороны рывками -

пламя

уже лизало провода,

что протянулись меж домами.

 

2.

 

...Влез по стремянке со двора,

от жара щурясь и от света,

и вылил воду из ведра

в клокочущее пекло это.

 

И горсти искр в лицо несло -

сейчас хлебнешь,

душа живая! -

и пламя прямо на него

катилось, ярость раздувая,

 

а он хватал из чьих-то рук

ведро,

и пот глотал соленый,

всем телом чуя, как вокруг

дымится шифер раскаленный.

 

3.

 

...И жгло сознание ему,

как пламя, что бурлит и воет:

он проиграет потому,

что одинок.

Один - не воин.

 

Не встанет рядом с ним никто

(где тот Афган и где та рота?..).

Еще спасибо и за то,

что воду подает хоть кто-то.

 

Надежды нету на других:

их мощь огня заворожила

и парализовало их

неверье в собственные силы.

 

И, зло поглядывая вниз,

ногой опробывая кровлю,

он думал:

"Тут сейчас загнись -

они не поведут и бровью".

 

Так в чем же смысл его труда?

Нелепо всё и бестолково...

Но отступи,

поддавшись зову -

и загорятся провода...

 

4.

 

Завыло бешено вдали,

примчалась красная машина;

пожарные струею длинной

большой язык огня смели.

 

Но всё горел чердак сухой -

и пена из брандспойтов била,

и кто-то обдавал водой

обуглившиеся стропила.

 

И средь решительных мужчин,

чьи мускулы крепки и нервы,

он был уже неразличим,

тот, кто залез на крышу первым.

 

...Ему казалось: это сон -

то, что подмога подоспела

и что в живых остался он...

И он смотрел оцепенело

 

на то, как мощен струй напор,

как рубят шифер топорами,

чтоб сбросить с чердака во двор

тряпье горящее баграми.

 

1986, 2001



Птичьей флейтой озвучена крона резная

 

1.

 

Пахнет травою нагретой –

дух этот сладкий вдохни.

После дождливого лета –

ясные, теплые дни.

 

Вспомним, а то позабыли

под перехлест грозовой,

запах ромашек и пыли,

посвист пичуг над собой.

 

Как после долгой разлуки

встречу с родными людьми,

запахи эти и звуки

в самое сердце прими.

 

2.

 

Светлый день в оправе

хрупко-голубой.

Он горит, сгорая

наравне с листвой.

 

Это бы погоде

век стоять подряд.

Птицы об отлете

думать не хотят.

 

Распевают птицы

вольно и светло,

словно возвратится,

что уже прошло.

 

3.

 

В красноватых мазках небосклон

на закате – к похолоданью.

И оса за оконным стеклом

вьется, в комнату не попадая.

 

Попрощайся же с этой порой:

холодов наступающих сила

беспорядок ее золотой

на порядок заменит унылый,

 

при котором не рвешься уже

неоглядному миру навстречу

и намного труднее душе

раскрываться для искренней речи.

 

Попрощайся с листвою, с теплом, –

и смотри, как закат увядает;

как оса за оконнм стеклом

вьется в комнату не попадая...

 

4.

 

Птичьей флейтой

озвучена крона резная.

Свет заката, последних лучей угасанье.

Среди листьев

душа излучает родная

нежной грусти мерцанье.

 

То ли, день провожая, грустит,

то ли выплакать хочет

беспредметную горечь,

печаль непонятно о чем,

то ли чует, что юность навеки уходит

вслед за светом,

за самым последним лучом.

 

Ну, а мне-то что делать?

Как вынести это?

Это ж всё – обо мне,

словно издавна знает меня

неизвестная птица,

певучая флейта,

зазвучавшая вдруг

на исходе сентябрьского дня...

 

1980, 1996



Роднее родного

1.

Какое спокойное лето!
Отчётливей, ветер, качни
сплетенье раскидистых веток
и неба – в просветах – клочки!

Но сад наш почти неподвижен...
Малины отведаю всласть,
и терпкость дразнящая вишен
язык мой и нёбо обдаст.

На грядках красны помидоры,
их мама сорвёт – и в салат,
а груши созреют нескоро,
и яблоки, и виноград...

Пропитан истомою воздух
просторных каникул моих
и нету предчувствий тревожных,
нет даже намёка на них.

Ведь этот покой – бесконечен,
не может сулить он беду...
Червей накопаю под вечер
и с другом рыбачить пойду.


2.

Роднее родного –
и дом тот, и сад, и сарай...
Как сделать, чтоб снова,
не снился потерянный рай,

чтоб ветки упрямо
сквозь сон не тянулись ко мне,
чтоб папа и мама
опять не являлись во сне?..

Даровано много
в тех снах, столько счастья дано,
однако тревога
подспудно сквозит все равно

и шепчет, что это –
всего лишь иллюзии власть,
и способа нету
в минувшие годы попасть...


Вокруг "Сородичей"


(История со стихами)

1.

Ни с одной из моих книг не связано столько разного рода историй, сколько со вторым сборником стихов «Сородичи», вышедшим в Кишиневе в 1984 году. Он по объёму был больше, чем дебютный, «Знак осени» (1979 г.), однако на его внешнем виде это почти не отразилось. Дело в том, что как раз тогда издательству спустили сверху указание экономить бумагу, для чего размещать не по одному стихотворению на странице, а сразу под тем местом, где закончилось одно, начинать другое. В итоге сборник изрядно «похудел».
Бум с экономией бумаги скоро сошел на нет, так как оказалось, что это мало что даёт. Но мне «повезло» выпустить книгу в самый разгар кампании.
Увы, и обложка книги была не из впечатляющих. Но тут есть и моя вина: не сумел толком объяснить художественному редактору, чего хочу.
На первый мой сборник было три отклика в печати. Естественно было ожидать, что и на «Сородичей» напишут не меньше. Но рецензия вышла всего лишь одна, в газете «Вечерний Кишинёв». Написала её молодой поэт, автор прекрасных лирических стихотворений Люба Фельдшер.
Эта положительная рецензия была чрезвычайно короткой, что удивило не только меня, но и ее автора.
– Ничего не понимаю, – говорила мне Люба растерянно. - Они просто взяли и вырезали сердцевину рецензии, самую суть. Оставили вступление, пару предложений из середины и концовку. Почему?
Действительно, почему вышла всего одна рецензия на мой сборник, да и та в сильно урезанном виде? Ответа на этот вопрос ни я, ни Люба тогда не знали. Не знал его и известный поэт и критик Валентин Ткачев. Несколько лет спустя он высказался в интервью по этому поводу так: «Мне кажется, из арсеналов критики должен быть начисто исключен прием замалчивания какого-либо художественного произведения. Это нечестный примем. А им пользуются довольно широко. И это уже мотивы из области литературного политиканства. Сошлюсь на местные примеры. Николай Сундеев выпускает свою вторую книгу лирики «Сородичи». Идут годы, а ни одной рецензии на эту книгу нет. В чем дело, она плоха, не о чем говорить? Да нет же, напротив. Почему же тогда? Невольно закрадывается мысль, что кому-то в республике было интересно окружить эту книгу молчанием, сделать вид, что ее вообще не существует» (из книги Е. Шатохиной «Мастер и слово», Кишинев, изд-во «Картя молдовеняскэ», 1990 г.).
Валентин Ткачев, как явствует из его слов, увидел в происходившем нечто вроде заговора. Возможно, его навело на эту мысль то, что в моей книге не было стихов, воспевающих партию, социализм, советский строй и пр. Как мне это удалось? Меня «прикрыли» от нападок искренне написанные стихи о Родине, о войне, цикл на древнерусские темы.
Но ведь и в первом моем сборнике не было никаких воспевающих мотивов. Значит, дело не в установке сверху, а, скорее всего, вот в чем.
К моменту выхода моей первой книги я был газетчиком, а ко времени выхода второй – редактором в издательстве. А любого редактора многие пишущие априори считали врагом, который портит их книги. К тому же, некоторые из них уже имели дело со мной в издательстве и убедились, что в принципиальных вопросах я не уступаю. Ну, и с какой же стати работавшим в прессе литераторам было рекламировать сборник стихов врага? А в единственной рецензии, публикацию которой остановить не смогли, вырезали сердцевину.
Многие из этих людей со временем изменили отношение ко мне в лучшую сторону. Но – это было потом...
А всё же появились ещё три отклика на моих «Сородичей». Правда, не в печати.

2.

Пришел как-то к нам в издательство человек с рукописью беспросветно плохих стихов. О чем говорить, если даже трагическая тема приобретала в графоманском исполнении комические черты:

Мама, мама, твой я голубок,
Смерть твоя – мне в сердце шило.

Я написал, как было заведено, редакционное заключение на эту рукопись, и там со всей возможной мягкостью объяснил, что печатать её по таким-то причинам нельзя. Привел несколько примеров слабых строк. Поговорил с автором.
Автор (назову его Петром), очень полный человек средних лет, внимательно меня выслушал. Он был вежлив, почти не возражал. Конечно, отказ в публикации его огорчил, но Пётр держался как мужчина. Мы попрощались, и он ушёл.
Через некоторое время в издательство пришла на мое имя бандероль от Петра. Он прислал мне сборник стихов «Сородичи», в который вписал множество своих высказываний. Они, видно, казались ему очень ценными, поэтому он решил, что вправе считать себя соавтором книги. Под названием «Сородичи» он поставил подзаголовок: «Доверительная лира», а под моими именем и фамилией приписал себя как соавтора: Пётр Пачемирский. Этой вымышленной фамилией он подчеркнул свое миролюбие: «паче» по-молдавски «мир».
По книге там и сям были разбросаны поправки, которые внес мой «соавтор». Какие-то строчки и выражения он зачеркнул и вместо них вписал свой вариант. А в одном месте поступил и того проще. Стихотворение заканчивалось строчкой: «И хочется мне жить, как никогда». Пётр приписал под ней: «А вам?»
Впрочем, замечаний, поправок, приписок было не так уж много. Зато на всех свободных от текста местах в книге Пётр излагал собственные взгляды на жизнь, на любовь и подробно рассказывал о своей горячей любви к ленинизму, который, как он утверждал, запал ему в душу с детства и стал его путеводной звездой.
Воистину, нет худа без добра. Если бы мой сборник, в связи с экономией бумаги, не «похудел», было бы больше страниц и, соответственно, свободного места на них. И там бы уж Петр развернулся гораздо шире...
Суждения Петра были поверхностны, но подавались с таким апломбом, что читать их без смеха было нельзя. Естественно, я зачитывал впоследствии его перлы своим коллегам и друзьям. Это было очень весело.
На последней странице обложки Пётр начертал: «Ну что, Сундеев, каков я редактор?» Очевидно, он считал, что продемонстрировал высший пилотаж редактуры и тем самым утёр мне нос, а заодно и отомстил за то, что я отверг его рукопись.
Конечно, Петр не догадывался о том, каким бешеным успехом будут пользоваться его высказывания в русской редакции нашего издательства…

3.

Однажды вечером, возвращаясь с работы домой, я обнаружил в нашем почтовом ящике тонкую книжку. Это был мой сборник «Сородичи». Я открыл его и увидел, что на внутренней стороне обложки что-то написано. Разглядеть, что именно, не позволяло плохое освещение в подъезде.
О чем я в тот момент подумал, догадаться нетрудно. Какой-нибудь очередной «Петр Пачемирский» высказывается на полную катушку «о времени и о себе» и демонстрирует высокий класс редактуры, зачеркивая мои строчки и вставляя свои…
Дома я раскрыл свой сборник и на внутренней стороне обложки прочел несколько написанных шариковой ручкой названий: «Ильичевск, Пирей (Греция), Картахена (Испания)»…
Названия шли одно под другим сверху вниз, но здесь для экономии места я привожу их в строку: «Валенсия ((Испания), Барселона ((Испания), Новороссийск, Феодосия, Лавера (Франция), Туапсе, Хонгай (Вьетнам), Косичанг (Таиланд), Сингапур»…
На титульном листе я увидел свою дарственную надпись: «Сереже от однокашника с пожеланиями удач, радости, счастья! Не теряй своей завидной жизнерадостности и бодрости духа!
15 янв. 1985 г.»
А на обороте титульного листа я обнаружил надпись, сделанную рукой моего друга: «Коля! Возвращаю тебе этот экземпляр в обмен на другой после того, как твоя книга «вышла на международную аудиторию». По-моему, ее «путешествие» – неплохая тема для поэта. А?»
Ну вот все и разъяснилось. По морям-океанам плавал в качестве судового доктора мой друг со школьных лет Сережа Корецкий. Я ждал его возвращения. Предвкушал, как буду расспрашивать о далеких странах, о приключениях в пути…
Ай да Серега! Вот это удивил так удивил!
Как жаль, что он пришел, когда меня не было дома.
Я не мог оторваться от длинного списка мест, где побывала моя книга: «Суэц (АРЕ), Порт-Саид (АРЕ), Равенна (Италия), Нуэвитас (Куба), Сьенфуэгос (Куба), Гавана (Куба)…»
Мельком я подумал о том, что можно было написать короче: назвать три порта и после них указать один раз: «Куба». Но тут же понял: нет, нельзя было! Серега записывал названия портов и стран только после того, как прибывал в них. И, поскольку путешествие было долгим, надписи сделаны в разное время пастой разного цвета.
Мой друг скрупулезно перечислял все места, где вместе с ним побывала книга. Среди них были те, о которых я читал и слышал: Амстердам, Сантьяго-де-Куба, Сайгон, Находка, и те, о которых прежде ничего не знал: Рохас (Филиппины), Пасир-Гуданг (Малайзия), Белаван (Индонезия), Южная Георгия (Антарктика)… И это еще не весь список.
Прекрасный подарок сделал мне мой друг Сережа. О чем я и сказал ему во время нашей встречи. И надписал ему другой экземпляр «Сородичей».
А тема, он был прав, действительно неплохая. Только как-то не сложилось у меня воплотить ее в стихах.
... Как трудно было перед отъездом в эмиграцию решить, какие книги брать с собой, а какие оставить... Взять всё, что хотел, увы, было невозможно. Но экземпляр «Сородичей», который Сережа Корецкий, ныне живущий в Австралии, провез по всему миру, я, конечно же, оставить не мог.
Он здесь, со мной.

4.

Храню я и письмо ленинградского поэта Александра Кушнера, которому отправил сборник «Сородичи» вскоре после его выхода из печати. Вот оно:
«Здравствуйте, Николай Владимирович!
Спасибо за книгу. Рад за Вас и уверен, что она, как сейчас говорят, найдет своего читателя. Что касается меня, то я тоже отметил в ней хорошие стихи, понравившиеся мне, в частности, «Вдвоем», «Вопросы», «Утро», «Стародавний мотив», «Вещи».
Иногда встречаются шероховатости, царапающие слух, например, рифма огни-сны (стр. 31), наречие «озонно». Но это мелочи. Странным показался глагол «возвернулись» (стр. 6).
Мне кажется, что лирика Вам удается лучше эпических и былинных мотивов.
Желаю всего доброго, в том числе новых стихов.
С уважением,
А. Кушнер
11 января 85 г.»
Слово поддержки со стороны известного поэта пришлось мне в те времена очень кстати.

5.

Книга «Сородичи» не стала, к сожалению, полноценной удачей. И не только потому, что в нее не попало одно из важных для меня стихотворений. Его не пропустили еще в мой первый сборник – и потом оно последовательно выпадало из всех остальных, выпущенных в советское время, на этапе внутреннего рецензирования или редактуры. Один из рецензентов, помнится, написал (видимо, не понимая толком значения слова «затрапезный»), что герой стихотворения бродит по затрапезным забегаловкам...
Стихотворение появилось лишь в книге «Путь ищу я к свободе своей», которую я издал за свой счет в количестве всего ста экземпляров за пару месяцев до эмиграции, летом 1994 года.
Вот оно:

Да, эти улицы красивы
и многолюдны, но просила
иного зрелища душа, -
и, неудачами исхлестан,
он брел окраиною пестрой,
шепча (и этим боль глуша):

«Они мои: столбы, подводы
и клячи – скорбные уроды,
состарившиеся в тоске,
а в винных лавочках лядащих
пьет мой товарищ – неудачник
и строит замки на песке.

Они мои – дворы глухие,
домишки, тополя кривые
от улиц главных в стороне.
Завязшим в копоти и пыли
несбыточных, пустых усилий,
не повезло им, как и мне.

Окраин выцветшие крыши...
Я их люблю и ненавижу,
почти как самого себя.
Вдали, как призраки удачи,
дома высотные маячат.
Нет, не дойти мне... Не судьба."

Повторяю, не только из-за отсутствия этого стихотворения сборник «Сородичи» не стал полноценной удачей. А из-за того, что были в книге стихи, недостаточно внятные по мысли, несколько, я бы сказал, размазанно-описательные. В них отразился период моих поисков устойчивых жизненных ориентиров.
Из песни слова не выкинешь: так оно было.
Но были в книге и стихотворения, которые я и поныне считаю вполне состоявшимися. Восемь из них хочу предложить вниманию читателей.


Стихи из книги «Сородичи»
(Кишинев, изд-во «Литература артистикэ», 1984 г.)


***

О хлебе насущном (а кто-то о чуде),
о сиюминутном (а кто-то о вечном)
урывками — в сутолке — думали люди,
куда-то потоком стремясь бесконечным.

Их было так много —
и лица их были
безгрешны, греховны, ужасны, красивы,
морщинисты, гладки, в сиянии, в пыли,
жестоки, добры, откровенны и лживы.

Их лица страдали, любили, смеялись,
горели отмщеньем,
грозили, прощали...
Их лица, как в калейдоскопе, сменялись.
Их лица так много в себе умещали...

И я ничего не знавал интересней,
 чем это вот, лучшее в мире занятье:
идти в том потоке
(куда? Неизвестно...)
и в лица заглядывать сестрам и братьям.

Не с тайною мыслью
в сумбурные строки
затиснуть все то, что по лицам узнаю,
а попросту —
тянет идти в том потоке,
сородичам внемля, сопереживая.


***

На ощупь вечер брел
в чаду тумана,
на свет реклам и окон натыкаясь,
и темь продрогший город обнимала,
с высоких крыш
по тополям стекая.

Вселенной электрическая схема
не зажигалась.
Души напрягались
людей и птиц.
Неспешно развивалась
тумана фантастическая тема.

И сталкивались шедшие навстречу
друг другу,
ввысь всходили голоса их
и, загустев, тревожный смех и речи,
как сталактиты,
сверху нависали.

Страшась, машины -
медленные рыбы
горластые - перемещались все же
и, вскрикивая горестно под ношей,
тащили на себе
тумана глыбы.


***

Толкали беззастенчиво друг друга,
зажатые, дышали тяжело.
В вечерней мгле
троллейбус шел по кругу.
Бил дождь в стекло...

Накатывал волною жар простуды,
наваливалось глыбой забытье, -
и я упал бы,
если бы не люди,
меж тел своих зажавшие мое.

Толкали беззастенчиво друг друга...
Мне слово молвить
не хватало сил -
за эту злую помощь,
за услугу
лишь мысленно я их благодарил.


Семья

Иногда
раздвигаются времена,
эта плотная тёмная пелена,
и тогда
та изба мне видна,
где сидит за столом большая семья:
Пётр, Мария, шестеро их детей –
сын (в сорок первом погибнет)
и пятеро дочерей
(там и девочка Таня,
мама моя, –
что пока для неё тайна...)

Семья, восемь судеб,
слившиеся в одну
(недолго так оно будет:
вини войну...),
семья, средоточье тепла...

Дед мой Пётр – во главе стола.

Казак уральский,
лесник, воин,
как он торжественно,
неколебимо спокоен!
Ест не спеша. Тишина.
Ужин похож на обряд.
И дети, покуда едят,
ни слова не говорят.

Мирные скоро кончатся времена,
сгубит деда
третья его война,
почему же спокоен он так?

Потому что – хозяин
в людном своём дому,
а этого не дано отнять никому;
потому что верит в бессмертье
большой семьи,
самой надёжной опоры на свете.
(И впрямь ведь – выживут
пятеро из восьми:
девочки его, дети...)

...И смыкается вдруг
времён пелена,
и от этой избы отсекает меня.
Дед мой, прощай!
Ты далеко-далече,
но оттого, что спокоен ты,
жить мне легче...


Побег

Прозрачный побег
на лозе виноградной...
Побег на свободу
из тьмы непроглядной,
к слепящему свету — из небытия!
Ты неотделим от лозы и от утра,
от этой земли,
что замешена круто
на смерти собратьев твоих до тебя.

Так будь же ты
всем не дожившим заменой!
Трепещет листок твой,
почти незаметный.
Взбирайся на небо, купайся в росе,
прозрачный побег на лозе виноградной,
живой, шевелящий листком виновато,
последний, быть может,
на старой лозе...


***

Ты уснула, наверное…
Сомкнуты веки,
по лицу тени веток бессонных скользят.
Пусть текут твои сны,
как прозрачные реки,
и в себе
откружившийся день отразят.

Будет падать листва
в блеклом свете фонарном,
и потухнут костры,
жар под пеплом тая,
и, наверное, всем городским тротуарам
в эту ночь будет сниться
походка твоя…

Сон

Приснился переулок – от Днестра
невдалеке; погожая пора,
скворцы на тополях,
среди листвы и света,
приснился отчий дом – и у крыльца
своих я видел маму и отца,
не знающих о том, что нынче не приеду.

…Скворцы поют о небе и весне.
Отца и маму вижу я во сне –
и крепкий мой отец
под стать красивой маме.
Немного постояв, заходят в дом,
но вновь выходят, и не раз, потом
высматривать меня вдали, за тополями.

Тут рушится на землю темнота!
Выходит мама, но уже не та,
отец выходит мой,
уже не тот, что раньше.
Состарились… Когда же? Отчего?
Ведь молоды! Но крика моего
они не слышат. В ночь
глядят, глядят незряче.

И вижу я: средь темени одна
мерцает ожидания звезда
над мамой и отцом,
на низком небосводе.
Не зная, что и думать обо мне,
к двери идут… и плачу я во сне,
и видеть не хочу,
как, сгорбившись, уходят…

Не высыхают слезы на лице.
И вдруг под той звездой,
на том крыльце,
в той темени густой,
в той тишине сторожкой,
себя я вижу: мы стоим с женой,
седые (мы – седые, боже мой!),
и ждем, что, может быть,
приедет наш Алешка…


Птицы

На верхушке тополиной –
солнце поутру.
Пролетала над долиной
птица Неумру.

Просветленно и озонно
пела – и в ответ
откликалась в роще сонной
птица Смертинет.

Непростого дня начало,
майских красок смесь.
И озерная кричала
птица Светснебес.


Счастливый день, без примеси печали...


 

Счастливый день, без примеси печали,

верти и так, и сяк перед собой,

и мелкие рассматривай детали,

и миг его припоминай любой, –

 

смакуя, как изысканные вина,

поездку от привычной мишуры

в играющую красками долину...

Как эти виноградники щедры!

 

Мы плавали в бассейне.

Сочиняли

шутливое посланье, хохоча...

Счастливый день, без примеси печали,

вливался в нас, от горестей леча.

 

И, этот день беспечно проживая,

я знал: его забыть нам не дано,

и были рядом

изгородь живая,

деревья, виноградники, вино...

 



Между Санта-Хеленой и Калистогой...

***


Между Санта-Хеленой и Калистогой
ветви деревьев смыкаются над дорогой.
Это дубы и вязы, порою – клёны...
Едем.
Над головою – шатёр зелёный.


Детством пахнуло, сказками, чудесами;
не понимаем, что происходит с нами,
но на душе светлей,
веселей немного
между Санта-Хеленой и Калистогой.


Дом, виноградник, поле, деревья сада -
радует всё...
Но больше всего нам надо,
чтоб не кончался этот шатёр над дорогой
между Санта-Хеленой и Калистогой.



Вечер. Костер...

***

Вечер. Костер.
Воздух, пахнущий дымом...
Снова охвачено все существо мое
этим простым и вечно неосуществимым
желанием слушать землю,
и только ее.

Снова то состоянье, когда я готов воплотиться,
ото всего, чем жил, бесконечно далек,
в каждое насекомое,
в каждую птицу,
в каждый под ветром колеблющийся стебелек.

В детстве, где место нашлось и солнцу, и тучам,
он мне открылся - и до сих пор не потух,
этот восторг единенья со всем живущим...
Он мне присущ изначально,
как зренье и слух.


А в мире моего воображенья...

1.

 

Мальчишкой рвал для кроликов траву

в овраге. Это было наяву,

а в мире моего воображенья

пиры происходили и сраженья,

и кораблекрушенья...

Вглубь, на дно

за жемчугом спускается ныряльщик,

и видит вдруг старинное ядро,

заржавленный мушкет и странный ящик.

Рождается история — одна

из многих:

про сундук с морского дна.

Не золото — в нем облако томится

волшебное: рождающее птиц.

Пусти его на волю без границ —

из облака выпархивают птицы...

 

В чужом краю, в далекой стороне

растет трава, неведомая мне,

пасутся в поле табуны коней,

каких увидишь разве что во сне.

Нет ничего прекрасней той страны,

да только жители ее грустны...

Там обладают силою слова,

что скажешь, то и сбудется с тобою.

К примеру, ты произнесешь "листва" –

и обрастешь, как дерево, листвою.

Сказавши фразу, испытаешь ряд

преображений.

Их, быть может, с двадцать.

И люди там почти не говорят,

договорились жестами общаться.

И чужеземец, что увидит их,

подумает: страна глухонемых...

 

 

2.

 

Подростком

набивал мешок травой

(ладони от нее позеленели) -

и в танце плыл с красавицей такой,

каких и не бывает в самом деле.

Ну, а потом заканчивался бал,

и спутницу с веселою отвагой

я провожал, и шпагу обнажал

при встрече с подозрительным бродягой.

Вдруг - семеро разбойников, и нет

надежды на исход благополучный.

“Ну что ж, я вам открою свой секрет -

и обещаю, что не будет скучно,” -

я говорю красавице моей -

и вот уже, обняв ее покрепче,

подпрыгиваю.

Мы взлетаем с ней,

над городом парим, пушинок легче.

Над городом Парижем...

Я не раз

летал над ним, а спутнице всё внове.

Глаз не свожу с ее горящих глаз

и чувствую в себе кипенье крови.

Она заворожённо смотрит вниз -

там города мерцание ночное...

 

 

3.

 

...Все это - тень летучая, эскиз

того, что представало предо мною

в виденьях...

Что б ни делал наяву –

шел в школу, рвал для кроликов траву,

рыбачил, крался по чужому саду –

был мир воображенья моего

со мной (о, как я бы жил я без него?)

и приносил безмерную усладу...



Татарник

Средь лебеды и молочая,

полыни серо-голубой
татарник высится, качая
сиреневою головой.

Она в колючем ореоле –
как знак, что к бою он готов...
Мы в детстве порубили вволю
таких голов.

Среди людей,
среди растений
чужие были и свои.
Мы жили жаждою сражений,
вели с татарником бои.

...Колючий воин в свете солнца –
как украшенье пустыря.
Меч деревянный не взовьется
над ним,
поспешный суд творя.

Здесь город.
Грохота излишек,
дома высокие кругом.
Здесь жизнь другая у мальчишек...

На пустыре построят дом.

Ни лебеды, ни молочая –
трава исчезнет, а с травой –
татарник, что стоит, качая
сиреневою головой.


Сны мои странные...


1.

 

Сны мои странные,

сны несусветные,

цельные, рваные,

темные, светлые,

сны несуразные,

необъяснимые,

однообразные,

разные

сны мои…

 

Все переменчиво –

неуловимое –

выхватить нечего.

Странные сны мои,

сны мои смутные,

сны ошалелые

и почему-то

сплошь черно-белые…

 

Сны мои зыбкие,

знать бы вас загодя,

юркие рыбки,

мелькнувшие в заводи,

 

вы рождены

моей тайной тревогою,

в вас, мои сны,

закольцовано многое …

 

2.

 

Сны, затянутые тучами,

всё мутней от слоя к слою.

Слиты в них и перекручены

нынешнее и былое.

 

Эти сны – моё мучение.

Утреннего света золото

не приносит облегчения:

снами вся душа исколота,

 

снами перебаламучена,

хоть не все из них и вспомнятся.

Сны, затянутые тучами,

вы не лучше, чем бессонница...



Посреди сумасшедшего дня

* * *
Посреди сумасшедшего дня
где повенчаны гонка с тоскою,
ощущенье покоя
осенило меня.

Безо всяких особых причин –
вот что невероятно.
Словно кто-то сказал: «Помолчим…» –
и молчать оказалось приятно.

День летящий застыл на весу,
позабыв о делах и о сроках,
словно я оказался в лесу,
среди сосен высоких…

А какой был в душе ералаш
до того, как явилась
эта странная милость,
мимолётная блажь…


На что надеется енот...

***

На что надеется енот,
перебегающий дорогу?
Какому молится он богу
в момент неумолимый тот,

когда вдруг фары ослепят
и высветят его средь ночи:
похож на кошку,
и горбат,
и по асфальту хвост волочит...

Ему хотелось напрямик -
и ждать не мог он отчего-то.
И вот уж все решает миг...
И нет спасения еноту.

Какие срочные дела
к такому подтолкнули риску?
Пусть, ощутив, что гибель близко,
пусть он рванется, как стрела,
из-под колес...


Дух неугомонный



Памяти брата


Ещё совсем недавно у меня был брат.
Так уж вышло, что жили мы вдали друг от друга: я – в США, он – сначала в Молдавии, откуда мы родом, потом в Санкт-Петербурге, а в последнее время в Мюнстере (Германия).
Ещё совсем недавно я верил, что мы встретимся после долгих лет разлуки. Но...
Мой брат ушёл.
О том, каким он был, рассказывать можно долго. Если же одним словом, то так: он был человеком ярким.

1.

Во время предпоследнего нашего разговора по скайпу брат рассказал мне такую историю.
В немецкой клинике, куда он попал, к нему вышел доктор, видимо, изучающий русский язык, с книгой в руках. Он прочёл в сведениях о новом пациенте, что тот литератор, автор нескольких сборников стихов, редактор литературного портала. Такой больной был для доктора в новинку, и он решил устроить моему брату своего рода проверку. Книга была на русском языке. Открыв её, врач показал пациенту стихотворение и попросил назвать имя автора.
Брат прочитал стихотворение и сказал:
– Мандельштам.
– О, теперь я вижу, что вы действительно литератор и редактор! – сказал доктор.
Живо представляю себе эту сцену. И думаю о том, чего не знал немецкий доктор. О том, что при желании мой брат мог бы прочесть ему лекцию часа этак на два - о Мандельштаме или любом другом крупном русском поэте 18-20 веков. И о любом крупном прозаике, драматурге, критике этого периода, и о любом литературном течении. Вполне мог бы, если бы состояние здоровья было малость получше. И это была бы блестящая лекция. И прочел бы он ее артистично, прекрасно поставленным голосом. Впрочем, ничуть не хуже была бы его лекция и о литературе зарубежной. А ещё – о театре, кино, живописи…
Я не преувеличиваю. Мой брат Виктор Сундеев великолепно знал литературу и искусство. Дело даже не в том, что в своё время он читал лекции студентам филологического факультета Кишинёвского университета. И до тех лекций, и после них он жадно впитывал в себя познания из сферы прекрасного. Что называется, схватывал на лету. И запоминал на всю жизнь.
Ощущение было такое, что это даётся ему легко, без усилий. Может быть, потому, что он был лёгким в общении человеком, к тому же знаниями, которыми обладал, делился в увлекательной форме.
Да, о многом Витя мог бы рассказать немецкому доктору, - кстати, прекрасному мастеру своего дела. Но это если бы они встретились раньше и при других обстоятельствах, а не тогда, когда жить моему старшему брату, из-за неизлечимой болезни, оставалось совсем недолго…

2.

Каким я видел своего брата в детстве? Как к нему относился? Я попытался выразить это в стихотворении о нём. Оно есть в моей книге «Свеченье дня» (2002 г.). Лучше, чем в этом стихотворении под названием «Из детства», не скажу, поэтому привожу его:

В этом мире я не пропаду,
хоть полно в нем страхов и обид:
старший брат мой
отведет беду,
он меня спасет и защитит.

Атаман!..
Вся наша ребятня
ждет его приказов и наград.
Как же я горжусь, что у меня
есть такой отличный старший брат!

Я медлителен, а он - как вихрь,
замкнут я,
а он - наоборот.
Он такой выдумывальщик игр!
А в рыбалке как ему везет!..

Вечно впереди и на виду –
у него такое естество.
Тихо я в тени его расту,
с обожаньем глядя на него.

Обожанье – точное слово. Следом просится другое: подражанье. Я пытался подражать брату, что-то у него перенимал, но далеко не всегда преуспевал в этом.
Я был не таким подвижным, как он. Это его порой раздражало. Что тут поделаешь, мы разные. Он – в мать, Татьяну Петровну Сундееву, урождённую Милицкую, уральскую казачку, женщину быструю, порывистую, у которой любое дело кипело в руках. Я – в отца, Владимира Алексеевича Сундеева, родом из поволжских крестьян, человека уравновешенного, рассудительного.
Брат был ярко выраженным холериком. Я – меланхолик. В футбольной игре он был нападающим. Носился по полю, как заведенный. Я стоял на воротах.
Мы жили в живописном райцентре Дубоссары. Известен он не только тем, что здесь родился и какое-то время жил великий врач Н. В. Склифософский. Здесь в 1954 году была возведена первая на Днестре гидроэлектростанция. На широкой глади Дубоссарского водохранилища часто проходили всесоюзные и международные соревнования по гребле на байдарках и каноэ. А местная гребная школа вырастила нескольких чемпионов СССР и даже мира.
В середине 60-х годов прошлого века любительский театр юного зрителя при местном Доме культуры вторым в республике получил почетное звание народного. Немало в Молдавии городов, которые значительно крупнее и населённее Дубоссар, а вот поди ж ты, отличился именно наш райцентр. Причина проста: ТЮЗом руководила необыкновенная женщина, Нина Алексеевна Гончаренко. Выпускница школы-студии МХАТа, профессиональная актриса, она хорошо знала многих корифеев советского театра, на протяжении ряда лет играла с ними в одних спектаклях. Судьба распорядилась так, что уже в немолодом возрасте Нина Алексеевна оказалась в Дубоссарах. Семьи у неё не было. Семьёй для неё стал театр юного зрителя: к мальчишкам и девчонкам, пробовавшим себя на сцене, она относилась как к своим детям. Не сюсюкала с ними, была, когда нужно, строга, но доброту не спрячешь, и тюзовцы ощущали, что Никсеевна (она разрешала питомцам называть себя этим сокращенным именем) близко к сердцу принимает всё, что связано с ними. Свидетельствую о том, как человек, с седьмого класса и до окончания средней школы игравший в этом театре.
К моменту, когда я пришёл в ТЮЗ, мой брат был там признанной звездой. Играл главные роли. Уже тогда было ясно, что из него может получиться великолепный актёр.

3.

Куда поступать после школы? Ответ напрашивается. Если Витя учится на филологическом факультете Кишинёвского госуниверситета, то и мне нужно именно туда. Ну, конечно, не только потому, что я тянусь хвостом за братом (да-да, аж до четвертого курса включительно буду ощущать его ведущим, а себя - ведомым), а потому, что я люблю литературу, пишу стихи, печатался в районной газете. Но мне и в голову не пришло подумать о каком-то другом городе, другом вузе, где тоже есть филфак. Раз Витя здесь, то и раздумывать нечего: мне сюда!
Брат играл в спектаклях университетского театра «Факел». Театром руководил заслуженный артист Молдавской ССР Изяслав Иосифович Сологубенко (1926-1996), позволявший подопечным называть его сокращённым именем Изосич.
Я с этим театром познакомился, когда ещё девятиклассником на каникулах приехал в Кишинёв к брату, а он повёл меня на репетицию «Факела». Тогда мне впервые довелось увидеть девушку поразительной красоты, Лану Еникову, которая, к тому же, прекрасно играла.
Изосич умел найти подход к каждому, с кем работал над спектаклем, увлечь его ролью, правильно настроить. И юные актёры играли с полной отдачей – и Наташа Потёмкина, и Нина Ошивалова, и Игорь Васильев, и Александр Соколов, и другие. Но главными звёздами театра «Факел», по общему признанию, были Лана Еникова и мой брат.
Витя играл на пару с Ланой Ениковой в спектакле «Варшавская мелодия» по пьесе Леонида Зорина, и это была очень удачная, яркая постановка. На спектакль, ставший событием в городе, кишиневцы, что называется, валом валили. Событием стал и другой спектакль, где в главных ролях были Лана и мой брат: по пьесе Валентина Ежова «Соловьиная ночь».
Однако удавались Вите роли не только героев, но и характерные. Так, он создал полнокровный образ Хардэйкра в спектакле по пьесе Дж. Б. Пристли «Скандальное происшествие с мистером Кэттлом и миссис Мун».
Брат стал ведущим актером этого театра не только в силу своего природного дара, но и потому, что прошёл школу дубоссарского ТЮЗа, школу Никсеевны. Она, кстати, приезжала, по приглашению Вити, на премьеру одного из спектаклей с его участием. Брат познакомил её с Сологубенко, который отнёсся к ней с огромным уважением.
А теперь чуть подробнее остановлюсь на том, что известно лишь очень немногим.
...В любительском театре «Товарищ» при кишиневском Дворце профсоюзов, где после «Факела» работает Изосич, - премьера спектакля «Анджело, тиран Падуанский» по пьесе Виктора Гюго. До открытия занавеса остаётся минут сорок, и вдруг выясняется, что парень, играющий роль наёмного убийцы Габоардо, заболел. Изосич в ужасе: роль небольшая, но без неё нельзя. И тут, неожиданно для всех, появляется Витя. Он приехал на выходные из райцентра Чадыр-Лунга, куда был направлен по распределению преподавать в школе русский язык и литературу. Пошёл на «Анджело», потому что хотел повидаться со мной, с Изосичем, с друзьями, играющими в этом спектакле: Ланой Ениковой, Серёжей Комаровым, Витей Басом.
Изосич воспринимает появление Вити как дар небес. Бросается к нему: выручай! Брат, слегка посопротивлявшись, уступает его напору.
В распоряжении Вити очень мало времени. Нужно выучить текст роли, войти в образ, порепетировать с двумя незнакомыми партнёрами, переодеться, загримироваться…
Как-то он со всем этим справится?
И вот доходит черёд до сцены, в которой участвуют убийцы. С первых же слов брата зал оживляется. И это не только оттого, что у Габоардо хорошо поставленный голос и отменная дикция. Витя вжился в роль. Уловил оттенки, вложенные в неё автором. Его персонаж – человек страшный, но и очень ограниченный, а оттого выглядит смешным. Умирающий шпион-инквизитор Омодэи называет этим двоим имя человека, которого надо прикончить: Родольфо. Проходят считанные минуты, а туповатые убийцы уже не могут толком вспомнить услышанное имя:
«Орфео. Он сказал: Родериго.
Габоардо. Нет, он сказал: Пандольфо».
Габоардо хочет, чтобы его голос звучал твёрдо, но у него не получается, ибо он не до конца уверен, что это именно так. Стремление убедить самого себя и растерянность на дубоватом лице производят комический эффект. Зал смеётся, смеётся с облегчением, потому что понял: убийцы с таким уровнем умственного развития не сумеют отыскать Родольфо.
Небольшая роль Габоардо, сыгранная практически без подготовки, стала одной из самых ярких в спектакле.
Помогло делу не только актёрское мастерство моего брата, но и его умение моментально входить в неожиданную ситуацию. У него получалось это при любых обстоятельствах, в любой компании: мгновенно включаться и словно бы из воздуха вылавливать требуемую в этот момент модель поведения и наиболее подходящие слова. Импровизация была его стихией, и во многом благодаря именно этому он замечательно вёл позже и передачи на молдавском телевидении, и разного рода вечера и концерты. А каким великолепным тамадой был он на нашей с Жанной свадьбе!..

4.

…На кафедре русской и советской литературы филфака – новый руководитель. Есть вакансия, нужен толковый преподаватель. Где его взять? Завкафедрой задаёт это вопрос подчинённым, и они чуть ли не в один голос говорят, что в Чадыр-Лунге по распределению работает бывший студент, который зарекомендовал себя как блестящий знаток литературы. Вот его бы и взять. А выйти на него можно через брата, который учится на третьем курсе…
Меня вызывают к завкафедрой. По его просьбе я еду в Чадыр-Лунгу, говорить с Витей.
Недолгое время спустя Витя начинает преподавать в университете литературу народов СССР, в том числе и группе, в которой учусь я. Лекции у него живые, насыщенные информацией. Но я знаю, что с гораздо большей охотой он читал бы курс русской литературы девятнадцатого или двадцатого веков. Однако выбирать не приходится. Да и не это главное. Главное – он в Кишинёве, где намного больше возможностей реализовать свои способности.
Я мечтал стать поэтом. А кем видел себя в будущем мой брат? Трудно сказать. Он был одарён во многих сферах, его притягивало и одно, и другое, и третье; он хотел попробовать себя и в том, и в этом… Кем стать? Поэтом, прозаиком, драматургом, публицистом? Актёром, режиссёром, сценаристом? Стремиться к карьере в театре и кино, на телевидении? Писать тексты песен? А может, его путь – преподавательская карьера, серьёзное погружение в филологию?
Мой брат брался за одно дело, за другое, пробовал, что-то начинал и бросал, принимался еще за что-то… Кто-то скажет: разбрасывался. Я возражу: искал себя. Проблема выбора для столь широко одарённого человека была ох какой непростой…
Наша юность пришлась на ту пору, когда время больших надежд перешло в эпоху постепенного закручивания гаек. Иллюзии относительно того, что для продвижения по избранной стезе достаточно таланта, знаний и ума, развеивались. Становилось всё понятнее: главную роль в таком провижении начинает играть протекция, связи в верхах.
Это очень больно ударило по молодым талантливым, в хорошем смысле амбициозным людям. В том числе по моему брату. Я жил в ту же эпоху – значит, и по мне тоже. Но я эмоционально устойчивее, для него же, импульсивного, чрезвычайно остро на всё реагирующего, это было подлинной драмой.
Оказалось, что не все упирается в столь трудную для него проблему выбора жизненной колеи. Есть препятствия иного рода, преодоление которых не зависит от его дарований. И нет никаких гарантий, что удастся достигнуть тех высот, о которых он грезил в юную пору.
Если всё, чего он смог добиться и в какой мере смог реализоваться, рассматривать с учетом этих реалий, картина будет впечатляющая.
Даже просто перечислить то, чем он занимался, нелегко. Он был, без преувеличения, великолепным актёром. Он был незаурядным преподавателем литературы. Он писал стихи, тексты песен, прозу, пьесы, сценарии для документального кино. Был блестящим режиссёром и ведущим телевизионных передач. На его счету – книги стихов и сборники юмористических рассказов, полсотни документальных фильмов, на его тексты написаны восемь десятков песен... Наверняка я назвал не все, что-то упустил.

5.

Его ранние стихи, написанные в старших классах и в студенческие годы, были мне чрезвычайно близки. Вот это, например:
       
Где ты, Лаура?
Найди его.
Может, он станет Петраркой…

И совсем простенькое с виду, но вызывавшее отклик в моей душе:

Как нелепы познания наши
из учебников иль из молвы!
Лес срывается с места и пляшет
золотыми огнями листвы.

И усталая женщина ловит
расплескавшийся омут волос…
Что-то новое к сердцу подходит,
что-то старое оборвалось.

Было у него стихотворение «Старики», которое начиналось так:

В закусочной от курева туманы,
её облюбовали старики.
И поминутно чувствуют стаканы
литую тяжесть высохшей руки.

Мне до сих пор нравится этот контраст между худой, с виду высохшей рукой, и таящейся в ней недюжинной силой.
Жаль, что многие ранние стихи брата не сохранились.
Интересно, что в ту пору мы были в каком-то смысле единым организмом: каждый из нас воспринимал стихи другого, как свои, и стремился их улучшить. К примеру, три Витиных стихотворения, которые он начал, но не довёл до ума, я дописал за него. Он одобрил. Входить в чужие тексты вообще-то трудно, но в том-то и дело, что я не воспринимал написанное им как чужое.
С другой стороны, его критика помогла мне увидеть и устранить недостатки некоторых моих ранних стихотворений. В одном из них были строки о снах, которые текут,

Отражая в себе щедро прожитый день.

Витя наглядно продемонстрировал мне, что эта строка неудачна. То был мини-спектакль одного актёра. При помощи весьма красноречивой мимики и произношения он, несколько раз повторив строку, ясно дал понять, что выражение «щедро прожитый» сливается в одно громоздкое, трудно выговариваемое слово. Я спорил, что-то пытался доказать. Он, человек нетерпеливый, вполне мог бы махнуть рукой и сказать: ну и ладно, не исправляй. Однако в том-то и штука, что не мог: он относился к этому тексту, как к своему. В итоге я строку изменил.
В более поздние времена куда-то подевалось это ощущение, что написанное каждым из нас является нашим общим достоянием.

6.

В 1972 году в «Литературной газете» был опубликован рассказ Григория Горина «Остановите Потапова». На Витю и на меня, на наших друзей и знакомых он произвёл сильное впечатление. Автор изобразил ловкого приспособленца, которому плевать на всё и вся, кроме собственных потребностей. Горин избегает прямых обличений, нигде, кроме заголовка, не высказывает своего отношения к герою, и от этого возникает особое ощущение достоверности, и становится не по себе от того, что такие люди живут среди нас и их, видимо немало…
В «Википедии» можно прочесть о том, что режиссёр Вадим Абдрашитов снял в 1974 году короткометражный фильм «Остановите Потапова!» в качестве дипломной работы. Но то была не единственная попытка экранизации горинского рассказа. По нему несколько раньше снял короткометражку Игорь Талпа, ставший впоследствии известным российским кинорежиссером. А тогда он был студентом Кишинёвского госуниверситета. Главную роль в фильме сыграл друживший с Игорем мой брат, и сыграл очень убедительно. Оператором картины был Юрий Зенин. Я присутствовал на съёмках отдельных эпизодов этого фильма. Знаю, что он был доведен до этапа озвучивания. Что стало с ним потом? Грустно думать, что плёнка со сценами из короткометражки пропала. А может, не пропала, а сохранилась где-то? Рукописи, как известно, не горят. Может быть, и киноленты – тоже?..

7.

Я не пишу портрет идеального человека. Идеальные люди, если они существуют, не ошибаются. Это не о моём брате. Он, как и все, ошибался, и делал что-то себе во вред, и порой огорчал близких. Но снова и снова отыскивал свою колею, находил применение своим способностям.
Он фонтанировал идеями, замыслами, проектами. Его неугомонный дух, не выносивший скуки, серости, тупости, стремился воплотиться в самых разных сферах, связанных с литературой, искусством. Если бы собрать в одну книгу все проекты, которые возникали в его голове, получился бы очень толстый том…
Одна из самых удачных его идей, над воплощением которой мы работали вместе – юмористическая газета «Плут», выходившая в Кишинёве в 1991-1992 годах. Полёт его фантазии и неуёмная энергия удачно сочетались с моей основательностью и редакторскими навыками. К тому же, газету прекрасно иллюстрировал Михаил Бруня, представлявший себя на страницах «Плута» так: французский художник Мишель Шабру. У Вити, выстреливавшего чуть ли не ежедневно парой-тройкой весёлых рассказиков, псевдонимов было несколько. У меня, писавшего юморные стишата и фразы, тоже.
Газета пользовалась успехом. К нам потянулись интересные авторы. «Плут» распространялся не только в Молдавии, но и в Москве, Одессе, Полтаве. Казалось, дело поставлено на прочную основу. Но вооружённый конфликт в Приднестровье (март–июль 1992 г.) перечеркнул наши надежды. Газета какое-то время ещё выходила, однако изменившаяся ситуация в республике не способствовала развитию нашего дела. И оно заглохло.
Так же вспыхивали и затухали в те тяжёлые времена и другие начинания, за которые брался мой старший брат – сам или в содружестве с кем-то. Но он искал другие пути самореализации. И находил их.
Годы спустя, уже в Санкт-Петербурге, Витя осуществит, видимо, лучший из своих проектов: интернет-портал «Подлинник».
Эпоха интернета внесла коррективы в то, что мы привыкли называть литературным процессом. И сейчас все те, кто раньше писал бы в стол, мучительно пытаясь, в том числе через друзей и знакомых, пробиться на страницы печатных изданий и в издательства, преспокойно выставляют свои творения в интернете и социальных сетях. Я думаю, что соотношение авторов талантливых и не талантливых осталось тем же, что и раньше, просто вторые, которым прежде не давали ходу, теперь вышли из тени.
Ситуация для талантливых авторов непростая: поди-ка отыщи их в общем потоке... Что же делать? Уповать на то, что рано или поздно они будут замечены, их произведения прочтут и оценят?
Брат поставил перед собой амбициозную задачу: как можно объемнее представить в проекте «Подлинник» достойные поэтические и прозаические произведения. И, не без каких-то неизбежных издержек, ему и его соратнику Денису Башкирову это удалось.
В пору становления проекта Витя обратился за помощью ко мне, к своим друзьям и знакомым. Я подсказал ему ряд достойных имен, помог выйти на нескольких интересных авторов. В дальнейшем потребность в моей помощи свелась к минимуму: проект, что называется, раскрутился, обрел широкую известность. Что-то станется с ним теперь без Вити, сгоревшего за несколько месяцев от скоротечного рака легких?..

8.

Давно сказано: человек есть тайна. Его внутренний мир известен нам лишь в той мере, в какой мы способны в него проникнуть. Об этом, в частности, написал горячо любимый в пору юности моим братом Евгений Евтушенко:

Людей неинтересных в мире нет.
Их судьбы — как истории планет.
У каждой все особое, свое,
и нет планет, похожих на нее.

...У каждого — свой тайный личный мир.
Есть в мире этом самый лучший миг.
Есть в мире этом самый страшный час,
но это все неведомо для нас.

И если умирает человек,
с ним умирает первый его снег,
и первый поцелуй, и первый бой...
Все это забирает он с собой.

Если вдуматься, мы ведь и впрямь многого не знаем о самых родных, близких нам людях. Не знаем при их жизни и после их ухода в мир иной…

Людей мы помним, грешных и земных.
А что мы знали, в сущности, о них?

Что знаем мы про братьев, про друзей,
что знаем о единственной своей?
И про отца родного своего
мы, зная все, не знаем ничего.

Каждый ушедший уносит с собой какую-то свою тайну. Самое, может быть, сокровенное, о чём мечтал, да оно не сбылось.
Какую-то тайну унёс с собой и мой брат. И своё несбывшееся. То, кем он мог бы стать и чего мог бы добиться, если бы обстоятельства сложились иначе и если сам не упустил бы какие-то возможности. Ведь этого не могут знать даже самые близкие ему люди, все время находившиеся рядом с ним – его жена и дочь, зять, три внука. Этого не могут знать его друзья. И я этого не знаю. Но то, что он сумел, то, что он успел сделать, – осталось с нами.


9.

... Мы встаём в четыре часа утра. Одеваемся, собираемся, выходим из дому. Скоро рассвет, но пока ещё темно. И очень тихо. Редко-редко в чьём-то дворе залает собака – и затихнет.
Мы идём к Днестру, спускаемся по нашей Садовой улице.
На ней растут высокие тополя, посаженные в те времена, когда нас с братом ещё и на свете не было: сразу после войны. Листья тополей шелестят на слабом ветру, перешёптываются.
Мы идём мимо одноэтажных домов и огородов. Впереди – река. Впереди – рыбалка.
Мы спускаемся к реке. Плотина Дубоссарской ГЭС делит её на две неравные части. Справа от нас – водохранилище, широкая гладь воды. Слева – нижний бьеф. Река здесь заметно уже, но течение, почти незаметное в верхнем бьефе, тут намного сильнее.
Есть множество мест, где можно порыбачить. Сегодня мы переходим через весь мост, чтобы забросить удочки почти на том берегу, у леса.
Вот мы и на месте. Половина пятого. Уже чуть светлее. По крайней мере, наши поплавки на серой воде видны неплохо.
Мы в ожидании. Брат вчера под вечер был здесь, узнал у рыболовов, на что в этом месте берёт плотва. Мы верим: улов будет. Вот-вот начнется клёв…
Предвкушение удачной рыбалки. И предвкушение хорошего, полного событий дня.
Еще не скоро закончатся летние каникулы. Потом будет школа. А еще через какое-то время мы с ней распростимся и станем взрослыми. И у нас будет замечательная, полная радости жизнь. Может ли быть по-другому? Мы уверены, что нет. Нам просто здорово повезло жить в такое время, когда все меняется к лучшему. Когда люди штурмуют космос, побеждают болезни, строят прекрасные города...
У нас всё впереди. И от этого такая радость на душе...




И пошел я в редакторы...

1
После окончания Кишневского госуниверситета поработал я пару лет в газетах и понял, что заниматься этим больше не хочу.
Мне нравилось писать о людях, их судьбах, характерах. (Свой первый очерк я опубликовал в районной газете ещё школьником). Но есть огромная разница между тем, чтобы писать о том, о чём тебе хочется, и тем, чтобы выполнять задания редакции, насилуя себя. Но куда податься, уйдя с газетной работы?
Направление указал мне добрейшей души человек, писатель и переводчик Александр Александрович Козмеску. Он узнал, что в русской редакции издательства «Литература артистикэ» («Художественная литература») появилась вакансия, и настоятельно советовал мне пойти туда. Конечно, заманчиво избавиться от газетной рутины, от необходимости выдавливать из себя статьи, репортажи, заметки… Но, с другой стороны, я – молодой поэт, автор недавно вышедшего дебютного сборника стихов, и вдруг отправлюсь в логово редакторов, исконных врагов пишущего человека?
Правда, мой сборник готовили к печати как раз в этой редакции, и ничего, не съели и не растерзали меня милые женщины, которые там работали. Но всё равно, считал я, моя среда – люди пишущие, а не редактирующие.
И всё-таки очень не хотелось мне заниматься газетчиной. В итоге поддался я на уговоры Александра Александровича и в декабре 1979 года перешёл на работу в издательство. И лишь со временем узнал, что он предварительно говорил обо мне с заведующей русской редакцией М.М. Арсеньевой. Сказал ей, что я именно тот, кто им нужен.
Не всё нравилось мне в моей новой работе, и черты рутины были в ней, и нервотрепка, но, в общем и целом, я оказался на месте. Склонность к анализу текстов у меня была. И терпение, и способность выстроить стихи в рукописи автора наиболее выигрышным образом.
Писать мне всё равно приходилось: ознакомившись с новой рукописью того или иного автора, я должен был составить редакционное заключение на неё. Но что это была за работа в сравнении с газетной: написать 2-3 странички текста, где дать общую оценку рукописи, привести примеры нескольких удачных или неудачных строк (строф) и сделать вывод: подходит ли эта рукопись для публикации. Чаще всего финальная фраза была такова: рукопись пригодна к изданию после доработки.
Очень скоро я понял, что был неправ, считая, что редакторы – враги пишущих людей. Нет, и те, и другие хотели одного и того же: чтобы будущая книга была как можно крепче и полноценней. При наличии доброй воли с обеих сторон всё противоречия снимались.
Но это понял я, ибо мне предоставилась возможность посмотреть на ситуацию с двух сторон: глазами автора и глазами издателя. У других же пишущих такой возможности не было, и они продолжали считать редакторов недругами. О, много раз придётся мне сталкиваться с этим предвзятым отношением к издателям…
С одними авторами взаимопонимание возникало сразу или почти сразу, с другими – с течением времени. А с некоторыми не возникало никогда. Они устраивали скандалы, жаловались на меня начальству, поливали меня за глаза грязью. Один разнес по всем газетным и журнальным редакциям Дома печати, что я отверг его гениальную рукопись и написал-де глупейшее заключение на неё. Другой пробил по своим каналам звонок – откуда бы вы думали? – почему-то из приёмной космонавта Гречко: там интересовались, почему я не даю ход рукописи такого-то. Третий… Не хочется вспоминать: противно. Но не могу не признать: это была хорошая закалка. После таких случаев всякие более мелкие нападки воспринимались как детские игрушки.
Я выстоял. И мои друзья, молодые поэты и прозаики, те, с кем мы начинали с участия в заседаниях литобъединения «Орбита» при газете «Молодёжь Молдавии», кто сразу, а кто некоторое время спустя, приняли меня в новом качестве. Для меня это было очень важно. Мы продолжали общаться, дружить, пересекаться в дружеских компаниях.
После нескольких лет работы в издательстве я наткнулся на стихотворение Евгения Винокурова «Заведующий поэзией». Я давно любил этого поэта. Стихотворение меня поразило. Винокуров, оказывается, редактировал поэзию в журнале. А я – в издательстве. Не всё совпадало в нашем восприятии происходящего, и, тем не менее, сходство ситуаций было просто потрясающим.
Вот это стихотворение:

Я заведовал поэзией.
Позиция зава — позиция страдательная.
В ней есть что-то женственное.
Тебе льстят, тебя обхаживают,
На тебя кричат.

С часа до пяти ежедневно я сидел за столом
И делал себе врагов.
Это было нечто вроде
Кустарной мастерской:
Враги возрастали в геометрической
Прогрессии.
Оклад, из-за которого
Я пошел заведовать,
Уходил на угощенье
Обиженных мною друзей.

На улице я ловил на себе злобные взгляды.
Это продолжалось до тех пор,
Пока меня вдруг не осенила одна
Простая истина:
Авторы не хотят печататься!
Они хотят, чтобы их похвалили.

Возврат рукописи — болезненная операция:
Я стал ее делать под наркозом.
От меня уходили теперь,
Прижав к груди отвергнутую рукопись,
С сияющим лицом,
Со слезами благодарности на глазах.

Но и принятая рукопись
Должна пройти редколлегию.
Замечания членов редколлегии
Похожи на артиллерийские снаряды:
Ни одно не попадает туда,
Куда упало другое.
Иногда рукопись была похожа на мишень,
По которой стреляла рота.

Авторы шли.
Юнец. Пишет лесенкой…

Старый поэт. Одышка. Сел.
Мясистая рука с перстнем
Лежит на толстой палке…

Парень ростом под потолок.
Со стройки. Комбинезон в краске и в известке.
Положил кепку. Она приклеилась к столу.
Уходя, едва отодрал…

Тучная дама. У детей коклюш.
Черствый муж. Не понимает.
Пишу урывками!
Надо то в магазин,
То приготовить. Все сама, сама.
Без домработницы…

Человек. В черных как смоль глазах
Лихорадочный блеск.
Заявление:
«Прошу назначить меня
Писателем Советского Союза».
Сумасшедший…

Прут. Все пишут стихи.
Пишет весь мир!
Я разочаровался в людях.
Я стал подозревать каждого:
Что делает директор треста,
Когда он один запирается
В своем кабинете?
Милиционер — у посольства?

Авторы шли. Тонны и тонны стихов.
Слова, слипшиеся, как леденцы в кулаке.
В них слабенький яд.
Но в больших количествах — опасно.
Я отравился.
Я был как перенасыщенный раствор:
Еще чуть-чуть, и начнется кристаллизация, —
Поэзия станет выпадать во мне
Ромбами или октаэдрами.

Я бы возненавидел поэзию,
Люто, на всю жизнь.
Но вдруг попадалась строка…

1961

Больше всего поразило меня то, что, не зная об этом стихотворении, я пришёл к тому же выводу, что и его автор: пишут все. Ну, или почти все. Люди самых разных возрастов и профессий. Пишут - и жаждут увидеть свои творения опубликованными. И всем возможными способами пытаются их пробить в газеты, журналы, издательства... В том числе – через друзей и знакомых. Сколько выходило на меня людей с просьбами такого рода...
И описанные Винокуровым типы авторов, приносящих стихи в редакцию, были мне знакомы. Включая сумасшедшего. Помню: открывается дверь в комнату, где сидят наши редакторы, и входит высокий человек средних лет. Буквально с порога он заявляет, что пишет гораздо лучше Емилиана Букова и Григоре Виеру (известные молдавские поэты). Мы оторопело смотрим на него, а в это время из-за спины пришедшего бочком протискивается женщина и шёпотом произносит:
– Мой муж только что из Костюжен. Он болен. У нас есть справка…
В Костюженах, селе под Кишинёвом, находится психиатрическая лечебница.
Вот в чём дело, оказывается: нас посетил сумасшедший. Что же будет дальше? А ничего: насладившись, видимо, нашим замешательством и внезапно потеряв к нам интерес, он поворачивается и уходит. Супруга - за ним.
«Но вдруг попадалась строка…», пишет Винокуров. О, это чудо – прекрасная поэтическая строка, и четверостишие, и целое стихотворение! И цикл стихов, и свежая по мысли и чувству поэтическая книга!.. Обнаруживать эти сокровища было ни с чем не сравнимым счастьем. Я радовался им не меньше, чем собственным удачным строчкам и стихотворениям.
Мне очень повезло: я редактировал книги многих талантливых поэтов. Тех, о ком сегодня все чаще пишут. Назову некоторых из них: Борис Викторов, Александра Юнко, Валентин Ткачёв, Олег Максимов, Виктор Голков, Ян Вассерман, Любовь Фельдшер, Людмила Щебнева, Валентина Костишар…
В 1989 году я редактировал составленный мною и Олегом Максимовым коллективный сборник стихов и прозы молодых авторов «Дельтаплан». То была первая (увы, посмертная: при жизни его упорно не печатали) книжная публикация замечательного поэта Наума Каплана. Там же впервые были опубликованы стихи Инны Нестеровской, Ирины Ремизовой, Данила Мирошенского, Сергея Чернолева, проза Светланы Мосовой и Марии Карабчиевской (Цвик)…
Если бы не работа в издательстве, не познакомился бы я и с другими талантливыми поэтами и прозаиками, молдавскими и русскими.
Но, оглядываясь назад, не могу избавиться и от горького ощущения связанных рук. Вот, скажем, история, которую я про себя иронически именую так: «Нечаянная радость».
Я готовил к печати солидную по объёму рукопись переведенных на русский язык стихотворений и поэм одного пожилого автора. Произведения были давних лет – 40-х – 50-х. О коллективизации в молдавской деревне и т.п. Был в них примитив, элементы дешёвой агитки. По-настоящему издавать все это не следовало, но... Автор был из разряда неприкасаемых, тех, о чьих произведениях не дозволялось высказываться откровенно. Некоторые из этих людей официально именовались живыми классиками молдавской советской литературы - за то, что они с давних лет верой и правдой служили режиму.
Нужно было писать редакционное заключение на рукопись «классика». И, увы, рекомендовать ее к печати. Когда речь шла о неприкасаемых, заключение должно было быть только положительным. Позволялось высказывать замечания лишь по каким-то частностям. И уже от самого автора зависело, согласится ли он вносить в текст изменения или нет.
Без всякой надежды на успех я написал в заключении, что одна из представленных в ней поэм выглядит несколько устаревшей, не соответствующей духу времени, и, возможно, ее лучше было бы не публиковать.
Заключение было отправлено «классику». Через некоторое время он позвонил. Слабый старческий голос по телефону поблагодарил меня за положительную оценку рукописи. «А ту поэму, – сказал «классик», – снимите, она мне тоже кажется устаревшей»
Я ушам своим не поверил. Я переспросил: снять? Да, подтвердил он, снимайте.
На моей памяти такое было впервые.
Вот какая выпала мне нечаянная радость: удалось сократить и тем чуть-чуть улучшить плохую книгу, которую невозможно было отклонить.

Я проработал в издательстве 11 лет. Время от времени писал для газет: представлял выходившие в свет книги. И не знал, что на новом, постперестроечном витке моей судьбы снова вернусь к журналистике. Но это будет уже совсем не то, что раньше: никто не станет диктовать мне, о чем и как писать. Мы с братом, кинодраматургом Виктором Сундеевым, начнем издавать юмористическую газету «Плут», развлекательную газету «Азарт» и приложения к ней. Позже я стану издателем и редактором первой в Молдавии литературной газеты на русском языке «Строка», а помогать мне будут друзья - поэты и прозаики.
А потом, уже на другом полушарии планеты, я буду редактировать газету «Кстати». И мой журналистский и издательский опыт очень мне пригодится. Но, конечно, все равно многому придется учиться на ходу: новая страна, непривычные условия. Нашей небольшой газетной команде повезет с читателями: активными, отзывчивыми, неравнодушными. Нам повезет с авторами и с рекламодателями. Легко не будет, но будет интересно. И ощущение, что мы делаем нужное людям дело, станет поддерживать нас. (Между прочим, доведется мне тут тряхнуть стариной и отредактировать несколько рукописей, которые станут книгами).
Газете нашей, к слову сказать, недавно исполнился 21 год. Счастливая цифра: в ней – три семерки. Даст Бог, будут и четыре, и пять… Не потому, что в чем-то станет легче, а потому, что у нас есть опыт. Это ведь чего-нибудь да стоит, не правда ли?





Старший брат


Памяти Виктора Владимировича Сундеева (1951-2015)


1. Из детства

В этом мире я не пропаду,
хоть полно в нем страхов и обид:
старший брат мой
отведет беду,
он меня спасет и защитит.

Атаман!..
Вся наша ребятня
ждет его приказов и наград.
Как же я горжусь, что у меня
есть такой отличный старший брат!

Я медлителен, а он - как вихрь,
замкнут я,
а он - наоборот.
Он такой выдумывальщик игр!
А в рыбалке как ему везет!..

Вечно впереди и на виду –
у него такое естество.
Тихо я в тени его расту,
с обожаньем глядя на него.


2. Август

Август. Со стуком глухим
яблоки падают где-то.
В летней пристройке не спим
с братом
почти до рассвета.

Дразнит окрестную тьму
лампочка в долгом дозоре.
Мне - восемнадцать,
ему -
двадцать один будет вскоре.

И сигарет наших дым
вьется, клубясь одичало,
и разговорам ночным
нет ни конца, ни начала...

И, обжигая порой
серые крылья сухие,
резво у лампочки той
бабочки вьются ночные.
………………………………

Многое только сейчас
видно отчетливо стало.
Крылья обжечь - и не раз –
это и нам предстояло.

Слава дразнила, звала
с неописуемой силой...
К счастью, не выжгла дотла
души, а лишь опалила.

Брат, нам с тобой повезло...


3. В последний раз

Объята предзакатной ленью
неторопливая река.
О, водорослей шевеленье
и неподвижность поплавка...

Не будет нынче мне улова.
Зато, при позднем свете дня,
читаю наизусть Рубцова -
и брат мой слушает меня.

И интерес особый есть в нем
к любому слову моему:
что чувствую перед отъездом,
так хочется понять ему...

А я смотрю на этот берег,
на Днестр - как много лет назад,
а я и верю, и не верю,
что скоро я уеду, брат.

Нет, до конца мне не открылось,
что жизнь навек разводит нас
и что на той реке, где вырос,
рыбачу я в последний раз.


И опять свеченье дня...

***
И опять свеченье дня
ускользнуло от меня:
вышел в сумеречный час,
слишком поздно, день угас.

Но со мною – плеск ветвей,
свет витрин и фонарей.
Ветер сочен, свеж, упруг,
всё в движении вокруг,
и, накручивая мили,
в ночь летят автомобили.

Выведшим гулять собак
и идущим просто так
рядом или мне навстречу –
добрый вечер!

Мы во времени одном
проживаем день за днём.
Лёгок был или тяжёл –
день ещё один ушёл.

Мы остались в мире этом
(срок отпущенный – неведом),
будут нам ещё даны
дни и ночи, явь и сны…
Это, если разобраться,
наше главное богатство.
Как распорядимся им,
временем земным своим?

Дни и схожи, и не схожи.
Для чего-то (для чего же?)
повеленьем высших сил,
рассчитавших ход светил,
мы оставлены пока,
до финального звонка.

Жизнь – стремительная птица…
Дух очистив, измениться
можно всё-таки успеть,
если очень захотеть.

День прошёл…


Как я расстался с литературоцентризмом

Когда-то я был литературоцентристом.
В центре всего для меня была книга. Ничего важнее, чем она, не было. На книге держалось все и вся.
Мир, в моем представлении, был построен на основе того, что люди почерпнули из книг.
Я не понимал, как люди могут не читать тех или иных книг, которые казались мне очень важными.
– Как, вы это не читали?
– Нет, – совершенно спокойно отвечал собеседник
И мне это было непонятно. Как можно не прочесть такую важную, замечательную книгу? И как можно так спокойно, без тени смущения, признаваться в этом?
О, как я воспрял, когда началась перестройка! К читателям стали приходить запрещённые прежде произведения, и выяснилось, что они оказывают сильное воздействие на людей. И жизнь меняется в лучшую сторону, казалось мне.
Я настолько проникся этими мыслями и ощущениями, что написал стихотворение под названием «Диалог»:

– Что изменится
в мире угрюмом, ответь,
от пронзительной книги, к примеру?
– Изменяется неуловимая вещь,
называемая – атмосфера.

Вроде книга
земных не колеблет основ,
прежний смрад
торжествует всецело...
Но становятся люди другими.
От слов.
И за словом
последует дело.

Безусловно, последует! По-другому быть просто не может, казалось мне.
Вот еще стихотворение тех лет:

Все эти книги и статьи
не мановением мгновенным,
но все ж
к желанным переменам
не могут нас не привести.

Так жизнь
классическим путем
ведет нас в новое, иное:
вначале – слово, а потом –
все остальное.

Так мне это представлялось. Упрощённо. Но я очень, очень верил в перемены...

***
Пожалуй, наиболее полно мой литературоцентризм выразился в другом стихотворении того же периода, конца 80-х годов прошлого века.
Август 1989 года. Мой день рождения – 35-летие. У нас дома за столом – мои друзья, преимущественно поэты. Старше всех среди них – Ян Вассерман (я уже писал о нем: http://kstati.net/ne-obxodil-ya-shtormy-storonoj/ ).
В определенный момент застолья мы, как это было у нас принято, стали по кругу читать свои стихи. Я прочитал два-три стихотворения. В том числе это:

Городок, по-осеннему хмурый,
и напрягшийся лес,
и жнивье –
всё пропитано литературой,
вековечною вязью ее.

В жизни слово –
не малая малость,
и, куда бы твой взгляд ни проник,
всё до самых корней пропиталось
словом неувядающих книг.

Слово книжное –
жизни основа,
с детства в нас западает оно,
и вливается снова и снова
в душу,
в воздухе растворено.

Мир бы рухнул
от взрыва, от бури,
развалился бы наверняка,
но стоит он
на Литературе,
и она его держит пока.

Стихотворение приняли хорошо. Но не все. На лице у Яна – отражение какой-то внутренней борьбы... Спрашиваю:
- Не понравилось?
- Нет, не то что не понравилось, - с некоторым смущением произносит Ян. Видно, что желание высказаться начистоту борется в нем с нежеланием обидеть именинника. – Но не так это!
Я начинаю объяснять ему, что имел в виду. Он отчасти соглашается со мной. Но...
Произносит с сомнением:
- Нет, раньше – да. Раньше можно было так сказать. Но теперь мир уже не тот.
Добавляет с горечью:
- Слишком все изменилось, слишком далеко зашло. Словом мир уже не вылечишь...
Застольный разговор переходит на другие темы. Ян остается при своем мнении, я -при своем.
Никак не мог я с ним согласиться. И это несмотря на то, что мы с женой и двенадцатилетним сыном совсем недавно вернулись из Пицунды, где побывали впервые. Там, в Абхазии было неспокойно. Начинались волнения. Во время нашего пребывания в Абхазии там – впервые в стране с начала перестройки – ввели комендантский час.
Да что далёкая Абхазия! Здесь, у нас, в Молдавии с каждым часом росло межнациональное напряжение. И я видел это. И я писал об этом. Но всё равно продолжал оставаться литературоцентристом.

То наше застолье было в конце августа. А в ноябре (год, напоминаю, 1989-й) уходила в печать моя книга документальной прозы об узниках нацистских концлагерей. И, дорабатывая рукопись с редактором, я дополнил её небольшим фрагментом не по теме. В главе о недавно умершем одном из героев книги, бывшем узнике Маутхаузена Всеволоде Остене, я писал не о прошлом – о настоящем:
«Ответить на это, последнее письмо Остена ко мне я, увы, не успел. Собирался написать ему из Пицунды. Но в дело вмешались внешние обстоятельства. Как раз в те дни начались абхазские события.
Не работающие магазины, кафе, учреждения, почти прекратившееся движение автобусов по маршруту Гагры – Пицунда, отмененные экскурсии (так и не попали мы с женой и сыном в Сухуми), группы о чем-то горячо спорящих людей на площади; тревожные сообщения по радио и телевидению, в газетах, введение особого режима, запрещение появляться на улицах с одиннадцати вечера до шести утра – все это создавало ощущение сгущающейся предгрозовой атмосферы. Так было в первые несколько дней, потом обстановка как бы немного разрядилась, и мы даже решились съездить в Гагры. По дороге туда и обратно, да и в самом городе мы видели, как солдаты в бронежилетах, вооруженные автоматами и дубинками, останавливали машины и производили досмотр: искали оружие.
Ведь, несмотря на то, что в «наших» местах стало полегче, где-то в горах шла перестрелка, лилась кровь... Во имя чего? Я не мог найти ответа на этот вопрос. Исчерпывающего и объективного ответа не могли дать ни знакомые писатели, ни местные жители, с которыми доводилось разговаривать.
Мне говорили, что письма из Пицунды вообще идут медленно, поскольку это курортное место, а тут еще слухи о том, что работники почты забастовали, плюс общее напряжение и тревога... Словом, я решил написать Остену уже по возвращении в Кишинев. И – опоздал с ответом…
Так в мою, да и в его жизнь вошла ненавистная нам обоим межнациональная рознь.
Человек, в чьих жилах текла кровь двух народов, финского и русского, антифашист, интернационалист по самому высокому счёту, выверенному фронтом и концлагерем, Всеволод Викторович с болью воспринимал нарастание межнациональной розни в стране. От вражды народов, писал он мне, выигрывает лишь «железная гвардия бюрократов».
По его просьбе я сообщал ему о событиях в Молдавии. Теперь я уже не напишу, не расскажу о том, что сейчас, в середине ноября 1989 года, после того, как толпа молодчиков пыталась взять штурмом здание министерства внутренних дел, ситуация в моём городе начинает напоминать ту, которая летом сложилась в Абхазии. Мы дожили до чрезвычайных мер, до прибытия в Кишинёв спецвойск. А что же будет завтра?»
А завтра было только хуже, напряжённей, тяжелей...

***
Те стихи, которые я читал на своём дне рождения друзьям-поэтам, вышли в моей книге стихов «Кромка» через три года после этого застолья. По сути – уже в другую эпоху. К тому времени, после разгула национализма в Молдавии, после серии кровопролитных стычек в разных точках республики, после разразившегося вооружённого конфликта, длившегося целых пять месяцев, мой литературоцентризм заметно поувял.
В той же книге «Кромка» было опубликовано моё стихотворение «В Абхазии», написанное в 1989 году, по горячим следам событий:

В машинах мчат
на скорости предельной,
за час добраться к месту торопясь,
чтоб избежать опасности смертельной:
вступает в силу комендантский час.

В теченье часа –
гонка и тревога,
потом – пуста дорога, ночь мертва,
и Часа Комендантского эпоха
в свои вступает грозные права.
20 июля 1989 г.

Не странно ли: я предсказал, что в стране наступает эпоха комендантского часа (как оно и случилось, вспомним Приднестровье, Абхазию, Нагорный Карабах, Южную Осетию) – но сам же в это не поверил. Вернее, поверил, да не до конца. Мне всё казалось, что вот-вот ситуация изменится в лучшую сторону.
Увы...
Чем дальше, тем активнее жизнь выбивала из меня литературоцентризм. Особенно сильное потрясение вызвала война в Приднестровье, начавшаяся в первых числах марта 1992 года.
Мои жившие в Приднестровье, в городе Дубоссары, родители тогда еще не знали, что линия фронта на одном из участков вооруженного соприкосновения сторон будет проходить по их двору и дворам их соседей, что огород будет перекопан взрывами, что артиллерия снесет полкрыши их дома, в котором из-за перестрелок не останется ни одного целого стекла в окнах. Что окна они, как и все соседи, заложат кирпичами и досками, но пули все равно будут проникать в дом, и тогда мои родители отыщут глухой - непробиваемый - угол в коридоре и по ночам, во время особенно интенсивной пальбы, будут прятаться там...
А я не знал, что до самого августа добраться из Кишинева в Дубоссары будет невозможно, и телефонная связь будет прервана, и почтовая - тоже, а какие-то скудные сведения о родителях я получу при случайной встрече с дубоссарцами, проехавшими в Кишинев долгим кружным путем. Да еще - непонятно, каким образом - родителям удастся отправить на мой адрес две телеграммы, в одной из которых будет написано: "Мы пока живы...".
А потом, когда в августе, после официально объявленного перемирия, дороги откроют и мы с братом приедем к родителям, ночью начнется ураганная стрельба: молдавские националисты из расположенного рядом села Коржево начнут палить по посту российских миротворцев, а те станут им отвечать, и пули будут хлестать по дому родителей и по всем стоящим рядом домам, и это будет длиться без передышки до шести часов утра...
Другие, совсем не схожие с прежними, писал я в ту пору стихи... Например, такие:

Всю ночь обстреливали дом,
распарывая мглу,
и в самом прочном и глухом
теснились мы углу.

И перестрелок кутерьма
гнала надежды прочь:
во все окрестные дома
стреляли в эту ночь.

Всю ночь стреляли по нему,
по свету давних дней.
По детству били моему,
по юности моей,

по жизни прошлой, что была
плоха иль хороша,
но вихрем огненным не жгла,
все бешено круша...

Солидно ухал миномет.
Спасал нас под огнем
дом, ненадежный наш оплот,
с пробитой крышей дом...

Но не могу сказать, что я окончательно расстался с литературоцентризмом именно во время той войны. Нет, было еще много других тревог и тягот, и страшных событий. Были натовские бомбардировки Югославии. Было 11 сентября 2001 года. Было множество свидетельств позорной сдачи ценностей cовременной цивилизации воинствующему исламизму...
И не было уже в живых Яна Вассермана, и не мог я сказать ему:
– А знаешь, старче, ты, пожалуй, прав. Если современный мир, балансирующий на грани самоуничтожения, можно спасти, то спасет его не книжное слово, а что-то другое.

***
Я по-прежнему пишу стихи, и не только стихи. И я по-прежнему люблю книги. Но я давно уже не литературоцентрист.
Я понимаю, что мир держится не на книгах. Хотя без них он, конечно, был бы гораздо беднее.


Истинно свободен?

Быть может, истинно свободен -
и в помыслах, и наяву -
он, вне жилищ,
семей и родин,
бездомный, легший на траву?

Он оторвался от земного...
И голосов людских волна
его не вырвет из дневного
раскрепощающего сна.

И ничего ему не надо -
лишь хлеб, пожалуй, да питье...
Он спит.
А на тележке рядом -
его нехитрое тряпье.

Вполне свободен? Да, похоже, -
сама святая простота...

И все-таки - не дай мне, Боже,
такой свободы никогда.


На минном поле

Цикл стихов в трех частях


Часть первая. Напряженье
(Конец 80-х - начало 90-х, Кишинев)


1.

Прошиты дни
вибрирующей нитью
надрывных слухов.
Я не верю им.
Не верю, что пора кровопролитья
сгущается над городом моим.

Но все ж
непредсказуемым разбродом
грозит разбухшая,как никогда,
вражда не между властью и народом,
а межнациональная вражда.

2.

Этой ночью тревожной
думал: слухи не так уж глупы,
и казалась возможной
смерть от рук разъяренной толпы.

Этой ночью бессонной
всякий - близкий, далекий ли - звук
для души напряженной
был предвестьем неслыханных мук.

Пронеси ее мимо,
Боже, дикую эту волну!

...Страх ни с чем не сравнимый -
страх за сына
и дочь, и жену...

3.

В чем-то ты уже не тот,
и в душе -
следы надломов,
потому что прожил год
в ожидании погромов.

Страшен поворот судьбы -
рев национал-стихии,
бесноватый клич толпы:
"Чемодан - вокзал - Россия!"

«Русский - оккупант и зверь!» -
дикий вой оравы лживой.

...Вновь стиральною машиной
подопрешь входную дверь

на ночь;
будет под рукой
молоток - твой друг надежный...

В чем-то ты уже другой,
ибо понял: все возможно.

4.

Человек не может
быть самим собой:
человека гложет
страх перед толпой.

Ночь угрозой дышит
с четырех сторон.
Топот ног он слышит,
вопли, стекол звон...

Он в окно слепое
смотрит, в злую тьму.

Нет ему покоя.
Жизни нет ему.

5.

Вот он,
час испытаний,
он уже начался.
И потерь, и метаний
пролегла полоса.

Нету выбора, нету,
нет иного пути:
мне пристрелянной этой
полосою идти...


Часть вторая. От новостей не взвидев света...
(Кишинев, начало 90-х)

1.

От новостей не взвидев света,
ты вся, как нерв, напряжена,
и повторяешь только это:
«Какая страшная страна…»

Все обострилось до предела,
до помрачения ума.
От толп,
ревущих оголтело,
дрожит земная твердь сама.

И яростным началом года
подавлен дух и разум твой,
и кажется, что нет исхода
из этой смуты роковой.

2.

Жизнь былую сквозь память просей:
в ней все то, чего впредь не отыщем...
Стал он наших надежд пепелищем,
этот город, изгнавший друзей.

Далеко разлетелись друзья,
им сживаться с краями иными...
Значит, нужно и нам
вслед за ними
отправляться в иные края…

Впору думать об этом всерьез,
и ничуть обольщаться не надо:
в этом городе черных угроз
нам с тобою не будет пощады.

3.

На перемещенье обреченным
на другую сторону Земли,
эта жизнь припомнится еще нам:
все, чем жили,
все, что обрели.

Праздники, друзья и причащенье
красотой,
стихов высокий слог...
Не забыть бы только ощущенье
почвы, уходящей из-под ног.

И, припомнив, словно блики света
наших дней счастливых череду,
не забыть бы нам
тревогу эту,
безнадегу, холод, маету.


Часть третья. Сполохи

...на той войне незнаменитой...
А.Твардовский


1.

Как отрывался с кровью
я от тебя, страна...
Войною в Приднестровье
душа обожжена.

Летя другой орбитой,
живя в стране иной,
все с той,
незнаменитой,
не расстаюсь войной.

У отчего порога –
безумья торжество...
Страшней того урока
не знаю ничего.

2.

(Дубоссарская развилка, декабрь 1991 г.)

Этот взвод ополченцев-рабочих
взят обманом и смят, и на том
ставить точку бы,
но - пулеметчик
на посту милицейском пустом...

Понимал: безнадежное дело -
против многих стоять одному,
но стрелял он,
пока не влетела
пуля в грудь. И свалился во тьму...

И повис над сумятицей, в дыме,
неожиданный миг тишины
в этой схватке своих со своими
на обломках великой страны.

...И прикладами в остервененье
стон его забивали глухой,
и когда волокли,
о ступени
бился мертвою он головой.

3.

Нет, не детям -
и так им давит на темя
этот воздух,
в котором металл и дым -
о том, какое страшное было время,
внукам расскажем своим.

Это будет пропахшая кровью
сказка-быль
о жестокой и грязной войне.
А дети наши к словам
«обстрелы» и «Приднестровье»
уже привыкли вполне.

Как мы метались
в узком пространстве нашем,
выход ища,
и как страх пожирал нас живьем -
мы обязательно внукам
о давнем расскажем
горе своем...

4.

Хороши эти вишни в цвету,
хороши эти быстрые птицы,
набирающие высоту,
чтобы с небом сияющим слиться.

Смута смутой,
войною война,
а природа свое не упустит:
все равно наступает весна,
будто нет этой боли и грусти.

Будто ветра веселая прыть
обещает нам лучшую долю...
Невозможно весну отменить.
И теплеет душа поневоле.

5.

Пятый месяц под огнем
дом родительский, а в нем -
папа с мамой... Ночь за ночью
бьют орудия, и с крыш
черепицу сносят -
в клочья
разорвав ночную тишь.

...Пережив одну войну,
на которой так досталось,
разве думали - под старость
угодить в еще одну?
Неожиданна и зла
и бессмысленна вторая -
на окраине, у края
Дубоссар, где жизнь прошла...

Прорываются сквозь мглу
вести из недальней дали:
в коридоре на полу
спят в одежде. Исхудали.
Ночь за ночью, день за днем
не могу ничем помочь я.
День за днем
и ночь за ночью
папа с мамой - под огнем.

6.

Беспорядочно-надсадные,
хлещут яростно и зло
очереди автоматные
по Садовой и Лазо.

И, безжалостно изранена,
ожидает новых бед
дубоссарская окраина –
та, родней которой нет...

7.

(Дубоссары, август 1992 г. В доме у родителей)

Всю ночь обстреливали дом,
распарывая мглу,
и в самом прочном и глухом
теснились мы углу.

И перестрелок кутерьма
гнала надежды прочь:
во все окрестные дома
стреляли в эту ночь.

Всю ночь стреляли по нему,
по свету давних дней.
По детству били моему,
по юности моей,

по жизни прошлой, что была
плоха иль хороша,
но вихрем огненным не жгла,
все бешено круша...

Солидно ухал миномет.
Спасал нас под огнем
дом, ненадежный наш оплот,
с пробитой крышей дом...

8.

(Бендеры, август 1992 г.)

В этом городе
стало немного спокойней.
Этот город приходит в себя
после бойни.
Сразу видно, что здесь
зверь прошел. Его пыл остудили...
Этот город горел.
По нему из орудий садили.

Он познал половодье смертей,
он оплакал убитых детей,
и пожары запомнил, и взрывы,
и голод, и страх,
и людей, уезжающих в панике в товарняках
в неизвестность...

Вставляются стекла в витрины.
Сносят здания те,
от которых остались руины,
только город не слишком уж верит
в пришедшую тишь,
в то, что больше не бьют
прибалтийские снайперши с крыш...
С улиц убраны трупы.
Но что его ждет впереди?

Безмятежность былую
он не сможет уже обрести...

9.

Жить можно даже и в неволе,
и в окруженье лютых бед,
но только не на минном поле.
На минном поле жизни нет.

И неспроста среди тумана
вдруг растворяются друзья:
они спешат в иные страны.
На минном поле жить нельзя.

А мы - живем. Мы вроде живы -
не зацепило, не смело -
но жизнь в предощущенье взрыва
страшнее взрыва самого.

А мы живем, ступать рискуем
на тропку узкую, как нож,
и каждый миг непредсказуем,
и сам не веришь, что живешь...

10.

Дом стоит на берегу.
В доме человек заплакал:
– Слаб я, Господи: как благо
все принять я не могу.

Вот – война...
Что это было?
Вихрь взметнулся – и затих.
Двух друзей моих убило.
Сына одного из них...

Вспомню – и душа дрожит
от тоски невероятной:
этот мальчик был прошит
очередью автоматной.

И приятеля его,
на год, кажется, моложе, –
тоже очередью... тоже...

Страшно, Боже!
Страшно, Боже...
Непонятно ничего.

11.

Засну – и время вспять
идет на свете белом,
и мать с отцом
опять
полгода под обстрелом.

И дом я вижу тот,
где досками забиты
все окна;
огород,
снарядами изрытый...

И снова, как тогда, я
к родителям спешу.
По слою гильз ступая,
к их дому подхожу.

1992, 2014


Аркадие Сучевяну. Секунда, которая – я

(Перевод с молдавского)


В бездонных Часах Мирозданья
Горит, по пути исходя
Горючею солью страданья,
Секунда, которая – я.

От ветра, от камня и света,
От Бога – я слышу, скорбя:
Псы Хроноса лают на эту
Секунду, которая – я.

И я вопрошаю: вы, звезды,
Ты, клен, ты, речная струя,
А вы в себе слышите отзвук
Секунды, которая – я?

Видна ль вам, слышна ли, понятна
Сгорающая без огня,
Дробясь на слова безвозвратно,
Секунда, которая – я?

Ты, лес, вековая святыня,
Ты, камень седой, ты, земля,
В вас свадьба свершается ныне:
Секунда, которая – я.

Космический чувствую холод...
О вещи, любите меня,
Поскольку навеки проходит
Секунда, которая – я.



Оригинал:

Secunda care sunt eu

de Arcadie Suceveanu


In ornicul lumii cel mare
Mai arde, lasand pe traseu
O dara amara de sare,
Secunda care sunt eu.

Din vantul cetos si din piatra,
Din vulturi si din Dumnezeu
Simt cainii lui Cronos cum latra
Secunda care sunt eu.

Si-ntreb cu mirare: voi, astre,
Tu, pasare, plop, curcubeu,
Se-aude si-n vietile voastre
Secunda care sunt eu?

Se-aude, se vede, se simte
Cum arde cu numele meu
Si bland se destrama-n cuvinte
Secunda care sunt eu?

Tu, iarba si piatra carunta,
Tu, munte si codru mereu,
In voi se intampla o nunta
Secunda care sunt eu.

E cosmicul vant tot mai rece
Si veacul respira mai greu...
Iubiti-ma, lucruri, caci trece
Secunda care sunt eu.


1989


Ориентиры в мутной мгле рассвета...

***
Ориентиры в мутной мгле рассвета,
виднелись ивы, инеем одеты,
по сторонам дороги, а за ними
тянулись виноградники и нивы...

Такси трясло.
Пронзительно и жутко
свистело рассекаемое утро,
басил шофер, рассказывая что-то,
но – навалилась на меня дремота...
Я видел сад...
Там яблони и сливы,
густых ветвей приливы и отливы,
кот у забора, птицу стергущий,
и – женщина под вишнею цветущей
стоит...
Глаза в предчувствии разлуки,
как города, забытые во вьюге,
печалятся... О грустном шепчут губы...
Я – рядом с ней, и, улыбаясь глупо,
я говорю случайные слова,
но думаю:
а вдруг она права
в навязчивом предчувствии своем –
и не судьба нам с нею быть вдвоем...

Проснулся я.
Мы мост переезжали.
Нелепый этот сон... нагнал печали...
Уехал я всего на пару дней,
не собираюсь расставаться с ней.
Я просто рано встал.
И путь невесел...

Туман стекло машины занавесил.


Давняя осень

О, мой свирепый, мой осенний голод
жить и любить –
от радости простой,
что пишется мне вновь...
Со мною – город,
река, круженье листьев над водой...

Не верится, что ночь была бездонна
и мог я думать только об одном:
как ветер одиночества
бессонно
шумит и завывает за окном.

И даже утром
как судьбы немилость
воспринималось все.
Была тоска...
И так внезапно все переменилось,
едва возникла первая строка...

О, мой свирепый, мой осенний голод
жить и любить...
О чувства острота,
что многое смогу, поскольку молод,
а в осени – такая красота...

С прибрежных кленов
лето облетает,
и, волосы рассыпав по лицу,
у самой кромки женщина седая
руками ловит листья на лету...


О хлебе насущном (а кто-то о чуде)

***

О хлебе насущном (а кто-то о чуде),
о сиюминутном (а кто-то о вечном)
урывками — в сутолке — думали люди,
куда-то потоком стремясь бесконечным.

Их было так много —
и лица их были
безгрешны, греховны, ужасны, красивы,
морщинисты, гладки, в сиянии, в пыли,
жестоки, добры, откровенны и лживы.

Их лица страдали, любили, смеялись,
горели отмщеньем,
грозили, прощали...
Их лица, как в калейдоскопе, сменялись.
Их лица так много в себе умещали...

И я ничего не знавал интересней,
чем это вот, лучшее в мире занятье:
идти в том потоке
(куда? Неизвестно...)
и в лица заглядывать сестрам и братьям.

Не с тайною мыслью
в сумбурные строки
затиснуть все то, что по лицам узнаю,
а попросту —
тянет идти в том потоке,
сородичам внемля, сопереживая.


Как выходила «Песнь о любви»

(Из записок редактора)
В 80-е годы я работал редактором в кишиневском изательстве «Литература артистикэ» («Художественная литература»). В русской редакции, которой заведовала Маргарита Михайловна Арсеньева.

 Одна из историй, связанных с моей редакторской работой, особенно памятна. Почему? Наверное, из-за накала переживаний, связанных с нею. Из-за неожиданного поворота событий. Из-за... Впрочем, не буду пытаться сформулировать. Попробую лучше рассказать.

 


1.

 

Кишиневским издательствам в ту пору разрешалось печатать книги массового спроса, чтобы покрывать убытки от выпуска заидеологизированной, мало кому интересной продукции. Я не хочу сказать, что не было хороших книг местных авторов. Были. Но они не могли всерьёз повлиять на экономические показатели издательств.

 

Наряду с книгами местных авторов, выпускались советские и зарубежные детективы, фантастика, разного рода развлекаловка. Не всегда это была качественная литература. У нас же, в «Литература артистикэ», М. М. Арсеньева сделала упор на выпуске книг, написанных крупными мастерами. В результате вышли однотомники Булгакова и Воннегута, Нагибина и Грэма Грина и других замечательных авторов.

 

Возник замысел выпустить антологию русской любовной лирики 18-20 веков. Через всю книгу проходил сквозной комментарий, содержавший множество интересных сведений. «Войти» в антологию читателю помогали написанные столь же ярко и доходчиво вступительные статьи – не одна, как это было привычно, а две. Составлением книги, вступительными статьями и комментариями занимался известный московский критик Александр Горловский. А редактировать однотомник, получивший назание «Песнь о любви», поручили мне.

 

Так в 1986 году в нашем издательстве мне довелось познакомиться с Александром Самойловичем Горловским.

 

Он был человеком незаурядным. Глубина его познаний поражала. Как и его величайшая любовь к русской литературе и стремление передать эту любовь читателю, с максимально возможной доходчивостью рассказывая о вещах очень непростых.

 

Нельзя было не заметить и не оценить его мягкости, доброжелательности, деликатности – и одновременно умения спокойно, но твёрдо отстаивать свою принципиальную позицию. Нельзя было не заметить его постоянной ориентированности на Культуру в высших её проявлениях.

 

В 1988 году, не дотянув до пятидесяти восьми лет, Александр Горловский скончался. Возможно, прожил бы больше, если бы меньше тягот было в его судьбе. Если бы в студенческие годы не был арестован как сын врага народа, а потом сослан в Казахстан, откуда вернулся только после смерти Сталина...

 

Но я не буду подробно рассказывать о его судьбе. О Горловском есть статья в «Википедии», есть посвященные ему страницы в интернете. О нем помнят те, кто его знал, читал его книги и статьи.

 

 

2.

 

Вернемся, однако, в год 1986-й. Перестройка. Время перемен. Совершенно в духе этого времени Александр Горловский включил в книгу, наряду с разделами, посвященными другим поэтам, раздел, где была представлена любовная лирика Николая Гумилева. У нас, издателей, это не вызвало возражений.

 

Все издававшиеся книги поступали в лит – так сокращенно называли подразделение Главлита (цензурного комитета), размещавшееся в одном здании с нами, в Доме издательств. Там их читали и, если возражений не было, на титульном листе ставили штамп, позволявший отправить книгу в печать. Это называлось – книга залитирована.

 

Попала в лит и «Песнь о любви».

 

После этого Маргариту Арсеньеву вызвали в здание, где размещалось руководство Главлита, к его начальнику. Состоялся очень непростой разговор с этим самым начальником, назвавшим Гумилева белогвардейцем. Сказал он это – как будто клеймо поставил. Итог разговора - запрет печатать в книге стихи Гумилева.

 

Да, времена менялись, но пока ещё не настолько, чтобы можно было печатать Гумилева. Не то что у нас - его еще и в Москве не публиковали. Посвященный ему раздел пришлось из книги убрать. А также - удалить упоминания о том, что на таких-то поэтов Гумилев оказал влияние.

 

 

3.

 

Вскоре после этого в лит попросили прийти директора нашего издательства Д. И. Тампея и меня. Зачем нас вызвали, мы не знали. Известно было только, что в связи с «Песнью о любви».

 

Мне предстояло в первый раз в жизни встретиться с цензорами.

 

Они оказались примерно такими, как я себе и представлял. Два немолодых человека. Разговаривают вежливо, а в глазах – холодок недоверия.

 

С Гумилевым вопрос был уже решен, его имя упомянули вскользь. Говорили о другом. На вопросы отвечал преимущественно я. Директор наш лишь изредка вставлял – надо сказать, весьма умело – фразы, несколько разряжавшие обстановку.

 

Зачем же нас вызвали? А вот зачем: весной 1986-го (перестроечного!) года мы должны были объяснить, на каком основании в книгу включены стихи Анны Ахматовой, Марины Цветаевой, Осипа Мандельштама.

 

Я опешил. Решил, что чего-то не понял:

 

– Как же? Ведь стихи всех этих поэтов опубликованы в центральных изданиях! В Москве и Ленинграде выходили их книги!

 

Цензоры ответили, что им это неизвестно.

 

– Вышли книги, говорите? Где, в каком году, в каком издательстве?

 

Я сказал, что этих авторов уже не раз издавали. Но мои собеседники хотели получить конкретные сведения. А я не мог навскидку вспомнить точные выходные данные книг этих поэтов.

 

Они переглянулись между собой: мол, мы так и знали. И повели речь о том что из книги «Песнь о любви» нужно этих авторов убрать.

 

Мне и в голову не могло прийти, что события примут такой оборот.

 

– Как же так? – сказал я. – Эти авторы широко известны. О них пишут как о выдающихся поэтах. Их цитируют в статьях...

 

В ответ я услышал: кто о них пишет? Где? Назовите имена, приведите примеры...

 

Это был диалог глухих между собой. Я им говорил, что Ахматову, Цветаеву, Мандельштама печатать можно, а они мне – что ничего об этом не знают.

 

Впрочем, в ходе разговора они несколько сместили акцент: если данных авторов где-то и печатали, это для них не указ.

 

Один из них сказал:

 

– По поводу Ахматовой было постановление ЦК...

 

Вот в какую древность заглянул. 1946-й год, постановление об Ахматовой и Зощенко...

 

– Так ведь это ж когда было! – сказал я.

 

– Ну и что? – возразил цензор. – Это постановление никто не отменял!

 

А я-то был уверен, что оно давно отменено...

 

Я стал говорить о перестройке, о том, что в стране происходят перемены и не нужно так уж цепко держаться за старое... Цензоры со мной не спорили. И разговор даже перешел в несколько иную плоскость. Теперь они хотели доказательств не того, что Ахматову, Цветаеву и Мандельштама публиковали в совсем недавние времена, а того, что эти поэты получили широкое признание со стороны специалистов – критиков и литературоведов.

 

Нужна, сказали цензоры, объёмная справка, из которой явствовало бы, что видные советские критики и литературоведы считают творческое наследие Цветаевой, Ахматовой и Мандельштама ценным.

 

- Для чего? – спросил я.

 

Внятного ответа не последовало. Они требовали справку. Иначе - книга «Песнь о любви» выйдет без стихов трех поэтов...

 

Для чего им эта справка?

 

Дмитрий Иванович, наш директор, произнес фразу, в которой я уловил намек на суть происходящего.

 

И до меня стало доходить... Они привыкли к определённости: это можно, а это нет. А здесь, с одной стороны – давний запрет на публикацию данных авторов, с другой – факт, что в центральных издательствах выпустили их книги. Да и пресловутый дух времени...

 

В общем, цензоры хотят подстраховаться. Циркуляра сверху не было, - значит, пусть будет, на худой конец, справка, чтобы предъявить начальству в случае чего...

 

4.

 

Пришлось готовить справку. Заниматься работой, раздражавшей меня своей бессмысленностью. Сидеть в библиотеке, делать выписки. Составлять текст, стремясь, чтобы выглядело поубедительнее.

 

И все это – по прихоти цензоров, которые живут представлениями сорокалетней давности...

 

Справка должна была быть внушительной по объёму. Такой и получилась – больше двадцати страниц машинописного текста. С предложениями типа: «В своем фундаментальном труде «Теория стиха» академик В.М.Жирмунский пишет об Анне Ахматовой то-то и то-то...».

 

Цензоры справку приняли. «Песнь о любви» пошла в печать.

 

Был май 1986 года.

 

Книга была выпущена массовым тиражом и пользовалась огромным успехом у читателей.

 

В сентябре того же года в журнале «Огонёк» была опубликована статья председателя Союза писателей СССР Владимира Карпова «Поэт Николай Гумилев». Статья осторожно, с оговорками, но все-таки частично реабилитировала Гумилёва. Так что, издай мы антологию месяца на четыре позже, она, возможно, вышла бы с упоминаниями о поэте. Но включить в книгу его стихи нам все равно бы не позволили.

 

Вот, собственно, и вся история.

 





В предгорьях Карадага

Коричневых и серых гор
миры…
Здесь зелени – негусто.
Здесь все, на что ни бросишь взор,
плод невозможного искусства.

Скульптурность камня и куста,
и желтого цветка на ветке…
Травинка жесткая – и та
как отчеканена навеки.

И брызжет из-под ног салют
стрекочущих неугомонно
кузнечиков, которых тут
никак не меньше миллиона.

И с каждым шагом
вид древней
и не найти ему подобий…
Обломки острые камней –
как наконечники для копий.

И в этом царстве, где разлит
покой, тревожный до надрыва
минута каждая летит,
как камень, брошенный с обрыва.


Повозка

Неторопливо - некуда торопиться -

катит повозка.
Чуть под хмельком возница.
День угасает тёплый, почти что летний,
бабьего лета день, может быть, последний.

О, городок мой,
вновь оказался здесь я...
Катит повозка улицами предместья.
Лист кое-где сорвётся в глубинах сада,
но настоящего нет ещё листопада.

Длится простое, вечное это действо...
День безмятежен.
Может, вернулось детство?
И, разомлев, душа моя - мягче воска,
словно увозит беды мои повозка.



В час ледяной

Слышу: возникло шуршанье,
тишь подминая.
Снег по аллее кружил, да иссяк.
И теперь
голые ветви сечет крупа ледяная,
точно когтями корябает дерево зверь.

И во мгновение ока стали иными
люди, деревья, дома,
дворы и огни,
очередями частыми ледяными
один от другого
отрезаны, разобщены.

Было б не так уж страшно
у льда во власти,
но нестерпимо видеть: лед-властелин,
землю хлеща с размаху,
дробит на части
мир, что от сотворенья един.

Небо темней, как к ночи.
То четче, то глуше
скребущийся звук,
назойливо-тусклый напев.

Жги, сатанея,
крупою своей колючей!
Сгинешь, извечно сущее не одолев.


Белесо-бледна, из тягучей пучины небесной...

Белесо-бледна,
из тягучей пучины небесной
всплыла. Отчертания зыбки и неясны.
Плывет над морской
притихшей к вечеру бездной
медуза луны.

Видит она:
на город мглу напуская -
влажно-соленую клубящуюся пелену -
колышется еле приметно
бездна морская,
ворочается, приготавливаясь ко сну.

И город, пропахший
алычой и пылью,
нагретым булыжником, стариной,
успокаивается, небыли и были
под густой хороня тишиной.

Медузе, плывущей небом вечерним,
с землею сблизиться не дано.
Что же ей делать
с неодолимым влеченьем
к тайнам, которых город исполнен
и море полно?

Только и может она,
этой тягой томима,
смотреть, источая слабый свет, как свеча,
на город и море,
два накрепко сросшихся мира,
различье и сходство меж ними ища.


После бури

После бури, о которой не забыли
ни деревья, ни дома, ни мы с тобой,
в небе тучи фиолетовые были,
фиолетовые тучи
шли гурьбой.

Солнце яростно-багровое закрывши,
шли над городом неведомо куда.
Фиолетовым отсвечивали крыши,
стены, окна,
и листва, и провода.

И петуний фиолетовые гребни,
что на клумбах в полуметре от земли
колыхались тяжело,
как тучи в небе, -
угрожающий оттенок обрели.

Фиолетовым был воздух перегружен,
будто с привязи планета сорвалась
и сгущенная космическая стужа
обступает, обволакивает нас...


Предположенье

Когда накроет города
волна потопа,
и по свету
землетрясений череда
пройдет, перекроив планету,

когда разверзнется земля,
былое поглотив навеки,
и яд на долы и поля
отравленные выльют реки, -

быть может, горсточка людей,
тех, что к вершинам горным ближе,
среди бушующих зыбей
сумеет уцелеть и выжить.

Вода высокая спадет,
толчки утихнут понемногу,
и в муках человечий род
торить начнет свою дорогу.

И, утверждаясь на крови,
сплотит сообщество людское
простой завет:
"В ладу живи
с землею, воздухом, водою."


Охота

Нутро дремучей страстью обожгло...
Он выстрелил, и началась охота,
и перекувыркнулся тяжело
последний волк,
подстрелен с вертолёта.

Гудят винты. Степям предела нет,
Охотник твёрд,
хоть нервы на пределе.
И, послана последней лани вслед,
пробив ей мозг,
достигла пуля цели.

Летит охотник в горы и леса,
и рушатся, прощаясь со Вселенной,
последние – кабан, медведь, лиса,
последний барс
и лев, и зубр последний.

Последний рухнул лебедь,
сбитый влет, –
и землю белизною ослепило,
как будто, прожигая небосвод,
с высот низверглось
древнее светило.

Природа, ты приблизилась к концу?
Охотник бьёт без промаха, природа.
И он доволен,
видно по лицу:
отличная, отличная охота!


Разбой

Не умещаясь в берега,
не покоряясь прежней доле,
стал Бык*
похожим на быка,
что рвется из ярма на волю.

Разгневан и нетерпелив,
вздымает судорожно воды,
врасплох машины захватив,
залив шоссе и огороды.

Он под мостом закрыл проезд,
окраинным грозит он хатам...
Бык поднялся.
А если Днестр
взъярится, как в семидесятом?

Льют ливни...
Вдруг он, как тогда,
в набег пойдет, широк и жуток, -
и будет бурая вода
тащить живых свиней и уток...

До дня до самого мутна,
с земли, захваченной на время,
кусты поволочет она,
куски штакетника, деревья.

И будут проплывать подчас,
разбоя тягостные знаки,
коровы мертвые, собаки, -
точно живые шевелясь...


*Бык – малая река в Молдавии


Зачем разрушеньем дышит...

К чему непогода клонит,
когда в суматошной мгле
тяжелые кроны клонит
к земле?

Зачем разрушеньем дышит,
разором грозит, когда
то шифер сшибает с крыши,
то с треском
рвет провода?

Быть может, неутомима,
считает, начав налет,
что пересозданью мира
уже подошел черед?


Был ветр ночной, как сгусток гнева

О чем ты воешь, ветр ночной?
Ф.Тютчев


Был ветр ночной, как сгусток гнева,
давила темь все тяжелей,
и тщетно помощи у неба
просили ветви тополей.

Не выносящая застоя,
природа выхлестнулась зло -
и разрушение слепое
ее вело.

И лютой ураганной ночью,
пока толчки весь мир трясли,
сквозь темень
видел я воочью
смятенье вздыбленной земли.


Так быстро и жутко стемнело

Так быстро и жутко стемнело
вблизи и вдали,
и молнии темное небо
пронзили, прожгли.

По крышам, дворам и оврагу,
незрима в ночи,
ударила резкая влага,
вздувая ручьи.

Поилица - или же злая
разора сестра?
Она бушевала, не зная
ни зла, ни добра.

И знать ничего не хотела -
неслась напролом;
шипела, стучала и пела
в пространстве ночном.


Плотью и душою ощущаешь...

Плотью и душою ощущаешь
в меркнущем пространстве, в полумгле
воздуха болезненную тяжесть,
тучами прижатого к земле.

До чего темны и плотны листья,
что искрились на свету с утра!
Тень легла
на стены, кроны, лица -
смертной тени младшая сестра.

И под рокот медленно-зловещий
(лучше бы уж грянуло скорей!)
вспоминают существа и вещи
с ужасом
о бренности своей.

Вспоминают пред грозою летней...
И от одури предгрозовой
чувству, что приходит миг последний,
очень просто завладеть душой.

Но когда обрушится на землю
животворной мощи торжество,
смертный свой удел
легко приемлет
все, что в мире этом не мертво.


Их ветер гнал. И, легки...

Их ветер гнал. И, легки,
по сумеречной аллее
извилистые стручки
акаций
ползли, как змеи.

Был слабо их слышен шип,
но ветер рванулся круче
и, парк переполошив,
шипеньем его озвучил.

И были - вблизи, вдали -
страшны стручки кочевые,
как будто бы яд несли,
а не семена живые.


Я услышал слово «растополье»...

Я услышал слово «растополье» –
и сперва подумал, что оно
то ли с тополями,
то ли с полем
смыслом корневым сопряжено.

Но обозначает это слово
половодье,
натиск вешних вод.
«Растополья» скрытая основа
в «ростепели» явственно живёт.

…Тёмною водой снега набрякли.
Ростепель идёт – и на пути
силой наливается по капле,
чтобы в растополье перейти.

И неповоротливые льдины
вот уж потащила вдаль река
и, приняв ручьи
в поток единый,
с маху затопляет берега.

Рёв реки,
да страх людской, да бурный –
растополье! – натиск вешних вод…
Дерево, поваленное бурей,
за последней льдиною плывёт.


Поминовение


1.

В парке –
стол, скамья
под сосной разлапой.
В одиночку я
поминал здесь папу.


От всего и всех
поспешил укрыться,
чтобы без помех
с ним наговориться,


чтобы под густой
дождик монотонный
как-то сжиться с той
вестью телефонной...


2. (Воспоминание)

Радость встречи, торжество...
Помню: испытал
потрясенье от того,
как он резко сдал.

Я смотрю в глаза ему.
В них – вопроса грусть:
как его я восприму?
Может, отшатнусь?

Что ты,папа!
Немощь – дым,
сгинет без следа.
Ты во мне такой, каким
знал тебя всегда.

Я – за тридевять морей,
так нас развело,
но ведь ты любви моей
чувствовал тепло?

А сейчас гремит финал,
разлучивший нас.
Повидались... Кто же знал,
что – в последний раз...

3.

Смятенье все затмило,
вломившись в жизнь мою.
У папиной могилы
не скоро постою.

В чужом пиру похмелье,
судьбы ли торжество –
за тридевять земель я
от холмика того...


И к спиннингам рванутся рыболовы...

1.

Один приземист, а другой высок.
Они воткнули спиннинги в песок,
на стульчики складные сели рядом
и пиво пьют.
И провожают взглядом
пса, семенящего по мелководью,
и девушку, идущую за ним.
Пес радуется жизни и свободе,
тому, что он хозяйкою храним.
Она проходит, посмотрев с улыбкой
на рыболовов -
и, поймав тот взгляд,
они о ней, хорошенькой и гибкой,
что промелькнула золотою рыбкой,
с минуту с восхищеньем говорят.

Что знаю я об этих рыбаках?
Им лет по сорок. Невысокий – грузен.
Они в футболках, джинсах.
На ногах -
то, что зовут бахилами в Союзе.
Расслабились, движенья их нерезки,
но смахивает это на игру:
посматривают на тугие лески,
на спиннинги, что гнутся на ветру.
Хоть попивают пиво рыболовы,
они в любой момент вскочить готовы…

2.

Правее – пляж. Там ходят и лежат,
играют в карты, запускают змея,
и каждый окунуться был бы рад,
да ведь вода – не сыщешь холоднее…
Пред ними океан – живая бездна,
а с океаном спорить бесполезно.

… В пластмассовом ведре покуда пусто,
но ведь еще не вечер. Будет клев!
А впрочем, им ведь нужен не улов,
а ощущенье выходного,
чувство,
что отдыхают ото всех трудов,
от всех забот хозяйственных, семейных,
от всех проблем, от толков о хусейнах
и клинтонах, ото всего, что давит.
Они пьют пиво, анекдоты травят…

3.

От гонки оторвался…
Нет, не ври
себе, дружок: твой мир из гонки соткан,
и гонка у тебя уже в крови,
ты у нее на поводке коротком.
Она, из подсознания сквозя,
напоминает: надо сделать то-то…
а шанс такой-то упустить нельзя…
а завтра вновь – рутинная работа…
а этот отдых – для того, чтоб, сил
набравшись, снова гонке ты служил…

Я говорю не рыбакам, не пляжу –
себе. Тащить привычную поклажу
невмоготу, но – нет пути назад…

Уже ложится на воду закат.
Пора домой.

Подходит время клева.
Чуть погодя катушки затрещат –
и к спиннингам рванутся рыболовы.
Тут и пойдет азартная рыбалка.
Я не увижу этого. Как жалко...
Пора домой…


Олени приходили на рассвете

1.
Скользя по сторонам сторожким оком,
олени приходили на рассвете.
Дом оживал:
и взрослые, и дети
бросали хлеб им из дверей и окон.

Потом к обеду
(зноем дышит небо)
они являлись, как по расписанью.
Их не пугали наши восклицанья.
Губами гуттаперчевыми к хлебу

они тянулись и его съедали
без лишней спешки и без промедлений.
Лишь лай собачий,
долетев из дали,
вдруг встрепенуться заставлял оленей.

2.
Был олененок:
ножки слабоваты,
все в пятнышках бока.
От щелкания фотоаппарата
он вздрагивал слегка.

А остальные ведали олени,
что их не тронут тут,
что безопасно
в дачном поселенье,
где хлеба им дают.

3.
Всерьез пугали их - автомобили.
Однажды видел:
с суеверным страхом
с холма к шоссе олени подходили.
Его бы пересечь единым махом,

но опыт научил бежать не стадом -
по одному.
А остальные ждали,
встревоженным обшаривая взглядом,
шоссе пустое, меркнущие дали...

4.
Луной едва освещены,
порой еще не слишком позднею
среди глубокой тишины
бродили тени грациозные.

Приблизясь или отдалясь,
свершая плавные движения,
они оглядывали нас
без страха и без напряжения.

Я вижу это как сейчас...

5.
И снова так естественно, без трений
не раз в теченье дня пересекались,
переплетались и перекликались
два мира -
человечий и олений...

6.
Между мирами грань тонка:
олени доверяют людям.
А на пока
иль на века -
о том загадывать не будем...


От этого с утра расслабленность, истома...

***
От этого с утра
расслабленность, истома:
полил поток с небес,
от струй - по саду дрожь.
Я вышел на крыльцо
родительского дома
взглянуть на хлесткий дождь.

Как прыгает вода
по веткам, торжествуя,
сарай атаковав,
загнавши в будку пса…
И, с ветки для меня
сбив вишенку сухую,
танцует у крыльца.

Веселого дождя
неистовая милость -
одна лишь доброта
в тех струях, а не злость…
Хотел бы я, чтоб всё,
что век в душе томилось,
так вольно излилось.

Хотел бы я суметь
на книжные страницы
всё то перенести,
чем дорог этот миг:
напор дождя и сад,
и старый дом, и лица
родителей моих…



Свод правил этот мир составил...

***

Свод правил
этот мир составил,
и все вокруг живут по ним,
а исключение из правил
живёт по правилам иным.

И вовсе не гордыня гложет,
а просто-напросто оно
по общим правилам не может.
Ну что поделать – не дано.

Оно устроено иначе,
оно иной поёт мотив,
свою житейскую удачу
без сожаленья упустив.

За годом год, в жару и в стужу,
всего важнее для него
чтоб не учили жить
и в душу
не лезли – только и всего.



Гнездо

Рассыплется, и не спасет ничто
от гибели – так стало мне казаться
в разгар зимы...
И все-таки гнездо
смогло каким-то чудом удержаться.

С него стекает талая вода.
Глядит гнездо, качаясь легкой лодкой,
на мир земной –
подобие гнезда
на ветке ломкой...


Фотография


Без застенчивости лишней
глянув прямо в аппарат,
с фотографии давнишней
улыбается солдат.

...Отгремели звуки боя,
а в ушах еще гудит.
Возле пушки, к ней спиною,
на земле солдат сидит.

Доберется ль он до близких?
Похоронят ли вчерне
(без креста, без обелиска)
в незнакомой стороне?

Нет в его улыбке фальши,
хоть усталость велика:
неизвестно, что там дальше,
а сегодня, а пока

счастлив он, что жив, не сгинул,
не задет свинцом в бою,
что пошлет жене и сыну
фотографию свою...

Есть в его улыбке сила,
неподвластная войне.

... В доме у вдовы и сына -
старый снимок на стене...


Напалм

(воспоминание о военных сборах)


...И тогда майор,
не прерывая объясненья,
поджег в ведре какой-то серый студень,
вдруг полыхнувший резко и кроваво -
в воде! -
н смоляные клочья дыма
в прозрачную рванулись вышину.
(Мы, взвод учебный, молча наблюдали).

В траве лежал
почти бесцветный пласт того же студня,
и наш майор, с великою опаской,
горящую туда подбросил спичку
и отскочил.
Какая вспышка!
Ветер -
неопытным пожарником - пытался
на части разодрать,
в куски, в ошметки
мятущуюся плоть огня,
но только раздувал порывистую злобу
пожара...
Я в тот день впервые
увидел, как горит напалм.

...Горел напалм.
В шипении и гуде
безумствовал огонь, - и, как во сне,
явились мне сгорающие люди,
и корчились тела их в том огне.

И был пронзен я чувством, что и сам
могу быть втянут в этот ад багровый,
в предсмертное «спасите!» рук и ртов,
что жар и ужас обовьют меня...

... Потом в казарму строем возвращались.
Жара. Пылища.
Шарканье сапог
по высохшим и ломким стеблям трав.
Огонь, огонь, огонь
качался у меня перед глазами…


Облака

Облик неба заметно меняется,
и, всего за неделю до вьюг,
облака - длиннотелые аисты -
поздней стаей уходят на юг.

Словно строчки, по небу плывущие,
что гекзаметрам плавным сродни,
не звучащим, но зримым созвучием
над землей пролетают они.

И, ветвями не двигая стылыми,
вслед им смотрит, смятеньем объят,
как огромная птица бескрылая,
обворованный осенью сад.



Косари

(cон)

Остатки тьмы отхлынули в смятенье,
и по шоссе, с утра вступив в игру,
вперегонки
раскованно летели
машины отдыхающих к Днестру.

А у шоссе,
уверенно и властно
локтями рассекая синеву,
отец и сын, в рубахах ярко-красных,
косили придорожную траву.

И пассажиры из автомобилей
смотрели,
отходя вконец от сна,
как ладно руки косарей ходили,
как сочно с лезвий брызгала роса...

Перемещалось красное на синем,
сливающемся с зеленью густой,
и сталь двух кос перед отцом и сыном
блистала броской,
хищною красой.

Машины уносились к сонным пляжам,
овеянным дыханием зари,
и, как деталь рассветного пейзажа,
за горкой исчезали косари.

... Они литовки не спеша отерли
и, пот смахнувши, закурили враз,
и что-то очень древнее,
как поле,
светилось в глубине их ясных глаз...


Свидание

И снова вечер нас находит
вдали от лиц и фонарей,
и ветер, как канатоходец,
скользит по веткам тополей.

Ночь выплывает птицей мглистой
из глубины твоих зрачков,
и звезды сыплются, как листья,
сквозь сеть ветвистых облаков.




Осенняя дорога

Дорогой гладкою, не тряской,
то на подъем, то под уклон...
Мы яркой осенью молдавской
окружены со всех сторон.

Она, пока еще не выстыв,
заполнена, напоена
смятеньем птиц,
круженьем листьев,
броженьем юного вина...

Речушка, что рябит от ветра,
и виноградник, и село,
и растопыренная ветка,
перечеркнувшая стекло, –

все светится вокруг,
и в блеске
листвы, летящей с высоты,
овраги, хаты, перелески
иные обрели черты.

Вот лес, к дороге выходящий.
Как низко облако над ним!
Опустится в глухую чащу –
и станет озером лесным...

Вот рельсы, а неподалеку
клен ветви вширь и ввысь простер;
застывшая на нем сорока –
как черно-белый семафор...

О, древний край...
О, свет осенний
и птичья сбивчивая речь...
Дорога – гроздь стихотворений,
их нужно лишь в слова облечь.

Журавль колодезный и пашни,
листвы сквозная круговерть...
Все длится путь.
И день вчерашний
мне машет издали как ветвь.




Ту скорость не забуду я...

***
Ту скорость не забуду я...
Меня и друга увлекая,
по самой кромке бытия
неслась машина легковая.

Угрюмый частник жал на газ –
приелась, что ли, жизнь?..
Однако
в тот необыкновенный час
мы не испытывали страха.

Как много было, Боже мой,
в той гонке ощущений свежих
для возвращавшихся домой
с армейских сборов надоевших...

Мелькали лозы и хлеба,
мелькали хаты и колодцы,
как обещанье, что судьба
к нам щедрой гранью повернется.

Какие встречи впереди!..
И ясным ощущенье было,
что нас от гибели в пути
хранит невидимая сила.


Джордже Менюк. Гадюки

(Перевод с молдавского)

Мальчик, ведущий волов на пастбище,
Выбрось прут: это гадюка! Ты что, не видишь?
Беги домой и скажи родителям.
Что на воловьих рогах извиваются гадюки.

Всю землю тьма захлестнула от взгляда их,
Лес гадюками переполнен:
Ветки мечутся, шепчутся, жалят и смеются, как гадюки.
И волосы – гадюка. И ветер – гадюка.

И луна висит заколдованной гадюкой.
И долина полна гадюк, и дороги.
И звезда промелькнула, как хвост гадюки.
И поля превращаются в посвист гадюк.

Слышу их. Слышу их. Приближаются. Шуршат.
Вы, тополя, ты, ночь, спрячьте меня.
Со всех сторон – шипение и шорох
Гадюк, которые меня ищут.

1939


Оригинал:

George Meniuc

SERPII

Baiatule care mai boii pe toloaca,
Azvarle batul. E un sarpe! Tu nu vezi?
Alearga acasa si vorbeste parintilor
Ca pe coarnele vitelor se zvarcolesc serpii.

Tot pamantul a innoptat de privirea lor,
Toata padurea e plina de serpi:
Crengile se zbat, soptesc, inteapa si rad ca serpii.
Si parul e sarpe. Si vantul e sarpe.

Si luna atarna ca un sarpe fermecat.
Si valea e plina de serpi, si drumurile.
Si o stea a cazut ca o coada de sarpe.
Si lanurile se prefac in suierat de serpi.

Ii aud. Ii aud. Se apropie. Fosnesc.
Voi, paltini, tu noapte, ascundeti-ma,
Zvonul acesta subtire, zvonul acesta tiptil
E al serpilor care ma cauta.






Нас держала метель взаперти

1.

Сколько снега –
в посёлке, в лесу –
за два дня намела непогода...
Как хлестал он меня по лицу,
первый снег високосного года!

Он летел и летел без конца,
атакующий, неодолимый.
Я его отгребал от крыльца,
чтоб на улицу выйти могли мы.

Нас держала метель взаперти,
перекрыв все дороги-пути,
только мы всё равно выходили.
Снеговик наш был очень хорош.
Не поймёшь, на кого он похож,
плод поспешный совместных усилий...

2.

Зачем мы здесь,
где горный лес
увяз в снегу непроходимом?
А снег всё сыплется с небес,
нас к прошлым отсылая зимам...

Зачем попали в этот дом,
где слушаем ночную вьюгу?
Чтоб снова убедиться в том,
что мы с тобой нужны друг другу...

3.

Было в доме тепло.
С трёх сторон
нам с тобой открывался из окон
лес, в снегу утопавший глубоком,
где в сугроб каждый куст превращён.

Побелевшие, вдвое и втрое
ветви елей теперь тяжелей.
В очертаниях снега на хвое
я угадывал разных зверей...

День, второй...
Но стихал постепенно
и над нами утрачивал власть
снегопад...
И из снежного плена
в мир привычный смогли мы попасть.

Но закрою глаза и увижу:
снег летит на деревья, на крыши;
изгибаются ветви в дугу;
снеговик наш по пояс в снегу...

4.

Побывали мы в снежном плену,
только я этот плен не кляну...


Ты полна загадок и сюрпризов...

Ты полна загадок и сюрпризов,
но тебя всё лучше узнаю.
Мне теперь понятнее:
ты - вызов
фальши, самомненью и вранью.

Не боишься дерзкой быть и резкой
в мире, где приниженность в чести.
До твоей повадки королевской
мне расти, конечно, и расти.

Схожих нет –
ни справа и ни слева,
разве на другом краю Земли...
Ты ведешь себя, как королева
в мире, где исчезли короли.


На море

И.Х. Кирилову

В море вбегаем,
плывём, обжигаясь водою;
слышу, как он мне кричит:
- Хороша вода!

Мелькает неподалеку тело его худое,
концлагерями иссушенное навсегда.

Он ныряет,
уменьшаясь под толщей прозрачной,
в голубизне скользя.
Номер его освенцимский пятизначный
на левом предплечье
сейчас различить нельзя.

... Мне тяжело от скорбных его сказаний;
кажется, что становится частью моей
всё, что своими запавшими видел глазами
рабство познавший, и голод,
и гибель друзей.

Даже беда предстанет мелкой обидой
рядом со всем, что судьба ему принесла...

Вот он плывет,
живою водой омытый,
выплывший чудом
из смрадной трясины зла...


То, что вместить не может разум...

1.

Не верилось, что это не во сне...
Почти без слез непрошенных и мата
о всех кругах концлагерного ада
те, что спаслись, рассказывали мне.

Как тяжело слова сходили с губ...
И над собою делали усилье
те, что не стали лагерною пылью,
не стали дымом крематорских труб.

В их облике, душе, повадках - след
той пропасти, той бездны без просвета,
в которой и намека даже нету
на то, что в мире есть добро и свет.

Я не был там - ну разве что во сне,
но и во мне их тягостные были
бесповоротно что-то изменили.

Как мало все же знал я о войне...


2.

За внешней сдержанностью их –
давнишней ненависти сила,
но не дано за все, что было
отмстить, за мертвых и живых.

Лишь сердце облегчат рассказом,
пытаясь в звук живой облечь
то, что вместить не может разум
и выразить не в силах речь.



Та образность...

Так было раньше:
славьте иль ославьте,
сравненьями жила моя строка.
Тень голых веток клена на асфальте
похожа в ней была на паука.

И подступал декабрь неотвратимо,
и предвкушал свою над всеми власть,
но осень
в бочках туч перебродила,
хмельным вином на город пролилась.

Летели к югу облака, похожи
на аистов:
удлинены тела...
Та образность, что я утратил позже,
мне в юности опорою была.

Она средь приземленности окрестной,
в мелькании листков календаря,
пером волшебной птицы поднебесной
с высот слетала,
радость мне даря.


Оленята

Мы на них неотрывно глядели...
Шли, шурша, по пожухлой листве
оленята,
чей возраст – неделя
или две...

Лес, всего повидавший на свете,
хрупкость их оттенял.
Как изысканны линии эти,
как изящны тела оленят!

Тонконогие, в пятнышках нежных...
Их неспешность проворство таит:
от тревог неизбежных
много раз убегать предстоит...

Мы из виду их не теряли
долго, сколько могли.
Опекаемые матерями,
растворялись они вдали.

Хрустнет вдруг под копытцем ветка...
Это вновь наш счастливый час:
не боящиеся человека
оленята
глядят на нас.


Дар человечности

Штрихи к портрету Александра Козмеску


Вместо вступления - сведения из «Википедии»:

«Александру Козмеску (Александр (Лика, Ликэ) Александрович Козмеску, молд. Alexandru Cosmescu; 24 мая 1922, Яссы — 1989, Кишинёв) — молдавский прозаик, драматург и переводчик....

...занялся переводами русской классической, советской и мировой литературы на молдавский язык, постепенно выдвинувшись в качестве самого продуктивного молдавского переводчика...

В честь А. Козмеску были названы улицы в Кишинёве (бывшая Ломоносова на Малой Малине) и Унгенах. На доме писателя была вывешена мемориальная табличка, его имя носит городская библиотека в Кишинёве».

1.

Я пишу о человеке, который оказал на меня большое влияние. Его звали Александр Александрович Козмеску. До первой встречи с ним, до знакомства, переросшего в дружбу, насколько она возможна для людей, столь резко отличавшихся по возрасту, я был во многом другим.

Достаточно ли это весомый повод для публикации: то, что человек оказал большое влияние на формирование моей личности? Впрочем, не только моей: Козмеску помог многим, и многие сохранили благодарную память о нем. Среди них и те, кто живет в бывшем СССР, и те, кто оказался в эмиграции. Может быть, нужно было дождаться какого-то юбилея, круглой даты со дня его рождения или смерти, чтобы написать о Козмеску? Мне кажется, чтобы поведать о незаурядном человеке, вовсе не обязательно искать привязку к каким-то датам. Да и может ли быть неуместным рассказ о том, кто был щедро наделен даром человечности, в сегодняшнем мире, где человечность в явном дефиците?..

В двадцать один год я, студент-пятикурсник филфака, начинающий поэт, получил возможность общаться с ним. Меня одолевали сомнения, присущие тем, кто начинает писать или публиковаться. Я не отдавал себе отчета в том, насколько необходима мне дружеская поддержка литератора старшего поколения.

Cейчас я знаю, что мое тогдашнее восприятие литературы и литераторов во многом типично для всех начинающих. Я был знаком с несколькими писателями, что-то у них перенимал, чему-то учился – и за это им благодарен. И все же для меня они не стояли на той высоте, на которой подобало бы находиться Наставнику. Чего-то им, в моем понимании, недоставало: то ли каких-то личных качеств, то ли глубины натуры, то ли внутренней культуры. А вот в Александре Александровиче Козмеску я с первой же встречи признал Наставника, на чей суд буду выносить свои стихи, чьи замечания буду выслушивать с величайшим вниманием, с кем буду делиться наблюдениями и сомнениями. Такое отношение к нему было обусловлено несколькими обстоятельствами. Во-первых, я увидел перед собой Человека Культуры. Непередаваемое ощущение, к которому я, сам того не сознавая, стремился: в разговоре с ним чувствую, как от него исходят токи культуры... Это не нахватанность в различных областях искусства, типичная, увы, для нашего времени, а именно культура. Прекрасная образованность. Глубокое проникновение в сферы литературы, музыки, живописи. Нестандартность суждений. При этом он не рассуждает о культуре, а буквально дышит ею, относится к ней, как к самому драгоценному в жизни. И в то же время – как к делу, к которому кровно причастен.

Сначала пришло это общее ощущение его незаурядности. Потом стали проступать детали. Я обнаружил, что он великолепно знает русскую поэзию – и классическую, и советского периода. Цитирует на память Пушкина, Лермонтова, Блока, Есенина... Собственно, чему было удивляться? Ведь именно отменное знание русской литературы и способствовало тому, что он стал одним из двух наиболее известных мастеров ее перевода на молдавский язык. Но об этом я узнал позже.

А еще с первой же встречи поразил меня Александр Александрович своей манерой поведения. Эта старомодная вежливость, улыбчивостъ, неизменная доброжелательность к собеседнику, мягкость интонацнй... Он не только интересно говорил, он умел слушать. Общение с ним доставляло удовольствие.

Он представлялся мне воплощением интеллектуальности, культуры, хороших манер, той старой закваски, что в бурях эпохи была утрачена нашим обществом - и, может быть, уже навсегда. Таким я воспринимал его тогда, да и, с некоторыми поправками, во все последующие годы.

С течением времени мое отношение к этому человеку менялось. На смену юношескому обожанию (да, здесь можно без преувеличения говорить об обожании. Помню, как смутила Козмеску обращенная к нему излишне восторженная дарственная надпись на моем первом сборнике стихов) пришел более трезвый взгляд. Я увидел перед собой не божество, а земного человека с присущими ему слабостями и эаблуждениями. И, тем не менее, чувство глубокого уважения к нему и благодарности за все, что он для меня сделал, я испытывал постоянно. И продолжаю испытывать сейчас, когда его уже нет с нами.

2.

... Писал человек книги, они выходили в свет, а с какого-то момента выходить перестали. Переводами занимался наряду с писательством, а тут вдруг переводчество стало его единственным занятием. С чего бы это?

Переводил замечательно. В Молдавии этим занимались многие, но на всю республику было только два переводчика самого высокого класса: Александр Козмеску и Игорь Крецу. И, тем не менее, вопрос остается: а что же с собственным творчеством? Почему новые книги стали появляться лишь по прошествии лет?

В 1956 году увидела свет повесть Козмеску «Гора Виноградная». Руководство Молдавской ССР обнаружило в этом произведении какую-то крамолу. И автора начали громить с самых высоких трибун.

Случись это лет на пять раньше, могло бы закончиться гораздо хуже. А так – обошлось относительно мягко. Жизни не лишили, в лагерь не посадили: время все-таки было уже не то. «Всего-навсего» публично унизили, вываляли в грязи, нанесли удар по репутации, по писательской судьбе...

Путь в журналы и издательства с собственными произведениями перекрыли. А переводами заниматься не препятствовали. Он и переводил: надо же было на что-то жить, содержать семью.

Об этой его жизненной драме я узнал еще до того, как познакомился с Козмеску.
О главной же трагедии своей жизни Александр Александрович рассказывал со слезами на глазах.

Его семья до войны жила в Румынии. Мать была еврейкой, отец – румыном. Мать рано умерла, он был очень привязан к бабушке и дедушке. В годы войны родителей матери посадили в концлагерь. Отец будущего писателя, военнослужащий армии маршала Антонеску, мог хотя бы попытаться им помочь, но ровным счетом ничего для них не сделал. И они погибли. Этого Александр Александрович простить отцу так и не смог до конца своей жизни.

3.

...И вот этот неординарный человек тепло отозвался о моих стихах, подбодрил, поддержал. Надо ли говорить, как много это для меня значило? Он очень помог мне и в чисто практическом плане. Ну, например, способствовал тому, чтобы в журнале наконец, отыскали мои затерянные стихи. Он содействовал скорейшему обсуждению в Союзе писателей рукописи моего первого сборника, а затем – выходу книжки в свет. Он, когда мне предложили пойти работать в издательство, а я колебался, убеждал меня соглашаться. Я последовал его совету и, в общем, не жалею об этом. (Видимо, Александр Александрович в чем-то лучше понимал меня, чем я себя сам). Он же несколько лет спустя был одним из тех, кто дал мне рекомендацию в Союз писателей.
Помог он не мне одному, многие в той или иной мере ему обязаны, причем это и молдавские, и русские литераторы. Козмеску делил людей не по национальному признаку, а по их человеческим качествам. И эта его черта – примета подлинной интеллигентности.

Он настолько тонко и точно чувствовал русское слово, что был в состоянии дать дельный совет пишущему на этом языке. И это не мешало ему горячо любить свою, молдавскую литературу, прививать другим интерес к ней. От него больше, чем от кого бы то ни было, узнал я о таких поэтах и прозаиках, как Никита Стэнеску, Михаил Садовяну и других. В его доме знакомились друг с другом люди разных национальностей, взглядов, пристрастий, и такие встречи и беседы гораздо больше содействовали взаимопониманию и взаимообогащению культур, чем любые трескучие официозные мероприятия на эту тему.

Нелепо было бы свести разговор о Козмеску к его наставничеству, к тому, что он сделал для молодых авторов, но оно действительно занимало очень важное место в его жизни. Не случайно ведь Александр Александрович книгу статей на литературные темы назвал «Мастера и подмастерья». Не случайно работал литконсультантом в Союзе писателей. А когда работу эту оставил, литконсультации, пусть уже и на общественных началах, все равно продолжались, только в иной обстановке – на дому. Продолжались чуть ли не до самой его кончины.

Его гостеприимство было каким-то уникальным. Он очень любил, когда к нему приходили люди, умел их и угостить, и занять разговором. И личности вокруг него собирались, как на подбор, интересные.

Я, моя жена и сын хорошо представляли себе, что стоит за привычным для нас словосочетанием: «В гости к Александру Александровичу». Это означало, что нас очень тепло встретят, причем первым словом, которое произнесет хозяин, будет «Ура!» Он любил повторять это восклицание. Мы знали, что каждый из нас будет назван уменьшительно-ласкательным именем. А за этим последует приглашение в главную комнату дома – в ту, где стоит просторный рабочий стол писателя и где никогда не выветривается до конца запах сигаретного дыма. Александр Александрович – заядлый курильщик и столь же страстный любитель кофе. Мы знали, что нам с первых же минут будет удобно и уютно. И за непринужденной беседой, прерываемой порой телефонными звонками и резким «пением» электрокофемолки, не заметим, как пролетит время.

При этом с большой долей вероятности можно было предположить, что к Козмеску «на огонек» заглянет еще кто-нибудь, а значит, нам предстоит знакомство с новыми людьми. Это может быть кто-то из писателей, художников, артистов, журналистов. И можно не сомневаться, что будет интересно.

Но при том, что казалось, будто в его доме всегда гости, он ухитрялся очень интенсивно работать. Написал ряд статей, несколько книг, перевел на молдавский Фонвизина и Лермонтова, Чехова и Гоголя, Льва Толстого и Пушкина, Короленко и Куприна, Горького и Паустовского, Катаева и Маяковского – и этот список еще далеко не полон...

4.

Думаю: и все же, что так привлекало к нему людей? Неужели одно лишь гостеприимство, умение говорить, слушать, хорошие манеры? Неужели только желание пообщаться с известным писателем и переводчиком?

Наверное, еще и то, что он очень хорошо понимал человека. Не поверхностно и не формально. И каждый приходящий к нему мог рассчитывать на то, что будет понят.
Был Александр Александровнч необычайно терпим к людям, гораздо чаще говорил о них хорошее, чем плохое. «Он чудный» – то и дело отзывался он о ком-либо, и это произносилось, может быть, не реже, чем неизменное «Ура!» при встрече. Не потому ли был терпим, что сам в жизни хлебнул немало лиха? Ранняя смерть матери, гибель дедушки и бабушки в концлагере... Учился на медицинском факультете Клужского университета, но в 1943-м был призван в румынскую армию, откомандирован в Кишинев, в военный госпиталь. После войны, в 1945-м, девять месяцев работал фельдшером в инфекционной больнице. Потом стал корреспондентом молодежной газеты. Журналистика, позже – писательство, а потом выходит в свет «Гора Виноградная» - и начинаются гонения... И много еще разного было в его жизни...

Если для того, чтобы оценить его литературный дар, нужно было прочесть что-то из написанного или переведенного им, то человеческий его талант открывался сразу, был виден, что называется, невооруженным взглядом.

От него исходило тепло, и я это тепло ощущал очень явственно. Можно найти какую-то, пусть и заведомо неадекватную, замену нашим разговорам и спорам. Но найти замену этому душевному теплу – невозможно. Его мог излучать один-единственный человек на свете: Александр Александрович Козмеску.


Несколько мыслей вслух

1.

Жил-был поэт А. (персонаж реальный, но к Поэзии.Ру никакого отношения не имеющий). Писал – по-разному. И вот некоторое время назад я прочел ужасную, просто позорную его подборку в одном издании. Похоже, он уже перестал отличать в cвоих стихах настоящее от барахла. А ведь были когда-то у него неплохие стихи... Это драма человека, которому в жизни не встретился хороший редактор.

Редактор нужен любому пишущему. Не обязательно он должен быть редактором по должности: это просто может быть человек с хорошим вкусом, который, к тому же, верно чувствует особенности именно данного конкретного автора. Это может быть друг, это может быть супруг (супруга), и с таким же успехом это может быть совершенно посторонний человек. Кому как повезет. Но без настоящего редактора – тяжко. Вот почему Фет писал Полонскому в таком духе: мнение одного знатока мне дороже мнения тысячи не знатоков. Это не значит, что ему не хотелось быть признанным читателями. Но для того, чтобы лучше разобраться в написанном, выбрать наиболее удачное, понять, в правильном ли направлении он движется, Фету нужен был знаток.

Важно помнить при этом, что редактор и цензор – не синонимы. Первый – по части вкуса и чувства меры, второй – по части запрета или ограничения свободного самовыражения.

Пушкин писал (цитаты под рукой нет, уж простите за грубый пересказ), что творческий процесс состоит из двух этапов. На первом ты должен излить и воплотить в слове весь жар своей души. А на втором – ты должен посмотреть на эту еще не остывшую лаву абсолютно холодным, отстраненным взором и убрать все лишнее, исправить то, что до конца не получилось.

По моим наблюдениям, у многих пишущих людей с первым этапом все более или менее в порядке. Им удается войти в то состояние раскрепощенного творчества, когда все получается само собой и то, что накопилось в душе, свободно изливается на бумагу. Но, увы, в этом состоянии, как писала Белла Ахмадулина, «жар кофеина и азарт полночный легко принять за остроту ума». А когда наутро посмотришь на написанное, замечаешь вдруг, что не все в нем так хорошо, как представлялось...

Много лет тому назад в журнале «Литературная учеба» я прочел шуточное стихотворение, которое считаю замечательным. А вот автора, к сожалению, не запомнил. Поискал недавно в Сети – не нашел. Возможно, кому-то из читателей известно, кто автор, - тогда напишите мне. Или, может быть, сам автор откликнется... Привожу это стихотворение целиком:


Пишу
Хорошие стихи я,
А получаются
Плохие...


Это, по сути, формула, описывающая процесс создания «стихов» графоманом. Или – дилетантом. (Надеюсь, все знают, что дилетант и графоман – понятия не всегда совпадающие, хоть и родственные. По этой теме выскажусь как-нибудь отдельно). Однако формула имеет некоторое отношение и к настоящим, талантливым авторам. Потому что и среди них вряд ли найдется хоть один, у кого не бывало бы подобных ситуаций: пишешь – вроде все прекрасно, а прочтешь на свежую голову и видишь: муть... Или даже так: прочел – все равно нравится, а объективно стихотворение плохое. И вот автор торопится обнародовать свежее творение, не понимая, что оно слабое. А бывает, что и не торопится, подержит стихотворение в ящике стола с месяц, даст ему отлежаться, но и после этого не увидит в нем огрехов – и обнародует. Так в печатном издании или на литературном сайте появляются слабые стихи. И если автора за них покритикуют, он может очень обидеться. Ведь он же знает, что он не слабак, что он – настоящий. Он не ведает только (или знал, но забыл), что от написания плохого стихотворения не застрахован и самый крупный мастер.

У каждого из нас есть свой внутренний редактор (не путать, опять-таки, с цензором). Если для того, чтобы довести написанное до ума, достаточно только его – прекрасно. Но практика показывает, что часто, очень часто авторам насущно необходим редактор внешний. Не формальный, понимающий, доброжелательный, но при этом – достаточно строгий.

Если у вас его нет, его нужно найти – своего редактора. При этом нет гарантии, что не наткнешься на скверного: полного самомнения и ставящего себя выше автора, обладая, меж тем, дурным вкусом или тем, к чему лучше всего подходит определение антивкус. От такого редактора, способного принести вам много вреда, нужно держаться подальше.


2.


Называя кого-то поэтом, мы как бы подразумеваем, что он всегда пишет хорошие стихи, а на самом деле это не так: он пишет то лучше, то хуже, бывает – и попросту плохо. И, по сути, поэтом в полном смысле этого слова он является только в лучших своих вещах. Пушкин сказал, что драматурга нужно судить по его вершинам. Но это же можно отнести к поэтам, прозаикам и т.д.

Из этого следует несколько вещей:

1) ничьим громким поэтическим именем не следует обольщаться, всякий раз нужно смотреть: а что он сейчас написал, этот прославленный мастер, не снизил ли свою планку, остался ли в данном конкретном случае поэтом, а не рифмоплетом;

2) нужно стремиться к тому, чтобы оставить по себе как можно больше именно вершин, со всей возможной безжалостностью отсекая остальное;

3) нужно помнить, что всякий поэт есть фактически автор строго определенного количества настоящих, сильных стихотворений, только у одного их 20-25, у другого –30-40, а у третьего - 100;

4) любой росток настоящего поэтического творчества заслуживает внимания, одобрения и поддержки, потому что писать настоящее – очень трудно;

5) из двух книг двух равных по таланту авторов одна может представляться более сильной только из-за того, что поэт жестче, безжалостней к себе отбирал стихи для нее. Отбор чрезвычайно важен.

Проблема того поэта А., с которого я начал эти заметки, именно в отборе. Ему уже много лет. Он написал много стихов. Но ни разу не выпускал книгу. А это опыт, который ничем заменить невозможно. Я некоторым знакомым, чуть утрируя, говорю: человек, которому двадцать пять, но который прошел через процесс выпуска своей книги в издательстве, в чем-то мудрее и опытнее человека, которому шестьдесят, но который книг не издавал.

Выпуск книги, со всеми его этапами, как приятными, так и неприятными для автора, дает последнему возможность взглянуть на свой труд со стороны, чужими глазами. Увидеть реакцию других. Услышать замечания. Не обязательно со всем согласиться, но что-то из этого извлечь, намотать на ус. Он будет теперь строже относиться к написанному, взвешивать его на незримых весах. Он будет теперь яснее видеть свои плюсы и минусы. Он будет воспринимать свое творчество в некотором контексте, видеть «поле», на котором идет «игра». И велика вероятность, что он будет строже относиться к отбору своих стихов для публикации.

Поэт А. этой школы не прошел. То, что в свое время ему не удавалось выпустить книгу, да и в периодике не особенно рвались его публиковать, развило в нем синдром непризнанного не то чтобы гения, но крупного явления в поэзии. А это привело к размыванию критериев: чуть ли не все написанное им стало казаться А. достойным самой высокой оценки. И вот он публикует все, выходящее из-под его пера, в полной уверенности, что эти стихи – прекрасны.

Ему бы хорошего редактора. Ему бы желание и умение услышать чужое мнение... И тот же самый поэт А. выглядел бы в глазах читателей совсем по-другому. Гораздо лучше, чем сейчас.


Ищущий птицу

Птицы скрылись,
резок холод,
сплошь из туч сегодня небо.
Человек уже не молод,
а ведет себя нелепо:

бродит в парке он и шепчет,
слыша ветра свист унылый:
«Я хочу услышать щебет
этой птицы легкокрылой...»

Кто он?
Тот, кто вечно ищет
невещественное что-то –
иль душе, как телу пищи,
не хватило птичьей ноты?

- Для чего тебе та птица?
Весь продрог ты, человече...
- Как мне хочется омыться
пеньем этой птахи певчей!..

Больше не сказав ни слова,
к дальним деревам понурым
направляется.
И снова
ищет птицу в парке хмуром.



... И чьи-то уста...

* * *

... И чьи-то уста
тебе повторят опять:
– Оплакал отца,
потом ты оплакал мать...

Ты их отпусти.
Им больно, что ты так сник.
Ещё ты в пути,
иди. Но уже без них.


Всё меняется скоро и споро...

***

Всё меняется скоро и споро,
в парке - новые деревца.
И спилили сосну, под которой
поминал я отца.

...По стволу, помню,
белка взбежала -
промелькнула мгновенно она...
Я не знаю,
кому помешала
та сосна, что меня утешала,
та большая сосна...

Да, конечно,
поляна осталась,
и когда прихожу я сюда,
вытекает, как прежде, усталость
из души без следа,

словно чуть становлюсь я моложе
в этом парке, средь вечной весны...
Но когда прихожу сюда,
всё же
не хватает сосны...


Птица встречает утро...

***

Птица встречает утро,
чуть розовеющее,
в воздухе ломком
тонкие звуки развешивая,

и отвечает
на ветра и света касания,
дольками звуков
едва уловимо позванивая.

Как околдована
собственными созвучиями,
птица поет все слышней,
веселей, незаученнее,

звуки дробя,
и рассеивая, и раскатывая,
не про себя,
а про нежное утро рассказывая.



Свет осеннего вечера странен...

***
Свет осеннего вечера странен:
в нем покой и тревога слились.
Это мгла наползает с окраин
иль завешена тучами высь?

И, наверно, пойму я едва ли,
отчего так волнуют меня
лист летящий,
размытые дали,
слабый шум отошедшего дня.

В этот час
все печально на свете,
но и радости тихой полно.
...Фонари на Московском проспекте
ткут из зыбких лучей полотно.

Почему для души моей с детства
притягательна эта пора,
и волшебное чудится действо
там, где тени и света игра?

И не верю, что в будничных фразах
и делах
этот вечер пройдет —
будет вечер элегий и сказок
и возвышенных дум и забот...

1988


После выхода книги

Книга обживается, как дом.
Сам себе и верю, и не верю,
что возвел я дом
своим трудом,
испытав и счастье, и потери.

Обживаю новое жилье,
самое желанное на свете.
Зыбкое пристанище мое…
Вовсе не из камня
стены эти.

Но землетрясенья и огня
не боится этот дом, по сути.
Никакие нелюди и люди
из него не выселят меня.


Вокруг плагиата

(Было написано для конкурса «Литературный фельетон». Номинация: «…На острие пера, в прицеле объектива…»)


Что такое плагиат, объяснять не надо. Человек берет чужое произведение и выдает его за свое. Самое натуральное воровство. Не очень часто, но все же доводится сталкиваться с этим явлением.

...Я работал тогда в книжном издательстве. К нам в редакцию пришел пожилой человек с маленькой собачкой на поводке. Не помню, как звали это животное, но помню, что хозяин обращался к нему необычно: употреблял слово «собачечка» в мужском роде. «Пойдем, мой хороший, мой собачечка», - говорил он. Были в поведении человека и еще кое-какие странности, заставлявшие нас пристальнее приглядываться к нему...
Посетитель принес с собой толстую общую тетрадь, заполненную его стихами. Достаточно было прочесть несколько строк, чтобы понять, что это чистейшей воды графомания.

Заведующая редакцией увела шумливого посетителя, требовавшего немедленно (!) издать его произведения, и попыталась что-то объяснить ему. Когда же ей это не удалось, призвала на помощь меня. Я попросил у стихотворца его тетрадь, перелистнул несколько страниц и прочел следующие строки:

Шаланды, полные кефали,
В Одессу Костя приводил,
И все биндюжники вставали,
Когда в пивную он входил...

«Но ведь это же не вы написали! – сказал я автору с собачкой. – Это же известная песня!». Он несколько смутился и сказал что-то вроде того, что песня случайно залетела в его тетрадь... Настрой у него был весьма боевой, и все-таки то, что его уличили в плагиате, как-то подействовало и помогло этого человека малость утихомирить, а затем и отправить восвояси.

Я вспомнил эту историю в связи с тем, что уже в Сан-Франциско к нам, в редакцию газеты «Кстати», поступило письмо со стихотворением. Стихотворение показалось нам симпатичным - и без лишних проволочек было опубликовано под рубрикой «Творчество наших читателей». Под стихотворением стояла подпись автора. В письме эта женщина (назову ее здесь Икс), жительница Сан-Франциско, указала свой адрес, листок хранится в редакции.

А потом нам позвонил один читатель и сообщил, что помещенное в таком-то номере нашей газеты стихотворение принадлежит перу недавно умершей поэтессы N и было опубликовано в ее книге. Последовали и другие звонки по тому же поводу.
Так госпожа Икс обманула нас, а мы невольно обманули читателей.

Я был знаком с поэтессой N. Не могу сказать, что нас связывала близкая дружба, но мы с уважением относились друг к другу. Однако, при всем интересе к творчеству N, я никогда бы не рискнул заявить, что знаю ВСЕ написанные ею стихотворения – их немало. По всей видимости, госпожа Икс именно на это и рассчитывала...

Мы дали в газете заметку о произошедшем. Извинились перед читателями. В заметке было написано так: госпожа Икс поступила вдвойне подло - потому, что покусилась на стихи автора, уже ушедшего их жизни и по этой причине не способного выступить в свою защиту.

Прав был сказавший: нет ничего тайного, что не стало бы явным, - и хорошо, что в данном случае обман обнаружился достаточно быстро.

Но если вы думаете, что это конец истории, то вы глубоко заблуждаетесь.

Хочу пояснить: это здесь я не называю настоящего имени плагиатора, а в газете оно было обнародовано. Женщина вполне реальная, уже в возрасте. Ее, как выяснилось, многие знают. И вот месяца через три мы получаем письмо с ее обратным адресом и ее именем на конверте. Что бы это могло быть? Ну, наверное, хоть и с некоторым опозданием, решила женщина извиниться перед редакцией и читателями, подумал я.
Ничуть не бывало! Никаких извинений и вообще никакого упоминания об истории с плагиатом в письме не было. Икс написала в таком духе: уважаемая редакция, мною собрано немало высказываний великих людей; если хотите, я их пришлю вам для публикации; собираю также пословицы и поговорки; сообщите, нужны ли они вам; готова к сотрудничеству с вами...

Как это назвать, как понимать? Загадка. Впрочем, одно предположение у меня есть. Движущий мотив описанных поступков госпожи Икс – неодолимое желание увидеть свое имя на страницах газеты. И таким образом самоутвердиться и прославиться.

Желание, которое, по-видимому, сильнее ее...

Мне уже не раз встречались люди, обуреваемые этим желанием – пробиться в печать во что бы то ни стало. У них нет чувства самоуважения, самодостаточности. Они занимаются плагиатом, мне кажется, потому, что видят в этом единственное средство повысить свою значимость. Не понимают, что каждый человек уникален и неповторим, и не нужны дополнительные подпорки, чтобы себя уважать и ценить. Несчастные люди, в сущности.

Приходит на память один пожилой эмигрант, который, поехав на пару недель на родину, в Молдавию, взял там несколько местных изданий и позаимствовал из них какие-то рассказы, очерки. Аккуратно перепечатал, слегка изменив, и принес к нам в редакцию под видом своих. Но не смог внятно объяснить, откуда ему известны такие детали винопроизводства, которые может знать только профессионал, меж тем как сам он всю жизнь занимался совсем другим делом. Ну, и еще некоторые мои вопросы поставили его в тупик – и он не стал настаивать на публикации «своих» произведений.

Я долгое время считал, что все плагиаторы действуют по одному сценарию: присваивают чужое стихотворение (рассказ), а если их уличают в этом, говорят, что записали понравившееся произведение без указания автора, а спустя некоторое время на него (произведение) наткнулись и приняли за свое. Но вот что сообщил мне литератор Никита Брагин: «...сейчас появилась новая порода плагиаторов - они аккуратно перекраивают стихи, чтобы их нельзя было сразу обнаружить с помощью Яндекса. Один, несколько месяцев назад обнаруженный мной на Стихире, отличился тем, что в середину своего стишка вставил две строфы Александра Блока (!). Как два золотых зуба в челюсть...».

Такого я, признаться, еще не встречал. Впрочем, вскоре этот случай затмила для меня другая история...

Один достаточно известный в наших краях поэт опубликовал в небольшом журнальчике свое стихотворение. Вскоре в редакцию пришла пожилая женщина и сказала, что это стихотворение написала, на самом деле, ее сестра (которая не приехала сама, потому что болеет) – и предъявила рукописный черновик стихотворения.

Вот это для меня загадка: зачем поэту, не графоману какому-нибудь, понадобилось присваивать чужое стихотворение, написанное, кстати сказать, не без технических огрехов, и выдавать его за свое? Бывали у поэта эксцентричные, мягко говоря , поступки, но - опускаться до плагиата? И ведь не спросишь, зачем он это сделал: поэт некоторое время назад ушел в мир иной...

Можно было бы предположить, что его привлекла важность темы: Холокост. Ну, к примеру, захотелось показать себя не только лириком, но и поэтом гражданского звучания. Но нет, не складывается: у него уже были стихи на эту тему, к тому же – лучше написанные. Тогда – для чего же?

Вот уж поистине загадка. Отчетливо понимаю после этой истории только одно: плагиат в своих проявлениях более многообразен и непредсказуем, чем мне представлялось...






Он был из тайно одиноких...

Он был из тайно одиноких…
Не потому ль ему она
и заменила сразу многих
и – им была вознесена…

Той драгоценною порою,
чарующее существо,
была и другом,
и сестрою,
и первой женщиной его.


Десятиклассник

Было терпимо...
Но кончен день
и наползает ночная тень –
сумерек час; и вот
зверь, называющийся тоска
провинциального городка,
душу твою грызет.

Зверь этот яростен и силен,
не признает отговорок он,
зверя не обмануть.
Повелевает найти предлог,
чтобы из дома уйти ты смог,
гонит, торопит: в путь!

...Будешь курить, бесцельно бродя,
думать, что ты уже не дитя –
взрослый; за годом год –
ты, как из старого пиджака,
вырос из этого городка,
что ж тебя завтра ждет?

Как-нибудь школьный последний класс
вытерпеть... Дальше - твой звездный час:
слава, любовь, успех!
О, сомневавшиеся в тебе,
в необычайной твоей судьбе, -
ты посрамишь их всех...

Зверь позатих, замечаешь ты.
Зверю по нраву твои мечты –
лакомых столько блюд
плюс развлечение.
Каждый день
грызть ему душу твою не лень
ради таких минут.


Подросток

1.

Бежал от самокопаний,
от дум тяжелей свинца,
но ни в одной из компаний
не был своим до конца.

Поэтому, что ни делай,
хоть даже напейся в дым,
вороной казался белой,
посмеивались над ним.

Вороной казался белой...

2.

Вечерами он перед сном
слышал шепот ветвей за окном:

"Эту ношу
не сбросить с плеч.
Как бы ни было одиноко -
одиночеству не перечь,
привыкай к нему понемногу..."


Мальчик

Застенчив, молчалив и нелюдим,
и многими за это нелюбим.

Другие дети носятся, визжат,
а он - в сторонке, скрытен и зажат.

Он черт дурных еще не проявил,
но раздражает, но уже немил.
Душа его открыла счет обидам.
И через год, и через двадцать пять
он так же будет многих раздражать
одним лишь видом.


В Америке, в патриархальной глуши...

1.

Короткий отпуск кончится вот-вот.
Я словно побывал в другой вселенной.
Жаль уезжать
от этих теплых вод,
от этой тишины благословенной.

Жаль вековые сосны покидать,
олений этот и медвежий угол
американский,
эту благодать...
Короткий отпуск мой
идет на убыль.

2.

Плывешь - и стрекозы летят над тобой,
над невозмутимой озерной водой;
медлительный пух тополиный
летит и плывет, и плывут облака,
и в зелени тонущие берега
покой излучают глубинный.

А солнце печет... Чуть на берег шагни -
каленый песок обжигает ступни,
и ищешь ты тень. И, как тени,
в высокой траве вдоль прибрежных кустов,
как будто спеша на неслышимый зов,
бесшумно проходят олени.

Бесхитростны дни эти и хороши
в Америке, в патриархальной глуши,
в поселке при озере горном,
где звери выходят к жилью, осмелев,
привыкнув к домам меж высоких дерев,
к машинам и к лодкам моторным.

...Истомою скован, ты лег на песок
и слушаешь, как над тобой ветерок
играет с листвой тополиной, -
и ты, с окружающим всем наравне,
как будто покачиваясь на волне,
покой излучаешь глубинный...


Фейерверк

Взлетая, вертятся огни
и разбегаются они,
и гаснут постепенно,
но змейки новые огня
с Залива, темноту гоня,
взмывают им на смену.

Под треск -
как будто рвется ткань –
рождаются, куда ни глянь,
слепящие фантомы:
вот берег весь, где люд стоит,
гигантской люстрою накрыт,
а вот - подобье дома,

а здесь - медуза, а вон там -
трассирующих струй фонтан,
а там - колес вращенье,
букеты в тысячу огней
(сносимых ветром все сильней),
планеты и растенья...

Весь берег жадно смотрит вверх,
на этот щедрый фейерверк -
на детище Востока;
огни летят, меняя цвет, -
и рвется ввысь,
за ними вслед,
всеобщий крик восторга.

Вот это праздник!
С барж опять
огням неистовым взлетать.
О, наглядеться мне бы,
чтоб после унести с собой
людскою радостью самой
расписанное небо...


Плеяда

Кишиневским друзьям-поэтам

Нет, слов напыщенных не надо,
но и скрывать не стоит все же,
что здесь, «в глуши»,
взошла плеяда
поэтов милостию Божьей.

Их не тянуло быть при званье,
считали чин они за малость,
но так мечталось,
чтоб призванье
с признанием состыковалось...

Увы...
Одних на свете нету –
ни строчки больше не напишут,
а те - разъехались по свету
и пишут,
только кто их слышит?

И для души одна отрада:
воспоминание благое,
что все-таки
была плеяда,
хоть время было и плохое...


Купель

Это время - вдали...
Где б ни жили мы, что бы ни пели, -
на Днестре мы росли,
мы в днестровской омыты купели.

Откликаясь на зов
этой древней воды, этой шири,
в рыбаков и пловцов
поскорей превратиться спешили.

Это было: река
с нас любые смывала печали.
А ее берега
в те года еще не враждовали.

По воде на заре
золотистые полосы плыли...
Мы росли на Днестре.
Не отнимут у нас этой были.


Август. Фантазия

По-осеннему знобки
дни. Невнятна погода,
словно дни эти в скобки
заключила природа.

Не смотри так печально,
не томись, не грусти:
черновое начало,
август весь впереди.

Погоди, будем живы –
в приднестровском саду
станем спелые сливы
мы срывать на ходу,

приближаясь к песчаной
золотистой косе –
это пляж долгожданный...
И засмотрятся все

на тебя... Мы не спросим,
хороша ли вода,
а одежду мы сбросим,
устремляясь туда,

где такое свеченье
у волны голубой...
Ты не бойся теченья,
я ведь рядом с тобой,

о моя дорогая...
Мы устроим заплыв,
хохоча и играя,
все на свете забыв...

А потом предназначен
нам блаженный покой
на песке на горячем...
И счастливой такой

я хочу тебя видеть
до конца своих дней.
Все у нас с тобой выйдет,
ни о чем не жалей.

...Путь обратный недолог.
Под приветливый кров
поведет нас проселок
мимо хат и садов.

О, желанье потрогать
этот свет на листве
и кузнечиков стрекот
в чуть привявшей траве...

Все вокруг изначально,
не случайно – гляди...

Так не будь же печальна.
Август весь впереди.


Пускай ручей не знаменит...

По берегам – осина, ель,
высокая сосна.
Вода в ручье, где есть форель,
чиста и холодна.

Пускай ручей не знаменит,
зато со всех сторон
любую живность, как магнит,
притягивает он,

покуда к озеру течёт
сквозь горные леса.
Пьют из него медведь, койот,
лань, заяц и лиса...

Для жизни он, не для игры,
недаром же запруд
в нём понаставили бобры,
обосновавшись тут.

О чём рассказывает он,
о чём поёт в пути?
Быть может, именно о том,
как трудно путь найти,

как, начиная наугад,
рискуя и страшась
и ткнувшись в тысячу преград,
не упустить свой шанс...

Но вот уж, верь или не верь,
пробита колея.
Есть русло!
И оно теперь –
опора для ручья.

Оно не даст свернуть с пути
и утонуть в песках
или в болото забрести,
где всех порывов крах.

Хотя б отчасти (жизнь – борьба!)
он руслом защищён.
Но если вынудит судьба,
то русло сменит он –

и вновь вслепую, наугад,
рискуя и страшась,
врезаясь в тысячу преград,
начнёт искать свой шанс...


На верхушке тополиной...

***
На верхушке тополиной –
солнце поутру.
Пролетала над долиной
птица Неумру.

Просветленно и озонно
пела – и в ответ
откликалась в роще сонной
птица Смертинет.

Непростого дня начало,
майских красок смесь.
И озерная кричала
птица Светснебес.


Я только строке доверяю своей...

***

Я только строке доверяю своей
в попытках увидеть канву
вот этих летящих и тающих дней,
того, чем сегодня живу,

в попытках схватить,
как догадку хотя б,
как тень, что мелькнула вдали,
чем жизни моей настающий этап
отличен от тех, что прошли.

Во тьме заблудился бы наверняка,
не ведая, что впереди...
Быстрей, чем рассудок,
способна строка
разведать, нащупать пути.

Она различит то, что брезжит едва,
и, вслед за строкою своей,
увижу и я:
проступает канва
летящих и тающих дней.


Неделю хлещет по горам...

* * *

Неделю хлещет по горам
и по равнине дождь.
Куда еще?
И шквалист ветер налетающий,
переходящий в ураган.

Трещат ограды во дворах,
дрожат строения потерянно.
Внезапно рухнувшее дерево
вселяет в очевидцев страх.

С холмов окрестных смытый ливнями
песок
намыло на шоссе -
и в ураганной полосе
дороги "пробками" заклинены.

Подмытый дом,
в овраг сползающий.
Оборванные провода...
В безумие - погода та ещё! -
впадают ветер и вода,

и кажется, что навсегда...


Как живешь, человек...

1.

Как живешь, человек, изведав
адский жар – ледяную стынь
попирания всех заветов
и растаптыванья святынь?

В доброте добра не заметив
и не чувствуя зла во зле,
разуверясь во всем на свете,
как ты выживешь на Земле?..

2.
Им легче,
тем, кто выбыл:
их выбор позади.
А перед нами выбор –
какой стезей идти.

Как витязь на распутье
в затерянном былом,
стоим, живые люди,
между добром и злом.

3.

Замкнулся некий круг,
предписанный судьбою,
и после темных мук
я стал самим собою.

На поприще земном,
жестоком в высшей мере,
стою я на своем:
на стойкости и вере.


Когда он опрокидывал столы...

Когда он опрокидывал столы
во храме,
гнева праведного полон,
и от бича, что из веревок сплел он,
бежали люди, овцы и волы,

он был не кроток -
резок и суров,
и к цели шел решительно и прямо.

...Любуюсь им из-за черты веков -
Христом,
изгнавшим торгашей из храма.


Верующий

В мире, где снова
трупы сжигают во рву,
вера Христова
держит его на плаву.

В мире, где снова
душу сочли за балласт,
веру Христову
он никому не отдаст.


Я знаю тебя как никто...

***

Я знаю тебя как никто.
Я помню, какою сначала
была ты -
и ведаю то,
какою с годами ты стала.

Богатством владею.
Оно мне,
счастливцу, досталось давно.
Другому узнать не дано
все то, что я знаю и помню...


Предвкушение

У тебя и меня
будет три замечательных дня
на зеленых
полянах и склонах;
в лодке, неторопливо плывущей
по тихой воде
мимо берега, где
ввысь вздымаются,
силой земною налиты,
сосны и эвкалипты;
а колибри, совсем ненамного
крупней стрекозы,
над цветком неожиданным
в каплях росы
по-стрекозьи сквозными,
прозрачными плещет крылами;
а над нами
с поразительной скоростью
мчат облака с океана,
и нисколько не странно,
что совсем недалек океан,
бьющий в берег с налету,
и не странно совсем,
что его бесконечные воды
завораживают, - и к нему мы придем,
только позже, потом,
ну, а в эти три дня
без того будет много чудес
для тебя и меня...

Эти дни, эти славные три
будут длиться и длиться,
высветляя нам души и лица,
заставляя забыть,
что живем мы с тобою внутри
сумасшедшего вихря,
что мы белки с тобой в колесе...
И предстанут пред нами
во всей их красе,
в утешенье, в награду,
два искусственных водопада,
а в японском саду -
философски-ленивые рыбы в пруду;
и увидим мы кактусы и незабудки.
много роз
и иных - не назвать их - цветов,
и придут к нам на зов
и без зова - и чайки, и утки,
белки - не в колесе,
воплощенье азартной свободы...

Вот уж годы,
как простились мы с прежней страной;
в жизни все изменилось,
кроме власти твоей надо мной,
мы с тобой в чем-то главном
так прочно совпали,
остальное - детали;
нет, и даже в деталях, пускай не во всех,
совпадаем мы тоже:
на пиру и на ложе,
в сокровенных порывах души,
в отрицании лжи,
и в любви к нашим детям...
Здесь останемся
или же снова куда-то уедем
(ничего мы, по сути, пока что
не видели в мире) -
я пребуду с тобою,
как все эти двадцать четыре
года; впрочем, не будем считать,
а давай лучше будем считать,
что мы встретились только вчера;
жизнь - пустая химера,
если вдруг из нее исчезает игра
и веселая вера,
что из вихря, что вдаль увлекает
тебя и меня,
сможем выпасть хотя бы на три
замечательных дня...


Два года в эмиграции

Нет, легкость скольженья
изведать мне не довелось:
до изнеможенья
работа,
тяжелая злость...

Ползли еле-еле
часы, а за ними и дни.
Но странно:
недели
летели - поди догони...

Мелькали событья;
рутина пряла свою нить.
Не в силах забыть я,
не в силах хоть миг изменить.

Но были прорывы
к гармонии и красоте,
и в памяти живы
часы несравненные те...

Ничто, даже ропот,
в копилке души не мертво.
Бесценен мой опыт
познанья себя самого.

Мне брезжило что-то
превыше тоски и труда...

Два яростных года.
Мне дороги эти года.


Так природа велит...

* * *

Так природа велит,
нету в том ни надрыва, ни фальши:
парашютиком семя летит
от родимого древа все дальше,

и не могут его удержать
ни могучие корни,
ни ветвей колыханье,
ни птицы, поющие в кроне...

Ветер семя несет;
ах, опасно в пути и непросто!
Но ведь милого дерева тень
может гибельной быть
для пророста...

Парашютиком семя летит,
повинуясь живому закону,
чтоб суметь прорасти,
обрести свои корни и крону.


У океана

1
Я весь заполнен океаном,
его воинственным сверканьем,
его стремленьем ураганным
на берег,
где песок и камни...

А вот он -
смолкнувший устало,
покоя благодать познавший,
и волны прыгают на скалы
лишь в памяти его и нашей;

не рвется он распространиться
за линию береговую,
в прибрежном мелководье птицы
с него взимают
дань живую.

2
Так близко,
как мы только сможем,
подступим к водам океана
по каменным наростам, схожим
с застывшей лавою вулкана.

Меж тяжких глыб,
как бы чугунных, -
воды незамутненной чаши,
и в этих маленьких лагунах -
движенье живности мельчайшей.

Вот раковинка.
Взять, быть может?
От удивленья цепенею,
ведь несколько мохнатых ножек
вдруг обнаружилось под нею.

Не знаю,
добрая иль злая
в диковине таится сила:
проворно в тень переползая,
она о том не сообщила...

3
Все в памяти доныне живо:
прогулка по пустому пляжу,
и вид с гигантского обрыва
на пенный мир, где волны пляшут;

скала, откуда рев стихии
доносится, ну, а на деле -
там лежбище,
там львы морские
о чем-то спорят, что-то делят;

все в памяти...
и в клювах чаек
нет-нет да и взблеснет живое,
и ветер, исподволь крепчая,
сулит кипенье штормовое.


Первые письма из Сан-Франциско

Цикл стихов

1.

 

Непривычно пока,

что далекое - близко,

что смотрю, как плывут облака

над ночным Сан-Франциско...

 

И шумят дерева,

чьи мне странны названья,

и чужого наречья слова

западают в сознанье.

 

2.

 

Вживаюсь в новую среду.

Овцой, отбившейся от стада,

за провожатыми иду,

которые ведут куда-то.

 

Жизнь начинается с нуля.

Я - в детсаду,

я - в первом классе...

Ведут. Иду.

И с ними я

во всем заранее согласен?..

 

3.

 

Захлестывает жизнь чужая

и все велит начать с нуля –

духовной смертью угрожая

иль просветление суля?

 

Откуда знать мне?

Я - прохожий

с неуспокоенной душой.

Одно лишь чувствую всей кожей:

мне город

не совсем чужой.

 

4.

 

Я думал сначала,

Залив –

это выдумка, миф.

Но мне полегчало,

едва я увидел Залив,

 

и сосны, и скалы,

и ветер, вгоняющий в дрожь,

и чаек усталых,

все скалы усеявших сплошь.

 

И - в рост человечий

вздымается с ревом вода...

И стало мне легче:

сюда мне хотелось, сюда!

 

5.

 

Волны, вырастая неустанно,

шли –

за валом вал.

Благодатный ветер океана

с ног меня сбивал.

 

Мог он быть неистовым и грозным:

я его крутое естество

видел по деревьям низкорослым,

искривленным яростью его.

 

Но сегодня в нем другое было,

был заряд иной,

и дышал животворящей силой

ветер ледяной.

 

6.

 

Ревущий напор воды,

и ветер совсем не слаб.

На мокром песке -

следы

собачьих и птичьих лап.

 

Накатывает волна,

и ветер, входящий в раж,

обрушивается на

уже опустевший пляж.

 

Недолго до первых звезд.

Летящих огней река

накатывает на мост,

связующий берега.

 

И слышу я чайки клич,

и вижу огни машин

и пляж этот Бейкер-бич,

где тенью брожу

один.

 

7.

 

Повторяю вслед за теми,

кто постиг давно:

раны лечит только время,

лишь оно одно.

 

Только время раны лечит.

Жил я как во мгле.

Год прошел -

мне стало легче

на чужой земле.

 

Ненамного, не настолько,

чтоб ушла тоска,

но слабей ее настойка

даль светлей слегка.

 

Время лечит без обмана,

в том сомнений нет.

И мою залечит рану -

если хватит лет...

 

8.

 

Я вышел к кварталам знакомым,

туда, где вдоль улиц в ряд

около каждого дома

автомобили спят,

 

и где у дома любого,

как всплеск садовых искусств,

ухоженные любовно

цветы ли,

деревце, куст...

 

Не слишком шумно,

не людно.

Покоя чувствуя власть,

печали забыть нетрудно,

легко в созерцанье впасть,

 

и, не довольствуясь малым,

как на таинственный зов,

идти квартал за кварталом

вдоль невысоких домов...

 

9.

 

Лифт поднимался не спеша,

и мне открылись с высоты

тридцать второго этажа

Залив,

и шпили,

и мосты...

 

Стеклом от бездны огражден,

в прозрачном лифте, как в кино,

я видел город.

Был мне он

уже знаком немного, но

 

явил он множество миров,

соединенных без труда.

Я этих башен и дворов

еще не видел никогда.

 

Явил он улиц крутизну

и роста разного дома,

явил зеленый склон холма

и парусники, и волну...

 

Был город предо мною весь -

трамвайчик, храмы и мосты...

И принял я его,

как весть

раскрепощенной красоты.

 

10.

 

Я был бы счастлив,

если б смог,

душевный утоляя голод,

переложить на русский слог

американский этот город.

 

Я выразить его хочу

и злую мысль поглубже прячу,

что, может быть,

не по плечу

мне эта дерзкая задача.

 

11.

 

С каким-то новым интересом,

как бы в приливе новых сил,

смотрю на холм,

поросший лесом:

его туман полуприкрыл.

 

Туман не ухватить, не взвесить.

Неуловим, неуследим,

минут, быть может, через десять

растает в воздухе,

как дым.

 

Он - не залетный, он отсюда,

туман, такой же, как вчера.

Он - и угроза,

и причуда,

и украшенье, и игра.

 

Привычно размывая грани,

царит...

И поражает взор

мост, провисающий в тумане

без всяких видимых опор.

 

12.

 

Шагом иду нескорым.

Я с головы до пят

в зыбком плаще, которым

город ночной объят.

 

В мягком тумане –

весь я.

Рядом ли, далеки,

в этой волшебной взвеси

движутся огоньки.

 

Кто-то, идущий рядом,

так же в безмолвье врос,

тем же пропитан ядом

полуразмытых грез.

 

Да и деревья, зданья,

смутные, словно сны,

влажной и нежной тканью

этой опьянены.

 

Жаль будет с ней расстаться...

Утром, утратив миф,

им предстоит врастать в свой

резкий и трезвый мир.

 

И ожидать, как манны,

часа больших щедрот:

с берега океана

снова туман придет...

 

1994-1997, 2019 гг.






Сестры

(Кишинев, начало 90-х)

Разговор был тих и зыбок
средь застольной мишуры.
О печальном -
без улыбок -
говорили две сестры.

Многим меж собой несхожи,
хоть и кровь у них одна.
Старшая - серьезней, строже,
кожею смуглей она.

В младшей - детское начало,
своеволия родник.
Ну, а общая, пожалуй,
лишь печаль в глазах у них.

И на их прекрасных ликах
останавливали взор,
но никто не слышал тихих
слов, слетавших с губ сестер

Ведь вокруг был смех и гомон,
были все чуть-чуть пьяны.
...Говорили о решенном :
об отъезде из страны.

Обо всем,
что так тревожно
души метило и жгло :
оставаться - невозможно,
отрываться - тяжело.

Говорили, от застолья
как стеной отделены,
с прорывающейся болью -
об отъезде из страны...


Из кровавых боев...

***

Из кровавых боев
и задерганных ветром знамен,
из стотысячных толп,
потрясающих сжатыми кулаками,
прорастает упорно
эпос новых времен,
и эпоха его выбивает на камне.

И уже никому
не стереть и не смыть этих строк
о победах, прорывах к свободе
и страшном позоре,
и о том, как толпу опьяненье ведет,
и о том, как в свой срок
отрезвленье приходит,
но - после великого горя.

И никто от него не впадает
ни в транс и ни в сон,
и его на потом на отложишь,
как легкое чтенье, -
каждой строчкой своей
он кричит, эпос новых времен,
и вторгается в души,
на то не спросив позволенья.


Другая сторона

1.

В эти дни ты мне ближе вдвойне.
Отчего?
Может, стала иною?
Нет, но ты повернулась ко мне
дорогой для меня стороною.

Весела, и ясна, и нежна,
в ослепительном ты ореоле.
А другая твоя сторона…
Забываю о ней поневоле.

Повернешься другой стороной –
не одно в меня гневное слово
ты вонзишь…
И любовь мою снова
захлестнет раздраженье волной.

2.

Я весь открыт перед тобой –
и тем больней твои укоры,
брезгливых фраз твоих уколы,
больнее тон твой ледяной.

Непроходящую досаду
на мелкие заботы дня,
на те, с которыми нет сладу,
ты переносишь на меня.

Запутавшись в клубке обид,
мою отталкиваешь помощь,
меня вином раздора поишь,
хоть весь я пред тобой открыт.

Любимая моя, опомнись...


Ты бываешь настолько чужой...

***
Ты бываешь настолько чужой,
точно с женщиной некой, другою,
поменялась на время душой...
Трудно мне тебя видеть такою.

Отдаляешься... Вот ведь тоска.
Ожидание длится...
И все же –
возвращаешься издалека,
и тогда ты мне вдвое дороже.

И опять ты мне больше, чем друг,
ты мне больше, чем радость ночная,
и опять твой порывистый дух
как счастливую весть принимаю.


Ты не ведешь игру двойную...

Ты не ведешь игру двойную:
ты споришь,
маску не надев;
ревнуя, говоришь: "Ревную!",
ни радость не таишь, ни гнев.

Ты прямоту, нетерпелива,
способна обратить во зло,
и резкости твоей порывы
переносить мне тяжело, -

но может,
боль мою снимая,
меня утешить и зажечь
все та же речь твоя прямая,
предельно искренняя речь.


Признание

Друг, во мне поколеблена вера
В благородное сердце твоё.
Н. Некрасов (стихотворение адресовано А. Панаевой)


Я впервые тебе признаюсь,
что некрасовских строчек боюсь,
что страшит мою душу сверх меры
обнаженное их острие:
«Друг, во мне поколеблена вера
В благородное сердце твое».

Я боюсь, что тебе доведется,
и, быть может, не раз и не два,
усомниться в моем благородстве –
и вот эти мне скажешь слова.

Не достигнув твоей высоты,
я боюсь стать причиной беды
и разрушить ту хрупкую сферу,
где любви нашей было жилье…

«Друг, во мне поколеблена вера
В благородное сердце твое…»


Свет отключили вдруг...

***

Свет отключили вдруг.
Нависла мгла.
И на столе широком
я три свечи зажег, чтоб ты могла
готовиться к урокам.

И три свечи горели для тебя,
мигая то и дело,
покуда, прядь рукою теребя,
над книгой ты сидела,

пока писала –
может, с полчаса…
И, мне внушая робость,
не покидала твоего лица
учительская строгость.

Колеблющийся свет...
Лицо...
К нему
приглядываясь вчуже,
я верил, что вот-вот тебя пойму,
в твою проникну душу...


Дремлешь, дыша у плеча...

***

Дремлешь, дыша у плеча,
жажду мою утоля.
Чувствую, как горяча
тонкая кожа твоя.

Всех ты затмишь предо мной,
ты, что прижалась к плечу.
Я о тебе об одной
помнить и думать хочу.


Ожидание

Чем меньше оставалось дней
до возвращенья твоего,
тем меньше верилось в него,
тем было ждать тебя трудней.

Я ждал...
Ты прилетала в ночь.
И даже в аэропорту
не мог поверить в то,
что вновь
тебя я скоро обрету.


В разлуке

Прошло пять дней,
и только на шестой
я, наконец, услышал
голос твой.

Твой голос,
и любимый, и влюбленный,
вибрирующий
в трубке телефонной…

И схлынуло всё то,
что долго жгло,
и в душу мне
спокойствие вошло.


Ростки пробились...

***

Ростки пробились из-под спуда
земли
на вольный свет весны,
не знавшей зелени покуда,
и светом тем ослеплены.

Земная ширь на них дохнула
нерезким ветром низовым,
и от движения и гула
дневного
чуть тревожно им.

Но все же —. хорошо...
Над степью,
где неба зыбкая река,
плывут в лепном великолепье
медлительные облака...

И в токах естества живого,
пронзивших мира полотно,
существования основу
росткам почувствовать дано.

Про войны, засухи, невзгоды
все явственнее, все слышней
нашептывает память рода,
струящаяся из корней,—

но впитывают каждой порой
ростки, что выбрались на свет,
земную эту жизнь,
которой,
как жажде жить, предела нет.


Равнина 1941 года. Видение

Она, изъедена
войною круто,
дымком последним
встречает утро,

дымком унылым
над бездорожьем,
над тем, что было
пшеницей, рожью...

Железом начато,
огнем продолжено:
деревня — начисто,
в щепу искрошена,

деревня выжжена...
На пепелище
собакой выжившей
лишь ветер рыщет.

Вдали, за нивами,—
бои (все злей они),
а над равниною —
дымок последний...

Над Русью мечется,
над изувеченной —
о, дым Отечества!

О, дым Отечественной...


Иногда раздвигаются времена

Иногда
раздвигаются времена,
эта плотная тёмная пелена,
и тогда
та изба мне видна,
где сидит за столом большая семья:
Пётр, Мария, шестеро их детей –
сын (в сорок первом погибнет)
и пятеро дочерей
(там и девочка Таня,
мама моя, –
что пока для неё тайна...)

Семья, восемь судеб,
слившиеся в одну
(недолго так оно будет:
вини войну...),
семья, средоточье тепла...

Дед мой Пётр – во главе стола.

Казак уральский,
лесник, воин,
как он торжественно,
неколебимо спокоен!
Ест не спеша. Тишина.
Ужин похож на обряд.
И дети, покуда едят,
ни слова не говорят.

Cемь лет воевал на своем веку,
мчал на коне в атаку,
рубил на скаку...
Мирные скоро кончатся времена,
сгубит деда
третья его война,
почему же спокоен он так?

Потому что – хозяин
в людном своём дому,
а этого не дано отнять никому;
потому что верит в бессмертье
большой семьи,
самой надёжной опоры на свете.
(И впрямь ведь – выживут
пятеро из восьми:
девочки его, дети...)

...И смыкается вдруг
времён пелена,
и от этой избы отсекает меня.
Дед мой, прощай!
Ты далеко-далече,
но оттого, что спокоен ты,
жить мне легче...


Небо без звезд…

Небо без звезд…
Веет липой цветущей.
Кружит над городом мышью летучей
память о слове прощальном твоем…

Ночью, бесстрастной и нелюдимой,
не нахожу Созвездья Любимой
в небе пустом…


Сад

Этот город мокр и темен,
но, осыпанный дождем,
спит в черешневой истоме
сад, в который мы войдем.

Где-то ждет он,
добрый, древний,
сад, придуманный тобой, –
теснота больших деревьев
и звезда над головой...

Только – не напрасно ль ищем?
Нас другой встречает сад:
как ножи за голенищем
ночи –
сучья в нем торчат,

и, невидимый, по саду
бродит, топчет лебеду
гном, хихиканьем гнусавым
накликающий беду...

Где же, милая,
тот древний
сад, придуманный тобой, –
теснота больших деревьев
и звезда над головой?


Причудливо-кривая ива...

* * *

Причудливо-кривая ива
в лучах луны стоит, светла.
Снег, повторив изгиб ствола,
лежит на ней змеей ленивой.

Метель прошла...
В тяжелом сне
застыло все, а ива эта,
прислушиваясь к тишине,
нетерпеливо ждет рассвета,

чтоб кривизны ее хоть раз
не осудил суровый город
и чтобы строй деревьев гордых
своей признал ее сейчас...


Снегопад, торжествующий зодчий...

***

Серых туч бесконечное стадо
и порывистый ветер сырой...
Видно, дело идет к снегопаду,
эту ночь он заполнит собой.

Будут бешено или лениво
падать снежные хлопья впотьмах,
будет мокрого снега лепнина
на заборах,
стволах и ветвях.

Снегопад, торжествующий зодчий,
для которого город — каркас,
пышный храм
возведет среди ночи,
белый храм
для себя и для нас.

Я люблю эту пышность
и это
нарастание белых чудес...
Только б храм не растаял до света,
только б он до утра не исчез.


Из наших первых встреч

1.
Морозно. Снег.
Лохмато-белые
вдоль тротуаров деревца.
Безмолвие остекленелое,
и нету вечеру конца.

Как мы до боли неуверенно
скользим сквозь тени и огни...
Холодный снег ложится медленно
на наши лица,
встречи, сны...

И то, что робко в нас намечено,
что пробивается едва,
не воплощается в слова,
остужено дыханьем вечера...

2.
Снова наши силуэты –
призраки – в твоем подъезде.
Cнова тем с тобой согреты,
что – вдвоем,
что мерзнем – вместе.

Неприкаянности мета
не отменит наши встречи.
Будет повторяться это
каждый вечер…


Вопросы женщины

«Любил ли ты меня в те времена,
когда ночною веткой я была
у твоего окна?

Любил ли ты меня в те времена,
когда я тенью ласточки была
над головой твоей?

А в те – еще древнее – времена,
когда лучом веселым я была
в твоей слепой и тесной колыбели,
любил ли ты меня?»


Ты уснула, наверное...

***
Ты уснула, наверное…
Сомкнуты веки,
по лицу тени веток бессонных скользят.
Пусть текут твои сны,
как прозрачные реки,
и в себе откружившийся день отразят.

Будет падать листва
в блеклом свете фонарном,
и потухнут костры,
жар под пеплом тая,
и, наверное, всем городским тротуарам
в эту ночь будет сниться
походка твоя…


Так чувствую

Необходимо дереву, чтоб я
существовал,
чтоб я стоял с ним рядом,
поглаживая ствол рукой и взглядом
и своего участья не тая.

Необходимо бытие мое
реке неиссякающей и вольной.
Как нужно ей,
чтоб над водой спокойной
душа моя впадала в забытье!

Необходимо птице видеть, как
я, не скрывая своего восторга,
за нею наблюдаю
долго-долго,
пока не растворится в облаках...

Необходимо матери-земле,
чтоб телом припадал я к ней устало,
чтоб добротой и мощью прорастала
она, неодолимая, во мне...


Вещи

Я обходил их стороной...
Но что такое вещи?
Это -
природа, воплотясь в предметы,
живет в одном дому со мной.

Со мною - дерево, стекло...
Какую вещь ни назову я,
сквозит живое естество
сквозь оболочку неживую.

И та же власть ему дана,
что и за стенами, на воле:
души смятение и боли
снимать, чтоб ожила она.


Душа порою жаждала вина

***

Душа порою жаждала вина -
чтоб напряженье снять, забыть заботы,
но чаще упивался допьяна
я не вином -
предчувствием свободы.

Свобода - это право на строку,
уменье мощь свою направить в русло,
чтобы, на диво другу и врагу,
возникло настоящее искусство.

Я близко подошел к свободе той,
и жил я на пороге откровенья,
и бытия водоворот крутой
был для меня едва ль страшнее тени.

Лишь творчество,
лишь труд и красоту
впустил в свое пространство навсегда я.
И я ее обрел,
свободу ту,
и я доныне ею обладаю.

Но жизнь менялась.
Стали дни страшны,
в привычном мире обнажились бездны.
Кому на свете вы теперь нужны,
плоды моей свободы бесполезной?

Кого влекут стихи?
Не до того...
Но все ж не верю, хоть тревожны годы,
что только для меня для одного
сокровище она,
моя свобода.


Побег

Прозрачный побег
на лозе виноградной...
Побег на свободу
из тьмы непроглядной,
к слепящему свету — из небытия!
Ты неотделим от лозы и от утра,
от этой земли,
что замешена круто
на смерти собратьев твоих до тебя.

Так будь же ты
всем не дожившим заменой!
Трепещет листок твой,
почти незаметный.
Взбирайся на небо, купайся в росе,
прозрачный побег на лозе виноградной,
живой, шевелящий листком виновато,
последний, быть может,
на старой лозе...


Неожиданность

Прахом - замыслы мои,
ничего из них не выйдет:
я опять из колеи
неожиданностью выбит.

Неожиданность - беда,
с нею я хлебнул немало.
... Или - шёл я не туда
и судьба мне знак послала?

Стал теперь труднее путь,
заковыристей задача,
но зато могу взглянуть
на привычное - иначе.

И, проклятья отложив,
за негаданным событьем
угадаю вдруг прорыв
к неожиданным открытьям.



Трудно человеку распрямиться

***

Трудно человеку распрямиться,
распроститься с тем, что позади.
Жизнь его учила компромиссу,
гибкости, окольному пути.

Эта оглушающая сила –
жизни неподъемная скала –
на него всей тяжестью давила,
гнула и ломала,
как могла.

Всякий как-то
с временем жестоким
уживался, коль терпел его,
и на самом неподкупно-стойком –
пятнышко от времени того.

На исходе бешеного века,
после стольких
смерчей и скорбей,
трудно возродиться человеку,
возвратиться к сущности своей.

1990 г.


Тихие дворы

Я снова вижу старые дворы –
живучего минувшего дары –
где вьется дым над крышами клубами,
ползут по стенам
хмель и виноград
и кошки настороженно следят
за голубями…

Невозмутима эта тишина,
с цветами городских обочин схожа:
гонимая, травимая – а все же
еще жива,
еще цветет она.

И утверждает это,
в свой черед,
любой забор, сарай и огород,
и дом, от чердака и до подвала:
минувшее – оно еще живет,
оно еще ничуть не миновало.

Оно – вокруг, во всем, оно – со мной,
и внятен дух ушедших поколений,
когда иду булыжной мостовой
вдоль тех дворов,
пропахших тишиной,
вдоль памятью пропитанных строений.


Зима была, как праздник

***

Зима была, как праздник,
как дерзостный замах,
но в днях однообразных
завязла, как в снегах.

Мир резче и старее,
когда такая стынь.
Скорее бы, скорее
весны сквозная синь...

Скорей бы убедиться,
что во дворе опять
затейливые птицы
запели невпопад,

что снег сошел, подсохла
земля –
и у ворот
сорняк или подсолнух
проклюнется вот-вот...


... И вся преображаешься ты вдруг

* * *

... И вся преображаешься ты вдруг,
лишь в свет, в окно струящийся, одета,
и нет преград
для губ твоих и рук,
для смелости твоей запретов нету.

Ты вся сейчас —
смятенье и порыв,
а вовсе не овечка для закланья;
ты — ветром раздуваемое пламя,
весенних вод стремительный разлив.


То отталкивая, то маня

***
То отталкивая, то маня,
то клонясь предо мной, словно ветка,
эта женщина –
только моя
до скончания века.

Как она ни звалась бы – жена,
иль возлюбленная,
иль подруга –
эта женщина мне суждена,
потому что родня мне по духу.

Навсегда с моим телом сплелось
изваяние этого тела.
Абрикосовый запах волос
заполняет меня
до предела.

И какая б ни била волна
в нашу лодку, летящую круто,–
эта женщина,
только она
мне нужна до последней минуты.


На ощупь вечер брел

***
На ощупь вечер брел
в чаду тумана,
на свет реклам и окон натыкаясь,
и темь продрогший город обнимала,
с высоких крыш
по тополям стекая.

Вселенной электрическая схема
не зажигалась.
Души напрягались
людей и птиц.
Неспешно развивалась
тумана фантастическая тема.

И сталкивались шедшие навстречу
друг другу,
ввысь всходили голоса их
и, загустев, тревожный смех и речи,
как сталактиты,
сверху нависали.

Страшась, машины -
медленные рыбы
горластые - перемещались все же
и, вскрикивая горестно под ношей,
тащили на себе
тумана глыбы.


Портрет

От пепельных волос и до перчаток –
изящество само.
Сквозит в чертах
порока отпечаток,
как тайное клеймо.

Я не сказал бы,
что она красива.
Нет, то не красота –
соблазна магнетическая сила
сполна в нее влита.

И потому пронзительные очи
уверенность таят:
все так случится,
как она захочет,
и нету ей преград.


Снег в Москве

В Москве не будет больше снега,
Не будет снега никогда.
А. Межиров

1
В Москве разыгрались метели,
дней семь -
за метелью метель.
Откуда они налетели,
когда на подходе апрель?

В воронку метели закручен,
смотрю, хоть мутна высота,
какие тяжелые тучи
проходят, меняя цвета.

А снег залепляет глаза мне,
чтоб скрыть в мельтешенье и мгле,
что комья
увесистей камня
гнут ветви деревьев к земле.

2.
Силы небесные!
В мире, вконец оробелом,
благо и бедствие
слиты в нашествии белом.

Снежное взорвано
царство - и напропалую
в разные стороны
мечутся снежные струи.

Город - подвешенный,
зыблющийся и неловкий,
снежною бешеной
переиначен штриховкой.

Это брожение
(сто изменений в минуту)
как отражение
незатихающей смуты.

По нарастающей
хлещет столицу державы
снег, предвещающий
боль и нескорую славу...

3.
Не раз еще вспомню, уехав
в края, где зима - не зима,
как белое билось с разбега
о храмы, киоски, дома.

И шел я под яростным небом
не как посторонний -
как свой,
срастаясь с облепленной снегом,
ослепшей от вихрей Москвой.

1995


Сумасшедший

На ходу приплясывает странно
это существо.
И гримаса муки постоянно
на лице его.

Человек…
Приплясывает вечно,
бормоча – о чем?
Человечье и нечеловечье
совместилось в нем.

В сумерках живет, не понимая,
как в их круг попал.
Разве он хотел?
Судьба такая,
темных сил оскал.

Не хотят, да сами пляшут ноги.
С пляскою не в лад –
взгляд его испуганный и строгий,
полный скорби взгляд.


Короткая гроза

Памяти Владимира Высоцкого

Раскалывала небеса,
разила, гналась, полыхала.
Не может быть долгой гроза
такого накала.

Гремела, свой грохот дробя
на сотни осколков.
Так тратила щедро себя,
что длилась и вправду недолго.

Неистовей не было гроз.
Короткая?
В этом ли дело,
коль выразить ей удалось
себя
до предела...


Тяжко всем

***
Тяжко всем.
Но жаль безмерно
мне поэта:
он
в двух мирах одновременно
жить приговорен.

В нем сшибаются до крови,
до смертельных мук
та вселенная,
что в слове, –
с тою, что вокруг.

Все, что в них не совпадает,
весь их разнобой
он душой своей латает,
кровью и судьбой.


Из светящихся нитей...

Из светящихся нитей
нечто
с древа предчувствий и снов.
Это – отблеск наитий?
Дуновенье, чуть слышимый зов...

Нечто брезжит, тревожит,
возникает опять тут и там,
обещает, быть может,
мне разгадку мучительных тайн.

Невещественный шорох,
непроявленной мысли зерно...
Или попросту – морок?
Мне покуда понять не дано.

Из светящихся нитей...
Может, просто видение?
Нет!
Предсказанье событий,
что ещё не явились на свет,

то, чего я взыскую...
Только вот за какую же нить
мне, страшась и ликуя,
поманившую суть ухватить?..


Мы солнца не ждали

***

Мы солнца не ждали.
Тянулись туманные дни.
Казалось, едва ли
закончатся скоро они.

И ветки в печали
стучали
в сырое окно...
Мы солнца не ждали.
Но вдруг воссияло оно.

И день был расколот
на две половины:
одна -
где слякоть и холод,
другая - где света волна.

И было величье
в сиянье,
обнявшем весь свет,
и возгласы птичьи
сулили забвение бед.

Светлы были дали,
прозрачна и празднична высь.

...Нет, втайне
мы все-таки ждали.
И мы – дождались.


В жизни ли, в стихах ли...

***

В жизни ли, в стихах ли — все едино —
до черты дошел я,
за какой
истины заветной сердцевина
проступает смутною строкой.

Шаг лишь до нее,
одно движенье...
Но боюсь во сне и наяву
разочарования, крушенья
всех надежд, которыми живу.

И хотя подталкивает в спину
невозможность прежней слепоты,
медлю я
вглядеться в сердцевину
истины, лежащей на пути.


Погасли закатные блики...

Погасли закатные блики.
Нанизана влажная тишь
на длинные толстые пики
сосулек,
свисающих с крыш.

Над ними -
туманные сферы,
где вечер берет свой разбег,
под ними -
размякший и серый,
пробитый их каплями снег.

И чудится им: величавы,
у жизни они не рабы,
и все это –
только начало
большой и прекрасной судьбы...