Если спросить о времени
в пятиэтажных хатках -
лучше всего беременные,
знают, зачем брюхаты.
Только они не скажут,
откуда это поветрие,
их животов отважных
круглая геометрия.
Всем вопреки искривлениям
времени и пространства,
дурье, и, тем не менее,
вечное постоянство.
Листьями сыплют осени,
полисами мегаполисы,
в небыль уходят лоси,
пузом лосихи молятся.
Телесная в доме Мадонна,
стыдливая, как в неолит, -
гладит Луна ладонью
лампадки кухонных плит.
Она и сама на сносях, -
держи декорацию, МХАТ:
вот лунная в лужах осень,
панельки, ещё не сносят;
морщинист, суров, сохат,
бредёт старик одиноко,
кругом в любопытных окнах
ладошки... - матриархат...
Он идёт коридором
и свет за собой выключает,
за стеною космический ветер
в пространстве крепчает.
В коридор, как в тоннель,
вереницею тянется мир,
но всё дальше и дальше
уходит кумир.
Кто поближе, кричат:
"Погоди, погоди, мы с тобою!",
кто подальше, молчат,
и мерцание видят рябое.
Обрываются стены,
все летят в пустоту,
обнимая собою
детей на лету.
По пустыне бредут, пустынней Синая,
и другая луна, и жажда иная,
и навстречу как будто идут в миражах
те же самые в толпах они и дрожат.
Наконец-то выходят
с другой стороны поднебесья -
деревца, и колодец,
и нескладная странная слышится песня...
Только как же своих не узнать по напеву -
тихо шепчут передние: "Ева...",
вот и дрожью по коже из колодца вода -
" Ты не бросил нас, Боже, - здравствуй, Адам!"
Если дальше чуть-чуть
пройти по дороге -
за стеною высокие
Божьи чертоги.
Новый ангел стоит,
беспечности чуждый,
всюду воздух обвит
наблюденьем наружным.
И в ночи, оттесня
бледноватую млечность,
россыпь букв из огня:
"Здесь закончилась вечность!"
Нет, музыка мучительна всегда,
в сиянье солнечном и в чёрном,
в ней исподволь всемирная беда,
подёрнутая лёгким дёрном.
Сжигая мимолётные пласты,
оазисы забывчивого счастья,
она лучом смертельной красоты
нас рассекает всякий раз на части.
И снова оживляет, чтоб опять
взять в руки сердце, голову обнять,
сказать, что больше не уснуть,
что любит нас и трепетно, и гордо, -
и тут же горше полоснуть
смычком по горлу...
* * *
Несколько слов, сказанных-таки впопад,
вдогонку брошенных себе уходящему,
тех, которым, как патронам, старый охотник рад,
забытым в пропахшем ружьишком ящике.
Пока добыча ещё не убежала за горизонт
событий и в чёрной дыре не канула,
последний раз пойти за судьбою есть резон,
даже с шершавым на шее рубцом от её аркана.
Идти, оглядываться, молчать, канать,
забыть и вспомнить, и вновь не узнать,
последним словом навскидку, почти в гробу,
в себя попасть и, значит, в судьбу.
* * *
Крохоборство последних замедленных дней,
проясненье какого-то птичьего зренья,
укрупненье нечаянных слов и сутулость теней,
и на каждом шагу удивленье.
Словно над головою хромой метроном,
будто кто-то невидимый ходит по крыше,
и молчит, и с нездешней одышкою дышит,
переломленным тополем тихо стоит под окном.
Зря надеемся мы дошагать до весны,
ты, наверно, не понял ещё, старина, -
по уснувшим дворам не распроданы зимние сны,
и пока отменяется, значит, весна.
Кто внутри, кто снаружи, то ли я, то ли ты,
кто тут ходит за нами, прохладой в затылок дыша,
мы с тобой как уставшие дети большой темноты,
с боязливой, отзывчивой кличкой "душа".
Весь день сегодня говорил мне воздух,
совсем недавно оступавшийся на льдинах:
"Ещё не поздно, ещё не поздно..." -
он говорил на языке шмелином.
И он меня весёлым взглядом мерил,
и так тепло мне задувал в глаза,
как будто бы хотел, чтоб я ему поверил
и что-нибудь хорошее сказал.
Но как ни наклонял я согретые залысины,
и как губами я ни шевелил,
всё было полное бессловье и безмыслие -
примерно так, наверно, крокодил...
Тогда в последнем светлом озаренье
к траве я наклонился и что-то прогудел, -
и облачком ответного творенья
медвяный шмель мой вежливо взлетел.
День поднялся ещё невысоко,
потянулся и глянул в окно.
И сквозь мёрзлые зимние стёкла
солнце бросило на пол пятно.
Надрожавшись в затворе у ночи
средь промёрзших до сока ветвей,
расправляется света комочек,
и крадётся к подушке твоей.
Для начала малиновой точкой,
чтоб чуть слышно лицо занялось,
прожигает ласково мочку,
после дышит на прядку волос.
И уже никакими стихами
не сказать, как становится он
ясным воздухом, милым дыханьем
и улыбкой твоею сквозь сон.
За то, что мы твоя ошибка,
и проще даже снегирей,
побей нас, но не очень шибко,
как мы от правды не зверей.
Будь снисходительней, природа,
успеешь нам гортань сломать,
мы, всё-таки, твои уроды,
беспутная ты наша мать!
Пусть всё в конце концов убого,
и жизнь пошла, и смерть пуста,
а ты пошла бы тихо к Богу,
ну, чтоб, мол, с чистого листа...
И мы, и мы пойдём с тобою,
до желтизны пооблысев,
и снова будет небо голубое,
и будет летом в парке карусель.
* * *
"какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?"
Б. Пастернак
Два плотника - Галилейский и Саардамский -
над нами шли сквозь дожди и снега,
один воздвиг корабль Христианский,
другой Российский построил фрегат.
И корабли эти плыли до времени
в небесном кильватере один за другим,
но жизнь опять сатаною беременна,
вот он - в пеленах кровавой пурги.
Кружится новое столпотворение,
и часто кажется нам неспроста,
что Медный Всадник лишился зрения,
и Храм Спасителя без креста.
И что же сейчас, господа, в тетради нам
писать, блаженнейшие, на заре?
про то, что и ныне не всё украдено,
что новый дивный век на дворе...
* * *
Откуда шествуешь, народ,
толпой на полстраны,
когда забот невпроворот?
- С войны идём, с войны.
Почти что восемьдесят лет,
как умерла война,
и время затянуло след:
скорбь, раны, имена;
уже не плещет по крови
хароново весло...
- А Ты Харона не зови,
его той кровью унесло.
Отколь цветущих столько глаз
подняли в небо над собой?
- Смотри, что мёртвых нет у нас,
здесь память не дрожит губой;
и мы давно ведь взяли в толк,
что мы не сад, не огород,
а все - один вот этот полк,
ну, вот такой Народ.
Он, что ли, предан и пропит?
глянь из небесного окна,
как море русское кипит,
и горбит спину сатана.
Не военкомом учтены -
в Твоей тетради! и весну
не отменить, когда с войны
идём, - и, может, на войну.
* * *
Пластинка вся давно зазубрена,
попробуем оцифровать.
И вот зазубрины загублены,
и горестно не горевать.
Тогда кого-то убедительно
мы просим: сделай всё как прежде.
Он отвечает утвердительно,
и мы сидим и ждём в надежде.
И в час, когда не спят домушники,
позёмка дышит свой мотив,
снимаем тёплые наушники,
и понимаем - пошутил.
* * *
Два дома смотрят друг на друга,
а между ними вьюга,
и свет колышется двудомный,
а на свету бездомно.
Как будто в чёрные бинокли,
в промёрзлых стёклах и без ставен,
вовнутрь упрямо смотрят окна,
в самих себя глаза уставив.
И от подъезда до подъезда
топтать ботинки бесполезно,
и потому тропинок нет,
пусть крепок снег и не растает,
тропинку сразу заметает
бездумный и бездомный свет.
* * *
я сам почти что без ума,
мой друг, и я уже в процессе,
и наша хохма-хохлома
уходит в минус сто по Цельсию;
кто первый должен был сойти
на остановке пятого трамвая?
не торопись, брат, и прости,
и так бывает;
ну да, давно не пью вино,
а пью один коньяк,
есть молодость, потом одно
родной житейщины пятно,
ведь как-то так?
* * *
Заранее схороним лето,
давайте лето хоронить,
а если не затеять это,
невыносимо станет жить.
Давайте захлебнёмся грустью,
сойдём от жалости с ума,
и сердце в гробике опустим,
как будто вновь и впрямь зима.
Потом поедем веселиться,
листочки станем целовать,
такие, верно, будут лица,
коль на том свете побывать.
* * *
Сделала ты мне подарок,
подарила новый велик,
он новёхонький, я - старый,
всё ж, мне на слово он верит.
И теперь вот в зной и слякоть
мы за эхом будем ехать,
и Христос нам на осляти
отзовётся с неба смехом.
Посмотри глазами ветра,
в воздухе с цветочной пылью -
листья нового завета,
шелестят, как птичьи крылья.
Когда последний птах несносный допоёт?
опасен он для юного народа,
излишек бытия дыхание убьёт,
как чистая струя в гортани кислорода...
...Но зря боялся я за каждый жизни шаг,
и зря превозносил грозу цветка и птички, -
детёныши идут, - наушники в ушах,
нанОметры преточные в зрачках,
тактильные чувствильца в рукавичках.
Напрасный страх, они не подведут,
анафеме научной предадут
избыток бытия, вульгарный и постыдный,
и новой адекватности конвейерный продукт
вам завтра в супермаркетах любезно продадут,
и будущее бонусом вдогонку, очевидно.
И, перейдя на "гугловский санскрит",
отправят Богу файлик конфиденциальный:
"нитчефо личнофо свабоден пыроста алгарытм
в тваей сестеме заданбыл... излишне сенсуальный".
Устал на свете быть.Терзание не приняли.
Сказали: в семьдесят любой чудак
готов немой белугою реветь от имени
судьбы свершившейся, но всё не просто так.
И есть ещё понятье доживания,
не в смысле одного лишь дожевания,
но ради мудрости пристойной и благой;
пусть даже прыгая одной ногой,
так надо повернуть заслуженную старость,
чтоб ясно стало - лютая усталость.
Тогда, быть может, вам дадут добро
на всё, что здесь предусмотрел обычай:
рыдательной музЫки с чернью серебро,
цветами пластик притворившийся хитро,
поминки и слова печали бычьей.
А дальше сам навеки как-нибудь,
сам разберёшься, дядя, где земля, где небо,
но обязательно спросить там не забудь -
ты был на самом деле или не был.
До чего ж река живая,
то вздохнёт китовым вздохом,
то бюль-бюлем напевает
и гоняет белый грохот;
то качает берегами,
небо влажное кусая;
сосны с тёплыми ногами
зеленеют хокусайно;
ледяной воды наклонной
изглуби витые струи, -
эй, Апрель беспанталонный,
ты сейчас утопишь сбрую,
сам утонешь, не стреножишь,
брат, речную кобылицу!..
Ледоход любить до дрожи -
это тоже ведь молиться.
Как на земле и на траве
быть без вступлений и прелюдий?
нет, без рояля в голове
не интересны люди.
Вот шёл ты, шёл, истрачен век,
а для чего - не знаешь,
глядишь из-под усталых век
и тихо ветру подвываешь.
Ты плотник, мытарь и рыбак,
но гаснет день, и поздновато
просить прощенья у собак
с глазами всех невиноватых.
Где партитура, где оркестр,
Господь, играющий на флейте?
одни снежинки лёгкие окрест,
и мысль последняя о лете...
* * *
Конечно - ад. Мы рай в груди носили,
распробовали, в тесто замесили,
и хлеб такой в дорогу испекли -
вовек не выветрится дух земли.
Нет, адом, право, нас пугать не надо,
любили чистые рубашки мы с подкладочкой из ада,
и полной чашей ад вкусили здесь, поверьте,
иначе точно откосили бы от смерти.
Так, может, хорошо, что всё не ново,
и птицы райские в полынное летят быльё,
и мёртвая почти душа уже готова
в небытии продолжить бытиё.
* * *
Если ты не извращенец,
если просто честный фрайер,
ты по жизни возвращенец
из чертей в чертоги рая.
Там в означенных чертогах,
напомаженные гордо,
ходят люди в толстых тогах,
заурядные рекордно.
Там сбывается мечтанье
о блаженстве духом нищих,
отдан там на хохотанье
за оградой бедный Ницше.
Он стоит среди народа,
ошалевший от прозренья,
что с небесных огородов
не дадут ему варенья,
и твердит, что ненавистен
иудейский шёпот истин -
демон мысли звездоглазый -,
а ему вручают клИстир
и кричат, чтоб ехал в Базель.
* * *
Над горизонтом клочковато
вдруг приоткрылся рай,
жаль нету фотоаппарата,
а музыка - играй!
И музыка играет,
да так, что и щетину, и усы
топорщит, поднимает,
а не одни на голове власы.
И знаешь, что виденье,
реальное как флюс,
зачтётся в поведенье,
как крестик или плюс.
И если вот такое
случится раз пяток,
так и, глядишь, рукою
возьмут под локоток.
И скажут: "Что ты, милай..."
и прочее "бла-бла",
и впредь, где б ни носило... -
такие вот дела.
Хорошие мои, глухонемые,
из-за того, что вы не слышали меня
я думал, что не проживу и дня,
а прожил все свои превратности хромые.
И вот теперь у самых главных врат
стою, как все, ни беден, ни богат,
созданием позора и печали,
с глазами, что как сливы одичали.
Мы приходили, чтобы говорить,
и слушать ветер, и тоску любить,
но мы молчали в немоте и вслух,
и уходили в тополиный пух.
Прекрасные мои, кто вышел весь, -
наверно, смерть ему благая весть,
и галькою речной глядят его глаза,
когда земная близится гроза.
Но Ты, Господь, обиды повтори,
и пусть токуют снова глухари,
и только о себе волнуются, и дышат,
но краешком в судьбе твой голос слышат.
* * *
Ничего уже не получится,
ничего не случится,
получается скрючиться,
не получилось лучиться.
Что ты, это не лечится,
это в самом конце,
когда легче калечиться,
чем величье в лице.
Хватит, недонастроенный,
подустал камертон,
кто у Троицы троечник,
прилягте в бетон.
Здесь вы не подожжёте
ни ограды, ни звёзд,
ни о чём не солжёте, -
как синица и дрозд.
* * *
Мы делегируем Ему
свои желтеющие души,
чтоб, не кивая никому,
он их отведал словно груши.
И вот толпятся облака
в распахе пластиковых окон,
у них печальные бока,
надкусанные одиноко.
Вот, возвращаются в дождях,
целуя старые балконы
с верёвочками на гвоздях,
и окна - в пять рядов иконы.
* * *
на воздухе лучистом
в глубинном городке,
в бараке золотистом
живём на сквозняке -
и от своей могилы,
и от всесветной тьмы,
но, всё-таки, "немило"
сказать не можем мы...
* * *
Вот сижу, как старый пень,
у январского костра,
с головою набекрень,
уходить уже пора.
Собираться надо в путь,
говорю: спасибо, брат.
Говорит костёр: побудь,
или ты побыть не рад?
И глядит, глаза слезя,
жаром, воздухом сухим,
понимает, что нельзя,
знает, что горят стихи.
Дышат рёбра у огня,
багровеет тёплой тьмой
сердце прожитого дня,
не твоё ли, Боже мой?
Что ж, благодарю за дым
и огонь Твой на ветру,
если стану молодым,
приду бессмертный поутру.
* * *
и этот снег в свету невнятный,
принадлежащий только мне,
безмысленный и непонятный,
и говорящий в тишине,
глухие странные прогулки
и глухомани чудный блеск,
и переулки, и проулки,
влекущие в сосновый лес...
обычность трёхсотлетних сосен,
и воздуха, и бытия,
где ничего никто не просит,
где жизнь и смерть твоя - ничья...
* * *
Он всё же знал свою дорогу,
и шёл тихонько напролом,
и, подволакивая ногу,
как будто взмахивал крылом.
Всё это было очень грубо
и от искусства за версту,
дымились и трубили трубы,
и всё кренилось в простоту.
Но, выпростав себя из прозы,
он заглянул себе в висок,
и мир, как поросёнок розовый,
летел, смеясь, наискосок.
* * *
На кой поверил ты опять,
что я тебе не брат, а враг,
и что повёл бы я стрелять
тебя в овраг,
и на поминках пировал
с женой твоей,
"Калинку" пел, и целовал
ладони бледные у ней,
и по миру б твоих детей пустил,
и по ветру твой дом,
и ничего бы не простил,
и не повесился притом...
* * *
Ноябрь с последним солнцем навыкате,
и молчаливые лайки в сосновом лесу,
наконец-то жизни можно не выкать,
а носить у сердца, как пригревшуюся осу.
Снег ещё перепутан с травой и хворостом,
а когда взлетает на небо с четверенек он,
пахнет терпко ядрёным донецким порохом,
насмерть хлещется огненным веником.
А мы, брат, своё на свете оттарабанили,
да ещё и с прихваткой за Верхний Ларс,
и кровавой баней нас уже не забанить,
и не высечь всевидящих глаз.
* * *
Как будто долго был в плену,
и встал с колен,
и позабыл и голод, и вину,
и стыд, и плен.
И вспомнил прежние,
и всякие слова,
и говоренья нежные,
ожившие едва,
всё, что оттаяло
почти наверняка,
дышать заставило
протяжно, сквозь века.
И эта длительность не рушилась,
свинцом не падала во мне,
пока я, с кадыком прокушенным,
стоял лицом к стене...
И всё-таки октябрь, и ветер гасит свечи
последних лиственниц, и воет на краю,
в косынке призрачной метель земле идёт навстречу,
рукой ведёт холодной по ознобному былью.
Без состраданья и переполоха
привычная бинтует медсестра
мелкоголовчатую рябь чертополоха,
как рубище апостола Петра.
По серебру ночная чернь перебегает тихо,
без хлюпанья, и всхлипов, и корост, -
впрок отоспится на снегу брюхатая волчиха,
не будут лезть жарки сквозь сердце в рост.
Здесь никому не хочется возврата
кукушечьей кликушницы весны.
Смерть звёздной оспою больна и старовата,
на изумлённую похожа со спины,
с клоками вечности в ушах продолговатых,
чтобы не слышать даже тишины.
Ей тоже грезится режим постельный -
когда метель, и всё кругом обречено,
она устала оживать смертельно
и хочет спящей быть со всеми заодно.
Прилёг пригорок хорошо, высОко,
с корнями узловатыми на каменной груди,
стал забывать, что будет впереди...
Безумная опять в окно кричит сорока,
и - бреднем мокрым по глазам апрельские дожди.
2019
Запорошены наши глаза,
сургучом залиты наши уши,
наши ноздри забиты песком,
и не ходим мы босиком.
А во рту у нас немота,
а в груди одна пустота,
не умеем ни трогать, ни плакать,
ни смеяться, ни петь - ничего.
Я пойду к океану-морю,
стану там на прибрежный камень,
чтоб волна ударила в грудь,
и проснулся я человеком.
Цветы невзрачные, но чудный дух,
туман настоян на эндемиках одних,
переплыву пространство, перейду,
чтоб напоследок побывать у них.
И если в этот раз не донырну,
и не сумею воздух прорубить, -
ни Бога, ни себя не прокляну,
что делать, видно, так тому и быть.
Я им скажу, что не успел чуть-чуть,
не знал, что мало вечности одной -
цветы вдохнуть и в звёзды заглянуть,
когда бегут её собаки за спиной.
Безнадёжное мыканье по инстанциям
только увеличивает дистанцию
от вопроса до разрешения,
и ты не имеешь уже отношения.
Ты не имеешь уже отношения
к тому, о чём подавал прошение,
и должен только ждать благодарственно,
поскольку дело здесь государственное.
А поскольку дело здесь государственное
и не решается с кондачка,
заодно пособье лекарственное
начнёт выправлять дьячок в очках.
И очень скоро дьяк молодой
весь покроется бородой,
и дело сдвинется до середины,
а ты с головою уйдёшь в седины.
И когда ты тихо будешь лежать в сединах,
тебе приснится кувшин Аладдина,
дьячок, играющий на жалейке,
дымок, из кувшина струящийся змейкой,
и - в образе джинна - некто Копейкин.
И скажет Копейкин тот, капитан,
голосом с неба, как Левитан:
"Довольно скитаться, судырь ты мой,
берите посуду, пойдёмте домой,
пора отдохнуть от судьбины нескучной;
блажен, кто сей штоф с печатью сургучной
до последненькой капли крепился осилить...
Во отцех будь здрав, Николай свет Васильич!"
...но человек обязан
быть очень долговязым,
в жизнь свою длиною,
да ещё с виною.
Да ещё с печалью
за плечами,
с детскою тоскою
пред доскою -
гробовой, сосновой, -
не начнёшь по новой,
седоватый мальчик,
и никто не знает,
кто там вызывальщик,
как он вызывает.
Грустноваты лица,
надо бы молиться,
и на всякий случай
будет лучик.
Там, глядишь, ухватят,
вытянут из тьмы,
на небесной вате
отдохнём и мы.
Приснилось, что я думальщик приёмный,
что приняли меня за шутку, за табак;
за тихую тоску и взгляд бездомный,
и жалость тайную, - за просто так.
Всем недосуг: улыбки, слёзы, смех,
гримаски счастья, вечное верченье;
и вот на всех гляжу и думаю за всех,
и говорю в тетрадь ежевечерне.
Но, говорят, на свете нет меня...
слепонемой - кричу: "я вам не соглядатай!
не самозванец среди бела дня,
не тать в ночи, а по слезам ходатай..."
И шепчет кто-то: "он не нужен вам,
скажите, что в гробу его видали", -
и тихо гладит всех по головам
за то, чтоб думанье ему отдали.
Что серьёзно, что смешно,
знать нам, верно, не дано,
это старое кино
видел я давным-давно.
Вот смотрю я из-под век,
этот странный человек -
мне знаком он целый век,
он из гильдии калек.
Он чудак, и я чудак,
он вот так, и я вот так,
он простак, и я простак,
только что-то тут не так.
Затянулся этот бред
в десять тысяч сигарет,
правды не было и нет,
кто из нас автопортрет?
Ведь не может же скворец
утверждать, что он Творец,
и тем более овца
лавры требовать Творца.
Эти шутки до поры,
лучше выйти из игры,
эти льдистые дворы -
параллельные миры.
Здесь под похоронный туш
отпускаются грехи,
днесь переселенье душ,
и хороших, и плохих.
Боже, как я отупел,
начинается капель,
надвигается весна,
грязь вчерашняя видна.
Всё пройдёт само собой,
донкихотство и разбой,
и поднимется со дна
вечная голубизна.
Как две капли водяных
опять сольются навсегда
Психея нежная и Псих,
и станут - не разлей вода...
* * *
Пред самою кончиной
нарочно буду пьяным,
и Бога, как мужчина,
я жалобить не стану.
И он, Господь-мужчина,
промолвит: шут с тобою,
ты хоть бы, дурачина,
сыграл мне на гобое.
А я ему, по краю,
скажу: а штоф с тобой(!?)
здесь где-то вот в сарае
и флейта, и гобой.
А он мне подхохочет:
хороший, мол, сарай,
ты это, если хочешь,
пока не помирай,
я тут триптИх задумал -
тайга по сентябрю...
а я пыль с флейты сдуну:
ну, ладно... посмотрю...
* * *
"Трудно, по-видимому, доказать бессмертие души
исключительно при свете разума...
как распорядиться бесконечным числом
посмертных жизней..."
Дэвид Юм "О бессмертии души"
Детям старым и угрюмым,
сиречь тихим старикам, -
не велишь читать им Юма,
бьёшь по шее, по рукам.
Их под дых десницей лупишь,
гнёшь им старые хребты,
чтоб не смели думать глупость,
что не существуешь Ты.
И не распускали слюни
в щёлках посиневших губ
эти Вани и Колюни,
словно Ты им душегуб.
Не пожаловались Маням
и Ксантиппушкам своим,
что, мол, ни хрена в тумане
не маячит херувим;
не напрасны ли надежды,
смерть, похоже, не кума,
и без тёплой там одежды
плоховато, блин, зима...
ни белья, ни райских рюмок,
ни свидания с женой, -
старики, не верьте Юму,
до воскресника весной!
* * *
А смешной такой сегодня случай,
и не знаю, как сказать получше...
мне, короче, все дворовые собаки
разонравились, ей-богу, бяки.
Вышел, значит, утром из квартиры
с обрезью от колбасы и сыра,
вижу, пёсик сторожит подъезд,
на, Дружок! - понюхал... и не ест.
... вроде как по моему иду посёлку,
а чего-то не пойму, и мыслю втихомолку:
ну, собака... не сосед и не соседка,
но, однако, не желает есть объедки.
И смотрю, сегодня день на свете
замечательный, и всюду дети,
вот вернусь домой, скажу Манюне:
мы ведь встретились с тобой в июне!
За пивнушкой магазин "Хороший",
выпечка, конечно, не за грошик,
у меня "аккредитив" не как у принца,
только жалкость - это тоже дело принципа.
"Знаешь, сердце набекрень - как будто грыжа," -
говорю худой дворняге рыжей,
булку тёплую даю... - не хочет,
тихо кверху поднимает очи...
Да вы что, кумекаю, сегодня
сговорились в день предновогодний?
или вам, блохастые, котлету?
Или... где-то уронили в небесах мою анкету...
Мы недостойны, Господи, весны,
но ты в последний раз яви нам чудо,
вот-вот растают зимние запруды
и все сугробы будут снесены.
Мы жили зиму, прячась и скользя,
и согревались старыми мечтами,
и без весны нам - ну никак нельзя,
смотри, она уже почти что с нами.
В последний раз, в последний самый раз
дай нам сырого ветра и капели,
мы долго жили без ушей и глаз
и потому молиться не умели...
Сегодня он настроен светлоглазо,
идёт и хочет всё увидеть сразу,
поэтому не видит ни хрена,
и жизнь житейская его обречена,
а с ним навек жена обручена.
Она не разделяет отрешенья,
и не даёт, голубка, разрешенья
среди зимы на самогон и ананас,
и говорит, что это не для нас,
и налицо здесь когнитивный диссонанс.
Он не снимается и не снимается,
и до весны все маются и маются,
и пьют, и пьют свой позитивный яд.
И вот - весна, и пьяный в доску тополь
баюкает умильно семейку воробьят,
никто под тополем ножищами не топает,
и все в обнимочку тихонечко стоят.
Не ходьба, ей-богу, а какие-то вывихи,
ходил, ходил, а чего ты выходил,
холодно стало, как зимнему зяблику,
в горле застряло адамово яблоко.
И то, что снилось - не прояснилось,
и то, что в камере себя знобило -
сидит в рекавери, не сбить зубилом.
Сближаются две стальные полоски,
душа втянула живот до предела,
она уже становится плоской,
но ей говорят: не в этом дело.
Уже сквозь металл прорастают космы,
и вот почти не слышно ни стука,
пустите хотя бы в открытый космос,
а ей в ответ: перетопчешься, сука.
Потом прилетели ночные зяблики,
вовремя кто-то послал их свыше,
они склевали адамово яблоко,
чтоб "как бы чего ненароком не вышло."
* * *
Летают ласточки у Бога в голове,
ему щекотно,
былинку пилят два кузнечика в траве,
в рубахах до коленок, потных,
икринки мечет пескариха наугад
в воде играющей, искристой,
а ты сидишь задумчивый, как гад,
ты чё, себе судебный пристав?
* * *
Осязаемей некуда,
самой жизни чуднее,
словно "чуката-пеката"
на устах Птолемея,
вся в чешуйках печали,
в слезах динозавра,
будто мы одичали,
оглянувшись из завтра,
отдающая в сердце,
семенящая ввысь,
черепашкою смерти,
торопливая мысль.
* * *
Побуду лучше с муравьями,
они, наверно, понимают,
что мы живём в лазурной яме,
глазами солнце поднимая.
Пусть муравьи под излученьем
шушукаются с чернотою
о добровольном возвращенье
в её темнОтище пустое.
Без них не переозариться
свирепою звездой сверхновой,
черны их животы и лица,
и золотится сок кленовый.
* * *
Хранитель ангел мой, не прыгай с крыши,
ты улетишь, и мне не быть собой,
в темницах сердца неприкаянные крысы,
клянусь, ни в чём не виноват гобой,
его лесной язык раздвоен нелукаво;
вот, выдыхаю с кровью на губе:
как покаянье в смерти малая октава,
и третья - слышишь? - как моленье о тебе...
* * *
Крысы любят крысолова,
слышат дудочку его,
он не говорит ни слова,
он не слышит ничего.
До тех пор, пока играет,
дышит дудочкой своей,
он их души отнимает,
превращает в голубей.
Это накрепко он знает,
в этом музыки секрет,
крысолов себе играет,
крысолову горя нет.
По футляру постучи,
ты молчи, молчи, молчи,
ты играй, играй, играй,
крысьи души забирай.
Перестанешь - загалдят,
струсишь - не прославишься,
и они тебя съедят
до последней клавиши.
и вот душе приснился сон,
что, через плоть шурша,
она скользит на небосклон,
и думает душа:
как хорошо, что тверди нет,
всё проницаемо насквозь,
прозрачный оставляет след
в ладонь забитый гвоздь,
и пуля, сердцем пролетев,
немного погодя
блестит в недальней высоте
росинкою дождя,
не нужен отпускной билет,
лишь кто-то, наклонясь,
подносит Сириуса свет...
и в самом деле - тверди нет
и не её на свете власть...
Понемногу станешь идиотом,
потихоньку позабудешь всех,
будешь выходить, как на работу,
и ловить губами первый снег.
Через поле вогнутой полыни
солнце стылое катить и не отлынивать,
в телогрейку старую за всех
набирать в обнимку жгучий снег.
И, его в глазницы приминая,
расплавлять незрячие снежки
для того, чтоб жизнь твоя хромая
капала в последние стишки.
Чтоб почти костлявые движенья
не пропали впопыхах и зря;
вот и звёзды, кочегар, - костры самосожженья
в сосняке по небу января...
Он - уже исчезающий вид,
и поэтому вид у него неважный,
и с левитом, и с ксёндзом квит,
и не дышит больше дымом бумажным.
Замахнувшись на всё удой,
напрягает шею, как жабры,
дышит вволю последней водой,
так умеют рыбы и жабы.
Кувыркается дождь в траву,
шебуршит под ногой босою,
жизнь впервые так наяву
обжигает ссадины солью.
Кто-то, свесившийся с дождя
и совсем не похожий на бога,
громом кхекает, погодя:
"х-о-р-р-о-ш-ш-о до чего убого!"
пустое говорить пора бы разучиться,
пока себя мы не оговорили,
побереги, брат, старые ключицы,
и в печку брось каракули горилльи;
не то ведь за ключицы и подвесят,
у них там, говорят, тепло и весело;
вот, вроде жил поэтом мыслящий примат, -
и что? они об этом ни черта не понимат...
идите к богу, никаких перерождений,
работай, человек, вовек самим собою,
чтоб дурачком не становился гений,
а клистирная трубочка гобоем;
и невозможно было кровопийцу
готовить киноварь иконописцу...
пусть будет всё почти непоправимо -
петлистый шаг, оледеневший след,
шальная за спиной улыбка херувима, -
Господь ещё заглянет в интернет.
Деревня, речка, долгий детский сон:
весна глядит с пригорка и молчит,
в колодец солнце закатилось колесом
и теплится клубком, лучей не различить,
боюсь сказать ему: клубок, ты чей,
наворовал у бабушки лучей?
цветы бегут-растут сквозь темноту,
хочу погладить, и не чую рук,
петух рассветный раздувает зоб,
какой-то шелест слышен за версту,
и первый майский ошалевший жук
с разлёту ударяет прямо в лоб;
посплю ещё чуть-чуть и двинусь на врага,
и вот уже сквозь сон я слышу: га-га-га!
проснуться бы!.. тропой бегу от гусака,
но даже босиком не сладить с гусаком,
навстречу кучерявые смеются облака,
и от обиды просыпаюсь стариком...
По лесу ходит снеговик
в тулупчике из снега голого,
опрятный, словно чистовик,
я с ним здороваться привык,
я перед ним снимаю голову.
В колючках, искренно небрит,
гигантский белый оригами -
он ничего не говорит,
но мы с ним попадаем в ритм
четырёхстопными шагами.
Когда расходятся пути,
я говорю ему: лети!
и он бежит куда-то в лето,
мне б только не забыть мотив
и, вместе с головой, либретто.
* * *
Человек считал снежинки,
и никто не виноват,
что к нему и на поминки
не пришёл ни сват, ни брат.
Он записывал считалку,
но тетрадку потерял,
никому трудов не жалко -
ненаучный матерьял.
Так и умер он растерянный,
умер, думая, что снег
есть особый вид материи,
изумительный для всех.
* * *
За тридцать три не разгребёмся жизни,
чего-чего, а снега завались в Отчизне,
уже не знаешь и куда девать его,
и что, живём ведь как-то, ничего.
Я наберу за пазуху, в карманы,
я снегу настежь свой сарай открою,
и весь укроюсь снегом без обмана,
пусть откопают нас потом, как Трою.
Благодаря отличному морозу
избегнут разложенья наши души,
и сохранят приветственные позы,
и Бога встретят, потирая уши.
* * *
Я послал вам сегодня письмо с почтовой вороной,
в чужедальние наши, родные мои края,
и молился о том, чтоб никто в пути ворону не тронул,
чтобы к вам прилетела и вам поклонилась ворона моя.
И не стал я ей, тёплой, ломать без нужды оперенье,
вьючить тяжкий конверт, - а сидела она на дровах,
и словами сказал я о дружбе мои уверенья,
прилетит она к вам и всё передаст на словах.
Работал переводчиком с осеннего на здешний,
закончился контракт, уволился, сижу;
пустым глазком оснеженный скворешник
глядит в меня, и я в него гляжу.
Скворцы, вы, правда, переводчики покруче
с весеннего, невосполним улёт,
я обещаю ваш язык не мучить,
честнее биться рыбою об лёд.
В сознанье беспризорном пугливая забота,
и вот оно, пока ещё в уме,
уже строчит кому-то резюме,
не дай нам бог остаться без работы.
Не потому, что посох и сума,
расстроишь ум - как бредить без ума?
коснуться б подреберья в распахнутой тетради
небесного, как пальцами Фома...
постелены снега... и несмертелен радий...
старатель завербован... вербная зима...
* * *
между формой и содержанием
не зашибло бы содрожанием;
ну, беги из последних сил
от Гомера до гой еси
* * *
вот, искал весь день клаузулу,
не какую-нибудь, а - феерическую,
и нашёл в наречии зулу,
гИпердактилогомерическисуперпупергипертрофическую
* * *
отчего перебои ритма?
оттого, что прыгает бритва
на разбойном этом ветру посреди снегопада,
ураган-с, господа, а побриться-то надо
* * *
о, милая Силлабо-тоника,
позволь же, ну хоть раз, на тоненького,
по брёвнам пробегу чрез эту реку я,
с тобой, любимой девой, на руках,
и в пёстрых тёпловязаных прекраснейших носках,
и - громко на всю реку кукарекая
* * *
зачем на свете город Ямбург?
затем, что говорят там ямбом,
но, простудившись, горло греют
настойкой терпкою хорея
* * *
рифмуются зяблики с клёнами,
и волны рифмуются с рифами,
все рифмы хотят быть влюблёнными,
и быть не хотят логарифмами
* * *
да как же посмел он, сей век сумасбродный и непросвещенный,
и так легкомысленно злому невежеству внял и позорно поддакнул,
и так простодушно за древний гекзаметр, во веки веков освященный,
за птицу Зевесову принял с небес шестистопный ощипанный дактиль
* * *
когда Версификацию постиг, -
"О, Донна!.." - ей шептал он дни и ночи,
пока какой-то полоумный стих
не обошёлся с ней, как с курицею кочет
* * *
Перед вербой и черёмухой странно и стрёмно,
на высоком ветру прошибает слеза,
издалека, набухшие временем, брёвна
по Енисею плывут в глаза.
С понедельника и до светлой пятницы,
словно двинутый с высоты,
тяжкий лёд с берегов, озираясь, пятится
и повторно насмерть низовые давит кусты...
И всё-таки небо по сухожильям узнало
эти грязные, из гравия вывихнутые лозняки;
наизнанку тянутся красноталом,
оживают, ласкаются, не отрекаются от реки.
* * *
Как объяснить отдельной иве
там, где колышется ивняк,
что лишь она живёт в наиве,
а весь ивняк - не наивняк.
На нём поблёскивают нити
соитий тёплых и наитий,
и явная событий нить,
которые не отменить.
И ожиданья, и хотенья,
сплетаясь в солнечном сплетенье,
улавливаются в антенне
из переливов светотени.
* * *
Есть у меня спокойная мечта, -
пусть не костьми, так прахом быть с моими,
сберечь одно отеческое имя,
всё остальное - в сердце суета.
Я это говорю подветренной реке,
мне от неё крещенье и молитва,
и горсть воды её держу в руке,
как память крови, за меня пролитой.
Закат переливается огнём,
как никогда прозрачным и кровавым,
я не хочу, чтоб ночью или днём
меня стыдились ивняки и травы.
* * *
Когда земля становится покатой,
скользит стопа и некого винить,
мы говорливы словно адвокаты,
торопимся сказать и объяснить, -
как быть могло и почему не вышло,
что, в сущности, мы не желали зла, -
но нас уже не слушает всевышний,
уже она нас под руку взяла...
* * *
Зачем ты день свой прожил как дурак,
всё делал невпопад, и думал как попало,
и, наконец, забрёл в какой-то буерак,
и там лозой по морде перепало,
и даже местный начинался камнепад,
за то, что ты не зажигал лампад.
* * *
В старости надоедает быть трусом,
близость к смерти - это и есть свобода,
бабьи ангелы Морозова и Урусова
двоеперстием крестят тебя с небосвода.
Видят, что не просто дурь и кручина, -
подошла, наконец, печаль патриаршая;
сколько б ни было жён у мужчины,
смерть, наверно, последняя, старшая.
* * *
всё какая-то говорильня гориллья
с битием кулаками в грудь...
говорят, у гориллы крылья
вырастают когда-нибудь,
чтоб приматом было быть не обидно,
с бессловесной гримасой слёзоглотания,
чтобы богу стало завидно -
что такая печаль летальная,
и, пока Антарктида тает,
белой рушится тишиной,
отрастают они, отрастают
над тобою и надо мной...
Слякоть - это слёзы наши,
совесть зябкая и стыд,
душу спрятали в гамаши,
слякоть долгая стоит.
Хлюпают земля и небо,
плачут сосны и дома,
как давно я прежним не был,
хочется сойти с ума.
Хочется сойти с трамвая
и брести,брести, брести,
с каждым шагом повторяя:
милая моя, прости.
На пути необратимом
из апреля да в февраль,
мы с апрелем побратимы,
я такой же честный враль.
Я такой же бестолковый,
то в горячку, то в озноб,
сам себе вдруг участковый,
сам себя вгоняю в гроб.
Да и кто же не вгоняет,
кто умеет не стареть,
пахнет жизнь, а смерть воняет,
вот и страшно помереть.
Странно жить и странно таять,
странен путник на ветру,
надобно себя домаять,
не проснуться поутру.
Не проснуться, не проснуться,
ни к чему не прикоснуться,
не увидеть, не обнять,
как же это? не понять...
Оглянись ты, не бойся, товарищ боженька,
я не звал тебя в шахту, в чёрный забой;
дождь сегодня, как Лазарь рябой...
я, брат, с жалобой старого бомжика.
Тяжело без тебя, понимаешь, Всевышний,
перед смертью б чуточек беспечности,
а ты так не по-русски испужался и вышел,
не позвал никого на прощанье-то с вечностью.
Воробьи, собаки, таксисты, подбичники -
все в каком-то просто недоумении,
и не думал никто, что такой ты обидчивый,
хочешь, водки тебе принесём с пельменями.
Яков Бёмка сказал, - ты, мол, тихий никто, -
вот, сапожник! не стыдно ему, немчину,
мы тут новое справим тебе пальто,
ну, ей богу, поверь, всё будет чин чином,
полушубок к зиме пошьём овчинный.
Хошь, протянем соломину до небес,
березняк оклемается - леденистого соку попьёшь,
оглядись - на полсвета берёзовый тянется лес,
ну, чего ты обиделся так, ни за грош!..
1
* * *
азарт грибной, жестокость нежная,
умильно собранная дань,
корысть божественно прилежная
в неописуемую рань
2
* * *
дымный воздух, зимний свет,
счастья нет, покоя нет,
что-то непонятней счастья
душу ветром рвёт на части
3
* * *
вот идём мы по границе
между снегом и дождём,
Бог перевернёт страницу,
и друг друга не найдём
4
* * *
невыносимая подлинность сущего
заставляет зажмуривать зрение
и толкает Сизифа-грузчика
камень вкатывать до изнурения
5
* * *
за день даже могут вылечить
от печали застарелой
эти царственные лилии
среди сосен загорелых
6
* * *
вот ветер зимний припекает яблоки -
антоновку живую наших глаз,
затем, чтобы клевали зяблики
и темнота жевала, вот те раз
7
* * *
азартным был, как конокрад,
равно дождю и зною рад,
каких-то сорок лет назад,
всего лишь жизнь тому назад
8
* * *
заговорил бы я дурашливо-игриво
и клонам на поклон повёл мои слова,
но скалится Пегас, трясёт седою гривой,
ушми, как зверь, прядёт, сияет голова
9
* * *
попал в плечо болид,
оно бы всё ничё,
да только вот болит
и светится плечо
10
* * *
на лестничной клетке пахнет солёными огурцами,
временем, когда нас ещё, наверное, не было,
кривая лампочка подмигивает мерцанием,
словно звезда незаконная, падшая с неба
11
* * *
слово найдено-таки - прости,
хоть и нелегко оно досталось,
странно, но душе ещё расти,
только сердцу смертная усталость
12
* * *
больше не надо в лесу выхаживать строчки
и выговаривать в старенький "Сони Эриксон",
сказано - больше не будет отсрочки,
даже не верится
13
* * *
этот дом лицом к рассвету
выменял я на планету
неизвестного названья
перед самым расставаньем
14
* * *
я испишу украдкой
ещё одну тетрадку,
не потому, что должен,
а просто, просто так
Я съел большую виноградину с картины,
старинной, в трещинках, какого-то голландца,
где гроздья были словно в паутине,
но замечательно живого глянца.
И эта ягода с повадкою жемчужной,
своей судьбой счастливая вполне,
моим поддавшись пальцам ненатужно,
во тьме холста с семьёй осталась дружной
и наяву в свету досталась мне.
Вкус оказался в ней предсмертно терпкий,
и виноградин никаких других отныне
душа окаменелая не терпит;
всё бредит, будто Дионис в пустыне,
с последней амфорой всесветный виночерпий,
пока лицом не упадёт в песок и не остынет...
Ни серебристого, ни перла-мудрого,
никакого не надо стиха,
а надо, чтоб снега чистого утреннего
накатывали вороха -
когда, ушибленный снегопадом,
ты смотришь в колеблемое стекло
и понимаешь, что ты не падаль,
что мир устроен ещё светло.
Как будто это не знал о снеге,
со всеми вместе забыл давно -
как переулочным ветром с Веги
и снежным светом метёт в окно.
Здесь фонари из другого века,
жестяной кожей старинных крыш
дома откликаются: здравствуй, Вега,
как хорошо, что и ты не спишь...
Дом стоял на обрыве,
и по ночам мы слышали -
у дома росли крылья,
а днём он их прятал под крышу.
Вода скользила с пригорка,
чисто журчала ночью,
в воздухе было горько
от звёзд и осиновых почек.
Когда дождём ослепило,
дрожь прошла по стропилам,
сквозь кирпичную толщину
свет пробежал от окна к окну.
Кажется, дрогнул фундамент -
спящий каменный зуб,
чувствовавший годами
проросшую в нём лозу.
Вытянулась со скрипом
хребтом потолочная балка.
Но не хватало скрипок
крыльям, и стало жалко.
Стоял, и стулья сутулил,
притихший и темноватый,
в себя ли смотрел, в темноту ли,
прикрытую свежей снежной ватой...
* * *
На струнных орудиях сухожилий
псаломщик играет последний псалом,
тужили, тужились, и божились,
окаменели, не взять на излом.
Приветливы лица в каменных лютнях,
глядят и улыбку поют под дождём,
я говорю им: "Здравствуйте, люди!",
"Здравствуй, они отвечают, - мы ждём"
2020
* * *
Усталых ласточек летанье,
как будто воздуха латанье,
и словно вышиванье мыслью
на ситце перелётных листьев.
Узнали птицы, как и те,
кто здесь покоится под плитами:
всё держится на пустоте
над крестиками и молитвами.
Иголкой в темя высоты,
потом подёрнутость по дёрну,
не так ли вышиты цветы,
и корни, и земные зёрна.
Им некогда кричать и петь,
они мелькают сквозь калитку,
чтоб воздух вечности успеть
приладить на живую нитку.
2022
* * *
На глинистом скользком краю
не падай на четвереньки,
смотри, я стою и пою,
и мне страшновато маленько.
Но мы ведь с рожденья, дружок,
смеялись, дрожали и ждали,
когда заиграет рожок,
и вот ведь - не угадали.
Но он заиграл и заныл,
отнюдь никого не жалея,
и как он тосклив и уныл,
но надо смотреть веселее.
2023
Куда б ни занесло, повсюду привыкаешь,
с изнанки, изнутри всё та же сторона,
и хочется понять однажды: а какая?
и думаешь, как Тютчев, - на хрена?
Годок-другой, и вот уже не то что бы родная,
но не чужая, всё-таки, своя
и улочка с людьми, и даже проходная,
и лучше и не надо бы житья.
А если десять лет, а если двадцать,
и вот, из дальних странствий возвратясь,
ты с улицей готов расцеловаться,
и поклониться, пусть и не крестясь.
Я никогда дороги не боялся,
и тихо пил с попутчиком вино,
и молча зырил вместе с ним в окно, -
я уезжал и возвращался восвояси.
И так привык я вглядываться в лица
с прищуром нашим, как провинциал,
что этот вот прищур привёз в столицу,
где каждый сам куёт свой экзистенциал.
И друг мой, после дружеских объятий,
сказал мне в разговоре ресторанном,
что взгляд мой... он, конечно, очень странный,
и даже дикий по теперешним понятиям...
Он в море выбирал извилистые тропы,
заглядывал в земные чумные пузыри,
ему смеялись женихами Пенелопы
циклопы, питекантропы и даже упыри.
За ним всегда тащилась аномальность,
и нависала, и дышала в мозг,
она сказала: "Здесь чума - нормальность,
а ты (ч)удак, в тебя вселился Босх."
Тогда поднялся Одиссей в свой полный рост и опыт:
"Пузырь морской! Протей!" - и вдаль метнул топор.
И вскоре был зачислен к Аиду в мизантропы,
и тенью с Ахиллесом там бродит до сих пор.
Не знаю, что ночью грибнице снится,
быть может, её щекочет лучами
звезда с измученными очами -
хоть с кем-нибудь с тоски породниться -
какая-нибудь звезда-проводница.
Чтоб в одиночестве не остаться -
за что угодно будешь хвататься,
за гравитацию и мутацию,
к бесам полночным пойдёшь на танцы,
чтоб в одиночестве не остаться.
Сегодня утром сюда припрётся дизель,
с бензопилами будет пляска.
А если б нашей была Аляска,
не надо было бы парадиза.
Ты по жизни - смешной, сквозной и нищий,
всё огнём сожаленья сгложется
под этой вот сосною старинной.
Её обними, как чокнутый Ницше
глаза целовал замордованной лошади
под радостный хохот граждан Турина.
Припорошённый, хмурый, неопрятный,
он думает, что он и так хорош,
и ничего не собирается он прятать
и не переживает ни на грош.
Вот на реку он смотрит исподлобья,
ей зябко и не до него, и морщится стена,
и между ними повисает в хлопьях
высокая, в четыре века, пелена.
В глубинах снег, листва и клочья светотени,
и облака, как бурлаки с оглядкой на кресты,
а небо улицу с высот не видит теменем -
ни слякоти оконной, ни метельной слепоты...
Но сеть трепещет вдруг замедленная, зыбкая,
блеснул огнём улов, в сиянии она
усталых куполов, и медною улыбкою
идёт вдоль берега на всплеск ноябрьская волна...
В твоей Флоренции тебя, конечно, не забыли,
зачем же гонят вновь, клеймят расистом?
Нет, славу не объехать на кобыле,
и нашего не сбить с пути семинариста.
Скажи нам, Алигьери, кто настроил
на лад старинный юношу? - бог весть,
но он по-нынешнему мысль обеспокоил:
"Господь, как думаешь, ведь это просто жесть?"
Ни божьи мы, ни дедушкины дети,
когда-то к восемнадцати являлись мудрецы,
запомнить умудрялись всё на свете,
мол, не запомним, будем подлецы.
Ну и дела у нас опять, старик, в России,
глянь: в кинозвёздочку влюблённый геймер,
и где-то в двадцать пять священство вдруг осилит -
утешь, благослави, спаси... - "отец Евгений"?!
Бывает смолоду задумчив русский поп.
Велик архимандрит, и свой епископ - столп,
а до терзания сомненье продлено,
икона изглуби глядит и жизнь галдит в окно...
Но старый храм боится нового цемента,
и серафимов видит в снах, и верит в чудеса,
и думает: не надо нам "аджорнаменто",
открой нам, Господи, как прежде, небеса.
Патлатый ангел жжёт из тихого предместья,
он всех тебе родней, праправнук Каччагвидо,
вот гуглит, морщась, итальянское бесчестье
и переводит как всемирную обиду!
Ни сказки детской, ни улыбки декадентской, -
с другим лицом листает он всю ночь страницы "Ада".
Ещё грустить тебе, Флоренция, не надо,
быть может, новый сбудется Флоренский.
Чьи-то слова прилетают мне в голову,
я долго думал, что это мои слова.
Но ангел сказал мне глупому, голому,
что слова не мои, и не моя голова.
Я не знаю, кому написать вопрошение,
по каким инстанциям отправлять, с каким голубем -
я имею в виду, имею ли я отношение
к голове моей, когда держусь я за голову?
Вообще, хотелось бы знать доподлинно -
есть на свете я, или это только мне кажется;
почему всё так явственно в подлости,
а у счастья из воздуха кожица?
Понимаете, очень как-то неправильно...
плоть - единая, дух - двоящийся...
Разве я обидел бы брата Авеля,
если б знал, что он настоящий, а?
надо бы ещё раз попробовать договориться
хотя бы с одной из них, а может быть и с обеими,
с каждой о том, что можно у неё вымолить,
но, впрочем, так обескровлено всё, что не лучше ли
и ту, и другую послать к чертям собачьим?
когда зима начинается с длинного серого ветра,
потом продолжается слякотью изнутри
и ледяной коростой снаружи;
с неправильно вывихнутой до невправляемости
селезёнкой, то есть так называемым сердцем
(приспособить, что ли, под мышкой в кожаной,
по-кенгуриному, кабуре?) - так вот, какие переговоры
тут и там, и на чьей территории...
ни одна из этих двух замаращек не согласится ни за что на:
двоевластие, двоелюбие, двоемыслие, двоечувствие, двоебытие,
и поэтому, покамест свежий снег по пути лопатится,
ты можешь с ними маненько ещё потелепатиться,
дальше опять наобум по памяти, здесь нет незнакомых
деревьев, домов, тут тебя никто не боится,
здравствуй, тополь, здравствуй, церковь, здравствуй, больница,
привет, монастырь, привет и тебе, тюрьма,
видите, я ещё не сошёл с ума...
ну что же, скажи хоть ты этим дурочкам, морг,
чтоб справку мне выдали - ни жив, ни мёртв...
* * *
Воробей чирикнул по горлу
серовато-квёлого дня,
и в ладонь ему же нагадил, и гордо
левым глазом глядит на меня.
Дворник снег заметает подальше,
и кряхтит, и смачно плюёт,
смотрит с голого тополя ангел-скитальщик,
как плевок человечий превращается в лёд.
Начинается снег, в белых бурках из фетра
ходит, ходит и нагребает бугор,
и, под жёлтый фонарь сходивши до ветру,
спать ложится он под забор
* * *
Мы оставим это на потом -
все догадки наши и отгадки,
потому что дело ведь не в том,
потому, что умирать-то гадко.
Раньше скажешь, раньше и помрёшь,
голову смышлёную уронишь,
правда,правда, всё равно соврёшь,
это ясно даже и вороне.
Помолчи,ей богу, помолчи,
что такого, брат, мы подсмотрели?
звери - трели - феврали - апрели,
жили-были, ели калачи.
* * *
Озари,послушай, озари
эти окна, эти гибкие тропинки,
сонные ночные фонари
и теней увёртливые спинки,
гулкий кашель, жалобы собак,
и луны похмельную ухмылку...
Раз в полгода в скромненьких гробах
слесаря выносят иль училку.
Раз в столетье кто-то говорит
тихо-тихо, с нежною злобОю:
первая любовь моя, Лилит,
я ещё приеду за тобою.
* * *
Придут и ружья бросят в море,
в кострах сожгут змеиный яд,
калачиком свернётся горе,
и нищих чаем напоят.
Два изозлившихся народа
к руке праотчей припадут,
и всех, кто Асмодею продан,
под руки к ближним приведут.
Достанут гвозди из ладоней
и зацелуют их в слезах,
поклонятся шафран и донник,
бог Саваоф и бог Аллах.
И отдохнёт печаль на свете
на травах чистых вдалеке,
когда царями станут дети,
не ослеплённые никем.
* * *
Кто колесо войны толкнул в пространство синевы,
кому не жаль ни света, ни травы,
ни толп мильонноглавых и беспечных,
ни божьей, со креста глядящей, головы,
цикад июньских и мгновений вечных, -
кто колесо толкнул - не ты? не я? не вы?
Хорошо молодым, они сразу
сели в свой поезд и сразу поехали,
а мы в тупик упёрлись, заразы,
долго сидели, ждали,
на мякине гадали
и думали эхами.
Потом один какой-то, носатый,
сказал, что надо делать нам пересадку.
Заговорили, пожали плечами,
кто громко, кто тихо,
и потянулись с вещами
на выход.
Состав подали какой-то уже модерновый,
и сели по новой,
и тронулись снова,
как только глянули на билет.
И - без останова,
и бредит сосед:
скажите, а мы не навылет,
нет?
перронами, лицами, душами, клёнами,
всё так же странно в Отчизну влюблёнными, -
и неузнаванья хорошие были -
вы нас не узнали? но не забыли?
И почему-то всё же
мороз по коже.
А эхо всё то же,
эхо всё то же...
* * *
В черёмушные спрятаться кусты
и слушать птиц бездумный звонкий гомон...
Но от огня не спрячутся цветы,
растущие под небом полигонным.
Губами дождь ловить бы проливной,
что чистотой и ласковостью плещет...
Но чудится, что пахнет он войной,
живущей в заповеднике зловещем.
Израненные, дикие поля,
ручьёв и речек скрюченные вены,
окопы, капониры и антенны -
засеянная гильзами земля!
Страна свою подставила ладонь
и терпеливо морщится от боли,
и проверяет на себе огонь,
который мы не гасим поневоле.
Я знаю, с наступленьем темноты
на местности, пристрелянной до метра,
не спят деревья, травы и цветы
и ропщут, и качаются без ветра.
И ждут, когда взорвётся тишина,
хронометром отмеренная точно...
И, торопясь, бросают семена
в осколками изрезанную почву.
* * *
На нашей улице своя котельная,
умом Россию не дадим понять,
вот март идёт, бельё нательное,
наверно, на трусы семейные менять.
Тут флора: тополя - сирень - берёзы,
тут фауна: синицы - вороны - воробьи,
над баней дым сегодня очень розовый,
как отчего? конечно, от любви.
И ты идёшь такой в трусах семейных,
надетых под армейский камуфляж,
и это есть весь облик твой идейный,
с которым хоть в траншею, хоть на пляж.
Весной пространство здесь немного кривоватое,
на улице Гагаринской чуть лужа велика,
а жизнь объятная, ни в чём не виноватая,
не надо в цейсовский бинокль смотреть издалека.
Две улицы Толстых, но толстых нету,
последний гамбургер свой бюргеру отдай,
когда он рухнет на твою планету,
спроси его: ну, где ты - угадай?
* * *
Боец изранен, сердце затихает,
товарищ говорит: "браток, не засыпай!",
и раненый стихи свои читает,
в которых заодно война и май.
В его стихах солдатские мечты,
он клятву настоящую даёт,
и в поле обгоревшие цветы,
и на ногах его затянуты жгуты,
и словно птица где-то невпопад поёт.
Напарник тащит с хрипом и кричит:
"читай ещё", и вертит головой,
"ещё читай, братуха, не молчи,
не спи, тогда останешься живой!",
а по воронкам роют клювами грачи.
Он в рифму говорит, и дышит, дышит,
куда-то смотрит, лёжа на спине,
уже идут разрывы в стороне...
Кто думает, что на войне стихи не пишут,
тот просто сердцем не был на войне.
* * *
Здесь липа не растёт,
но всё же влипли мы,
здесь тёмный крепкий лёд,
и тонкий горький мёд
на нём, как оправданье тьмы.
Как с божьего чела
упавшая пчела,
душа влачит у ночи на виду
два безнадёжно слипшихся крыла
по холодно мерцающему льду.
* * *
Стоило ли просыпаться засветло,
когда ничего не видно.
Стоило, светом не застило,
и на весь свет не обидно.
А ещё потому стоило,
что кони стояли в стойлах,
кони твоей темноты,
и знали, что это ты.
А рядом качались ветками
свежести нашей и светлости
сосны в снегу на ветру,
но это уже поутру.
* * *
С утра цикады нежно пилят горло...
Адам, Адам, зачем ты спишь в стогу?
вернись в Эдем, тебя погубит гордость.
Прости, Господь, прости, я не могу.
Вонми, Адам, ты просто глуп спросонок,
Я говорю, что Я тебя прощу!
О, тише, Господи, у Евы сон, как оленёнок...
я не смогу вернуться, не хочу.
На долгих стеблях вытянувшись вверх,
они качаются в каком-то пограничье,
как будто безразличные для всех,
и гордые в спокойном безразличье.
Но в пору лучшую здесь мимо не пройти,
и нарастает чувства ожиданье,
и взгляд на взгляд рождает вдруг "прости",
и это обоюдно без названья.
И так шмели торжественно гудят,
и ты, какой ты есть, венчаешься на царство,
и синие цветы смеются и глядят
глазищами забытого пространства.
* * *
Пока мы спим, над Енисеем звёзды
встывают в лютый напряжённый воздух,
и верхняя, смотревшая вода,
бельмом смерзается как будто навсегда.
И кажется во сне: в железное теченье
за горло взяты мы, и глубина без света
страшней оледенения и тленья,
здесь можно на века остаться без ответа.
Но если не сойти с ума во сне от грусти,
от сонной трусости не умереть,
тоска тебя предсмертная отпустит,
и что-то можно будет рассмотреть.
Спросить бы только, - но кому известно,
что в глубине мерцает там отвесной -
соцветья рыбьих снов, осколки мёрзлых звёзд,
тунгусских жён глаза из серебра и слёз...
* * *
... и поле приснилось в танцующих стеблях гадючьих,
бессонные птицы не знали дороги другой,
он вниз не смотрел, и упругий обхват холоднючий
вышагивал тяжко то левой, то правой ногой.
И вот оступился, и глянул, но не было ямы,
земли под стопою, травинок примятых, стопы, -
кто шутит со мной? ну конечно, всё это не въяве,
теперь не сойти бы с Его виртуальной тропы!
Так верилось твёрдо, что кто-то сейчас улыбнётся
и, может быть, ветром коснётся плеча,
и над головою грозой рассмеётся,
но не было ветра и не было неба в лучах.
Тогда он подумал, что это, наверно, так надо, -
весь этот зеркальный, игриво змеящийся пол,
вздохнул с облегченьем, и вышел из детского ада...
и телом змеиным тихонько в сторонку отполз...
* * *
... идёт с больными насквозь глазами,
в застарелых каких-то обновах,
проваливший последний экзамен,
отказавшийся от последнего слова,
бессловно что-то бормочет всуе,
как будто колдун древесный деревьям,
на языке бесоватом и древнем,
и ветру встречному голосует;
под обочиной опрокинутой навзничь дороги
кричит кому-то на человечьем - предатель!
по горло в снегу, по-собачьи путает руки и ноги;
наклон пространства уже почувствовал дятел,
желною одетый и траурно строгий
на полого стоящёй сосне - неужели не спятил?
а сверху навстречу ревут и ревут лесовозы
с пересчитанным мёртвым лежачим лесом, -
он горечь глотает и дизельный душегубный воздух,
и на облезлое, в трещинах, небо, как на стену, лезет...
* * *
Мы навсегда однообразные,
вот отчего мы умираем,
на небе звёзды светят разные
над кровлей шиферной сарая.
И дождь стучит по этой кровле,
тревожит бедных домочадцев,
и хочет он до самой крови,
до тихой крови достучаться.
Стучит, стучит, и вот неможется
ему, дождю, от безответности,
и он шуршит, в снежинки множится,
и спит со стороны подветренной.
* * *
Обзавёлся плавником спинным,
засмотрелся в водяную глубь,
вот и стал невзначай водяным
с лягушачьей улыбкой губ.
И, нашаставшись по реке,
распугавши сто щучьих стрел,
на донном лежал песке,
пучеглазо в небо смотрел.
Вспомнить силился и не смог,
чей, откуда, кем раньше был,
и какой надевал сапог,
и кого целовал-любил.
* * *
Может, птица высвистит,
может, ветер -
хоть одну бы истину
мне на свете.
Чтобы с ней, как с искоркой,
в кулаке зажатой,
улыбнуться искренне,
провожатый.
Оглянуться весело,
подмигнуть -
где тут эта лесенка,
этот путь?
Я хочу на тёмную
темь свою
бросить обретённую
искру Твою.
* * *
Имя ему Серафим, и ничто человеческое
ему не чуждо
Если бы ангел Дымков* богоугодный
навестил наш коллоквиум ежегодный,
он осветил бы, без всяких мистерий,
туманный вопрос о тёмной материи?
"Во-первых, - сказал бы он, - очень рад,
что Е, как и прежде, - эм цэ квадрат,
это, друзья, вселяет надежду
и в просвещённого, и в невежду,
о, космос магический, фортепианный,
веками бродил я вокруг да около
космологической постоянной,
сверкала зеркальцем бритва Оккама, -
мертвецки трезвый, по-детски пьяный,
нежнейшим стоиком, злым сибаритом,
седой задумчивой обезьяной
с ослепшей от звёзд, зазубренной бритвой, -
достопочтенный Уильям Оккам,
давайте же взглянем незрячим оком;
там**, в пирамидах четырёхмерных комнат,
думать вслух считают нескромным
о вратах материи тёмной,
но быть без времени им знакомо,
и каждый знает её укромно,
черномыслие их мегатонно,
и в храмах - небытия иконы,
коллеги, я инвалид интуиции,
измученный энергопотерями,
изчислили душу гнусные птицы,
мертворождённые тёмной материей,
казалось, вселенная вся обнулится,
нет, Веельзевул***, не твоя бухгалтерия,
мы все - многоглазые божьи дети,
любопытные от сотворения,
но, каюсь, на этой антипланете
не понимал я, зачем нам зрение,
о чём же Старшему Звездочёту
буду теперь писать и названивать, -
о том, что чуял зловещее чё-то,
но чин свой не оправдал и призвание?
эх, братцы, не надо нам мёртвой тайны,
вот наша милая, малая вечность,
с коровьим дыханьем тёплая Млечность,-
пусть глаза пока зарастают,
Христос воскресе! снега растают..."
Я проснулся. Псевдонаучный сон.
Громовые ворота гаражные
открывались. Со всех сторон,
поморгав зрачками ворон,
темнотища бледнела, обескураженная.
Будильником на колёсах первый трамвай
намытый катился из утренней дымки,
и в нём вчерашние мы-невидимки
сидели, как это ни называй.
На столе стояли твои цветы,
и, не зная науки и магии,
улыбались из темноты,
так улыбаются дети и ангелы,
так иногда улыбаешься ты.
А если, всё-таки, прилетал Дымков,
ещё как будто светилась парабола,
пока на диване я спал чудаком,
мир кем-то за ночь был переписан набело...
* персонаж романа Л.Леонова "Пирамида"
** в далёком космосе, дальше некуда
*** повелитель мух
Ну, здравствуй, что ль, бескнижное столетье,
земля опять безвидна и пуста,
и несгораемого не было куста,
и пепла нашего в печах живого лихолетья.
Ни "Ада" Дантова, ни адовой Блокады,
одна оплавленная времени руда,
злодейство спит, оно себе не радо,
когда о нём мы не узнаем никогда.
Опять земля безвинна и проста,
она глядит лицом неомрачённым,
она готова породить до ста
веков других, на счастье обречённых...
Когда у него ещё не было сердца,
а было нечто кинематическое,
к нему стрижи распахнули дверцу,
влетели в ганглии симпатические.
Он жил и думал почти высОко,
и сколотил всем входящим ящик
для выжиманья из сердца сока,
и дряблым стало оно, настоящим.
Тогда в сердцах он к природе-матери
послал высокую математику,
пиджак пропил безжалостно, и ползарплаты,
ежа купил: пожалуйста, побудь недолго заплатой.
Если кажется вдруг, что не так растёт трава,
что на самом обрыве твоя квартира,
и всегда закадычница смерть права,
посмотри, куда повёрнута голова
на плечах твоих, и облако мира.
Ну, спроси, зачем такая теплынь,
для чего полынь и шиповник в силе?
и по небу, как Сихотэ-Алинь,
через всю его ширь и длинь
проплывёт: тебя не спросили!
Надевай теперь сапоги,
или прыгай босой в штиблеты
и беги от себя, скорей беги,
может быть, с перепугу догонишь лето
головой-юлой своей на вокзале:
что ж вы сразу-то не сказали!
Крылья в воздухе распластав,
в глазу укрупняя свет,
подрагиваньем хвоста
коршун считает до ста
время мышиных лет.
Падает ниц с высоты,
пространство несётся вспять,
медленно на хребты
кротов земляной черноты
ложится белая прядь.
Но ветер, качнув полынь,
сбивает чуть-чуть прицел,
сталью дзынькает синь,
с коршуном на плече
смерть смеётся ветру в лицо - отхлынь!
И, зыркнув огнём в траву,
коршун взлетает
и снова вытягивает синеву
спиралью к медленным облакам,
в донниках слушают наяву
взведённый в небе капкан.
* * *
Сергею Погодаеву, с просьбой извинить
за некоторую фамильярность,
с уважением.
Забыли Кирова, но улица осталась,
в ту сторону - дома, вот в эту - наша старость;
нет, Кирова Серёжу не помнит тут никто, -
а ежели, быть может, он добрый был, а что?
Ему, браток, была бы здесь отрада,
что наш пролетарьят не пьёт Амонтильядо,
и солидарности не пропил аммонал,
и кто-нибудь Мироныча б узнал.
Как только мы сознаньем чебурашным
повалим с новой Марсельезой на проспект,
из будущего прямо во вчерашнее, -
воскреснет он и прокричит: респект!
Держись, Серёга, тёзка твой вернётся,
улыбкой честной пролетарской улыбнётся,
растянет кумачовый свой баян,
-- "Ну, - скажет, - здравствуй, улица моя".
* * *
Я не скажу тебе привета,
и ни обиды, ни упрёка,
и это, может быть, примета, -
что ждёт молчунья недалёко,
что жизнь из солнца и бессонниц
сквозь стены видит, наконец,
куда верхушки ветер клонит,
кому в глаза глядит скворец...
за перекрёстком, переулком,
там молча имена кричат,
и все идут в пространстве гулком
и с облегчением молчат.
* * *
Махоркою листва
горит в конце аллеи,
седая голова
о рае не жалеет.
В раю полыни нет,
там слякотью не пахнет,
и жизни винегрет
без надобности чахнет.
Архангел говорит
всё то же, как начётчик,
и сердце не болит,
и скучно без пощёчин.
* * *
Залётный луч недолгий и случайный,
не видимый никем, не нужный никому,
быть может, он твой приговор печальный,
и ты всю жизнь тоскуешь по нему.
Светился он средь будничного неба,
ты шёл в строю товарищей своих,
но никого он не коснулся, словно не был,
и разговор касался вас двоих.
В могучем веянье косого света,
в тот тихий день без места и числа,
привета не было и не было ответа,
лишь несказанность чистая была.
* * *
Вот душу настигает вслед
не сырость серая, а свет,
на середину октября,
как сеть, наброшенный не зря.
Беспомощен и уловим,
с почти что глиняным лицом,
ещё замешан на крови,
под проникающим резцом
ты должен возвратить себя, -
не плоти зябкий матерьял,
а то, что, чашу пригубя,
как кровь небесную приял.
Нет, нет, не пытка на ветру,
и можно белый свет обнять,
прощай, попытка поутру
ещё хоть что-нибудь понять...
Две пожилые лошади
на маленькой жилплощади
устали от усталости
и всякой детской шалости.
Они сидят понуро,
нет сил на физкультуру,
задремлют лишь едва -
и снится им трава.
Лужок такой с беседкою,
сидят они, беседуют,
и папа-лошадь с рифмою
читает опус свой,
а мама-лошадь тихою
кивает головой.
Потом они вальсируют
и говорят, грассируя,
обедают сардинами,
крюшон и херес пьют,
и не по-лошадиному
смеются и поют.
Под вечер наши лошади,
уставши по-хорошему,
лежат под балдахинами,
глядят луну в окне,
и, повернувшись спинами,
спят в расчудесном сне...
А утром два будильника
кричат им с холодильника:
а ну-ка вы, бездельники,
подъём, там-тарарам!..
вы, лодыри, постельники,
вперёд, трам-тарарам!..
Встают они, моргают,
и зренье напрягают,
во тьме телега жизни
оглобли тянет к ним,
и в страшной укоризне
скривилась словно мим.
И вот, не глядя на погоду,
они идут и возят воду,
щебёнку, уголь и дрова,
и прочее для естества.
И возят душный воздух летний,
и злость, и городские сплетни,
и дураков, и колдунов,
и депутатов без штанов.
И в бочках ржавую селёдку
- они везут,
и всех смирновых новых водку
- они везут,
и время, что меняет стиль, -
самих себя везут в утиль!..
Зачем? - Они хотят ребёнку,
их молодому жеребёнку,
их золотому скакунёнку -
Купить! Большой! Автомобиль!
* * *
Бытие - это когда свет падает косо,
в сосновом лесу осень,
сентябрьское утро, часов этак восемь.
Пахнет оно грибами рыжиками,
в лощине не срезанными, не состриженными,
и другими растеньями разными,
очень разнообразными.
И прозрачный ветвистый ветер,
тёплый, умеренный,
говорит наверху, как присяжный поверенный,
что живёшь ты, расстрига, на свете.
И ты на это как будто впервые
поворачиваешь голову на морщинистой вые,
а цветы вокруг, лесные и полевые,
за рукав теребят тебя как брата,
и торопятся рассказать,
что горбатый ливень идёт обратно,
потому что летом была гроза,
он траве заглядывает в глаза...
* * *
Луг не шахматная доска,
но уж очень похоже
травы скошенные в круглых лежат тюках,
поступь времени подытожив.
Как будто партию на интерес
опять играла природа с Богом,
и снова ничья земли и небес,
и полевая видна дорога.
Заоконное знакомое междуречье,
за рога ведомый старый велосипед,
ветер, сено, пыльца овечья,
котелок насущный ухи на обед.
-- Что же ты не лоснишься, говорливый енот?
Шах твой вечный, Господь, и вечный цейтнот...
* * *
Дождь сеятель и пёс мой лаятель,
и я - мы родственники все,
а счастья только возжелаете -
вы в нём по грудь, как лошади в овсе.
Нет ничего, ей богу, проще:
душою жизнь одну проголодать,
потом идти от рощи к роще,
а там уже рукой подать.
А там губерния нетоптаная чистая,
и ясная, как небо, голова,
и звери тихие, и птицы голосистые,
и ласковые во поле слова.
* * *
Какую б ещё спозаранку
привить бы себе ветрянку,
какого б на уши фетра,
чтоб пело побольше ветра?
А, может, не надо пытаться,
акридами надо питаться,
на солнце смотреть сурово,
а не говорить: здорОво!
Вот скоро нас закопают,
заросших и безбородых,
у Господа шалопаев
и пасынков у природы.
Ни разу росой не умыться
и глаз не продрать счастливых,
да на хрен же было родиться,
куда бы таких сонливых?
И в мыле они не мылки,
и глина из них плохая, -
мы ходим из ссылки в ссылку,
а рядом цветы порхают.
* * *
Несчастный Пётр, "не знавший" Иисуса -
и, всё же, камень веры столбовой...
о, сколько раз мы праздновали труса, -
чего, Господь, ты ждал, поникнув головой?
Размазывая слёзы отреченья,
мы приходили и молились зло,
за покаянье требуя прощенья,
и ликовали втайне: пронесло!
И, разойдясь, мы ожидали чуда,
за рваную рубаху на груди;
со стороны смотрел на нас Иуда,
как будто видел что-то впереди.
* * *
В дремучих зарослях запуталась малина,
и ничего не понимает о себе, -
О чём ты хочешь говорить с Мессией, Магдалина?
-- "Кровинку вытереть у Иисуса на губе..."
Зачем за ним ты ходишь, роскошные обновы
тебе не даст он, и не спрячет от молвы.
-- "Я пальцы под венец его терновый
в моленьи протяну прохладою травы,
чтоб не язвили тернии прекрасной головы..."
Ты девка, Магдалина, исчадье истерии,
гореть ты будешь поядающим огнём!
-- "Я - дева, как и мать его Мария,
мы обе навсегда останемся при нём".
* * *
Построили часовни и плачевни,
чтоб было всем куда входить
на мёртвый голос мудрости вечерней,
и где свечами жизнь огородить.
Мы не снимали крестиков нательных,
но медь в проказу, в прозелень вошла,
всё это слёзы, кровь, и пот постельный,
и по лицу зари удар весла.
И без души никак, и с ней как с грыжей,
и нужен звон, печальня и амвон, -
но выйдет кто-то, кроток и обижен,
и скажет тихо: вон, все - вон...
* * *
О, если бы в ученики
к тому, с кем Симон и Андрей
ходили тихо у реки,
не зная тропарей.
Мне видятся то там, то тут
их светлые следы,
здесь лилии у нас растут
как те, и у воды
в растеньях так же дышит свет,
у птиц всё та же песнь,
и пугала с косою нет,
и есть благая весть...
И я поверил бы тогда
в бессмертные года,
и не боялся, что умру
ни поутру, ни ввечеру, -
чтоб там, где звёздная пыльца,
в ослепшем том саду,
стоять и не терять лица
у ночи на виду.
Знакомый муравей сидит устало,
какое у него счастливое лицо!
И радоваться, вроде, не пристало,
он усиками трогает в ноздрях своих кольцо.
Там, в толстых травах, те же все заботы:
война и стройка, куколки и тля,
вот, он сидит впервые без работы
и ни о чём не думает, мгновенье для.
Неужто ради этого мгновенья
он жил так долго, поджидал его?
приходит ночь и застилает зренье,
и он, как в муравейнике, не видит ничего.
Но постепенно звёзды чистые морские
восходят все, и звёздные рои
текут в глаза - так вот они какие
небесные на свете муравьи!
И он протягивает усики, наивный,
как будто можно дотянуться в никуда... -
и в тот же миг прикосновением взаимным
с улыбкой отвечает ближняя звезда.
* * *
Из воздуха и мха,
сопенья динотерия,
и древнего стиха -
дыханье у материи.
И если уколоть
иголкою сосновою -
вся мировая плоть
вздыхает мыслью новою.
* * *
Там, где бабочка летала,
мелочь божьего резца,
в синем воздухе осталась
золотистая пыльца.
И пока темнеет лето
у меня в глазах, вослед
всё мелькают пируэты
бабочки, которой нет.
* * *
Летят как летний дождь слова
и музыки своей не знают,
опять кружится голова,
звучанье их припоминая,
нежданно попадая в тон
звенящих по ветру растений,
так яблоком попал Ньютон
в литые струны тяготений,
и так вбежал Гвадалквивир,
в пространствах изменяя русло,
в другой, заснеженный эфир,
и в завыванье речи русской.
* * *
Спасибо, жизнь, ты так длинна,
и не торопишься убить,
напоминаешь имена
друзей, и срок даёшь забыть.
И говоришь: ещё не всё, -
а дальше что? - не говори,
какой там фокус припасён,
какие будут пузыри,
нет, я люблю тебя всерьёз,
а что, судьба сестра тебе?
и мог ли бедный Берлиоз
на Аннушке, как на судьбе,
жениться...
* * *
не пожалеем времени на чуткое молчанье,
на одичанье, тихое мычанье,
и подвыванье ветру самому, -
за что такая благодать не по уму...
как, наконец-то, вырвать сердце из контекста
и просто к солнцу поднести в горсти,
и запечённый грязный снег, как тесто,
прости меня, прости,
куда же нам теперь с планетой комковатой,
промёрзлым телом, мёртвою душой,
туда бы с лампочкой хотя бы пяти-ваттной,
и пусть бы он сказал, что это - хорошо...
* * *
Что осталось?
Страх, усталость,
дальний берег,
тихий плеск,
а не веришь -
надо в лес.
Бог, бедняжка, занемог,
с богом ныне мы в разлуке,
надо в лес, надо в мох -
и раскинуть руки.
Если бешеных кровей,
но пощады попросил -
в мочку уха муравей
укусил.
Ты не бойся ничего,
никого не бойся,
костяники поешь,
из ручья умойся.
Дышит близкая звезда,
голубые жабры,
я останусь навсегда,
потому что храбрый...
* * *
Отдохни, Сизиф, ты устал,
ты совсем уже старый стал,
дует ветер, глаза наслезив,
посиди, отдохни, Сизиф.
Не жалей ты себя, не жалей,
может быть, тебе веселей,
нам бы с завистью совладать,
что за "каторга-благодать".
Никогда не проходит грусть,
но в суставах твоих бессмертный хруст,
ускакал твой камень, Сизиф, и пусть,
вот опять собираешься в путь.
Так иди, танцуя, с горы,
без походки герой - не герой,
прочь проказу и геморрой
и коварных богов дары,
по тропе кремнистой сырой
с хриплой песней - в тартарары!
* * *
Он был человеком побега,
и снега, летящего снега,
и сильной упругой реки,
он был человеком тоски,
и краткого терпкого счастья,
и ясной божественной грусти,
он был человеком участья -
и жизнь его не отпустит
так запросто, не приоткрывшись
какой-то несказанной мыслью,
неужто мы, в землю зарывшись,
навеки прощаемся с высью...
* * *
Юность - это - ноздри, это - губы,
счастье потягушное с утра,
как она изнеженностью грубой,
как она жестокостью мудра.
Это не обман, и не отрава,
этот зверь ещё не поправим,
потому что есть такое право,
мы уже воспользовались им.
Мы теперь стоим, как сосны в дюнах,
каждый в жизнь корявостью пророс,
а по морю ходит-бродит юность
в полный рост, как молодой Христос.
Потому что юность - это вера
в полное бессмертие своё,
это жизнь без края и без меры,
а не наше куцее житьё.
Осиновый трепет - совершенно не изученное до сих пор явление. При всём уважении к науке, она здесь бессильна. Научный взгляд, то есть взгляд сознания через пристальную и бесстрастную оптику исследования, в данном случае довольно скоро превращается в растерянное моргание, теряет резкость и вообще объективность. Упругая спираль рационального мышления может дурашливо выстрелить в первый же тёплый мартовский денёк. Не хватает основательности и серьёзности даже на первом этапе. Хотя в этот-то период осина как таковая и осиновые заросли не представляют из себя ничего особенного, ничего особенного. Нет, эстетически настроенный субъект с функцией обоняния, конечно, может испытать некоторое потрясение. Но запах весеннего осинника простое испытание, проще, кажется, не бывает. Сорвать из-за этого выяснение по главному, фундаментальному вопросу о сущности осинового трепета, - это неправильно, даже, простите, сентиментально. Пока сыр-бор не разгорелся, надо прямо сказать, что клейкие листочки и терпкие почки не повод для ссоры науки с эстетикой. В конце концов ведь можно разобраться в этих листочках - почему так пахнут, что это такое в реальном смысле. И, внюхиваясь, нельзя разве индивидууму проследить и восприятие. И поставить даже вопрос, не выходя за рамки изучения, - для чего они так пахнут, зачем, чёрт возьми? Трудность основная вся ещё впереди, она в осеннем осиновом трепете. Осинники перебредут лето и настроят листья от и до под дождями, и это будет объяснимо. Понятными будут и подосиновики - грибница, мицелий, синий срез, размножение спорами. Ну да, кто бы спорил... Непонятки начнутся потом, когда заполощется сквозь синее осеннее небо мучительно прекрасное нечто из утративших хлорофилл листьев и последнего сентябрьского ветра...
Друзья мои, что спорить и метаться
перед лицом Всевышнего Судьи;
всё, что не дух - есть просто имитация,
материя - и та, чего уж там ИИ.
Давайте же, не дожидаясь Завтра,
безмысленный и самозванный ум
прихлопнем сразу картою Декарта:
вот, получи - Cogito ergo sum!
Пусть ямбы верещит и выдувает фуги,
и в алгоритмы превращает письмена;
грошовый майнинг - все его потуги,
ни капли в них ни мая, ни вина.
И нет ни покаянья, ни варенья,
одна тоннельно-квантовая мгла,
она не стоит одного стихотворенья
нелепого... такие вот дела.
* * *
Катерок волну не по чину гонит,
до бровей зарылся в стремнину носом,
а как будто реке угоден -
на буксире течение тянет тросом.
И по этой причине плавно
берега уходят в скольженье,
получается, он здесь главный,
без него какое движенье.
И кого-то напоминает
он в наивности необычайной,
словно Бога с Ньютоном не знает,
будто сам пространству начальник.
Как знакома эта повадка -
гнать волну и раскачивать берег,
и толкать свою дурь без оглядки, -
всё равно ведь никто не поверит.
* * *
Огромный надвигается рекой морской толкач,
и в серую волну идёт он против шерсти,
и должен Енисей хребет слегка напрячь -
куда как здоровы толкаться дизельные черти.
Пока до Ангары допрут могучий рык,
болючий на плече пророется арык.
Но всё в гиперборейском сне живою зашепчется водою,
прижавшейся к его спине женою молодою.
* * *
Днепр, Енисей, Иркут, Ангара,
Сейм, и самая первая речка - Вихра.
И вспоминается иногда
забайкальская Ингода.
Вашей водою я многажды окрещён,
омыт, осиян и прощён,
и унесён от сглаза и зла,
а в детстве Припять ещё была.
Воистину стал я сыном воды,
худым, ластоногим, седым.
И если вода не забыла мои следы,
я вернусь к ней когда-нибудь молодым.
* * *
Когда к Мамаю Дмитрий Донской
ехал за ярлыком на княженье,
он в поле смотрел с железной тоской
и не был ещё ДИМИТРИЙ ДОНСКОЙ,
но степь в ковылях клонилась уже к сраженью.
Монгольское солнце катилось внизу колесом,
и князь отпускал поводья печали,
тогда журавли встречным небом кричали,
а за спиной над грозою лесов
с копьём Пересвет поводил плечами.
Вся, конским навозом пропахшая, Русь
была как ордынский двор постоялый;
но кровью разлитая лютая грусть
калила клинки с переблеском Каялы, -
такой её видел заоблачный гусь.
Пока снаряжались на битву полки,
скрипели обозом тяжёлые годы, -
меч в сердце ковал, открывал сундуки;
над мором и рознью и недородом
и над встающим с колен народом
не дрогнул душой, не ослабил руки.
Так славен будь, Дмитрий! За то, что был,
за воинскую в веках повадку,
за то, что Русь в себе не забыл,
тебя без лести народ полюбил,
и Сергий в Божью вписал тетрадку.
* * *
Расскажи мне, где я живу...
выпрямляясь над миною ржавой,
из глубин выхожу в дежавю
тем же полем и той же державой.
Перемешаны мины в полях,
перемешано время на крови,
по разрывам идут Христос и Аллах
в догорающем небе по брови.
Было солнце, была синева,
было много весёлых и правых,
от живого народа осталась трава,
от худых и седых, молодых и кудрявых.
Но неведомо как из посмертной травы
снова встали они голова к голове,
и поднялись опять до своей синевы,
не хотели, наверно, забыться в траве.
И, выходит, не выжгло ещё семена,
не хватило огня, черноты и разрухи,
и всё те же у этих людей имена,
всё такие же дети, невесты, солдаты, старухи.
Только б древний Язык не умолк и помог
на исходе времён отбиваться от смерти
там, где тысячу лет в огневой круговерти
кони, люди и танки сбиваются с ног...
1
* * *
и вот повис вниз головой,
и хлещет, хлещет дождь живой,
потом к стеклу лицом приник
и говорит: так ты старик...
2
* * *
Он говорил, что он Пегас,
и глаз косил, как на иконе;
всё может быть - сказали кони,
но, всё равно, ты запрягайсь
3
* * *
лучше бы работал фонтанщиком,
водяную учил струю
танцевать, и таскал её в ящике,
и кричал: фонтан продаю!..
4
* * *
апрельский снегопад,
с реки арбузный ветер,
эх, жить бы невпопад
ещё сто лет на свете
5
* * *
а ты не знала, что издревле
мы превращаемся в деревья,
и вот стоим, раскинув руки,
как воплощение разлуки
6
* * *
тонок свет и дни длинны,
и, всё ближе тень бросая,
как в гравюрах Хокусаи
стали сосны зелены
7
* * *
спать не могу,
и не спать не могу,
желаю другу,
желаю врагу
8
* * *
так мягко первый снег хрустит, как сердце мира,
и дятла мерный стук о том же - обо всём,
странноприимный дом, господняя квартира,
жизнь предъяви - в аквариуме будешь карасём
9
* * *
вчера я встретил друга,
мне друг сказал: прости...
и тут же от испуга
я перестал расти
10
* * *
он однажды помыслил утром,
что проснулся совсем мудрым,
и сие не обман, поелику
чует глупость в себе великую
11
* * *
в разгаре января, сквозь слёзы,
сквозь ветер в воздухе пустом,
сквозь воздух цвета целлюлозы
он вдруг увидел, как берёзы
стоят в сиянье золотом
12
* * *
спохватились - жизнь прошла,
и смутились вдруг прощально,
что была она пошла,
лучше бы была печальна
13
* * *
последнее время меня преследует солнце,
и не знаю куда от него деться,
у меня в глазах слюдяные оконца,
а за ними как будто мелькает детство
14
* * *
с этим странным ремеслом,
как с хароновым веслом
можно плыть из рая в ад,
а потом грести назад
* * *
Сегодня ветер ходит по проталинам,
сухой травой играет и шуршит,
он свой и здешний, он не из Анталии,
и потому с весною не спешит.
Он даст сто раз вдохнуть и сто раз выдохнуть,
меж мартом и апрелем постоять,
и жизнь свою припомнить или выдумать,
чтоб ничего, как прежде, не понять.
Куражится, куражится и кружится,
и к полудню, глядишь, наморщит лужицы,
а к вечеру, разбойник, для испугу
за хвост притащит воющую вьюгу.
* * *
Я жил бы вечным новосёлом,
с душой как шарик на весу,
в неутомимом и весёлом,
прекрасном мартовском лесу.
Я зарисовывал бы в атлас
лесные лужи до краёв,
и стал бы толмачом у дятлов,
хормейстером у воробьёв.
И основал бы для деревьев
учильню человечьих чувств,
и по древесной по деревне
ходил, как бакалавр искусств.
* * *
Нашёл я дудчатое слово,
оставил в мартовском снегу,
вернулся осенью и снова
глазам поверить не могу.
Той дудочки в помине нету,
там древо дивное растёт,
на нём гобои и кларнеты, -
вся музыка наперечёт.
Листы у древа как литавры,
ствол разветвился, как орган,
под ним тусуются кентавры
и молятся лесным богам.
И леший среди них во фраке
над всем оркестром держит власть,
стоял я долго, и во мраке
из леса музыка лилась.
* * *
Подходят к тополю, осеннему колоссу,
и тупо сочлененья пилят,
и вот стоит безрукий, безволосый,
без имени и без фамилии.
Смотреть и чувствовать ему почти что нечем,
и даже толком не дрожится,
когда повязкой на израненные плечи
прохладный первый снег ложится.
Придёт весна, и прутья над проталиной
зелёной прядью он взметнёт - как будто жить резон.
Но - нет, не двадцать лет, и не Италия,
и это только на один сезон,
и это всё, что напоследок сможет он.
* * *
Город мой, зачем ты это сделал?
жили-были, временем пыля,
рыжие, зелёные и белые
городов дворняги тополя.
Я-то думал, воздух этот терпкий
точно так же пахнет, как в раю, -
кто-то смерил деревянной меркой
душу простоватую мою.
И пришёл, и выпилил кусками,
от верхушек самых до корней,
вместе с небом, вместе с облаками,
и тоской, и памятью моей.
Вот иду я нынче, как предатель,
дождь наотмашь хлещет по глазам:
эй, сутулый, ты ещё не спятил?
возвращайся лучше на вокзал!
Всё, что было раньше, - лишь предсердье,
тополи кургузые мои,
на аллеи возвращенья и предсмертья
белые слетают воробьи.
* * *
Не друг я больше вам, -
как ливню подоконник,
как ветер деревам,
как огонёк иконе.
Я вам теперь не друг,
проживши так и сяк,
измаялся, потух,
изверился, иссяк.
Не важно, тридцать пять,
иль восемьдесят восемь,
нас не за что распять,
мы плоть свою не бросим.
Мы живы до поры,
и старчески хитры
едва ли не с рожденья,
но мудрость - наважденье.
Не брат, не друг, не я,
ни явор, ни осока,
ни водка, ни кутья,
ни тетерев, ни сокол;
по сердцу дождь процокал -
и вся епитимья...
* * *
Я буду до старости странным,
а в старости просто умру,
но только до странности старым
не выйду я к вам поутру.
Я вас не люблю, - обожаю,
терплю, и обняться готов,
и я уже соображаю,
что это до самых крантов.
В глазах моих брёвна и сучья,
и взгляд мне никак не сомкнуть,
сия вчеловеченность сучья
не даст мне спокойно заснуть.
Куда мы по этим аллеям
уходим? быть может, туда,
где всех навсегда пожалеем,
и только себя никогда.
Солдат погибает не только в бою,
где пуля и взрыв убивают,
он душу повторно теряет свою,
когда про него забывают.
Когда забывают и друг, и жена,
свои и чужие, и дети,
когда о нём забывает страна,
и мёртвому солнце не светит.
Он спит, и не знает о том, что убит,
и ждёт, что придут и разбудят,
и чует: он кем-то ещё не забыт,
кого он и сам не забудет.
Две тихие родины - мама и мать,
склонившись к упавшему в битве,
надеются сына у смерти отнять,
в бессонных слезах и молитве.
* * *
Проще некуда, вчера было семь,
и первые лёгкие крылья в лопатках,
сегодня семьдесят с гаком, и, этим самым
чёртовым гаком придавленный,
ты стоишь на чистом снегу с чёрной
лопатой нелепой, пластиковой, рифма
просится в руки снежком недолепленной
жизни... и хочется долепить себя
вместе с круглой, без тропинок, холодной,
тяжеловатой наощупь планетой, но
молодая собака с рыжими крыльями гавкает,
норовит вцепиться с прыжка в невидимые
лохмотья того, что гаком зовётся,
через эту всю дребедень забываешь кто ты,
только и помнишь, что надо разгребать снег...
* * *
Походка уже никуда не годится,
ослабли крестообразные связки,
клонит в сон, на колена, к земле.
Можно упасть лицом в шиповник,
думать, что это второе дыханье,
уйти с оцарапанной головой.
Цветущий шиповник и табачный выдох
попробовать затаить в гортани,
придерживая рукой.
Всё-таки можно придумать хитрость,
как будто не понимаешь,
куда клонится дело.
* * *
Самое лучшее, что можно сделать,
это не делать ничего, а просто лежать
с открытыми глазами, пустыми, как небо.
И пусть выпукло-вогнутые серо-голубые шары
наливаются дождём и белёсыми полыхают метелями,
наваливаются на глазницы сугробами,
стекленеют подснежным солёным льдом
до прихода пьяной грязной весны.
Самое хорошее, что бывает, это оттаивание
из постылой тайны небытия в простую берёзовую
или сосновую ветку в апреле под синющим сибирским небом.
Для такого праздника не надо ни чуда, ни пропуска,
надо только не побрезговать быть, стариться, умереть.
Бурёнки, беспризорницы, нет пользы в огурцах!
Вприпрыг хромаю Северьян Бурьянычем в сердцах, -
эх, Северьян, "в оркестре первый козопас",
улыбка виноватая, косматое лицо,
ты где теперь, сутулый старый контрабас,
и там бубнишь о чём, с похмельной хрипотцой?
Дурёхи волоокие гурьбой бегут в кусты,
я розгой не свистал, и не крутил хвосты,
и выбирал пастушеское слово,
в глаголах сторонясь чрезмерной простоты,
и, всё-таки, одна в претензии корова.
Гонимая, она вдруг прыгнула, как язь, -
огромная, на воздухе вся извиясь,
с оглядкой долгой, в человеческой обиде,
красноречивее обиды я не видел.
Как я посмел к ней с хворостиною, с угрозой,
и разве не признал среди коров чужих дворов -
её, соседскую корову Розу,
достойнейшую из коров!
Она же по-соседски с телёнком приходила,
о новый сруб слегка чесала свой крестец,
под окнами в ромашках приятельски бродила,
слизнула мыло с рукомойника, как леденец,
зато лепёшки оставляла в меру, -
смотрите же, подруги, на козла и лицемера,
не человек, а просто страшный крокодил,
я и хозяину скажу, чтоб мимо не ходил!..
Я говорю ей, как сказал бы Северьян:"Простите, Роза,
я озверел маленько от труда и прозы,
и в коллективе Вас я не узнал немножко,
но я Вас очень-очень, Роза, уважаю,
не хочете ли, Роза, Вы картошки,
мы нынче, Роза, тоже с урожаем."
* * *
Выше судьбы не прыгнуть,
долго болит голова,
не по уму слова,
выше себя не прыгнешь.
Хочется заплатить
чем-нибудь и расстаться
с этой тоскою - знаться
с тем, что не воплотить.
Скрючился допоздна,
до сорока, от лампы
свет неглубокий, слабый,
жизнь, как всегда, без дна.
Ночь за окном вольна,
переливаясь в высях;
омут чернильный высох,
жизнь до краёв полна.
* * *
Вот опять на разгоне
перебито дыханье,
есть закон беззаконья
над любым упованьем.
Кто-то есть в этом мире,
кому не по нраву
дважды два не четыре
и грифель не в правой.
Кто-то хочет равненья
и отваги артельной,
это тоже раненье
и, наверно, смертельно.
Так тоска самурая
горька навсегда,
что не он выбирает -
выбирает звезда.
* * *
На всё готова мысль, утратившая слово, -
в глубинах рыться, поднимая муть,
из кожи вылезть, олова глотнуть,
отречься от достоинства былого,
лишь только б что-нибудь бессмертное сболтнуть.
Она не хочет уходить по-волчьи,
с простой оглядкой зверя в тишину,
как будто всё, что умирает молча
в безмысленности признаёт вину,
меняя жернова на каменные толщи.
Зачем же спать с открытыми глазами,
с лицом из человечьей немоты?
Не мы, а нам чуть-чуть не досказали,
чтоб не спугнуть предвечной простоты,
вот Низами слова безмолвными слезами,
как светляки, плывут из темноты...
* * *
В день морозный, в день печальный
мне сказал Омар Хайям:
-- Брат, ты сам себе начальник,
даже если очень пьян.
Благодарствуй, брат мой милый,
но жизнь, не праздник, а кошмар...
-- Это только в сердце хилом, -
улыбнулся вновь Омар.
И сидел я, и смеялся
над своей смешной судьбой,
тёплый свет в окне качался
в винной дымке голубой...
Как пчёлы дикие с утра -
снег шаткий у костра,
мне и тебя уже не жаль,
пчелиная печаль.
И ветрено, и горячо
улыбкою огня в золе,
и не побудется ещё
на стынущей земле.
Лес поднимает паруса
и снег летит длинней,
побыл на свете полчаса,
осталось сколько дней...
И вот опять душе тепло,
в заснеженной земле,
и смотришь словно сквозь стекло,
и пчёлы на стекле.
Колокольня в ботфортах над Русью,
над прогорклой овчиной и грустью,
бросит колокол вниз и шагает,
и земля из-под ног убегает.
Как же эти просёлки измерить,
эти нивы и небо аршином,
отчего хочет знать, а не верить,
люциферовой бредит машиной?
Шпагой машет, глазами грозится,
обувает стопЫ кораблями,
чьей он крови, с кем хочет сразиться,
для того ли мы Ваньку валяли?
Для того ль наши Ваньки и Таньки
семь веков на соломах сопели,
чтоб штыками до коршунов Встаньки
поднялись и пошли, и запели...
Улыбайся перекошенным лицом,
разве ты ещё не научился?
кто родился, тот уже погорячился,
но держаться надо молодцом.
Люди ходят задом наперёд,
взапуски бегут по гололедице,
думают, судьба не задерёт,
а судьба в берлоге спит медведицей.
Пуповину перерезали, отняли канат,
ну, привычники, мать вашу, и законники!
может, сидя на канате, ты цедил бы лимонад,
словно Долохов свой ром на подоконнике.
Вот опять ты пробуешь быть не наобум,
постоять на солнце комнатным растеньем,
и пока заходит разум твой за ум, -
как хвостом собака, жизнь играет тенью.
Ты думаешь, что ты ещё в своём уме,
а он уже не твой, твой ум последний,
как никогда колышется извне
народ травы твоей тысячелетний.
Тропинку покидает робкий дух,
ногой босою пробует беспечность,
знакомый деревенский ему кричит петух,
и вот он, как в ребячество, впадает в вечность.
Два русских ангела несут его сквозь тьму,
и отпускают, наклоняя спины,
чтоб приложился он к народу своему,
к забытому отцу и мученику сыну.
Лесная лягушка, не бойся в суровом таёжном эдеме,
позволь приходить иногда и тебе удивляться,
нет, ты не квакушка-простушка, ты златоглазка-эндемик,
да не оскудеет под солнцем сосновым твоя популяция.
Но ты не боишься, наверно, людей не видала,
а, может, медведя кормил здесь брусникою инок,
не бронзовый инка, свирепый храбрец амигдалы,
а младобородый мудрец корешков и травинок.
В скиту своём бог, он в тайге муравья не обидел,
зверьё окрестил и дышать научил пустоту,
к созвездьям поближе дремучую эту обитель
подвинул, как мог, и шагами отмерил версту...
Куда ты глядишь по ночам, лягушонка-планета,
глаза-океаны, как в детстве, наполнив слезами?
Большая Медведица дремлет на кровле вокзальной,
ноздрями уткнулась в твоё земляничное лето;
старинный фонарь желтовато-сутулого света
у новеньких северных звёзд принимает экзамен.
Вези, тепловозик, и пусть не останется просек,
так тукает, тикает сердце и так нам с тобою тепло,
мы вечно суёмся туда, куда ангелов наших не просят,
чтоб хоть на прощанье в бессмертье чуть-чуть повезло.
Снег первого напева, первой вьюги -
ушедшим тёмен этот белый-белый свет?
слетел и в землю втаял без натуги,
на нет и грусти нет.
Бессмертное успеет нагруститься,
дождю и снегу некуда спешить,
а к нам всё тянется и хочет приветвиться
живое, чтобы душу сокрушить.
Сухие листья это просто листья,
и новые, состарясь, отпадут,
а ты пичугой всякою просвистан,
хвоёй проколот, ознобью продут.
Плоскостопие души, наверно, не лечится,
может, надо как-то лечиться...
поздно, пожалуй, не стоит калечиться -
чудить, подпрыгивать и лучиться.
Отбыли жизнь, обвешаны грыжами,
житейской доблестью налитЫми,
о, это никто уже не отымет,
однако, странно, что мы не рыжие.
Что сумели не промотаться,
предусмотрели всё и разметили,
а вдруг постоянство и есть мутация
самая мстительная на свете.
Ну да, не какие-то двухголовые,
с улыбками, вывихнутыми из тьмы,
и не рыжие, и не клоуны,
Боже правильный, кто же мы...
Послушай, вот те крест,
ещё одна минутка,
я думал, ты оркестр,
а ты всего лишь дудка.
Я думал, ты вокзал,
а ты позёмка в дюнах,
и всё, что ты сказал -
на свечку только дунуть.
Но дрожью в позвонки
сквозь землю пробивают
воскресные звонки
фабричного трамвая, -
когда из темноты
выходит он, шатаясь,
и вдруг на рельсах ты
стоишь, как тень простая.
Пожалуйста, скажи
нам притчу или сутру,
пока сквозь этажи
светает это утро.
Иди на виадук,
в пуху, в собачьей шёрстке,
перед собой дудук
взмахни по-дирижёрски,
и, наклонясь в оркестр
из тополей аллейных,
сыграй же нам окрест
свой опус любилейный!..
Между "Орбитою" и "Чемпионом"
был в бараке пожар,
но в палисаднике живы пионы,
если б сгорели, было бы жаль.
Второй этаж, как гнездо пичугино,
весь почернел и брошен пока,
там спали, пили и пели пьянчуги,
и очень коптили они облака.
Из облаков прилетела молния
и подожгла частично барак;
водою пожарные дом наполнили,
спасая цветы, людей и собак.
Зато теперь вот на этом месте,
где эта случилась беда-лабуда,
пионы будут легко и весело
выше крыши расти всегда.
Опадает последняя жимолость,
нет недвижимости, есть недвижИмость,
припасённая каждому впрок,
во владение вступим в срок.
С тёплой горстью последних ягод,
паучка обмахнувши выгод,
ноги вытянули Гамлет и Яго,
отпустили души на выгон.
Хорошо б ещё вечность обабить,
чтоб не просто она молчала,
а растресканными губами
целовала нас, и качала.
Ознобом по дворцовым ребрам
трубит твой ангел, Петербург,
проснись же, безмятежный Рембрандт,
и начерти бессмертья круг.
Целуя жаркую Данаю
усатой кистью в телеса,
не знал ты, что судьба дана ей
оплавить желчью небеса,
что в четырёх столетьях черти
готовят гибель полотна,
когда безумец склянку смерти
плеснёт, как жгучего вина, -
и станет сатане жена.
Не ведал, что сумеют люди
из хриплого небытия
спасти её глаза и груди,
и вся вернётся, вся твоя.
А если б знал такую участь,
почёл бы, может быть, за честь,
и, ни морщинкою не мучась,
как было выласкал, как есть.
* * *
Так он жил в междуречьях речи,
и текли две реки друг другу навстречу,
поворачивая за плечи,
исцеляя, смеясь, калеча.
А казалось - вдали стоял каланчою,
сам с собой бормотал: а чё я?
вот и выбросило пращою
в небо, пахнущее мочою.
Реют ангелы грязнокрылые,
роют воздух приветливо рылами,
и не понятно, какая это,
откуда взявшаяся планета.
* * *
Когда кричит выпь -
знаешь ли, как кричит?
квасу стакан выпь,
и она в тебе замолчит.
Свесится сквозь облака
маятная рука,
крепкой пеньки аркан -
выпей ещё стакан.
И не трясись, не трусь,
это такая грусть,
эта поляна - Русь,
ты на поляне - груздь.
* * *
Даждь нам дождь подержать в ладонях,
не бери, чего не отъять,
если время к Армагеддону,
дай до осени простоять.
Матерь Божию и Мадонну,
Магдалину - всех позови,
только не позволяй Аввадону
по колена стоять в крови.
И калину, как девку с Дона,
в день заботы и в ночь забав,
ради Бога, ради Армагеддона,
ты не бей её по губам.
Мне не исправиться вовек,
я карандашный человек,
наверно и умру, дыша
на остриё карандаша.
Когда багор мой карандаш,
я жизнь беру на абордаж,
а надо на седьмой этаж -
из фибергласса карандаш.
Не знаю ни одной души,
не любящей карандаши,
но это в детстве, далеко,
а после это нелегко.
Но если хочешь дашь на дашь,
возьми меня за просто так,
оставь мне только карандаш,
и буду счастлив я, простак.
Мы будем весело дышать
и наплодим карандашат,
а может статься, лягушат,
но это Господу решать.
Но, ради бога, не греши,
не отнимай карандаши,
я карандашный человек,
мне не исправиться вовек.
Жил на свете графоман,
над тетрадкой ночью плакал,
утром в клочья рвал роман,
называл себя собакой.
Механически съедал
подогретую сосиску,
шёл на службу и страдал
о словесности российской.
За столом своим сидел,
как мечтательный покойник,
долго на небо глядел,
опершись на подоконник.
Он в трамвае по пути
от конторы до жилища
успевал слова найти
честные, как топорище.
И, светясь больным лицом,
заперев скорее двери,
был он сам в себе уверен,
и велик, в конце концов;
и с портретами, как равный,
пил и спорил до утра,
осенённый и избрАнный,
в доску свой, эт цетэра...
Собирая пожитки на зиму
и пошамать чего-нибудь,
как не вспомнить про эвтаназию,
в щёлку неба не заглянуть.
Дом стоит наш, слегка приобнятый
и больницею, и тюрьмой,
и согретый тихою, огненной,
подступающей к горлу тьмой.
Но когда под простынкой белой
для лица и застывших ног
два медбрата везут неживое тело,
я не знаю, зачем нам Бог.
И с другой стороны, где с балкона
можно долго смотреть в слеповатый свет,
от тюремных зрачков оконных
никогда не приходит ответ.
Если всё это так будет длиться,
и иначе никак, никому, никогда,
тогда бесполезно звонить в полицию,
бриться, кричать во сне, и молиться, -
и по небу хромать ветераном труда...
Заведи больную кошку,
и жалей её, жалей,
в молодость забей окошко
и не лазай, не шалей.
Вышел месяц на овин,
там Иванушка в кальсонах,
раз-два-три, ты будешь свин, -
совесть или невесомость?
Бес в ребро иль серебро?
серенады - маринады?
бодрому бобру - добро,
а тебе, видать, не надо.
Сидит леший у пруда,
плачет тихими глазами,
отсырела борода,
бабы лешего связали, -
хохотали, щекотали,
на себе в гумно свезли,
безобразничать устали,
спать до утречка легли.
Сыпал искры Котофеич
тридцать третьего числа,
кошка - ведьма? кошка - фея?
ночь сгорела, жизнь прошла.
Мне успеть бы объясниться
с божьим светом на снегу,
потому-то по страницам,
задыхаясь, я бегу.
Так печально и прощально
всё на свете стало вдруг,
и какой-то звон венчальный
начинается вокруг.
То ль на радость, то ль на муку,
то ль на вечную тоску
подаёт нам кто-то руку
лишь однажды на веку.
Послушай, будет год грибной,
и ягодный, наверно,
и смерть с оглядкой, стороной
пройдёт над нами, надо мной,
над нашей хижиной фанерной.
И, улыбнувшись сквозь стекло
черно и страшно и светло,
она уйдёт, сутулясь, в зимовьё,
не прослезиться б, ё-моё!
И всё же скоро эта кончится лафа,
одна, последняя осталася графа;
Акакий, ангел-старичок,
продленья ради приручил петит, -
но тёмноострое перо в зрачок
мой запрокинутый летит.
Пожалуй, надо не сморгнуть,
так смотрит коростель,
когда дождём колотит в грудь,
а он в ответ трещит, как дрель, -
в последний раз не уронить фасон:
привет, Шопен! прощайте, Мендельсон!
Как сказал Мераб Мамардашвили -
человек идёт издалека.
И приходит долгий он к могиле,
и на смерть глядит не свысока.
Видит смерть хорошую улыбку
на лице усопшего, и вот
лёгкую соломенную скрипку
в руки невесомые берёт.
И пока играет на травинке
то ли шелест, то ли тишину, -
загораются огнём соринки,
руки, плевелы, и жизнь во всю длину.
И в последних отсветах и бликах
мог бы кто-то видеть, если б мог,
как душа становится безликой,
стелется туманом у дорог.
Апрелю дела нет
до вздохов и примет,
до хитрецы людской, -
апрель, такой-сякой!
Ему и бог не бог,
и царь ему что грач,
глядись на свой лубок
и сам себя дурачь.
Он, что же, пантеист?
он зелен и ветвист,
и кровь его - ничья,
и птичья, и твоя.
Он целовальщик рек,
а ты подёнщик зим,
ты просто имярек,
а он невыразим.
Наш пыл ему смешон
апрельский на снопах,
когда мужей и жён
душа уходит в пах.
Вот с месяцем кривым
он - с бритвой налегке
глядит, как херувим
с полынью на щеке.
Нет, ты ему не брат
и даже не свояк,
до слёз ему ты рад,
а он к тебе - никак...
Пока довыцветут глаза
и солнце догорит,
успеешь молча досказать,
найти последний тон и ритм.
Пусть с хрипотцой дыханье дня
и вдох его с пыльцой,
ты думай: это не меня,
я убегу трусцой.
Искать того, кто не искал
меня, махнув рукой,
и думал - сам я, как фискал,
приду к нему с клюкой.
Прости, учитель хромоты,
пока бегу босой,
посмейся снегом с высоты:
куда же ты, Сысой?
За этот голубой бетон,
проспекта прямизну,
до переулка, где Платон
мне тень оставил хоть одну.
Я чудак не очень старый,
молодой ещё чудак,
лёгкий на подъём, поджарый
и упрямый, как ишак.
И не знаю, что мне надо,
кто меня заставил, брат,
адскую работу на дом
раньше времени забрать.
Прибегали чертенята,
прилетали ангела, -
зря вы это всё, ребята,
у меня свои дела.
Сам выматываю душу
самоедскую свою,
если до конца не струшу,
может, встретимся в раю.
Читая и перечитывая
странности знаменитые,
как-то незаметно отвык я
от, по отношению к ним, выканья.
И перешёл на тыканье,
поскольку всё было - тыканье
таких же слепорождённых,
уроненных и обожжённых,
хватающихся за истину,
как за тёплую радость сиськину,
пускающихся в большие открытия
в пластиковом с пузырями корыте, -
профессорски ли, студенчески -
всё это было младенчески,
с отважной только улыбкою,
нам данною кем-то на вырост,
и эту трагикомедию зыбкую
больше не мог я вынесть,
и стал умолять книги
о молчанье согласном с молитвами.
Но поздно, они мне делали фиги,
и на душу прыгали плитами.
Всё пытался связать паутинки,
и развешивал в сердце картинки
тёплых дружб, человечьих знакомств,
и надеялся всё по старинке
на всемирный общенья закон.
Но однажды походкою длинной
дождь прошёл над размокшею глиной
и совсем не оставил дорог,
посмотрел он с тоской воробьиной,
и уселся ко мне на порог.
А в предзимье опять стало суше,
и в предсердье прошло колотьё,
но всемирный закон был нарушен,
и не лезу я Господу в душу,
это дело уже не моё.
Сто человек сидят на льду
и ловят честно, без обмана,
по фунту зимнего тумана
и солнышка на холоду.
Феноменально не клюёт,
у всех обиженные "хариусы",
ни одному поднять на лёд
не подфартило хариуса.
Один далёко в стороне,
колдун над лункой, ерепенится,
и все следят за ним вдвойне -
и не клюёт, и - отщепенец.
В конце рыбалки вдрабадан
вкруг причащаются помалу, -
ну, повезло тебе, братан,
что тоже не клевало.
1
* * *
несносна жизнь и безобразна,
когда сутулый мокрый снег
в душе идёт однообразно
и пахнет, как собачий мех
2
* * *
будет, поиграли в прятки,
снег - вода, и дождь - вода,
а разгадывать загадки
надо в юные года
3
* * *
душа боится пустоты,
безлюдности своей,
ужасно ей, когда чисты
снега её полей
4
* * *
человеку свойственно к чему-нибудь стремиться
- не скажите, я, вот, не стремлюсь
значит, Вы стремитесь не стремиться
- с этим я, пожалуй, соглашусь
5
* * *
он должен был дождаться, и дождался
того, чего не ждал, и догадался,
что это то, чего мы ждём на самом деле,
и умираем, если проглядели
6
* * *
как-то встал Иван-дурак поутру,
постоял по нужде на юру на ветру,
воротился в избу: "Ой ты, мамынька-мама,
на Руси дураков-то совсем стало мало,
не к добру это, мамынька, не к добру!"
7
* * *
дебил или не дебил,
да это ли, братцы, главное -
побыл на свете? - побыл, -
и хорошо, и славно
8
* * *
дракончик говорит - пора,
балкончик падает - ура,
и вот такие мы с дракончиком
летим над лесом на своём балкончике
9
* * *
где сейчас грачи, бог весть,
прилетят - не прилетят?
здесь у нас вороны есть,
вот они весну и возвестят
10
* * *
я так скажу тебе тет-а-тет:
эстету тоже нужен кастет,
но лучше подальше от всяческих прений
держаться душой своих измерений
11
* * *
наши боги колченоги,
наши ангелы пьяны,
мы стоим среди дороги,
на любовь обречены
Я подружился с камнем и беру с него пример,
мне этот камень углубляет душевный глазомер,
он так велик, спокоен и красив,
что хоть прощенья у него проси.
Он молча говорит: не суетись, чудак,
прощенья не проси ни у кого, никак,
когда б ты был как я, когда б ты был как камень,
ты никогда бы не размахивал руками.
Что ж, побегу назад, - я постараюсь, брат,
окаменеть скорей, я очень-очень рад,
пусть камень правоты заменит сердце мне,
меня похлопай ты ладонью по спине.
Ну вот, стою, как все, спрессованный в гранит,
никто тут никого, как будто, не винит,
и только смотрит март, лицом одутловат, -
что, умер? ну, теперь - смертельно виноват.
Смотри, у марта, вроде тёплого Дега,
в снегах набухших розоватый фон,
а ты в кроссовочках на розовых ногах
идёшь, уткнувшаяся в свой смартфон.
А за тобой, как бы слепые, пацаны
с поводырятами нездешними в руках,
и весь пейзаж весны в их головах покоцанный
клавиатурой в яндекс-облаках.
И Троица глядит, глядит с небес
в тройные линзы затуманенных очков
на этот новобосховский собес
в три миллиарда краснощёких старичков.
* * *
Он этим кладбищем пропах,
его росою и бурьяном,
он сам уже почти что прах,
и трезвый - прах, и пьяный.
Ему не надо ничего:
ни птиц, ни неба голубого,
ни Бога, ни любви Его,
ни снов, ни дружеского слова.
Ещё не отнятая речь
нужна лишь в подтвержденье яви,
что он уже готов прилечь
вот здесь, в прямоугольной яме...
* * *
Какой-то тихий ветроном
постукивает веткой за окном,
а выглянешь - листва и темнота,
не различима ни одна черта.
Чёрт знает, что там шебуршит,
сквозняк кривой чердачный,
или, курнувши анаши,
с собою сам судачит
осатаневший домовой,
в сердцах переходя на вой.
И всё такая ерунда,
бессонницы не стоит,
но только выглянет звезда,
опять в потёмках тонет.
И взгляду не во что вникать,
проникнуть некуда,
наверно, надо привыкать,
наверно, в рекруты.
* * *
Вселенная устроена на вырост,
не зря ли горячился Бог?
хрустит оттаявший весенний хворост,
жмёт ногу юфтевый сапог.
Усталый снег, как послесловье смерти,
рябой изнанкой в жизнь,
и смерть сама уже пригорок вертит -
а ну, давай, кружись!
Пылает солнце и выпрастывает лучик
теплом на яблоки дрожащих век,
зажмуриться - и ничего нет лучше,
и ничего не хочет больше человек.
* * *
Нет, до сих пор я не привык,
что я на свете,
на улицах моих кривых
гуляет ветер.
Всё так умыто и светло,
и так прекрасно,
и сквозь оконное стекло
шарообразно.
И, как на мыльном пузыре,
ещё затейней,
играют тихо на заре
цвета и тени.
* * *
Выдувают стеклодувы тихо
за деревьями вечернюю зарю,
засмотрелись ворон с воронИхой
в красный свет по снегу-январю.
Ах, как жаль, что в воздухе калёном
остывает жаркое стекло,
и темнеет в ветках оголённых,
там, где синь в сугробы намело.
* * *
Был день как день, и дождь, и свет,
и вот его на свете нет.
С тоской, с деревьями, с травой
ушёл, и стал он неживой.
И те же в парке дерева,
и та же под ногой трава,
и та же радуга дугой,
но день не тот уже - другой.
Не знаю, жаль мне иль не жаль,
ещё в земле я не лежал.
Он хотел стать военным лётчиком,
но сердце было у него справа,
медкомиссия рассудила, что это неправильно,
и старший вердикт подписал:
здоров абсолютно, но с правосторонним
сдвигом сердечной мышцы.
Потом он женился, честно сказав невесте,
что он не совсем такой, как все, -
а молодая жена смеялась от счастья
и целовала его в правое сердце.
Затем родились дети; и все Ленкины куклы
и Витькины пластиковые солдатики,
все, конечно же, были с сердечками левыми.
Когда началась война, в тесном военкомате
никто не стал говорить,
что сердце у него не с той стороны.
Возвратился с войны живой и даже не раненый,
и медаль "За отвагу" носил, как положено, слева,
и на солнце в апреле щурился,
на траве и асфальте хотел подольше побыть...
Ночью миной в груди рванул миокард,
он запрокинулся на подушке
и опрокинул небо, как будто летел
на тридцать четвёртой "Сушке".
Когда темнота отступила, дрожа,
он строй увидал, камуфляжи и берцы, -
ну вот, ты к своим и вернулся, сержант,
здесь все, братишка, с правильным сердцем.
Чисто, тихо и голубо,
то ли счастье, то ли затеи
ангелов русских, послал их Бог
почудесить немного с метелью.
Прибрежная в льдинках звенит лоза,
чьи-то крылья шуршат и близятся,
собака глядит во все глаза,
что-то и ей метафизится.
Они восходят на склон пологий,
я где-то видел из них одного,
не надо ни логики, ни апологии,
не надо мне уже ничего.
Видно, бывает на свете дух,
только его на всех не хватает,
вот, раздают, пока не потух
огонь в снегу и снег не растаял.
Я им скажу: читайте Евангелие,
и передайте старшему
в ангельский ваш профсоюз,
что я дождался вас,
милые русские ангелы,
и, значит, теперь никаких
упырей не боюсь.
* * *
Дождя последний всхлип,
блестит огнём просёлок,
а я к тебе прилип
душой, родной посёлок.
Мне надо уезжать,
куда, ещё не знаю, -
и зубы только сжать
и в феврале, и в мае.
Я только оглянусь
из будущего пекла,
и, может быть, вернусь,
не снегом, так хоть пеплом.
Вернусь к своей судьбе,
в берёзовые корни,
где солнце на губе,
и тёплый подоконник.
И в сердце земляном,
оттаявшем весною,
проснётся мой геном,
и все мои со мною.
* * *
Под ключицы живые клеммы
к голове от этой земли
припекают, и нет дилеммы
о грозе, слепящей вдали.
Стань глазами закрытыми чутче
и сквозь веки услышишь вспых
каждый, так же, как слышал Тютчев
гомон "демонов глухонемых".
Там, где демон войны и демос,
с пуповиной небесный пузырь,
не клянись: не сбегу, не денусь
никуда от этой грозы.
Потому что уже не деться
никуда, никак, никому,
не отнять у погибших детство
даже дьяволу самому.
Даже если жалеть ты будешь,
как свою, чужую беду,
ты себе сказать не забудешь:
я вот в эту землю уйду.
* * *
Наверно, только на войне
так припадают к тишине,
когда весенний ветер гривой
колышет от разрыва до разрыва.
Как будто он тебя спасёт
и душу махом унесёт,
и вынесет в такое небо,
в котором ты ни разу не был.
И там из нового жилья
ты вдруг увидишь с высоты:
война - ни с кем, она ничья,
для всех кровавые цветы.
А здесь внизу твоя вина,
и правда, чтоб себя забыть,
ты говоришь: моя война,
не торопись меня убить.
Говорите людям хорошее,
протяните хотя бы горошину,
перволепный снежок, папиросу, -
без дурацких вечных вопросов.
Дайте людям пожить и небритыми,
с аритмией своей сибаритами,
с пиросманией, пирамидонами,
закидушками и закидонами.
Не срывать бы с людей одеяла вам,
с их смешных и пупырчатых душ,
предоставьте вы это дьяволам,
сами, лучше, идите под душ.
Под июльский счастливый ливень,
чтоб нахлынул последней рекой,
чтоб прилечь нам с глазами как сливы
и всему помахать бы рукой...
А что, как золотистою порой,
когда печаль в ладонях растирать,
не будет нам малины под горой,
и малого лукошка не собрать.
И небо станет словно бы не то,
как будто зуб у неба заболит,
и городская осень из пальто
не выпустит, в постель определит.
Расплющит дождик хлюпающий нос
о серое оконное стекло,
а мы без кофию, без папирос,
и слякотно, и в душу натекло.
И, наконец, узнаем из газет,
пропахших непогодой, как тюрьмой,
что нас давным-давно на свете нет,
а год уже три тысячи седьмой...
Снеговейным лицом, краснотала розгами красными,
сквозь наклон ломовой в замедленье земли
шизанутый февраль берёзу пытает напрасную:
"Видишь мёртвые крылья вдали по сугробам, Люли?"
На воздушных заклёпках она, на гвоздях Иисуса
всё стоит и стоит и надеется, кажется, жить
там, где сдвинулись горы всесветного мора и труса,
и багровое море ледяные топорщит ножи.
Снится Господу нашему девий пугающий сон, -
будто Смерть разрыдалась, как девка простая, в подушку,
и обряд потеряла совсем и фасон,
так Лукерья становится Лушкой.
Опустила лицо и пошла, и пошла,
хоть ей в спину кричи: воровка, бесстыдница, лярва!
И воскресла уже и за ней полетела пчела, -
и она обернулась - с безумьем в зрачках сингулярных...
2020 г.
* * *
Слушай, это надо прятать,
затаить собачью суть,
это свойство - каждый атом
и понюхать, и лизнуть.
Знаешь, в воздухе весеннем,
лишь оттает он едва,
слышу, словно, как Есенин
нараспев кричит слова.
Понимаешь, не хватает
осторожности простой
жить, об этом не болтая,
и когда-нибудь - "Постой! -
скажут люди, - ты не здешний,
ты глазами не похож...
он, собака, знать, насмешник,
ну-ка, братцы, дайте нож".
* * *
За простые слова не убьют,
в хитрецы, в подлецы не запишут,
поцелуют и чарку нальют,
про себя всё расскажут как дышат.
Не вернутся ли снова к словам
простоватым, почти заскорузлым,
не шаманящим по головам,
а веснушчатым, солнечным, русским.
У Крамского есть дивный старик
на портрете одном - Моисеев,
словно солнце в морщинах старик,
может, будет такой вся Расея...
* * *
В поднебесных окопах глухих
лёд зазубренной кровью обрушен,
что отдать нам за милые души,
как забрать у метелей лихих,
отогреть им руки и уши...
На растопку стихи в горевые костры,
закипает луна, как слеза,
в поминальную кипень плывут осетры,
не кричат, не жалеют глаза.
Подходите же, братцы, за водкой гранёной,
за ухой осетровой ядрёной...
Февраль тревожный и привычный,
заика медленноязычный,
как рёбра у души болят,
какой придурковатый взгляд.
Последнюю снимают кожу,
подснежный обнажают лёд,
недужная надежда гложет,
подкаменный родимец бьёт.
Разбить кулак, убить пустоты,
обои отшвырнуть от стен
и стены продолбить, как доты,
в которые глядят с колен!
Что ни придумай, что ни выкинь,
всё в лепет слепится заикин,
оттаивает, как всегда,
струится горькая вода...
Доктор, сделай мне титановый сустав,
я ещё попрыгаю по свету,
я хочу увидеть ледостав
и большую Енисейскую планету.
Мне пора итоги подбивать,
кланяться своим земле и небу,
и ступать на лёд, и отбывать
в ту страну, где я ни разу не был.
Бьётся небо в заберег крылом,
синевою горбится речною,
реактивный пишет: поделом, -
метит Бог бродягу сединою.
Я хочу перебежать по льду
на ту сторону, но только чтобы эта
родинкой осталась на роду,
и в аду была моей приметой.
Ещё один прошли кружок,
пройти успели,
зимы осталось на снежок,
две-три капели.
Уже природой решено,
и это знает дятел,
опять распахнуто окно
в её палате.
Проходит шорох наверху
очнувшегося леса,
халат на снеговом меху
ему без интереса.
Как от последней новизны
на свете губы сводит
от глубины голубизны
и сини в небосводе.
На паутинке ледосплав
привёл апрельский зяблик,
и тинькает средь старых трав
и вытаявших яблок.
Адам, а подреберье-то болит,
бранись, коньяк эдемский пригубя,
что лучше бы осталася Лилит,
что Ева изувечила тебя.
Скажи спасибо, не рука и не нога,
вся божья анатомия цела,
а Ева негодяйка весела,
поскольку знает - болью дорога.
Ты к ней ревнив, опора и пастух,
руками жаден, буен головой,
когда б огонь в твоём боку потух,
ты стал бы кочерыжкой неживой.
Одно ребро - цена не велика,
Господь хотел, чтоб мы любили жён,
но только ли господняя рука,
а ты не помогал ему ножом?
Жизнь без игрушек непереносима,
факир, один глоточек керосина,
и вот ты огневержец и дракон,
не в доброте ли фокуса закон.
Лети, дракон, над миром, как пастух,
под крыльями оттаивают зимы,
и задувает в голову дудук
гнусавинкой своей невыразимой.
Потом, потом откашливайся, после,
с тобой жена-красавица и ослик,
и дырка для звезды в твоём шатре;
и, лёгкий скарб навьючив на заре,
отправитесь вы к новому селенью,
и так глазасто будет удивленье,
всего один глоточек керосина -
клянусь аллахом, ты живёшь красиво!
Миром Господу улыбнёмся,
радостью нелукавой порадуемся.
Светло и тепло, братия,
сердце как котёнок за пазухой.
Монастырь наш весь в травушке,
трава лесная высокая,
кто захочет, тропу высмотрит,
да и за руку Бог приведёт.
Не горюй, не тоскуй, новый брат,
видишь, мы тебе улыбаемся,
вон и Батюшка Енисей радуется,
подойди, брат, поздоровайся.
Никто не даст успокоенья,
ни Бог, ни царь и ни жена,
дарует чудное мгновенье
словесность русская одна.
Её лекарственные травы
и небо в тихих облаках,
она улыбкой нелукавой
нам откликается в веках.
Идёт, дитя-печаль качает,
простую песенку поёт,
на ласку сердцу отвечает
и разорваться не даёт.
Когда над полем пахнет кровью,
когда душа себя не зрит,
она глядит на всех с любовью
и заклинанье говорит.
Подёнщик у неё и воин,
простой словесный человек,
ты ей не лги, и будь спокоен,
что не предаст тебя вовек.
Диоген - собака в бочке,
кем ты был, зачем чудил,
телом в тесной оболочке,
а душой среди светил.
Неподвластный Александру,
чуждый храмам и пирам,
ты держал свою осаду,
рубищем прикрывши срам.
Не нашёл ты человека
днём с огнём средь всей земли,
перелистан век за веком,
мы, брат, тоже не нашли.
И, твои пропивши гены,
променяв их на харчи,
словно дети Диогена
ходят по миру бичи.
Наша горькая немытость
не снаружи, а внутри,
лучше пьянь, чем вор и мытарь,
лучше уж как пёс умри.
Всех, приятель, ждёт геенна,
там спроси хоть у кого:
не видали Диогена?
- не видали там его.
Приглядись-ка тёплой ночкой,
как покатится луна, -
словно бочка, словно бочка
изнутри озарена.
Когда уходили шаг за шагом
в свою последнюю шахту,
никто не сказал никому из них в голове,
что не будут уже ходить по траве.
Так на войну, наверно, уходят,
с лёгким вееньем по волосам,
и после долго бесплотные бродят
в полях, под землёю, по небесам.
И слёз горючих уже не хватит,
сто рук холодных поди согрей-ка,
пропахло угольной пылью на вате
над шахтой облако-душегрейка.
Подземным небом, последним гулом
насквозь проходит глаза и кости,
и нет спасенья, и нет прогула, -
и чёрный ангел с угольем в горсти.
Над ним смеётся мир, как радостный сосед,
ему за шиворот суют насмешливые взгляды,
всем наплевать, в гармонии иль нет,
а главное, что всё идёт как надо.
И прилепляет он метакрилат надорванный к плечу,
он растерял и глазомер и хватку,
ему слабо ударить по мячу
так, чтобы полетел точнёхонько в девятку.
Вот перед ним кружится этот древний мяч,
замызганный, замученный и рваный,
а дождик шелестит: пожалуйста, не плачь,
ты доктор земский, Иванов Иван Иваныч.
И, подворачивая гачи у штанов,
приготовляясь разбежаться и ударить,
он тихо говорит: "Конечно - Иванов,
прости-прощай, премного благодарен".
Но налетевший воздуха и птиц
порыв последний разум отнимает,
и он летит, не различая лиц
в горящих стёклах ресторанов и больниц,
и грязный тяжкий мяч к своей рубашке прижимает.
Когда вернулся без руки,
с крестом за Соледар,
на сердце не было тоски,
и думал - не беда.
Я знал, что не один такой,
родная сторона,
и стопку левою рукой
держал, и пил до дна.
Жена дышала у виска,
вдогонку сон простой
смотрела - как сквозь облака
махал я правой той.
Нотариус в пенсне кривом
учил перо держать, -
ну что, с пустым-то рукавом
небось срубил деньжат?
Тут друг зашёл, а я стою,
помог пальто надеть,
рассказывал про жизнь свою,
как смог пересидеть.
И там, где с детства жил сквозняк,
на этом ветерке,
разжал я правый свой кулак
в растерянной тоске.
А левый протянуть не смог,
не по-мужски, не то,
и друг озяб, и я продрог,
и не понять, за что.
Эта виноградная повинность
самая гуманная из всех,
лодка в небе, и вина невинность,
и хороший сумасшедший смех.
Или ты у поля на ладони
выбираешь линию судьбы,
или в голову судьба долдонит:
вот они - загробные цветы.
Где ещё примерить послесмертье
и догнать идущих в Эммаус,
и когда ещё вот так завертит
на пределе разума и чувств.
Можно дальше заглянуть чем до Китая
от старательского чистого ручья
за минуту странную скитанья
с головой в страну небытия.
Опять черёмуха правит бал
дождливой нежности невыносимой,
ах, как нахлестали б её по губам
горчичной листвой молодые осины.
Как сбили б наотмашь заносчивый цвет,
и отняли душу с наивным дыханьем,
но управы у них на черёмуху нет
и на её в дожде колыханье.
Осины, осины, не нашего этого ума,
чуть-чуть с проволочкой небесное дело,
прощаясь, прощенья просила зима
за долгую лютость, и вот - долетело.
Не зря каждый год на изломе весны
над нами горбушка серого неба,
и снова от северной стороны
черёмушным веет обещанным хлебом.
В оркестре всех скромнее контрабас,
не суетится и вперёд не лезет,
все сядут, он стоит как добрый Карабас,
нутром отзывчив, музыке любезен.
Пока трубач вдувается в трубу
и пианист громит клавиатуру,
он говорит тихонечко: бу-бу,
и согревает сердца кубатуру.
И, заглянув в себя со стороны,
вы видите глазастою щекою
свои четыре под ключицами струны,
перебираемые тёплою рукою.
Потерял стихотворенье
золотистое, ей богу,
как сентябрьское варенье,
как осенняя дорога.
Целый день листал компьютер,
и тетрадки, и блокноты,
и, в сердечном неуюте,
всё искал я эти ноты.
А когда под утро умер, -
так во сне мне показалось,
в телефоне божий зуммер
всё звучал, какая жалость...
Лес всё дальше и дальше, скоро
не будет хватать светового дня,
чтобы добраться до первых сосен,
а потом вернуться домой и отлежаться в ночи.
Как странно, одно и то же поле,
полынь и чертополох, прорастающие
в июле просто сквозь лёгкий воздух,
а в январе через грубый тяжёлый снег, -
одно и то же поле с каждым годом
становится толще и дольше, выгибается
горбатой спиною к небу, и всё меньше места
между полем и небом, мало воздуха и голову давит.
Было время, казалось - это мнимое искривленье,
наважденье усталой лошади из-под земли,
психология или психиатрия, только бы не реальность, -
но опровергать очевидное бессовестно и смешно.
Просто придётся на какой-то срок отказаться от поля и леса,
ну что ж, почти нестерпимо, а надо-таки потерпеть,
отдышаться в дому, найти отдушину, или придумать домкрат,
разжимающий землю и небо - облако между проталиной и синевой...
Когда комета уходила,
прощаясь на мильоны лет,
её приманчивая сила
затягивала душу вслед.
И страшно было ей поддаться,
и невозможно не смотреть, -
и вьюги только бы дождаться,
чтобы с небес её стереть.
Был снег, и вечность промелькнула,
и вновь открылась пустота;
она как будто подмигнула,
опять безжизненно чиста.
Всё было на местах в оконном,
метелью вымытом стекле,
и не отменены законы
ни в небесах, ни на земле.
Замёрзли воздух и вода,
ночные птицы, провода,
в воде заката отраженье
и самоё движенье.
Всё прохватил такой мороз,
что в воздухе повис вопрос,
а в трёх шагах висит ответ,
и соприкосновенья нет.
Часы сказали "тик", а "так"
упало как в ведро пятак,
и лопнула времён струна,
над нею плачет сатана.
Все стали сами по себе,
и каждый был и царь и бог,
и только слёзы на губе
стереть замёрзшие не мог.
На расстоянье воробьиного отважного полёта
прошедшей жизни странные с дождинками глаза,
скользит река стальною молчаливой позолотой,
и надо что-то тихо на прощание сказать.
Пока одно подыскиваешь мыслимое слово,
терпенья ей последнего недостаёт,
она давно уже смеётся и уйти готова,
и только ангел здешний серокрылый не даёт.
И душу, словно кепку старую, ты держишь на отлёте,
вот-вот её подхватит ветром в вышину,
а снег и ветхая листва опомнившейся плоти
из тишины наискосок вернутся в тишину.
В холодном небе серый ангел
следит за тихой непогодой,
а у него больные гланды,
и долгие, наверно, годы.
А у него одна усталость,
любимой не было и друга,
и вечность целая осталась
ещё для службы без досуга.
Я говорю: давай, послушай,
давай махнёмся, брат, с тобою,
у нас тут на земле посуше,
табак, и жвачка за губою,
и околачивают груши,
и море черпают трубою,
и в цифре выражают души,
но всё идёт само собою,
ну что, меняемся судьбою?
У нас тут жизнь, старик, такая,
то ежевика , то малина,
ты здесь не будешь неприкаянный,
к тому ж она совсем не длинная...
Он голову, бедняга, свесил,
одним крылом держась за тучу,
он был как будто даже весел,
ему, ей богу, стало лучше.
Опять зима, не чуждая искусству,
пускается в неслыханные хрусты,
от хрумканья простого до дзынькнувших иголок -
где у неё подслушал их Никколо?
И это не случайность,
и, отдохнув от бега,
вам назовёт нанаец
семьсот оттенков снега.
Тропинками на пяльцы к оснеженной богине,
она нам улыбается и хочет нам сказать,
что отогреет пальцы седому Паганини,
а поцелуй - нанайцу в раскосые глаза.
И вот, пока не дождичек,
пока ты снегу рад,
давай, шагай, художничек,
до поднебесных врат.
Не стой, не стой на месте,
хлебни-ка благовести -
булярный аппарат
твой тоже будет рад,
летай себе Гомером
по соразмерным мерам,
не то запеленгуют у стен оттенком серым,
и чёрный нахлобучат на уши квадрат.
Спокойный, ясный свет на берегах,
а над водой клубится сотворенье,
ещё немного - и пойдёт шуга,
и стынущей реке затянет зренье.
Неразличимый запоздалый теплоход
идёт тропою водяной знакомой,
замедлив ход, включает эхолот
и трубный звук тревожный подаёт,
как мамонт на границе ледниковой.
И, кажется появится сейчас
и, небо подтолкнув, поднимется по склону,
отряхивая лёд легко и беззаконно,
чтоб пережить оледененья час
там, где огонь и вспышки детских глаз,
и сам на камне он, как первая икона.
Она седая, с добрыми глазами,
со смертью шутит, и поёт,
а то заплачет долгими слезами
и медовуху на полыни пьёт.
Она не скажет, что такое горе,
и счастья вкус ей словно бы кутья,
и сыновья её не вор на воре, -
из кузнецов и пахарей, и ратников - князья.
О ней тоскуют в океане и окопе,
и в лазарете сёстрам говорят,
бинтующим ожоговую копоть,
в которой люди на броне горят.
И, может быть, она ушедшим снится
под снегопадом не прожитых лет,
и просыпаются синицы на ресницах
родимых глаз, и льётся синий свет...
Семь лет пропьянствовал Емеля,
и умер бы как раз с похмелья,
но как к рассолу огуречному
припал к родному просторечию.
Он с печки слез, подсел он к баушке,
и не оттащишь нынче за уши,
тихонько прялица жужжит,
от сказки прям душа дрожит.
С тех пор жива душа Емелина,
и в сказках он поднаторел,
но пенсия ему не велена,
собес очастый посмотрел -
"Ой, дури - говорит - немерено,
ступай, ещё не устарел!"
1
***
Как дети дождя и вокзала
бежали, смеялись, и вслед
какая-то тётка сказала,
что могут проверить билет.
Мы ехали, хлопали двери,
мелькали кусты и мосты,
никто ничего не проверил
до самой последней версты.
2
* * *
С полной наволочкой слов,
словно Хлебников блаженный,
день себя дарить готов,
как весёлый прокаженный.
И метельные цветы
чистой зауми бессмертной
он бросает с высоты
в неподписанных конвертах.
И упасть им не дают,
ловят их движеньем чётким,
и с досадою плюют,
и отбрасывают к чёрту.
3
* * *
Тёплый воздух в медовых оттенках
набирай в пузыри существа,
может статься, что в адских застенках
никому не докажешь родства.
Но когда на последнюю плаху
наклонишься, из здешних земель
прилетит к тебе на рубаху
палача упреждающий шмель.
4
* * *
За дождём, за синевой, за небом,
за последней самою звездой,
там, где даже Бог, наверно, не был
побывала птица козодой.
С той поры, самой себе не веря,
думает она в полночной мгле:
запою, и все воскреснут звери,
жившие когда-то на земле.
5
* * *
Плакса белый
майский снег,
сделай
что-нибудь для всех.
Наведи большую тишь,
я молчаньем заплачу,
и ещё словечком "слышь"
и лошажьим словом "чу".
Хлопья, хлюпанье, печаль,
май не май, и снег не снег,
ну, спасибо, ну, прощай,
говорю тебе за всех.
Ты всегда приходишь зря,
дурачок шулты-булды,
чтоб у лета на ноздрях
мокнуть капелькой воды.
Говорю тебе: пока,
вот, возьми себе фонарь,
забирайся в облака,
в декабре ты будешь царь.
6
* * *
Мне попала в голову смешинка,
лёгкая, как первая снежинка,
и ходил я долго по траве
с этою смешинкой в голове.
По траве осенней марсианской
местности-окрестности еланской,
где снежинкам подставляли лбы
тихие последние грибы.
Я подумал: кто-то собирает
нас, смеясь, от края и до края
и кладёт в лукошко голубое,
скоро подберёт и нас с тобою.
7
* * *
Прилетает и прилетает
в грудь какая-то пика,
поторчит немного и тает,
и на прощанье пикает.
Тут время подходит пиковое,
самый конец квартала,
и таки совесть у этой пики,
ни разу не прилетала.
И вот ни к чему отчёты,
и жизнь потихоньку тает,
не прилетает чё-то,
и как бы уже не хватает.
8
* * *
Если совершенно без обмана,
если с точки зрения шамана,
ты, любовь, камлание над ланью,
а не исполнение желанья.
За тобой охотились, сразили
обоюдоострою стрелою,
тёплую для жертвы положили,
и сидят качаются и воют.
И когда на жертвеннике пламени
лань встаёт и смотрит в небеса,
пьют огонь ладонями и дланями,
лица обжигают и глаза.
9
* * *
Очень просто всё, просто мы жить не умеем
и не знаем эле-ментарных законов,
сизый воздух в окне намолили на кухне иконой,
отпускайте в полёт, как небесного синего змея.
Пусть плывёт в небесах городских не спеша,
ни к чему тут уже суетиться,
это наша больная смешная душа
удаляется тихой усталою птицей.
Если дёрнет за нитку в последней мольбе
и начнёт говорить, что не будет как прежде,
вы не верьте уже ни ей, ни себе,
и оконным стеклом паутинку не режьте.
10
* * *
Узловатый старый отросток ствола,
уползающий медленно в сторону,
надломила собой луговая пчела
и нечаянно с жизнью поссорила.
И древесная мука неправильных лет
вдруг нащупала в воздухе след,
и над склоном отвесным оврага,
над шуршаньем колючей травы и камней
пьёт дождистую серую брагу,
чтоб сломать сердцевину верней.
11
* * *
Не посыпайте пеплом, посыпайте снегом
чудные головы свои, и станет нам светлей,
в глазах у снега альфа и омега,
в душе у пепла дышит соловей.
Ведь это разные две пригоршни печали,
и сердцу их оттенок различим,
и если не хотим, чтоб соловьи молчали,
давайте с горстью снега помолчим.
И разве не милее мы немые,
большеголовые и странные во всём,
поели снега, и лицо умыли,
и соловьёв от старости спасём.
12
* * *
Вот беру я наугад
из-за пазухи слова,
достаётся слово "брат",
тёплое, как голова.
Достаётся слово "мил",
а потом и "человек",
может статься, что Ермил,
ну, а может быть узбек.
Если что-нибудь не так,
не серчай и не взыщи,
слово есть ещё "простак",
улыбнись и помолчи.
Посижу ещё чуток,
и до дому побреду, -
выпьем водочки, браток,
за старинную звезду.
13
* * *
Здесь ничья не ступала нога,
лишь берёзы из снега растут,
и - рыжеющие стога, -
словно мамонты полем бредут.
И неведомый кто-то вдали
им играет в пастуший рожок,
чтоб они уходили с земли,
и следы заметает снежок.
14
* * *
Если заранее посадить ёлку,
вырастет ёлка большая,
шишки будут, иголки,
дождики с мурашами.
Можно будет, лицо запрокинув
в колючие ёлкины ветки,
небу ночному в длинную спину
смотреть из своей клетки.
Да, надо идти втихомолку,
пока не высыпал снег,
и посадить ёлку,
тёплой тенью одною на всех.
15
* * *
То, что мы искали,
найдено давно,
и вино печали,
и любви вино.
То. что не отыщем,
прячется в тени,
там иные свищут
птицы искони.
Это где-то рядом,
рядом-далеко,
вздохом или взглядом
перейти легко.
Протянуть ли руку
или погодить,
по какому звуку
рвётся эта нить...
16
* * *
В предсветных сумерках затепленные окна,
и злости нет ещё ни у кого,
и думанье ещё не вышло боком,
во человецех и в деревьях Рождество.
В четвёртой фазе длится освещенье,
и зимние ботинки до смерти не сносить,
не надо, люди, нам просить прощенья,
поскольку просто не за что просить.
Но эта мысль, согретая над чаем,
слабеет, блёкнет, сохнет, как слеза,
и, постепенно полный свет включая,
январский день в упор глядит в глаза.
Ты мне мешаешь, рифма,
вчера я подумал об этом,
когда увидел, что лошадь,
бегущая - хвост трубою -,
бегущая чёрная лошадь
с гривою в небесах,
уже не вмещается в строчку,
и даже в четыре строчки
рифмованного пространства,
и нет названья движенью
её мимолётных ног,
и нет метафоры крепкой,
эпитета и аркана
из долголетящих слов -
простая чёрная лошадь
вовеки неуловима, -
ты мне мешаешь, рифма,
вы мне тесны, слова...
Хромает старенький велосипед,
изношенная шамкает покрышка,
всему на свете нужен логопед,
ваятель и сэнсэй, а бог ещё мальчишка.
Он только что проснулся поутру,
корявки в уголках ребячьих заспанных глазёнок,
какой он Заратустра и гуру,
он думает, что он на свете оленёнок.
И так же как любой лисёнок и щенок
он мнит, что без него мир страшно одинок,
и узкоглаз, и плосколиц как Темучин,
и только любопытством излечим.
Я не хочу пугать тебя, о, маленький мой бог,
мы в тёмной пустоте, и это не впервые,
ослепли звёзды, космос весь продрог,
и только у тебя цветные сны и в них цветы живые.
"Так вот как всё на свете... - он сказал, -
не много для начала и пролога...",
и у него задумчивыми стали вдруг глаза,
совсем как у большого Бога.
На выжженные реки и чёрные пески,
где полегли андроиды пехотой,
стрекозами с протянутой руки
придуманные прилетают звездолёты;
веснушчатые наперегонки пилоты
с цветочною рассадой разбегаются в поля,
и Антуан ликует: "О-ля-ля!".
Послушай-ка, мой брат Икар,
всё будет нормалёк,
ворона говорила "кар",
а нынче вдруг сказала "клёк".
Она поверила в прогресс,
и чудный клей "Момент"
несёт через небесный лес,
не подстрелил бы только мент.
И если прилетит к тебе,
ты лапку ей позолоти,
и с каплей воска на губе
к нам тоже долети.
И все обнимутся с тобой -
Дедал, и Люцифер рябой,
и пролетарский элемент,
и душу не сгубивший мент,
и колокольненский мужик
в крылах холщовых прибежит.
Ворона повторила "клёк",
всё будет нормалёк.
Железный поднебесный лёд
идёт по Енисею,
и тенью вертолёт
по льду скользит рассеянной.
Последний день,
меняет курс пилот,
как будто для того, чтоб тень
не вмёрзла в лёд.
Втемяшилось, видать, ему
с вчерашнего кержацкого напитка,
что через солнечную тьму
струится снизу ледяная нитка.
И знает - этого не может быть,
поскольку быть не может никогда,
всё знает он, но лучше не грубить,
когда глазами длинными вот так глядит вода...
Позволь всего лишь в лес ходить пешком,
смешить берёзы и пугать осины,
то в ближний космос прыгать старческим прыжком,
а то, нажилившись, толкать осеннюю махину.
Привычка чувствовать покатость существом,
толчком и креном осязать вращенье
таким разит вульгарным естеством,
что забываешь попросить прощенья.
И суть не в том, что сердцем пьяноват,
наивна мысль и чувство примитивно,
я тем перед наукой виноват,
что это всё почти императивно.
С пригорка ночью манит Млечный Путь,
и можно сдуру хоть куда смотаться,
но думается мне - не в этом суть,
мне почему-то хочется остаться.
Мы занимаем честные места
в присыпанной землёю карусели,
и кружимся опять мы с чистого листа,
с деревьями в глазах встречая новоселье.
Пацан переплюнул Джексона Майкла
походкой лунной на тротуаре,
простой пацан в застиранной майке,
он, кажется, не был даже в ударе.
Он просто смеялся, дружка забавляя,
и делал не копию, не имитацию,
но, каждым движеньем шаблон обнуляя,
свою создавал на ходу левитацию.
Я ошалел от концерта такого, -
на перекрёстке у автовокзала
глазели машины зрительным залом,
артист улыбался: "Ну что тут такого?
А про талант мне мама уже сказала."
1
* * *
дождь пробежал по головам
и побежал куда-то,
не родственник ни мне, ни вам,
и никому, ребята
2
* * *
мы не знаем, ко двору ли мы на этом свете,
в стороне остались братья, жёны, дети,
да и сами прежние мы где-то в стороне,
крылья видятся небрежные у далёких на спине
3
* * *
тает манна небесная
белой снежной крупой,
утро, бабушки местные
идут к церкви невестами
отсыревшей тропой
4
* * *
поздно спать, потому и не спится,
ночь идёт на высоких копытцах,
у реки одичалые воют собаки,
Серафим алкоголик роется в мусорном баке
5
* * *
дятел перепархивает с креста на крест,
в этой стороне, дятел, кресты крепки,
а летел бы, ты, дятлик, лучше в лес,
каменеет воздух здесь от тоски
6
* * *
все улетели, а ты осталась,
стынь начинает отсчёт, -
утка, стряхнувшая с крыльев усталость,
воздух как смерть по-над речкой сечёт
7
* * *
можно в достатке иметь вина и хлеба,
дружб, любвей, - и умереть почти
оттого, что давно не видел звёздного неба
и уже не знаешь куда идти
8
* * *
что душа? осенний воздух
и предчувствие тоски,
ей не спится ночью поздней,
у неё болят виски
9
* * *
не знает век, чего он хочет,
лицом умён, в глазах тоска,
он хлопанья кленовых почек
боится, строя смельчака
10
* * *
та свирель, что ты мастерил, засохла,
звук иссяк и голос погиб,
и на ней не играет Софья,
окрыляя бровей изгиб
11
* * *
ангел чудной с небес свешивается,
смотрит на этажи:
"кто - говорит - просил вас вмешиваться,
братцы, в свою жизнь?"
12
* * *
в августе крапива не жалит,
наверно, в ней просыпается жалость,
или это просто усталость,
нет, всё-таки, ей жаль жалить
13
* * *
когда перед Господом в благодарность
ударился ты как Акакий в новом пальто,
забыл ты меру и лапидарность,
и получилось чёрт знает что
14
* * *
что же там за душой,
где нет ни гроша?
там совсем хорошо,
там просто душа
15
* * *
по снегу гулкому простецкая прогулка,
и тут тебе молитва и хорал,
и только солнце видело в сосновую рогульку,
как ты беззвучно плакал и орал
16
* * *
выполз змей из седьмой, прохудившейся кожи,
отдыхает от тяжкой работы, кряхтит,
сладко жмурится солнцу змеиною рожей,
видит - сторож эдемский с ружьишком летит
17
* * *
в неправильной осени чудится птицам весна,
ещё никто не выдерживал пытку счастьем,
последняя опция включена
перед тем, как душу разъять на части
18
* * *
в сторонку свернув от шоссейного воя,
лицами счастливы, сердцами легки,
за стёклами "Лексуса" целуются двое
на мусорной свалке у великой реки
19
* * *
он был не мизантроп, не гад,
уединившийся в себе,
а провиденья делегат,
бредущий по судьбе
20
* * *
ещё не известно, кто испугается,
не отвести бы как в детской гляделке глаз,
пока вселенная смотрит - и разбегается,
не думать, что это она убегает от нас
21
* * *
сквозь светлую темень смотрю в окошко,
на лицах родных керосиновый свет,
играет, играет хмельная гармошка,
которой давно уж на свете нет
22
* * *
то, что приходит в голову напоследок,
уже не стоит выеденного яйца,
это в клетках стыд изнурённых клеток,
притворявшихся дурочками до конца
23
* * *
жила-была Хала-Бала,
потом обиделась, ушла,
и он без той Халы-Балы
тринадцать лет не мёл полы,
когда вернулась - задал пир,
и, наконец, спокоен как тапир
24
* * *
подумать только, как драконы измельчали,
кузнечиками прыгают в траве,
и старший богомол у них начальник,
откусывает в день по голове
25
* * *
дожить до просветления рассудка -
единственный, наверно, смысл и толк,
чтоб жизнь предстала нам как незабудка,
улыбчивый и плакальный цветок
26
* * *
вот опять в зелёных листьях желтизна,
кто бы к нам пришёл и так сказал:
времени тоска отменена,
время я отправил на вокзал
27
* * *
сумасшедшая как горе простота,
не подвластная ни Господу, ни Листу,
пальцы ветра на осиновых листах,
чудо так убийственно, так близко
28
* * *
увязался ангел рыжею собакой,
мне хотелось одиночества, и я его прогнал,
он потом приснился, и во сне я плакал,
что на первоснежье Бога не узнал
Вороны празднуют весну
по десять раз на дню,
я чувствую, что не усну
под эту всю возню.
Я просыпаюсь в три и в пять,
сереет день, иль ночь бела,
весна ли, осень - не понять,
знать, плохи у меня дела.
Я сменщик, я живу насквозь,
во времени скользя,
и просыпаюсь, словно гость,
тогда, когда нельзя.
И вот я подхожу к окну,
чтоб стать мне веселей,
и чувствую опять вину
нездешности своей.
Но снег нисходит, пороша
через фонарный свет,
и дышит близкая душа,
и, значит, смерти нет.
Надо честно приготовиться к дождю,
потому что если тронуть слово "счастье",
этот дождь хлестнёт: "Разбередю!..",
этот дождь нас рассечёт на части.
Если что-нибудь и вспоминать -
не безродным радостным уродом,
должно в горе вспоминать и поминать
горькую насквозь свою породу.
Нам не то чтобы уже не до дождя,
просто нужно быть с дождями осторожней,
в правнуках, три жизни погодя,
изрубцованной спиною вздрогнешь, как острожник.
Вот в окно метнулась одиночества листва,
и в глазах средь бела дня у всех темнеет,
вспоминают имена и отчества
и себя листают деревья как умеют.
Накреняет ветер тучу - тяжеленную бадью,
по железным кровлям в брызгах барабаны,
воробьи глядят-галдят в лицо дождю,
дальний облак блеет заблудившимся бараном...
Одной сиреневой ветки довольно,
чтоб тихо сойти с ума,
совсем не страшно, совсем не больно,
и смерть в сиреневом платье сама.
Нет, слишком этот запах прекрасен,
и что ему пригоршня майских слов,
талант напрасен, и труд напрасен,
сирень дурманит из всех углов.
Она положена на аккорды,
она расхватана на мазки,
она дуновеньем смертельно-гордым
проходит в ноздри и бьёт в виски.
Спасётся только тот, кто ломает,
как душу женщины, как себя,
кто жизнь как молочницу обнимает,
в ней ужас прелести не любя.
Ученики наивны и глупы,
нет-нет да и возьмёт его досада,
и каждому из страждущей толпы
к нему рукою прикоснуться надо.
Он устаёт до боли головной,
все требуют чудес и исцелений,
и некому сказать: побудь со мной,
и дай склонить мне голову в колени.
Приходит ночь, но сон никак нейдёт,
он думает о матери и братьях,
он чувствует, что страшное грядёт,
что смерть зовёт его в свои объятья.
Чего он хочет, смертный человек,
зачем судьбу свою узнал и приближает кару?
Из двадцати всего лишь первый век,
начало негасимого пожара.
Раньше жили в домах рояли,
эти чудища звуков всемирных,
запросто так рояли стояли,
пальцы только согрей у камина,
и иди, говори как умеешь
языком переливчатым Гайдновым,
иль свою "партитуру" угадывай,
и не крикнут: что ты там мелешь?
и дадут объясниться всякому -
гостю тихому, гостю высокому,
своему и залётному соколу,
и станцуется вальс и с собакою.
1
* * *
Где шмель как исполин травинок,
исполнен мёда и жужжанья,
летает средь больных тычинок -
там жизни видно прилежанье.
Он трудится в сиянье строгом,
в живое золото окован,
как маленький наместник бога
в своём народце лепестковом.
Он может всё - не покалечив,
пыльцу стряхнуть, росинку вправить,
и небо там шмелю на плечи
не давит, не мешает править.
2
* * *
Ах, чалый в яблоках денёк,
ты, одичалый мой, июльский,
как на бессмертие намёк,
а в сумерках росой намок
и в глиняную дул свистульку.
Я не такой сейчас простак
о счастье задавать вопросы,
пока поёт знакомый птах,
пока дымок от папиросы
переливается в цветах,
молчи и ты - тик-так, тик-так.
3
* * *
Семь вёрст осеннего простора
в прорехах солнечных и синих,
молчанья день и разговора
с собой и с ним на паутинах.
Средь маленьких месопотамий
осиновых и камышовых
бродил, и злость свою оставил,
всё заросло почти бесшовно.
4
* * *
Я не жалуюсь, не злюсь,
окровавленной губой
на твою блесну ловлюсь
в речке сине-голубой.
На твои иду слова -
очарованный медведь -
с неба сыплется молва,
листьев золото и медь.
И на твой пороховой
окрик сбоку, с высоты,
налетаю головой,
разбросав твои цветы.
5
* * *
Опять паром отходит в туман,
тяжёлый винт под водою бьётся,
а я, окаянный туманоман,
боюсь, что паром за мной не вернётся.
А ты не сможешь меня отыскать,
и будешь сама картошку таскать,
и я на этой той стороне
останусь с мурашками на спине.
6
* * *
Малый ласточкин на обрыве дом
захлёстывается волной,
души, дОбытые с трудом,
вмиг рассеиваются за стеной.
Для новых жильцов проветриваются дома,
митральный клапан шумит как дождь,
не надо, не надо сходить с ума,
да раньше времени и не сойдёшь.
7
* * *
Что мне сказать? что мне невмоготу
смотреть на недалёкую черту?
Она как бритва-облако плывёт
ко мне, и улыбаться не даёт.
Весёлый день, страшилка не нова,
у каждого на шее голова,
и улыбнуться б надо земляку,
пока не отчекрыжило башку.
А там, в земле, тем боле не с руки
не улыбаться, все мы земляки.
Я думаю, земля внутри светла
от нерастраченного света и тепла.
8
* * *
У зимы такое длинное дыхание,
так привычен к холоду живот,
что хвали её или охаивай -
это всё она переживёт.
Если ты уже немного в инее,
если волчьи узятся круги,
не беги, а перейди на зимние
долгие и лёгкие шаги.
Ты иди и о своём насвистывай,
сил матёрых попусту не трать,
где-то рядом свадьба с гармонистами,
раньше смерти стыдно помирать.
9
* * *
Кто нежности научит нас и целованью,
в коленопреклоненье, рук любимых?
Та самая, что учит подвыванью
в предчувствии разлук неотвратимых.
Кто нам вморщинит тихую улыбку,
и руку дряхлую поддержит до поры,
чтоб мы могли качать обкаканную зыбку
и с высоты смотреть на милые дворы?
О. добрая, о, чуткая, ты знаешь
как грустно нам, как нам нехорошо,
и задолго свой час напоминаешь,
чтоб встретили тебя с опрятною душой.
10
* * *
Взлетают лебеди с воды
и прямо надо мной летят,
и яблоневые сады
за ними вслед лететь хотят.
Но этого не может быть,
ни крыльев этих, ни ветвей...
" Не может этого не быть" -
мне говорит Матфей.
Облетают тихо россказни
с губ обветренных у всех,
не бывает большей роскоши,
чем на солнце чистый снег.
Как набродишься тропинками,
так почтёшь за честь
горстку снега взять с искринками
и блаженно съесть.
Молодцы, конечно, ангелы,
это всё само собой,
только снег ещё талантливей,
белый, синий, голубой.
Без единой без заплаты
в две губернии крыла,
Михаил могучий в латах
говорит: "Силён, патлатый,
ну, сияй, твоя взяла!"
По закоулкам до окраины
шершавый ветер окна лижет,
идёт мороз, как егерь правильный,
созвездья ниже, к чердакам поближе.
У нас соседи спящие медведи,
и снятся сны с Медведицей одни,
и наших женщин мы не называем "леди",
затем, чтоб не обиделись они.
Здесь просто так в глаза тебе не смотрят,
когда посмотрят - тоже погляди,
тут на охоту ходят по двое и по три,
но если хочешь, так один иди.
Мы по старинке платим соболями
за вертолёт и выпитый стакан,
а разговоры по уму с "учителями" -
как той матёрой росомахе отрава и капкан.
А посему скорей бегите за Урал,
и дальше, - бизнес-класс и в облаках бокалы,
а мы вдогонку хриплый пропоём хорал
под музыку Священного Байкала.
* * *
Кто-то ночью рисовал наощупь с папироскою,
как слепой при свете темноты,
всё вокруг забросано набросками
сероглазой снежной чистоты.
И на всём рука такая верная,
точная и лёгкая, не нервная,
что смотреть бы только и смотреть,
многие подумают, наверное, -
ах, как жаль, что хочет он стереть...
* * *
Из полудождика и полуснега слепленный,
босой, простуженный насквозь, подслеповатый,
и всё-таки с тоской такою благолепной,
прикосновенною грустцой из первой снежной ваты.
С утра с испугу записался было в зиму,
но вот полдня прошло - и невообразимо,
на улице стоит с растерянными клёнами,
от снегопада с листопадом равноудалёнными.
Они заглядывают пешеходам в лица,
потом идут с поклоном смиренно к ноябрю
и говорят: "Пора уже определиться,"
он отвечает клёнам: "Я, честно, не хитрю."
Он правда не хитрит, и это очевидно -
дождливый левый глаз, а правый снеговой,
двойного времени художник грустный, несолидный,
с небритой на щеках желтеющей травой
и пепельно-лохматой озябшей головой.
Ренуара полотно
словно тёплое окно,
покачнётся чуть пространство -
исчезает всё равно.
Где-то в комнате камин,
дышит в воздухе жасмин,
я стою среди народа
перед женщиной один.
Эта встреча в полотне
предназначена не мне,
я побуду невидимкой
в запоздалой тишине.
Чтоб, рискуя головой,
понимая - сам не свой,
слышать: цокают копыта
над парижской мостовой,
приближаются шаги
из каштановой пурги...
А на улице московской
не видать уже ни зги,
и кружится снежный зверь,
и снежинок - как потерь,
и смотрительница в тёмном
запирает на ночь дверь.
Красный вертолёт улетает куда-то боком,
всё в порядке, в отсветах странного
можно на русском перечитать Набокова
в переводе Набокова с иностранного.
Раз в столетие перемена зрения,
гулливерский танец светопереставления,
совмещенье зрачка и фотона
мимолётно и тысячетонно.
Здесь поблизости Звёздный Большак от Пулкова,
двое с собакой тихо идут на прогулку,
и Пилату зеркальцем светит в проплешину
с высоты озорная звезда Иешуа.
И когда они доходят до "Хаббла",
снизу смотрит в малой нужде человек
и, вздохнув, говорит: "Не так уж похабно
завершается этот, ещё не погибельный, век".
Косым накатом волна шальная
и влажным грохотом бьётся в берег,
опять у неба спина больная,
но долгий ветер ему не верит.
Он сговорился с рекой на пару
толкать над галькой речные глуби,
и дует в небо, как в синий парус,
и к горизонту всё тянет губы.
Но водяные в глубинах глыбы
в своей гордыне не ищут выгод,
а просто знают - они могли бы
нести без ветра свой плеск и выгиб.
Кусты и травы вступают в споры,
туманный бакен, песок прибрежный,
и всякий раз из речного сора,
как Афродита, выходит нежность.
Всё это будет до ночи длиться,
как головою б даль ни качала,
и время миру и нам молиться,
что ночь проснётся - и всё сначала...
1
* * *
И рыбе холодно в реке,
и облаку тоскливо в небе,
и человеку на песке
с заботой вечною о хлебе.
И дождь всегда похож на плач,
а ветер то свистит, то воет,
и гений так же как палач
своей душою недоволен.
Себя не любит этот свет,
ему чего-то не хватает,
летит, летит к нему привет
и каждый раз не долетает.
2
* * *
Сам себе постираешь рубаху,
а разбудит заречная птаха,
соловейная птица разбудит -
никогда, брат, такого не будет.
Не апостолы мы, не Толстые,
чтоб податься в пустыни пустые,
и хоть кровь наша тёмная, волчья,
доживём терпеливо и молча.
Под горшок остригут нам с тобою седины,
доискались мы, брат, золотой середины,
а посмертной молвою Господь покарает
тех, кто ходит по самому краю.
3
* * *
Боженьке не грубя
и не сломав ни лучика,
додуматься до себя
так-таки не получится.
Душу сдавить подушкой
или порвать гармошкой,
и попросить, как Пушкин,
горстку своей морошки.
Скажут - ещё не время,
скажут - душой не вышел,
вот вам настой кипрея,
это решают свыше.
Если хотите, впрочем,
мы принесём лимонаду,
но надо бы как-то кротче...
Ладно, ладно, не надо...
4
* * *
Когда б мы раньше спохватились
и замолчали средь земли,
ещё б успели, домолились,
дозвались бы и сберегли.
Что сберегли? я сам не знаю,
но горсть оставшаяся жжёт,
жизнь - это жимолость такая,
весь горький перепачкан рот.
Кусты синеют на пригорке,
и воздух с горечью, и свет,
и сам Господь - пьянчужка горький,
и лучше горя счастья нет.
5
* * *
Я здесь оправдания на холоду
уже никак не найду,
я лучше оттуда подую в дудук,
не знаю, в каком году.
Когда услышишь, скажи: "Привет,
я давно, давно не сержусь."
А я скажу: "Оправдания нет,
и здесь - голимая грусть."
Но тут, понимаешь, совсем дундук,
в сердце зубная дрель,
тот, кто не взял с собою дудук
или какую-нибудь свирель.
6
* * *
Не сиди, чумичка, за обойной стенкой,
за стеною оттепель в солнечных оттенках,
за стеною клёны всех берут под локоть,
с карканья вороны перешли на клёкот.
Лыбятся подростки, щурятся старухи,
плавают киоски, оживают мухи,
за рекою, дальше там - там не дельтаплан,
ангел снеготаяльщик выполняет план.
7
* * *
Я сегодня видел небо,
словно в детстве синее.
Я давно счастливым не был,
а снега лосиные.
А снега лежат такие -
словно навсегда,
полевые и морские,
наверху одна звезда.
И за ней - другие звёзды,
и мерцают в такт.
Если бы осталась - роздал
душу как простак.
Ты прости меня, не думай
правду про меня.
Водит ветер в снежных дюнах
звёздного коня.
Вопреки вранью и антипедагогике
и житейской запашистой логике,
отшвырнув одноколёсные мопедики,
не мажоры, не планктон, не педики -
на господнюю опять они идут комиссию,
потому что выпала такая миссия.
И в халате белом говорит Мессия:
бог вас знает, кто такие вы, Россия,
помню, вот такие же стояли,
каждый в чистую одет рубаху,
на далёкой речке на Каяле,
и над полем струны рокотаху...
Жизнь у вас, однако, не малина,
если вспомнить от Мамая до Берлина,
хоть из космоса смотри, хоть снизу -
каждый камень жилами пронизан,
вот опять пришёл под ваше знамя,
потому что вы меня узнали.
С той поры, как все меня убили,
всё хожу, ищу себе приюта,
а у вас тут хорошо, и не забыли
ни Перуна, ни меня, ни Чуда-юда,
брагу люди пьют, пекут оладьи,
принесли и смирну, и палладий,
с клироса поют, глядишь, поладим!..
Так он говорил, почти влюблённый,
и крещаху самолично батальоны
для Донбасса от проснувшейся Империи,
хлопали в военкоматах двери,
ни горячки не было, ни логики,
ни дурной, ни умной педагогики,
просто верили ему, и он поверил.
"От звезды и до звезды
тридцать тысяч лет езды..."
Н. Асеев
Холодает, холодает,
будет долгая зима,
и душа оголодает,
и сойдёт она с ума.
Позабудет все названья,
человечьи все слова,
и с метелью подвыванья
запоёт она сперва.
А потом с вороной старой
выучит скороговор:
тары-бары-растабары,
кто ты, ворон или вор?
я не вор, я ворон, ворон!
что ж ты, ворон, безбород?
я летал за сини горы,
там, ить, бреется народ!..
будешь, ворон, брадобреем,
не позорься, брат, смотри,
брадобреи всех храбрее -
по щетинам косари!
Холодает, снег ложится,
снег лежит, белеет тьма,
где бы радостью разжиться,
опустели закрома.
По реке как будто цокот,
звон и шорох за стеной, -
вдруг ударил в стёкла окон
выстрел пушки ледяной.
Смотрят звёзды, черноваты,
смотрит небо, наклонясь,
словно и не виноваты,
говорят: что грустный, князь?
Все давно в заплатах латы,
все промёрзли витражи,
на господнюю зарплату
в одиночку не прожить..
Не индусская защита,
не с ферзём на посошок -
как разжать тебя, зашитый
в грудь, мерцательный снежок?
Неподъёмный, незнакомый,
не снежок, а снеговик,
комом, комом, - прямо в кому
снежный мчится маховик!
С кем бы в люди поиграть бы
до соломенной звезды?
от усадьбы до усадьбы
сорок тысяч вёрст езды.
В кафе на трассе заказали пиццу
и кофе "три в одном", и бутерброд,
а мёдом так с травы несёт, что хочется влюбиться
в жену, как первый раз, и выпить этот мёд.
Ещё осталось тридцать поворотов,
и на пути деревня Каргино,
и горизонта райские ворота
в российском, в жизнь распахнутом, кино...
На гребень вынесло горбатого асфальта,
капотом в камыши - прости, родная мать!
и капли пота на челе, как после вальса,
который не умел по жизни танцевать.
Честный ангел местного ваянья
по улыбке белым камнем скован,
от улыбки этой расстоянье
семь шагов землёю до кладбища городского.
Проходила мимо здешняя корова,
простодушно морду протянула,
тёплым духом молока сырого
прямо в ноздри ангелу дохнула.
Задрожал он в квантовом мерцанье,
и как будто принял он решенье:
в одиночестве исполнить обещанье -
в трубы вострубить о воскрешенье.
В прощальный смотрит объектив
и всё как будто ластится
к тем, кто фортуне супротив
лет через пять вернётся в юный коллектив, -
на них глядит судьба одиннадцатиклассница.
Она не выдает ни льгот
душе, ни даже сухпайка,
двадцать второй походный год
не думал, не гадал, и вот
сказал о чём-то у виска.
Сначала выбежали синие цветы,
потом черёмуха цвела не в срок,
потом жарки повсюду как-то торопливо, -
и словно бы предчувствие мечты,
а, может, надвигающийся рок,
а, может, просто урожай на сливы.
Хотелось верить в сливы, но война
уже дубасила наотмашь на Донбассе,
в мартирологи новые вбивала имена,
и на экранах видела страна
мужские фото пацанов в одиннадцатом классе.
Наверно, что-то чуяли цветы -
предвечные толчки, конец круговращенья,
и выбегали на дороги и мосты,
и бережно ложились под кресты,
как знаменье прощанья и прощенья.
Судьба молчит, в ногах цветами ластится,
не старая, почти одиннадцатиклассница.
1
* * *
Он нимбик свой вертел
на пальце указательном
и мыслил как хотел,
весьма необязательно.
И, боже, как легко
его необязательная мысль
гуляла босиком
и забегала ввысь.
Но так же точно без труда,
а может быть и проще
её глушила лабуда,
и прочее, и прочее.
И новый в общежитье переехал век,
вещички разложили постояльцы.
И не заходит больше человек
с дурацким нимбиком своим на пальце.
2
* * *
Наверно, друга не хотел позорить
небесным плоскостопием своим,
и потому по-доброму, не ссорясь,
они расстались словно мим и херувим.
До времени казалось им сквозь водку,
что одинаковый у них судьбы излом,
но разная у них была походка,
и знали кто Давид, а кто Авессалом.
С тех пор они такие зимы зимовали,
в подвале, в одиночье и в бреду,
что пред лицом Его увидятся едва ли,
а, может, как-то чудом добредут.
3
* * *
Тот, кто был заумнейшим из всех,
стал простым, как полуночный снег,
серебрится, слов не говоря,
словно всё ему до фонаря.
Только, братцы, ничего бы не сказать
да успеть шнурок метельный завязать.
Так и ходит у подъездов поутру,
шебуршит шагами на ветру.
И ему, наверно, хорошо
с той поры как с пальцем на губах
он в другое измеренье перешёл,
только б не носить застиранных рубах.
Сквозь незнакомье лиц и очуждённость зданий,
чутьём, где перелески и быльё,
к реке торопится он словно на задание,
почти не помня имени её.
На берег каменистый, сам немного каменный,
от комнатушки ключ в кармане теребя,
приходит и сидит, как тощий памятник,
не узнающий самого себя.
И, просидев до вечера, каким-то юпитерианским шагом,
беспамятной рукой отодвигая дождь,
уносит на спине последнюю отвагу
и пыли дождевой смеющуюся дрожь.
Холодно под кровельным железом,
дай сломать сирени на пятак,
разве я кого-нибудь зарезал,
что мне грустно так.
Погоди, кровинка-половинка,
не ходи за мною на перрон -
любо-любо-любопытнее картинка
наших свадеб, драк и похорон!
Не беги ты в кофточке измятой,
в дождике по долгим волосам,
я и так сегодня виноватый,
а чего я - я не знаю сам.
Я иду в шинели и без шапки,
я хочу сегодня говорить,
и синели сизую охапку
не продать, а просто раздарить.
Только что-то дарится не очень,
не по нраву мой весёлый нрав,
но собак внимательные очи
говорят, что я, наверно, прав.
Там, где пиво старое в буфете,
смотрят люди как на пацана,
не меняют душу на букетик,
понимаю, малая цена.
Четыре дня идёт шуга
от Шапкино до Туруханска,
и мёрзнет боженьки нога,
шагнувшая от Верхоянска.
Сибирский бог трясёт доху,
с дохи несёт огромным снегом,
и холодно ему в паху,
а он уже не мальчик бегать.
Но, отогревшись в Шапкино,
он смотрит гордо, как в кино,
в косматой в сто метелей шапке,
пошитой оченно давно,
и белый свет берёт в охапку.
И по шуге идёт шагать
ножищами по льдинам и по льдинкам,
и под шагами у него шуга
хрустит от Енисейска до Дудинки.
Привет вам из нашего неба вашему, -
двояковыпукло, чисто и дивно,
один у нас ангел, один небопашец,
не верьте, что это корабль реактивный.
И в бога не верьте, который замасленный
губищами, взглядами сонно-слезливыми,
пусть прежний, от счастья безумный, немыслимый
глядит после ливня стоглазыми сливами.
Опять и опять опрокинется поле,
и ветер зачин Лакримозы сыграет,
где двое под ветхою кровлей на воле
доверчиво смотрят в прорехи сарая,
в пропахшее сеном высокое звёздное небо,
как будто оно никогда не отнимет ни солнца, ни хлеба.
* * * 1
Всю жизнь искали красоты,
её небесных сот.
И стали как трава просты,
как явор и осот.
Я сам не ведал, что творил,
чья музыка в ушах,
а это ветер говорил
в вечерних камышах.
Не бойся, и иди на звук,
на запах, на печаль.
Из всех оставленных наук
мне ни одной не жаль.
* * * 2
Ты, грусть, медлительно смертельна.
Сначала - нежная княжна,
как будто верная жена
с бельём фиалковым постельным.
Но после изнуряешь дух
своею тайною простою,
своей наивной правотою,
что ты всегда одна из двух.
И вот в уме и полной силе
склоняемся мы головой,
не помня уж, чего просили
у безнадежности живой.
* * * 3
Самогону добыли
на Маланьину свадьбу,
а Маланью забыли,
а могли и позвать бы.
И одно только было
у Маланьи желанье -
пирогом бы кобылу
угостила Маланья.
И кобылка, как сватья,
пирог бы жевала
и Маланьюшку в платье
поцеловала,
и смешливою ланью
взглянула б лошадка
и пошла за Маланьей
ни валко ни шатко...
И когда б до закланья
доживала, дыша,
снилась ей бы Маланья -
родная душа.
* * * 4
Не пьётся, не живётся
чего-то на дому,
и он сбежать клянётся
в подветренном дыму.
Полжизни собирается,
решает умереть,
никак не умирается
и хочется смотреть.
И голову сжимает он,
как высохшую дыню,
и ничего не понимает он
глазами молодыми.
* * * 5
Мне стыдно перед летом
за то, что предал я
заносчивость поэта,
горячку соловья.
Ах, голова ты трезвая,
разумные года,
верёвочка железная -
житейская нужда.
Никем я не умею
на этом свете быть -
бумажным только змеем
по воздуху бродить.
Сухой бурьян под горкой,
а дальше синева,
и божьею махоркой
просыпана листва,
и облако рябое,
как память, как душа,
плывёт само собою
и тает не спеша.
* * * 6
Проходит жизнь как дама-прокурор,
в её глазах презумпция лучится:
ты - семьянин и верный друг, а ты не вор,
а ты не добивал подраненную птицу.
И общая душа почти сентиментально
любезной прокурорше мимозу подаёт.
Покашливает снег, мимоза вянет моментально,
и круглыми глазами смотрит новый год,
и все спускаются в подземный переход
* * * 7
Вот и солнца живые нажимы
по снегам, по ветвям, по глазам,
что ж не рады с тобой мы, что живы,
и распахнутым ветром не дышится нам.
Бесконечным наждачным асфальтом
от посёлка до ближних синих небес
мы идём с немотою в обнявшихся пальцах,
и над нами безмолвный колышется лес.
И в распахнутых вечно воротцах ненужных
веет словно обидой от смерти родной,
и сугробы глядят с катарактою в лужах, -
вот пришли, постоим и вернёмся домой,
от весны поскорей бы с последней зимой...
* * * 8
Мы давно отменили свои именины,
и уже начинаем забывать имена.
Смотришь в стену, и словно прозрачной лепниной
проступает в потёмках стена.
И пока это полубезумие длится -
облетают деревья, седеет листва,
испаряется воздух, морщинятся лица
и насквозь каменеют глаза и слова.
Разве это на свете зовётся печалью,
нет, наверно не это, а что?
расскажи, ради бога, что было в начале,
помоги рукава отыскать у пальто...
Воскресенье, к двенадцати просыпающийся посёлок,
сонный праздник будничного труда;
десять первых лет удивлённым живёшь новосёлом,
а потом понимаешь, что навсегда.
Мелким гравием шуршит по обочине,
в превращенье сосредоточенная,
тень велосипедного колеса,
не способная, не способная, не способная на чудеса...
И, собачьим хвостом повиливая,
в спицы лапами излучась,
катит лучшую за день твою извилину,
драгоценную словно бульдозеристу запчасть.
Как-то всё вдруг срослось и схватилось так просто,
монастырь, роддом, собор и тюрьма -
всё родня, ты глядишь, как подросток,
и по кругу, старик, колесишь без ума.
Этот воздух, и поле в дыму
я не отдам уже никому,
я это всё заберу с собой
туда, где играет гобой.
И даже этот шершавый гудрон,
который тоже июлем пропах,
и дикий кузнечиков эскадрон,
и дурицы куст в луговых клопах.
И реку возьму я в глыбах воды,
чтоб яблоки мыть и плоды,
и небо возьму - рубаху в окне,
что ты постирала мне!
Я это всё заберу, заберу,
если совсем не умру...
Когда твой народ идёт на войну,
ненужные слёзы утри,
услышь многогласную тишину
и просто в глаза смотри.
И то, какая в этих глазах
святая наволгла вода -
вовек никому никогда не сказать
и не забыть никогда.
Когда твой народ идёт на войну,
он знает, что всё у него на кону,
ни клятв, ни проклятий не надо ему,
он Богу - "Не бойсь!.." - говорит своему.
Когда твой народ идёт на войну,
а ты как старый хромающий дождь -
из сердца свою не гони вину
за то, что ты на войну не идёшь.
Когда мой народ идёт на войну...
Острог, монастыри и храмы
глядятся в перекрестье рамы
спокойно и монументально,
всё остальное моментально
и смотрит серым хламом.
Но я - за что не знаю сам -
люблю барак под снежным пухом,
тремя дымками в небеса
в небесное он дышит ухо -
Отцу и Сыну и Святому духу.
И, терпкий как индуса жизнь,
обеззараженный как звёзды,
ночной, почти полярный, воздух
так страшно удлиняет мысль...
Так странно не линяет высь -
и говорить ещё не поздно.
Не камень, Кифа, - ты кровавый воск.
Всего лишь ласковое смерти дуновенье -
и вот петух выклёвывает мозг
и вечно длится подлое мгновенье.
Кто в основанье хлипкость заложил?
ты, может быть, с Иудою дружил,
ходил и говорил по наущенью.
И наша совесть чрез тебя лишилась крепких жил,
немыслимо, за что тебе прощенье.
Апостол шатости не ты ли, Кифа, - нет, не ты?
мы эту муку правоты
веками чувствуем, висками!..
Но вновь и вновь молчаньем гулким с высоты:
Ты - Кифа - Камень.
Не время сейчас виноватить Россию,
она всё равно не будет как все,
опять она ногами босыми
идёт по огню и кровавой росе.
Пока мы смеялись и кушали пиццу
и что-то праздновали без конца -
бледнели смертельно солдатские лица
и останавливались сердца.
Если не чувствуешь медленной боли
к небу от терпких таёжных корней,
неизлечима эта эмбОлия -
быть своего народа умней.
Всё выше сутулая тень Аввакума,
и скоро расплавится в недрах руда.
Согласен ты дьяком быть, сватом и кумом,
но только не сыном в лихие года.
Нет, ты "не играешь в эти игрушки"
и умного бога благодаришь,
"Причём тут Толстой, Достоевский и Пушкин?" -
с высокой усмешкой ты говоришь...
Есть русское Древо, и есть проницательный стронций -
злой цейсовский проблеск чужих излучающих глаз.
Наверно, нет рядом нам места под солнцем,
и разное солнце на свете у нас.
Олени войну протрубили в сибирских распадках,
приходит война и уходит сомнение прочь,
а то, что мы пишем в своих электронных тетрадках
когда-то прочтёт просветлевшая в пламени ночь.
Было дело, с хранителем-ангелом пили.
Но зато говорили, обо всём мы тогда говорили.
О друзьях, о собаках, о книгах, о бабах, о власти,
и о Божьей душе, и о дьявольской пасти.
И с чертями дрались, мне лицо, вот, копытом разбили,
а ему поломали крыло и бессмертного чуть не убили.
Деньги кончились быстрые, но всё-таки мы, -
то взаймы у Пречистого, то пели псалмы,
и щебёнку грузили, и удавиться на пару грозили
супружнице бедной моей, - ангел, ангел ты мой, седой соловей!
У него с перепою в сердце пошли перебои,
а потом от меня отвернулась жена и родня.
Он сначала на небо пытался вернуться,
не прошёл этот номер в министерстве небесном.
И ему предлагали ещё обернуться,
только он отказался на полставки устроиться бесом.
Потерялись мы с ним, я как выпью, бывало, сильно тоскую,
доктор тут мне давал таблетку такую -
примешь, мол, и настанет конкретно отрада,
но сказал я ему, что покамест не надо.
Слышал, будто ангел мой где-то бомжует,
как-то видели раз его на арбузной разгрузке...
Ладно, если узнаю чего, расскажу я
продолженье истории этой грустной.
Не пейте яд Екклесиаста -
зачем нам истина нужна?
Примите все земные яства
и язвы жгучие сполна.
Сказитель горечи лукавой
себя отнюдь не понимал,
перо держал рукою правой,
а левой деву обнимал.
Он говорил в тот возраст желчи
и непривычности морщин,
что всё прощальнее и жальче
сжимает сердце у мужчин.
И мудрым был он не по чину,
и жизнь не мог приворожить,
но всё-таки он был мужчиной,
коль продолжал на свете жить.
Всё это было от испуга,
да, от испуга и стыда,
когда вдруг ни жены, ни друга -
всё это было как всегда.
Когда ж сменилось постаренье
последней юностью ума,
возможно, он стихотворенья
слагал певучие весьма.
Как жаль, они не долетели
сквозь сети воздухов земных,
сквозь все капели и метели -
а сердцем я уверен в них!
От бездны никуда не деться,
вот-вот над нею хрустнет наст.
Но, может быть, за нею - детство,
как знать, как знать, Екклесиаст...
Смешно на что-то осени пенять,
всегда в её дыхании убийство,
и не пытайся, вдруг, её понять
и фамильярной мыслью приобнять,
нет, не поможет кофе колумбийский.
Скользящий воздух и скользящий свет
приоткрывают времени реальность,
и время от макушки до штиблет
тебя вытаивает в мокрый след,
и смахивает вслед как моментальность.
Скользнуть в аллюзию, плевать, что беззаконно,
но и в Макондо только кажется, что дождь
сбежал от времени; и дышит анаконда,
вползая в форточку, улыбкою "умрёшь",
увы, увы, не веселее и в Макондо.
На трубе, на камышинке, на губе
я сыграю, я ещё сыграю,
я вернусь ещё когда-нибудь к себе,
если в трын-траве не заплутаю.
Можно время пересыпать вспять,
из ладони старой в молодую,
можно драться, бредить, петь, стрелять, -
всё равно оно тебя надует.
Всё равно оно сыграет на тебе -
на трубе, на камышинке, на губе, -
подудит, сыграет, усмехнётся,
на круги свои опять вернётся.
Только ведь и я не лыком шит,
снова вижу взглядом одичалым:
дивный лес, в лесу растёт самшит,
бродит по лесу колдун Анчаров.
Впрочем, никогда так никогда,
ты не слушай жалобы овечьи,
злая гераклитова вода,
маленькая чокнутая вечность.
На губе, на камышинке, на трубе
я играю, жизнь моя, тебе,
и клянусь на русском алфавите,
что любил, и мы с тобою квиты.
Березняк, ольшаник и калина,
всё бежит, шумит, и не заснуть,
мы идём по щиколотку в глине,
по колено, вот уже по грудь.
Надо бросить слова на ветер,
сказать облакам, реке, песку,
смолчать, наконец, обо всём на свете
и словно маму обнять тоску.
Смеётся жизнь и горбатого лепит,
прижалась огненною щекой,
и вот бросает твой тёплый пепел
на воздух ласковою рукой.
Ты в каждой луже и в каждом блике,
и в крике у коршуна на виске,
опять тебя любит мир языкий
за то, что снова ты налегке.
На иркутском, многолюдном тогда авторынке
перегонщик с фамилией Отченашев
о японской рассказывал нам машинке, -
что правнуки наши, мол, будут ещё доизнашивать.
Он сказал, что в стране Микадо
отношение к ней было нежное,
и заглядывать ей в одометр не надо -
она в безбрежности нашей вся беспробежная.
И он ещё говорил нам чего-то,
и слушали мы его недоверчиво, -
и всё предлагал на память своё нам фото,
и был он ну очень крученый-верченый.
Но мы купили эту машинку,
поскольку верили в человечество,
и привыкли в нашей глубинке
отчество уважать и Отечество.
Вот тут, - вы скажете, - должна быть заминка
в деревенской вашей идиллии -
купили - доехали? ну, и как машинка?
и долго ли чудо чинили-паяли-лудили?
А что машина? Машина - красава, -
верой и правдой уже сколько лет.
Привет тебе, страна Куросавы,
и тебе, Отченашев Василий Петрович, привет!
Снег - это что-то неземное,
ему не место на земле,
где мы живём шпана шпаною,
всегда измазаны в золе.
Он здесь не нужен, пусть вернётся,
вверх развернётся на лету,
ведь если ляжет он, придётся
всё говорить начистоту.
А мы кто бес, кто безобразник,
у нас слетает скверна с губ,
мы ангелам испортим праздник
пахучей рванью наших шуб.
Послушай, снег, ещё не поздно,
пока не рухнул на жнивьё -
останови над нами воздух,
зачем падение твоё!
Но снег не слышит, снег не слышит
заклятий наших дребедень,
идёт, вселенную колышет,
и завтра будет новый день.
Не прячься, мир,
людей знобит рыданье,
ты их кумир,
они твои созданья.
Системный сбой
им не заменит Бога,
побудь собой
ещё хотя б немного.
Верни картофельной ботвы
осенний запах,
увидят солнце из травы
восток и запад.
Один на свете есть покой,
чтоб всем не умереть -
прижаться к мамонту щекой
и в небо звёздное смотреть.
С той поры, как я обещал
много разных чудес,
облетел я, брат, обнищал,
как осенний просторный лес.
И уже я не помню, чей
был последний укор,
мне дождаться бы косачей,
остальное - не разговор.
Мне не то чтобы наплевать
на сбылось - не сбылось,
но дороже - долюбовать,
как в тумане проходит лось...
С той поры, как я перестал
оборачиваться на крик -
поразросся мой краснотал,
в прах рассыпался мой парик.
Трёхвёрстка с грифом "Генштаб. Секретно".
На ней армейские письмена.
Любая мелочь в пейзаже окрестном
на эту карту нанесена.
Но не отметил топограф-дока
тропинки лужистые, пчелиный гуд,
тревожный голос кукушки далёкой
и наш стожок на речном берегу.
Мне было двадцать, ей восемнадцать...
Вот тут по пояс почти трава,
а здесь - квадрат 18/20 -
я в первый раз её поцеловал.
На этих вот соловьиных опушках
не щели рыть, а зарю встречать.
И оттого мне чужие пушки
на них противно обозначать.
Но я их рисую цветом синим,
а сверху ставлю багровые крестики.
Глядит с трёхвёрстки моя Россия
миллионовёрстная, и вся - окрестная.
Любленная и мужиками, и графами,
терзанная тупорылыми "тиграми" Гудериана,
спасённая несведущими в топографии
Петрами, Сидорами, Иванами.
Пятнадцать минут на решенье задачи.
Для маскировки наломанных жаль ветвей.
И тянет в открытую обозначить:
цветы... подберёзовик... соловей...
Невозможно быть современней Гомера,
он здесь где-то рядом уснул в траве.
Современность - больная химера,
которую надо гладить по голове.
И заново ей объяснять, как ребёнку,
устройство бога и жеребёнка,
и всё, о чём бы она ни спросила,
но на это уже не хватает силы.
Спросите эллина и еврея,
душу с любым разрезом глаз,
куда подевалось адамово время, -
скажут: оно под рубахой у нас.
...Вот мёртвые ласточки небо латают,
в клювах носят капли воды.
Ахилл над Патроклом клянётся и всхлипы глотает,
бессмертным не хочет быть и молодым.
Не эта ль Лолита с новыми губками,
едва существующая без слов, -
Лилит и Ева, и новая губка
времён, событий, чресл и голов?
Нарцисс, ты на селфи зияньем пропитан!
Мой иссыхает жестью висок.
За Лакримозу согласных на пытку
почти не осталось. Гомер одинок.
Реки времён шугою забиты.
Невнятное что-то шепчет Бог.
Лежит Гомер и спит как убитый,
от скуки всемирной весь изнемог.
Но, может быть, это последняя Лета?
И все как будто глядят родней...
Ты с пропуском здесь, я с белым билетом,
и мне видней, и тебе видней.
Не за горами пора тополиного пуха.
Помнишь, зимой мы мечтали о ней?
Жизнь, ты прости мне дурацкую кличку "житуха",
выстели пухом нам несколько ласковых дней.
Пусть он мелькает, пусть как хочет летает
ночью и днём, от зари до зари.
Это отлично, что пух тополиный не тает,
но от него что-то тает внутри.
Скоро начнётся... И ветер закрутится лихо,
белый, мохнатый, весь на виду!
Выйду я к вам, тополя, тополихи,
с милою женщиной город большой обойду.
Нас обогреет пушистая ночь-завируха,
заговорит мягкий шелест аллей.
Вот и настала пора тополиного пуха,
тёплое время, вряд ли бывает теплей...
Там, где завьюженная грязь
и шелест мокрого листа -
я Ванька беглый твой и князь, -
душа моя чистым-чиста.
Как больно этот воздух пить -
и снег, и пламень, и зола.
Тебя не смог я разлюбить,
ты мне всегда белым-бела.
И чем тоска твоя грубей,
тем тише я прошу Его:
калину по губам не бей,
ведь Ты не знаешь ничего...
Вот радость, граф, сломался бормотограф,
и больше не бегут мурашки по спине,
ей богу, благодать нежданная, а то, граф,
я, право, уж не знал, что дальше делать мне.
Пред Вами от стыда и тенью Кантемира
успеть бы сердцем поумнеть навек,
за Вашу строчку, граф, всё графоманство мира
я отдал бы сейчас как честный человек.
Ну что Вы, Вы себя избавьте подозрений!
Лебядкин, милый друг, сыграй же нам туше!
Не может маниаком пера быть славный гений,
ну, разве что чуть-чуть, на донышке в душе...
Замотай меня в снег, сделай идолом снежным,
прогони на край света, поставь на юру,
потому что я быть не могу больше прежним,
а по собственной воле никогда не умру.
Забери поученья свои и прощенья,
отучи меня плакать человечьим лицом, -
только это одно соверши превращенье,
и лети куда хочешь, и дело с концом.
Ты же ангел-хранитель, не какой-то учётчик,
не считай мои годы, отстань от меня,
станет тихо в глазах, и зрение чётче
навсегда остановит снег над заревом дня.
Если будешь пролётом в этих широтах,
оглянись, я не струсил смотреть и молчать,
в снегопаде недвижном спокоен и кроток,
и на лбу у меня ледяная печать.
По железке старой на Мариту
шёл и пел и щурился в красоту.
Шаг в три шпалы - на всю длину,
лямку ещё на груди подтяну.
Воздух над старой железкой дрожит,
ласточки носятся - вжик, вжик,
до того на лету резвы,
не состригли б ушей с головы.
В сутулой фуфайке бывший путейский мужик
над тенью своей сидит в тупике,
а тень в гробовом прилегла пиджаке...
К нему подхожу
и на него я гляжу,
вот он, чёрную и трёхпалую,
руку протягивает ко мне над шпалою,
смотрит с весёлой смертной тоской -
не обессудь, мол, что некрасивый такой.
И понимаю - он не однажды
уже умирал здесь, как собака, от жажды,
может быть, сегодня как раз
зальёт он её в последний раз.
Вижу - ждать он больше не может, -
и, словно лютую саблю из ножен
обезумевший сотник,
из рюкзака тяну проклятую сотню...
А рядом на чьей-то шершавой растрескавшейся ладони,
в чаше с берегами медвежьих лесов и соколиных скал,
самой сильной на свете и самой синей водою
колышется в небо, никому не ненужный, священный Байкал.
Горний снег на себя не похож,
превратился в какую-то дрожь,
а потом в несусветную слякоть,
поневоле пальто застегнёшь,
а затем и себя, чтоб не плакать.
Он звонит о родных пацанах -
за стеной монастырской монах
на всесветной в глуши колокольне,
поминальный удар всех равняет в чинах
и наградах: больно... больно... больно...
Только б день этот медленный гулкий
не пропал навсегда в переулке,
и вечерние окна согрела заря,
и в распахнутом небе Георгий открыл бы шкатулку
с просветлевшим крестом - значит, было не зря.
Путь на этой войне был у него недолог,
и к смерти он ещё не привык,
мужики называли его "филолог" -
он говорил, что воюет за русский язык.
Был обходителен с автоматом,
любил держать его на груди,
смеялся: "Акакий, пожалуйста, не подведи",
очень редко ругался матом.
В тот полдень июльский "за вашу и нашу маму!"
он крикнуть успел, когда боевую панаму
прошила свинцовая строчка пологая,
вот и вся филология.
Его схоронили у Малого леса,
в персонально-траншейной тенистой сини,
а кто он точно был - учитель ли, слесарь, -
узнать не успели, не спросили.
Пропишите, доктор, что-нибудь весеннее,
что-нибудь забытое: подарить цветы,
навестить товарища, почитать Есенина,
исписать, как в юности, чистые листы.
Если не хотите Вы, если не умеете,
Вы не обижайтесь, я не виноват,
но, голубчик доктор, больше Вы не смеете
слушать эту дудочку, надевать халат.
Встаньте, и пойдёмте-ка тихо по задворочкам,
где весны по случаю не сбивают лёд, -
там сосульки звякают, там знакомый дворничек
нам для исцеления стопочки нальёт.
Дождь, шатавшийся вдали
и бежавший по дороге,
стих, и свесил до земли
подкосившиеся ноги.
Перепутанность лучей
воздух местный беспризорный
понял так, что он ничей
от дождя до горизонта.
День пошёл на разворот,
как крылом - намокшим лесом,
проводами и железом
вздёрнутый наоборот.
В опрокинутый ландшафт
с допотопной лесопильней
дали свет, и каждый шаг
в глине заново лепили.
Словно есть ещё места,
где не дорисован глобус,
словно с чистого листа, -
если бы не темнота,
всё произойти могло бы.
Он не видел никогда
этой местности нездешней,
незнакомая звезда
продиралась сквозь орешник.
Эти детские праздники косноязычия -
по времянкам ветрянка, ей богу, старик.
Снится: словно бы ради приличия птичьего,
журавлиный неистовый крик
в дальних сводах уже невелик.
Уклоняется дух - поднимается трепет.
Даль вступает, смеётся, качает и слепит,
рассыпает всё в лиственный лепет.
В ноутбуках на стыках проснулся букварь,
вон, в плацкартном окне лесной пономарь,
уносимый движением встречным,
в тяготенье впадает старинной замедленной речи,
как дитя удивлённое встарь.
На распев поколений посельник бормочет,
это словно простого плетенья азы,
краснотал на лазури, живучая гибкость лозы;
мелким дождиком ветер небесное нёбо щекочет...
Травинка моя, мы умрём, это правда,
спастись невозможно, никто не придумал,
но только не завтра, и не послезавтра,
ещё этот ветер далёкий не дунул,
ещё миллионы секунд и отсрочек,
и Бог подарил нам какую-то милость,
когда от тебя ответвился росточек,
а как я хотел, чтобы ты разветвилась,
травинка моя, нас на свете несметно,
но только по двое, сплетаясь весною,
мы жизнь осыпаем пыльцою бессмертья,
хотя и смешаемся после с землёю.
Мне и того довольно, что не очень больно,
когда с последней немотой смотрю
я со своей скрипучей колокольни --
вот август тянет руку к сентябрю.
Другой отрады мне давно не надо,
и я её не буду мастерить,
есть право у дождя и снегопада
живую душу сечь и костерить.
И в осеняющем порыве атавизма
беру я с ятями словарь, и нахожу
повсюду только слово "укоризна".
Наверно, книгу я у глаз держу
неправильно, и приближаю близко,
как в детстве молоком наполненную миску
совал подслеповатому ежу.