Владимир Старшов
Мы идём с тобою по жёрдочке
Мы идём с тобою по жёрдочке,
а внизу словно речка шумит,
рядом ангел с весёлою мордочкой
с порученьем куда-то летит.
Мы всё крепче держимся за руки,
в этом небе недавно - давно,
над курганами, над хазарами,
над Полтавой и Бородино.
Полететь, упасть, наклониться ли,
закричать по-птичьи с высот,
заглянуть любопытными лицами
в даль ещё бы лет на пятьсот.
Но куда бы по жизни ни прыгали,
нас приносит в свои берега,
посмотри, как в деревне Пурыгино
вновь по Тютчеву тают снега.
Пусть струится трава по пригорочку,
умываясь водой снеговой,
эх, вдохнуть бы с отрадой и горечью
милой родины воздух живой.
Хорошо, что сон не кончается,
всем на свете тепло и светло,
мы здесь были и, значит, отчаянно
нам с тобой навсегда повезло.
Дымно, милая, мне и грустно
Дымно, милая, мне и грустно,
облака не те, и весна,
если б знал я, что жизнь - искусство,
я бы вовсе ей не дал сна.
Хорошо, что я спохватился,
стал, как сыч, крутить головой,
весь в последний слух превратился,
хорошо, что ещё живой.
Только что-то не так на свете,
перепутаны все слова,
и опять, как старые дети,
мы теряем на них права.
Хоть одну бы ещё нам зиму,
и успели бы мы тогда
догадаться невыразимо
обо всём с тобой навсегда.
Горьковато, дымно и славно,
запах даже есть у теней,
нет, искусство - это не главное,
только вызнать бы, что главней...
Этот свет с шершавой позолотой
* * *
Я пойду с деревьями молчать,
как они размахивать руками,
на снегу весенняя печать,
и теплынь глядит под облаками.
И уже не холодно ногам
птичьим, человечьим и сосновым,
лес как будто книга по слогам
открывается отзывчивостью новой.
Счастье есть, оно шумит в лесу,
и совсем на наше не похоже,
я тебе немного принесу,
я хочу, чтоб ты согрелась тоже.
* * *
Этот свет с шершавой позолотой,
нищие деревья на воде,
стало чудом бывшее болото,
переливы красные везде;
и какой-нибудь озябшей кочке
словно маменьке вцепившись в грудь,
спят осиновые пёстрые листочки,
отогревшись и ожив чуть-чуть;
ходит кто-то тихий, светозарный,
видно, места лучше не найти,
сам себе огнёвщик и пожарный,
видимый часов до десяти.
* * *
Эта осень по счёту какая-то,
это небо, в глаза поющее,
и всё кажется - нужно покаяться
и в лесной схоронится гуще.
Закопаться в листья несметные,
в земляную духом траву,
и потом у солнца рассветного
попросить для себя наяву:
можно, слушай, я стану деревом,
узловатым, старым и с гнёздами,
чтобы только в тебя мне верилось,
и спалось в январе под звёздами.
* * *
Я уже пророс под орешиной
у смоленской лесной дороги,
на башке у меня проплешина,
и в дерновник врастают ноги.
И по мне уже прыгают птицы
самых русских простых названий,
я забыл человечьи лица,
и давно никто не названивает.
Надо мною одно только небо,
то бездонное, то брюхатое,
мне легко без вина, без хлеба,
я орешник лесной, сохатый.
Я запоздалый Пифагора ученик
Я запоздалый Пифагора ученик,
мне серафим путёвку в вечность дал,
когда к устам моим с клещами он приник,
и я взлетел над жизнью, как Дедал.
И глобус милый всей голубизной
махиной невесомой перестал
наклонно уплывать, и подо мной
во всём своём величии предстал.
И замер вместе с ангелами я,
прозрачным тяготением в свету
закованный в молчанье бытия,
да не посмею ноту взять не ту...
Дай помолчать хотя бы век один,
сам помолчи, ведь ты не землемер,
и мы с тобой услышим, Господин,
простую музыку небесных чистых сфер.
Не отрастёт у ящера хвост
Не отрастёт у ящера хвост,
не вернётся на землю хвощ,
не вернёшься ты, не вернусь и я
из прошедшего бытия...
Кто закрасил улиц лубок -
пьяный дождь, Гулливер-маляр,
кто трамвайные рельсы свернул в клубок,
я не трогать ведь умолял.
Мы уехали ровно в три,
мы здесь всё сберегли в глазах,
ничего не осталось, смотри,
только с четвертью три в привокзальных часах.
Если этак и дальше, значит снова вомнут
нас в пятнадцать минут как в пятнадцать лет,
боже мой, это я, седой баламут,
это я на двоих покупал билет!
Я тебя уже не отдам, ты меня уже не отдашь,
дождь идёт по нашим следам, он идёт на пятый этаж,
у него горячка и сыпь, он не ведает, что творит,
надо ночью разбить часы... слышишь, это дождь говорит...
Нырянье - земноводно
* * *
-- Кто ты есть, отвечай мне влёт!
Стихоплёт, Господь, стихоплёт.
-- Говори же, в чём виноват!
Туповат душой, туповат.
-- Что ты хочешь, бескрылый гусь?
Ничего не хочу, клянусь.
-- Так зачем тебе тёплый дух?
Отними, сосчитав до двух.
-- Что же так ты раскис, эскиз?
Очень редко Ты смотришь вниз...
* * *
Нырянье - земноводно,
и кожа - зелена,
о, Боже, как свободно,
какая глубина!
И вот я всё изнанней,
не узнаю рукИ,
как вещество сознанья
взлетают пузырьки.
Я, кажется, чешуйчат,
и темя - гребешок,
о, Господи, Ты шутишь?
и это - хорошо...
Июль, я в изумленье,
февраль, я слёзы лью
от лилий отлученья;
к подлёдному былью
я извиваюсь сонно
в сомнамбульной волне,
с холодной, невесомой
русалкой на спине...
Ходишь, бродишь, бормочешь в потёмках
Ходишь, бродишь, бормочешь в потёмках
несусветную, тёмную чушь;
по сугробам, по насту, по режущей кромке,
по слепящей границе пройти бы чуть-чуть.
Вот опять замороженным светом
по всему горизонту из ста аркебуз
полыхнуло, да так, словно эту планету
кто-то нам как надтреснутый катит арбуз.
А навстречу на вечном противоходе,
свыше всех человеческих льгот,
при любой марсианской и нашей погоде
поднимается яблоком огненный плод.
Ни титаны, ни боги его не сорвали,
хорошо, что не взяли на душу греха,
и Ньютон не посмел, а то жили б в подвале
и коптили у дымных костров потроха.
Пахнет зимней полынью и летом,
греет сердце на солнце дракон сердцевед,
и Саянский хребет в белоснежных штиблетах
выбегает к подножьям на собственный след.
Это просто по жизни повторенье творенья,
это тысячелетний замедленный бег,
и рокочут лавины, косматится снег,
и дракон заревое лакает в распадке варенье.
Не скули, полусмертный, шатаясь от муки,
в пеленах не согреешь ознобную дрожь,
снова тянешь вот к солнцу холодные руки
и клянёшься, что весь не умрёшь.
Там, где ангелы бродят и видит их ветер,
от январского первого солнца слепой,
отогрейся же, Лазарь, воскресни и пой,
мы на этом пока, заповеданном свете.
Нас, быть может, забудут и чуда не выйдет,
потерпи, брат, чуточек ещё, не взыщи,
кто не умер, тот солнца земного не видел -
как сквозь мёрзлую глину живые трепещут лучи...
Пусть отсохнут мои уши
* * *
Пусть отсохнут мои уши,
за то, что они не слышат,
как прошлых дней души
бродят ночью по крыше.
Опять прослезились стёкла,
опять дымоходы выли,
а я тут с лицом как свёкла
жабо осязал на вые.
Ну, это, то есть, на шее,
поэтому не леталось,
поэты всегда тишее,*
когда наступает старость.
Так ночью я спал крепко,
как будто в свинцовой кепке,
что не увидел ни одного сна,
и утром думал я: вот те на!
* * *
Всё было б ничего,
да только жить приспичит -
нет рядом никого,
нет курева, нет спичек.
Да и к тому же, блин,
давно всё это брошено -
куренье, пьянство, сплин,
и марево, и крошево...
И крошечная грусть
с оглядкою обиженной
уходит, ну и пусть -
чего те надо, рыжая?
* * *
На то и голый лес,
чтоб уловлять пространство,
и синий сон небес,
и наше окаянство.
Не ту мы ищем сеть,
не те лелеем муки,
а надо бы простреть
к родным деревьям руки.
И горькие вкусить
калиновые слёзы,
прощенья попросить
у старенькой берёзы.
* * *
Погодите, я слушаю музыку,
я имею на это права,
ах, братва, анархисты в подгузниках,
человечья моя ты трава.
Дайте мне достоять камышиною,
не гоните со света взашей,
не рядите в шубейку плешивую,
все же мы из одних камышей.
Погодите, дослушаю музыку,
после срежьте меня на дуду,
и сыграйте бездомному тузику,
и на звук приманите звезду.
* * *
Много печальных, мало счастливых,
счастье простое, как ласточкин дом,
непостижимое для суетливых,
недобываемое трудом.
Счастье - улыбка, счастье - варенье,
корень и стебель, воздух и лист,
день, оглянувшийся стихотвореньем,
ночью играющий Моцарта Лист.
Кто ты, скажи, через все непонятки, -
вдруг нам шепнёшь, как пароль: "благодать",
словно с детьми затеваются прятки,
только затейницу не угадать.
Может, и не было б счастья на свете,
если б его объяснить навсегда,
лучше уж в сердце совсем засекретить -
"Что это с Вами?" - "Да так, ерунда..."
* * *
Надо воздух глотать и поменьше болтать,
надо тёплыми быть и простыми,
нам с тобою сто лет, мы учились летать,
захромали, устали, простыли.
Вот истёрлась дотла по асфальту метла,
сколько осеней, зим заметённых,
а на небо душа всё попасть не смогла,
как ни звал её с крыши котёнок.
До белёсой джинсы кто отмыл синеву?
и моргают глазами дневными
и вороны, и сосны, и мы наяву, -
до чего же мы были чудными...
* Слово с хвостиком - котёнок ли, чертёнок -
на подножку вспрыгнуло строки,
из последних держится силёнок,
не гоните же дрекольем, мужики!
Нет, не найдём мы в жизни распорядка
* * *
Всегда природа, как простушка,
для наших жадных глаз открыта,
кому пастушкою в веснушках,
кому-то - с яствами корытом.
Но это, может быть, для вида,
чтоб не тревожили темноты,
где кто-то со времён Евклида
играет страшные цейтноты.
И недоигранные партии -
фигурки из небесной платины,
чуть наклонённые вперёд,
в нетерпеливый век передаёт.
И вот, перед Евклидом честный,
в игру вступает Лобачевский,
магистр тангенциальных трансов,
и, дОску вывернув в доскУ,
в четырёхмерную тоску
ввергает тёплое пространство!
Мы в черноту стучимся белым мелом,
умом себя дичимся мы и телом
до хромоты наук и вывиха искусств,
природа смотрит без ума, и падает без чувств.
* * *
Нет, не найдём мы в жизни распорядка,
который бы устроил всех подряд,
хотя вполне с математической тетрадкой
бывает совместим сивушный аппарат.
Изобретая, не соскучимся от скуки,
вот, радостные сивучи в глазах,
один смотрел, изобретатель, глюки,
другой в слезах двух слов не мог связать.
Иные трое осуждали Трою,
принявшую данайского коня,
и странною бровей изогнутых игрою
предупреждали, кажется, меня.
И, добрым словом помянув Эйнштейна,
кто с мельницей огромной, кто с копьём,
все разбрелись по номерам ничейным,
и я остался также не в своём.
Бредут коровы по асфальту
Бредут коровы по асфальту,
по снегу первому шажком,
мне жаль, что маленький Освальдо
не угощал коров снежком.
Во всей окраинной Гаване
метельных не было дворов,
но так же, как в Сибири Ваня,
Освальдио жалел коров.
Он говорил им по-испански
всё те же тёплые слова,
что говорят по-гефсимански
ночь, ветер, звёзды и трава.
И вот над беспощадным веком
идут по небу босиком
два старых добрых человека,
им с детства Млечный путь знаком...
Когда Геркулес ещё не был овсянкой
Когда Геркулес ещё не был овсянкой,
когда кривыми были дороги,
а горы ещё танцевали вприсядку -
жили-были на свете боги.
Как мы с тобою, только крупнее
были они, породистей, что ли,
и, кажется, даже были умнее,
они не учились ведь в средней школе.
Дерзили Зевсу, дразнили Тифона,
вовсю развились, бросая скалы,
прикинь, никто не имел смартфона,
а жизнь у них до небес скакала.
Какие сами, такие затеи
соцолимпийских буден труда:
упёртость Атлантов, сила Антея,
рекорды Геракла, огонь Прометея
и в горне Гефеста большая руда.
Ей богу, крутые, грубые боги,
ели руками, ходили почти нагими,
не обивали ничьи пороги,
в любви и в дружбе были другими,
а всё потому, что не были, брат, убогими
эти боги и с ними богини.
У меня кроме этого леса
У меня кроме этого леса
и вечерней воды, и звезды
нет иного уже интереса,
мне тут райские, братцы, сады.
Эти сосны, что живы покуда
на высоком обрыве годов -
ежедневная милость и чудо,
и предместье небесных садов.
Потому что кончается время,
вместе с ним иссякает и жизнь,
понимают ли это деревья?
понимают, и шепчут: держись...
Я держусь за стволы и за ветви,
опираюсь на воздух и грусть,
я к деревьям до гроба приветлив,
и от Господа слышу: не трусь!
Благодарствуй, невидимый Боже,
приходи посидеть у реки,
нам на жизнь обижаться негоже,
мы с тобою уже старики...
С подсвеченным одутловато
С подсвеченным одутловато,
дремотно-радостным лицом
он шёл, ни в чём не виноватый,
да, он держался молодцом.
Что было с Нею, он не видел,
он шёл и шёл себе в толпе,
он не хотел Её обидеть
напоминаньем о себе.
И если был когда-то случай
хотя б украдкою в лицо
Ей посмотреть, он думал: лучше
не притворятся храбрецом.
Так он постиг своё искусство
быть и не быть, и никогда
не замечал, что это грустно
и не проходит иногда.
И вот перегорела лампа,
пооблетела шелуха,
и он четырёхстопным ямбом
в овражек русского стиха
на четвереньках кое-как
спустился, и допил коньяк.
Укрупняя каждую былинку
Солдату СВО
с позывным Мгновенный
Боец Мгновенный полтора месяца
удерживал в окружении блиндаж и рубеж
под артиллерийским и миномётным
огнём, атакуемый дронами, отбивая
атаки штурмовых групп противника.
Боевую поддержку ему оказывали
командир подразделения, поддерживая
связь, и операторы БПЛА.
Представлен к званию Героя России.
Укрупняя каждую былинку,
болью облучая семена,
зреньем вездесущего Старлинка
видит Землю новая война.
Звёзды мира, линзы расщеперив,
видят лица братьев и врагов,
контуры невиданных империй,
остракизм залгавшихся богов.
Олимпийским бредом декаданса
не греши, Европа, не болей,
не накличь небесного десанта
над собою краснозвёздных кораблей.
Всё давным-давно непоправимо,
не спасут уже хоралы-херувимы,
нет ни Зевса, ни царя Итаки,
весь твой яд в тебе самой, не так ли?
Трать чужие миллиарды на микстуру,
будет и наглядней и стыдней,
знаешь - мы ведь сбережём твою культуру
от Гомера до последних дней.
Больше никогда не будешь сокровенной,
человечью вечность ты предашь...
А боец наш с позывным Мгновенный -
хрен тебе, Старлинк! - не отдал свой блиндаж.
Нас не расспрашивают ни о чём
Нас не расспрашивают ни о чём,
так же, как мы ни о чём не расспрашивали,
в конце концов, разговаривать только с врачом,
разве это не самое страшное?
Как будто в груди чеканят медаль,
и платят той же глухой монетой
за то, что так редко слушал близко и вдаль
на все четыре стороны света.
Всего одну живую версту
окутать бы в бережный чуткий слух -
дождя разнобойный и плачущий стук
услышать, и ситцем трепещущий дух.
И если бы сразу ты возлюбил
в груди своей эту людскую палаточность,
тогда бы и доктор не оскорбил
тебя словами "сердечная недостаточность".
Только и горя, что жизнь проходит
* * *
Я почти научился
говорить сам с собою,
повычёркивал числа,
дверь закрыл за судьбою.
Взял в углу табуретку,
и, не маясь виною,
закурил сигаретку
на двоих с тишиною.
Обернулся в прихожей
на чьё-то движенье -
нету в зеркале, боже!
моего отраженья...
* * *
Ежедневно платили подушную подать,
вот, почти ничего от души не осталось,
жизнь - большая красивая... подлость?
потому, что на свете есть старость?
Ну и что же теперь, не реветь же нам ревмя,
точно так же стареют скворцы и вороны,
эта сладкая грусть как варенье из ревеня,
эта грубая грусть словно марш похоронный.
Видно, надо уже разучиться ручаться,
надо в гости ходить к запорошенным клёнам,
потому что мы старимся, старимся, братцы,
это значит, наверно, мы - люди, не клоны.
* * *
Только и горя, что жизнь проходит,
только и грусти - почти прошла,
ходишь, ходишь, не по погоде
душу знобишь, а мысль пошла.
И всюду её за собой таскаешь,
полощешь, как баба бельё в корыте,
да что ж, у тебя одного такая,
неужто ты совершил открытие?
А мысль до того уже отсырела,
настолько измучена и стара,
что с вечера смерть смотрела, смотрела,
а потом говорит: "Да пошёл ты!" - с утра.
Скоро, скоро птицам веселиться
Скоро, скоро птицам веселиться,
скоро плакать всем, кто одинок,
скоро наши сумрачные лица
обернутся на его манок.
Те, кто в трелях не поднаторели,
будут просто квакать и галдеть,
обернёмся же лицом к апрелю,
он в глаза нам хочет поглядеть.
В тот же миг, когда душою пресной
хватану я воздух голубой,
вспомню я, что он отец нам крестный,
как же позабыли мы с тобой.
Все, кто в этом месяце родится,
понапрасну жалобы не лей,
хочешь, научу тебя молиться,
нам с молитвой будет веселей.
Повторяй же: добрый наш Апрелий,
не сердись за грубость, за печаль,
дай нам силу в поле и в постели,
и всего, чего тебе не жаль;
дай берёзам и осинам сока,
бабам и косулям молока,
жизни долгой и детей высоких,
и с дождём хорошим облака;
и на свете всякой круговерти,
чтоб на месяц, пусть не на года,
нам с тобою забывать о смерти, -
лучше, всё же, если б навсегда!..
Как бы ни было трудно
Как бы ни было трудно -
надо учиться абсурду,
надо лепить и лепить лицо,
и впрямь возлюбить подлецов.
Нам не хватает дыма,
нам не хватает дома,
мы не были молодыми
с тех пор, как мы из роддома.
Но надо любить абсурд,
на абсурд не подашь в суд,
собака не понимает,
что нас такое мает.
Выпавший из скворешни
сам виноват в этом,
брат, ты ещё не грешник,
просто чуть-чуть с приветом.
Ты полюби абсурд,
играй же под абсурдинку,
танцуй с собой самосуд,
найди свою серединку.
Не хватает слова, Господь,
опять не хватает слова...
ещё далеко, погодь,
до тех, кто жуёт солому.
Надо беречь абсурд,
ибо из всех печалей -
он самый весёлый труд,
для коего нас зачали.
Птичка божия чистит клюв
Птичка божия чистит клюв,
божью гусеницу растерзав.
Присмиревшие входят в Лувр,
в вестибюле промыв глаза,
профсоюзники, синеблузники.
И, с чешуйчатых снявши плеч
простодушного Левиафана
буйну голову, чистит меч
в облаках Саваоф, и смеётся пьяно
с голубого в крови экрана.
Рубит тушу свиньи мясник,
вспоминая с тоской прелестной,
как он в молодости приник
в первый раз вот к такой телесной.
Проститутка идёт к биде,
что к эдемскому ей фонтану,
и не думает о беде.
Кто-то смотрит глазами ботана.
И повсюду, вокруг, везде
носят головы Иоанна.
И, обдумывая доклад
недоверчивому Тиберию,
умывает руки Пилат.
И пенсне протирает Берия.
Я не думал, что в конце концов
* * *
Когда лещёй и краснопёрок
измучит мёртвая вода,
подлёдный лов на "живодёра"* -
им Божья благодать тогда ?
Приходят люди, как спасители,
долбят пешнями толстый лёд,
и рыба к лункам искусительным
безумная дышать плывёт.
Не до охоты, не до пищи,
в пылу предсмертного родства
струю живительную ищут
бок о бок щука и плотва.
Они ни в жизнь не угадают,
что лунки сделаны не зря,
и рыбаки их поджидают,
подёргивая "якоря".**
Что в жабры и в бока вопьются
крючков калёных острия,
что их заставит задохнуться
земного воздуха струя...
*"живодёр" - браконьерская снасть для
подлёдного лова рыбы выдёргиванием
в период кислородного голода: короткое
удилище, крепкая леска, грузило, крупный
"тройник"(спайка трёх крючков)
** здесь то же, что и "тройники"
* * *
Я не думал, что в конце концов
чернота возьмёт такую резкость
и однажды не узнаю я в лицо
это небо, эту речку, эту местность.
Для чего, какая тут корысть,
или походя здесь кто-то выжег
жизнь любую, чтоб не только рысь,
но и жалость не сумела выжить.
Если б дьявол рядом пролетел,
он и то скривился б от досады,
дураков таких он не хотел,
нас вовеки никаких ему не надо.
Нас чумных не нужно никому,
в покаянье лживом окаянных,
не читавших ни Матфея, ни "Му-му",
вечно полутрезвых-полупьяных.
Ястреб мне заглядывал в глаза,
с высоты вертел он головою,
ничего мне ястреб не сказал,
заскользил над чёрною травою...
Спросите как-нибудь у ласточек
* * *
Этот шарик горит как фонарик,
как далёкая капля лазури,
вот бы жил бы там сударь-сударик,
не какой-то недобрый мазурик, -
что ему эти травка и небо,
пчёлы и снегири золотые,
что с того, что покушал он хлеба
и умел говорить на латыни...
Где-то думают: тихая пристань!
и бросаются в звёздную удаль,
мчатся встретиться с маленьким принцем, -
ну а если с плаксивым Иудой?..
* * *
Ещё нас не было на свете,
ещё не вымолвили мы
своих мгновений и столетий,
ещё не вышли из тюрьмы.
Облепленные темнотою,
вмурованные в немоту,
мы ничего ещё не стоим, -
и привкус жалости во рту.
И кто-то торопливо лепит
черты, и знает - не успеть,
тяжёлый затихает лепет,
тягучая твердеет медь...
* * *
Бог начинается ночью,
ночь открывается Богом,
всё это будет воочью,
только засни немного.
Все умные спят по кроватям,
а глупые думают думу,
ночь приходит как сватья,
хочет на свечку дунуть.
Чтоб стало светло и тихо
моей и твоей голове.
Бога зовут Тихон,
след Его на траве.
* * *
Спросите как-нибудь у ласточек
мошкующих, они расскажут -
поделен воздух на участочки,
и пёстро взят в оградки даже.
Не счесть на свете тех оградок,
и в этом скорбном вертограде
нам открывается порядок,
который утвердил прапрадед.
В гранёном воздухе не тают
снов полувкопанные кубики,
когда в них ласточки влетают -
они колышутся голубенько...
В госпитале строгость и стерильность
В госпитале строгость и стерильность.
Я болел по правилам, но вдруг
с треском окна зимние раскрылись
и влетел в палату вешний дух.
Как алхимик он развёл микстуру
в баночке с небесной синевой,
и в медучрежденье кубатура
задышала солнцем и травой!
Молодой, весёлый и нахальный,
дух к медсёстрам целоваться лез,
и всплывали в скуке госпитальной
радужные шарики чудес.
Он подсел ко мне, неугомонный
и азартный, словно майский грач...
Но как раз пожаловал главврач
с трубкой и вхалате монотонном.
И, как будто не заметив духа,
принялся выслушивать сердца,
помогая опытному уху
строгим выражением лица.
Но сердца стучали: "Бросьте! Бросьте!" -
весело и звонко, как от бега.
И главврач тогда увидел гостя
и воскликнул: "Здравствуйте, коллега!"
поэзия - слова о бытии
* * *
грусть подсматривает в окна,
ветром дышит и сопит,
стёкла у столовки мокнут
и табличка "общепит"
* * *
по простоте под пустотой высокой
всё заросло ольхою и осокой,
и вот на птичьих здесь правах
галдят простые птицы
в весенних новых деревах -
вороны, воробьи, синицы
* * *
дома идут по дождю прочь -
кубические слоны,
глазами желтят ночь,
спины едва видны
* * *
голова моя - воробьиный дом,
в ушах полцарства, и крик, и гвалт,
когда б ты знала, с каким трудом
я услыхал тебя и назвал
* * *
он - Сизиф, она Сизифова жена,
нет ни денег, ни покоя, ни пшена,
только вверх и вниз от сих до сих,
только мука-каменюка на двоих
* * *
что ты ходишь тут тигриными шагами
в ненаглядной клетке бытия,
где-то за потусторонними снегами
олениха-истина твоя
* * *
красноклювые птицы улетели на юг,
лишь оставили в воздухе медь,
а с другой стороны только птица каюк
прилетела, с ней жить нам и петь
* * *
воздух талый и усталый,
свет вечерний - свят,
всё ходила по кварталам,
слёзы тихие глотала,
вот все спят
* * *
и, всё-таки, женщина - это судьба,
с причудой, судьбою, походкой,
и с нею одной ты крылат и горбат,
сбежишь - и умоешься водкой
* * *
пролистай мою душу как письма
и нарежь из бумаги рябых снегирей,
и за кромку балкона, где падают ветхие листья,
прогони ты её поскорей
* * *
на моей груди спрячь во тьме лицо,
только не буди, я сплю храбрецом,
только не смотреть, а слух слеп,
слышится не смерть, а шумит хлеб
* * *
нам уйти с тобой куда - ещё не знаем,
в тихую сторонку в три версты,
только чтоб была она родная
и никто не выжег там цветы
* * *
поэзия - слова о бытии,
она живёт, а не играет в игры,
два слова тихих "милые мои"
для жизни всей и для неё эпиграф
* * *
никакая это не старость,
ничего ещё не прошло,
не до смерти эта усталость,
только б лёд в груди припекло
* * *
этот стыд, этот студень стыда,
и душа ни туда, ни сюда,
мне приснилась на розовых крыльях свинья,
я спросил её: чья ты? сказала: твоя
* * *
в перепутанной темноте
жили-были хромые тени,
на свету бы им, в простоте,
но тогда б они были не теми
* * *
жизнь манила тихой лаской,
говорила: на - на - на...
и у Господа в подпасках
возмутился сатана
* * *
если бы сказали, что не будет снега
завтра, послезавтра - никогда,
я отсюда тотчас бы уехал
снег искать в другие города
* * *
Бог не смотрит свысока
и не смотрит искоса,
у него своя тоска
и надежды искорка
* * *
что толку двести лет прожить,
не нажить ни тоски, ни страха,
и не суметь приворожить
ни женщину, ни жизнь, ни плаху
* * *
надо молиться и всё перемелется,
надо уйти в летаргию и тишь,
лучшее снадобье - дым и метелица,
свежее лунево с глянцевых крыш
Не может вовсе этого быть
Не может вовсе этого быть,
не может это случиться с нами -
разве мы можем совсем не быть,
с нашей тоской, любовью и снами.
Не быть - это значит уйти в ничто,
душе, отдалившейся вдруг от тела,
уже не попасть в рукава пальто,
как бы она этого ни хотела.
Проблема антинучно остра,
поскольку - полная энтропия -
тоскливой тенью сидеть у костра,
не выпить с друзьями ни водки, ни пива.
Уйти это значит замёрзнуть совсем,
вдохнуть пустоту и выпасть снегом,
как будто - семнадцать и... семьдесят семь!
и обратно никто ведь ещё не бегал...
Дождь сермяжный, слезится зренье
Дождь сермяжный, слезится зренье,
а давно ли была теплынь,
на душе варилось варенье
и курилось в небесную синь.
Ни чутья, ни ума, ни слуха,
и порой уже всё равно,
что крыла вороньего буханье,
что гороховый град в стекло.
За спиной кто идёт вдоль парка
и толкает со скрипом вдруг
залатАнную нашу барку,
и зачем говорил как друг?
Лето дал, а потом и отнял,
приобнял, потом оттолкнул,
было небо, осталась отмель,
пела музыка - слышен гул...
Пусть мной командует трава
Пусть мной командует трава,
пусть птицы мне повелевают,
но не позволю я качать права
столпотвореньям и трамваям.
Не потому, что зол и горд,
что семьдесят какой-то год,
а просто кончилось терпенье
жить без дождя и воскресенья.
Какой придумал истукан
подопытно давить и резать,
зажать в бетон, загнать в стакан,
как будто мы макаки-резус.
Придумал это мой сосед
с подругою своей дебелой,
и я, и ты, и белый свет,
мозолистый и загрубелый.
Какое слово - босяки!
просёлочною пылью пахнет;
закаплет с неба, гром бабахнет,
и припущу я от тоски!
Тёмной толстой водой поутру
Тёмной толстой водой поутру
Енисей то ли морщится, то ли хмурится,
осень вся на ветру
перепуганной пёстрою мечется курицей.
Солнце с утра хмельное, зрячее, тёплое,
и глазами родными пока
смотрит сквозь облака,
а не мерзлыми стёклами.
Эту осень ситцевую и проветренную
под мышку бы взять как живую подушку,
и поехать в сторонку приветную
к бабке моей Алёне в избушку.
Куда-то туда, в серединку двадцатого века:
"Баба, баба, вот наша нашлась пеструшка."
И что же нужно ещё человеку?
И когда в сотый раз, поднимаясь, стреляется Ленский,
и взлетают орлы, и сдвигаются с грохотом кружки,
мне никто не поможет, кроме бабки смоленской,
соловьиной несушки, и сибирской осенней подушки.
Хорошо, что так много снега
* * *
Мне эту дымчатость душой не перенесть,
и ветер в щёку, словно смолоду твой локон,
и в воздухе вокруг одна благая весть,
и в окнах всех домов всё взгляды тёплых стёкол.
И кажется мне вдруг, что я не жить устал -
устал счастливым быть до терпкой звонкой боли,
за речкой ходит Бог, но нет на мне креста,
и я смотрю, молчу, и ветер бродит в поле...
* * *
Хорошо, что так много снега,
можно воздух в ладонях сжать,
хорошо задыхаться от бега,
вот суметь бы ещё добежать.
Ах, какой ты была красивой
в шапке дымчатой меховой,
ах, какая бывает сила
у любви, покамест живой.
Снег летит и в глаза целует,
в душу лезет как глупый пёс,
загляни ещё в жизнь былую,
если не постыдишься слёз.
* * *
Вся жизнь моя на совести моей,
вороний шум в берёзовом лесу
и приземлённый воздух этих дней
я никуда с собой не унесу.
В весеннем воздухе с тобой умрём,
не будет небо кашлять из-за нас
и багроветь кровавым снегирём
простуженный его иконостас.
Прилечь пора, где вечер сыроват,
в сугробах, в лужах спрячется душа,
я здесь останусь, потому что виноват,
а ты придёшь ко мне сквозь годы не спеша.
Ангел, который пел
Ангел, который пел
тайно в церковном хоре,
ангиною заболел -
это большое горе.
Хор сразу же стал не тот,
звук не летит под купол,
хор не о том поёт,
словно собранье кукол.
Старенький регент ввысь
хотел обратиться к Богу,
но вот ведь какая мысль
смутила его немного -
что, если ангел здесь,
юный, без разрешенья -
Господи, даждь нам днесь...
простишь ли нам прегрешенья?
А Господь давно уже в дело вник,
и смотрит, свесившись вниз,
и говорит: ,,Ты что там, старик, -
ну, прям, Паганинин каприз!.."
" А ну-ка, скорей загляни за киот,
кагора стаканчик налей,
пусть ангел пригубит и дальше поёт,
давай веселей, веселей!.."
Не надо говорить вполсмысла
* * *
Не надо говорить вполсмысла
и мысль намазывать на хлеб,
есть родники и коромысла,
и, может быть, никто не слеп.
Купцами, пьянью, мудрецами,
и кем бы ни рядились мы,
всё это клацанье, бряцанье
в испуге от последней тьмы.
И эта тьма яснее света,
душа пред нею не одета,
когда бы мёртвой ей не быть,
смогла б ли так вот всё любить...
* * *
Не жалуйся, ты русский человек
и мукой никого не удивишь,
лишь Бога малодушьем прогневишь,
я говорю, не жалуйся вовек.
Друг другу мы без жалобы нужны,
в застолье и в сражении дружны,
и каждый в смерти будет молодец,
ещё б от жалости, как Стенька от княжны,
избавиться, и делу бы конец.
И матери не смей, не говори,
и слёзы непролитые - утри,
не жалуйся и продолжай свой путь,
авось дойдёшь до неба как-нибудь.
* * *
Сегодня не знаю, кем буду завтра,
какие ветры ещё опалят,
не оставляй меня, тихая правда,
тихая правда, весёлый взгляд.
И забреду ли в зыбкую местность,
менялы с три короба ль наговорят,
не забывай меня, глупая честность,
за то, что был я тебе не рад.
Когда мне смерть назначит свиданье,
захочет моё лицо стереть,
не покидай меня, состраданье,
к той, кому на это смотреть.
Что такое метаморфоза
* * *
Что такое метаморфоза?
Это когда стихами становится проза,
это когда из дождя и света
радуга в воздухе рядом где-то.
Метаморфоза бывает разная,
в январе снежная, в марте грязная,
и если ты совсем дурачок,
она влетит в ноздрю и зрачок.
Бывают, бывают, пусть очень редко
глаза и лица с божьей подсветкой,
когда пролетает ангел под вечер
по воздуху свежести огуречной.
Вот жили мы, брат, бузили, елозили
а много ль с тобой мы наметаморфозили?
не надо клониться с печальною миною,
да здравствует жизнь, золотистая, милая...
* * *
Он сидит здесь как грузчик грустный,
чёрной бронзы литой мужик,
никакое он не искусство,
он из тех же бугров и жил,
что и я, и одна забота
нам лепила сто лет лицо:
быть рабом судьбы неохота,
только вырвать нельзя кольцо -
и сидишь, наклонивши ноздри,
подперев кулаком башку,
и дрожишь, напрягаясь бронзой,
как Сизиф на своём веку.
* * *
Из мыслей и слов
я создал
свой мыслеслов
и звёзды.
Бродил,
но казалось - пусто,
тогда я родил
искусство.
Но не было мне страницы
какой-то простой и тайной,
где всё вовек сохранится,
а если умрёт - оттает.
И вот вырываю грубо
ребро и кричу я ночью,
и - проступают губы,
и ты открываешь очи...
* * *
Разве ты хочешь быстро
в ящик сыграть - трень-брень?
просто самоубийство -
нюхать весной сирень.
Сразу же заболеешь,
будешь дышать навсхлип,
в рифму потом заблеешь,
вот уж ты, братец, влип.
Станешь стопой летучей
прыгать туда-сюда,
через трамвай на тучу,
с тучи на провода,
и, как в кино, ускорив
жесты, слова, часы,
рвать на себе от горя
седенькие власы...
Разве ты можешь быстро?
сядь и сиди как пень,
это самоубийство -
нюхать весной сирень.
Беги, Адам, по райским кущам
* * *
вот косилка стелет травы
и художничает Бог
лучше, чем мазком корявым
Поль Гоген Винсент Ван Гог
* * *
взял бы ангел за ухо,
на гору отвёл,
вроде дядьки-завуча:
ну, лети, орёл
* * *
ты молчи, пусть слова отлежатся в земле,
пусть привыкнут к траве и золе,
ты молчи, как желвак на стволе у сосны,
как немые глаза околевшей весны
* * *
ещё есть время научиться
смеяться тихо над собой,
хотя бы этим отличиться
перед училкою-судьбой
* * *
беги, Адам, по райским кущам,
стопы притягивает насмерть
магнитный шар, внутри чернущий,
снаружи акварельной масти
* * *
ветер, рисовальщик мокрый,
счастьем по лицу мазнул,
словно с неба пёс лизнул
язычищем цвета охры
* * *
лосиха щиплет траву, жуёт туман,
на плёсе плотва поднимает плеск,
что, каторжанин, сбежавший в лес,
нужен ли тебе атаман
* * *
воробьиная правда, сорочья,
тополиная правда моя,
в междуречьях, во сне, в междустрочьях,
безымянная, чья-то, ничья
* * *
вот поворот - излука,
и горбится река,
и чудится разлука
ещё до сорока
* * *
так, с тех пор как шагнул в эти двери,
и не кончился лес Алигьери,
только кактусы были в нём молодые,
а теперь колючки у них седые
* * *
ты думал, что ты по-хорошему меченый,
с какой-то дождинкою тайной в глазу,
а вышло, что просто судьбой покалеченный,
скривился и злую зажмурил слезу
* * *
по улице водили зелёного медведя,
я спал и я не видел, а люди говорят,
я никогда не видел зелёного медведя,
и синего не видел, а люди говорят
* * *
в три руки играют на рояле
ветер, дождь и солнца пятерня,
на больничном взяли одеяле
маленький аккордец, вспомнили меня
* * *
дайте дожить до лета,
летом много омлета
из солнца и облаков,
и праздники дураков
* * *
смуглый гром, как молдаванин на рыдване,
прокатился, что-то там прогомонил,
показалось спьяну на диване дяде Ване:
эй, Иван, сбирайся, будешь Богомил
* * *
в католических храмах тёмных,
в православных церквях весёлых,
одинаковый воздух бездомный,
если не был там Бог новосёлом
* * *
где у неба серые глаза,
за далёким полем на ветру таком,
по щекам хлестала местная лоза:
ишь, явился-объявился, расхромался стариком
* * *
выкрутасы проходят, свирепо
ударяет в глаза простота,
и, выходит, без пареной репы
нам не выжить уже ни черта
* * *
тот стал глухим, а этот падким,
а ты вот сторож в шапито,
и не сошёл с ума никто,
давно бескрылые лопатки
стыдливо прячем под пальто
* * *
нет, такой ещё не знал я краткой -
долгой горечи со снегом и хвоёй,
и глядел я на тебя украдкой
и всё думал только: боже мой
Деревья шуршат по-хорошему
Деревья шуршат по-хорошему,
и люб им осенний денёк.
А старость приходит не прошена,
садится меж них на пенёк.
Завижу горбатую издали,
собаке командую "фас!", -
карга, как невеста на выданье,
то в профиль глядит, то анфас.
Шагаю, расправивши плечи,
чтоб ей ни покрышки, ни дна,
и легче как будто - далече!
но как на ладони видна.
Такое прозрачное времечко,
и - перья седых облаков,
и - горькое истины семечко,
и жизнь, как у всех мужиков.
К лесу затылком
К лесу затылком,
к закату лицом,
дует в бутылку,
пахнет винцом,
в спину толкает
как грубиян,
всюду таскает
с собою баян -
клавиши - роща,
меха - облака,
чтобы попроще
играть у виска
песню седую
на новый манер -
в сердце надую
и в кажинный нерв!
мартовский ветер,
чего ты такой ?
не, не ответит,
машет рукой,
пьяный как зюзя,
веки красны,
экий абьюзер
у ранней весны!
Семеро грустных
* * *
День ничего не обещает никому,
он стать решил сегодня эгоистом,
не пианистом и не велосипедистом -
простым булыжником, замотанным в кошму.
Все натыкаются на этот странный ком,
глазами, животами и руками,
и даже те, кто до седин ходили босиком,
ступают осторожно большими башмаками.
И так до вечера, и в синем свете фар,
когда все дышат углекислым паром,
всем чудится какой-то гигантский Дуремар,
безглазый, запахнувшийся кошмаром.
* * *
Монах с айфоном на дебаркадере -
это какая примета?
Только не надо, Бога ради,
о конце света.
Я просто рассматриваю себя на фоне
дебаркадера и монаха, который айфонит
по поводу монастырских, мирских ли дел,
наверно Бог ему так повелел.
А у меня до сих пор ни айфона нет, ни айпада,
и я всё хожу и молчу, как падла,
и всё жую свою какую-то лабуду,
ни с собою, ни с Богом, ни с людьми не в ладу.
* * *
Жизнь в пересчёте на съеденный хлеб
печальна, как старая лошадь,
у Бога подмышкой книга судеб,
на шее всемирная ложка.
Он устал от наших громких молитв,
от распределенья пшена,
у него геморрой, и сердце болит,
а скоро опять весна.
А весною хочется помолодеть,
поиграть в облака и звёзды,
но только вздохнёшь - начинает гудеть
над землёю голодный воздух.
* * *
Сто тысяч моментальных снимков,
кино из радостей и бед,
стоп-кадр с Деменцией в обнимку,
и ты для похорон одет.
Вот ты лежишь в гробу как мальчик,
с недоумением в лице,
что этот траурный вокзальчик
тебе подсунули в конце.
Трубят пьянчужки отправленье,
гуляет ветер ледяной,
из трёх старух столпотворенье
тебя проводит в мир иной.
* * *
Лежал в овраге снег ничей,
холодный чистый снег,
и он не знал, что он ручей,
и снегом был для всех.
Пришла весна, и убежал
ручей под облака,
и там себя зауважал,
на землю глядя свысока.
Он видел множество красот,
он плыл на всех парах,
но пролился дождём, и вот
опять попал он в свой овраг.
* * *
Как хорошо, что не забыли
мы, что такое дождь, -
когда плывут автомобили,
пьяным ты пьян идёшь;
огни по мокрому размазав,
с тобою город в доску свой,
и лучший из твоих рассказов -
он, набранный на мостовой;
и это чище покаянья -
быть заново, и ни за что
спастись от скуки обезьянней,
в слезах, в распахнутом пальто...
* * *
Когда б он мог по клавишам гулять,
гулял бы неглиже и спозаранку,
и феей сделал бы любую он вакханку,
когда б умел по клавишам гулять.
О, если бы носил он карандашик,
как за ухом охнарик золотой,
он одарил бы стервей и алкашек
в своих портретах дивной красотой.
И если б прыгал он мечтательным танцором
по досточкам святым Гранд-опера,
вы посчитали б мелочью и вздором
все ваши синяки, эт цетера...
* * *
Доходит, как по жилам смерть, -
ах, поздно и не впрок, -
семижды семь - не сметь! не сметь!
не нажимать курок!
Но он нажат, боёк плывёт,
и ширится зрачок,
ну кто ж на свете так живёт,
дурак ты - дурачок,
зачем везде успел, пострел,
и ложь вкусил, и честь,
и вот во гробе, самострел,
ни встать теперь, ни сесть...
* * *
Мы обижаемся на жизнь,
жизнь обижается на нас,
и хочешь помирай ложись,
а хочешь кушай ананас.
Она зевает сквозь окно,
и говорит тебе: привет, -
определиться мудрено,
но это не ответ.
Очнись, и мертвеца не строй,
и головой ей покачай,
пусть входит названной сестрой
и разливает чай.
Если б был у меня брат
* * *
Если б был у меня брат,
старший брат с головой седой,
он бы много ночей подряд
просидел над моей бедой.
По квартире бы он бродил,
спать мешая своей жене,
сам с собою бы говорил
старший брат обо мне.
А потом - написал письмо.
А потом бы - порвал письмо,
и купил бы себе билет, -
чай, не виделись столько лет!
И приехал бы, и в глаза
заглянул смеясь: "Ничего!",
ну а больше бы не сказал
он, наверное, ничего.
Да и что о том говорить?
Ты подальше, тоска, катись -
можно с братом махру курить,
можно улицею пройтись!..
1986
* * *
Я приехал за тишиной,
а здесь трактор терзает берег
моей речонки родной,
которой одной только верю.
Что же, взять самодельный нож -
от циркулярки сталь -
и сказать трактористу: не трожь,
я уже смертельно устал.
Брось, Вань, трактор, иди домой,
обопрись о косяк виском,
а я тоже пойду немой
повдоль речки моей босиком.
Я зайду к тебе ввечеру,
потому что ведь ты мне брат,
принесу тебе просфору,
разве будешь ты мне не рад?
Я сломал тебе трудодень,
не простишь ли, родимый мой?
на вот, бабкин крестик надень,
тот, что нам отдала зимой...
2025
Огромно чувство над пушинкой
Огромно чувство над пушинкой
вербы в парах нашатыря
апрельского... но всё зазря,
и мысль подстрижена машинкой.
Но чем наполнены кувшинки,
когда стекает в них заря
и нежатся стрекоз личинки,
не жизнью ли... и это зря.
Для нас - быть может, но сказать
мы эту грубость не посмеем
всему, что честно осязать
и мыслить без ума умеет.
У нас одних душа немеет,
в растерянности мы одни,
земле молитву шепчут змеи,
жаль, не умеем как они...
Надкусанные яблоки под яблоней
Надкусанные яблоки под яблоней,
в кальсонах латаных Господь сидит на облаке;
поодаль жадно пиво жлуктят с воблою,
и кровью налиты у всех глазные яблоки.
У Бога тусклый нимб, и вообще ни свет, ни мрак,
и почему-то хочется повеситься,
и яблоко одно на дальней ветке светится,
и вот за ним я лезу как дурак.
Приёмный в дымной синеве покой,
морфина тонкий запах и игла,
высокий доктор с тёплою рукой,
печальная жена и медсестра.
И Бога я зову: "Профессор, Боже мой,
скажите, что со мной, и дайте мне подмогу",
и, старческим дыханьем склоняясь надо мной,
он шамкает: "Сломал вторую ногу."
Наутро доктор бодро говорит: "Ну как?",
жена из молодости, с талией осиной,
котлеты принесла и апельсины,
а я на койке всё такой же, как дурак.
Конечно я, наверно, очень рад,
что, вроде, жив, и даже замечаю
подробности - у доктора халат
натянут на спине, так, словно он крылат;
с кем говорит, кому он отвечает,
и что сказал с досадой он
на сером фоне
окна, как будто в телефон,
забыв совсем о телефоне?
И вижу я - с женою что-то сталось,
быть может, с плеч её не просто пальтецо,
а давнюю-предавнюю усталость
я снял сегодня, приподнявшись малость,
и с этим у двери она лицом.
И вот лежу сентиментальным клавесином,
и всех люблю, в окно в слезах гляжу,
перебираю тихо апельсины,
большие, схожие с глазами кинкажу,
и яблоко в авоське чуднОе нахожу.
Зимующее однолетнее быльё
Зимующее однолетнее быльё,
прозеленевшее на свете так недолго,
стоит, приняв предназначение своё,
с достоинством исполненного долга.
Побыть под солнцем и дождём бельём
земли, её одеждой преходящей,
рассыпать семена, и из былья в быльё
спокойно перейти, как дерево и ящер.
Так переходят все, в ком сожаленья нет
о том, что в среду угасает свет,
открывшийся им только в понедельник.
И так же, как отдельной жизни нет,
для них и смерти нет отдельной.
Глядит одно бессмертие на всех
как умирает дождь и оживает снег.
А тот, кто между ними на тропинке
то шаг шагнёт, то перейдёт на бег,
своё рожденье только знает и поминки.
Фонарь разбит
Фонарь разбит,
луна горит,
пришла старуха,
говорит:
"Пойдём, Петруха."
Стоит, не дышит,
не глядит,
наверно, ничего не слышит,
и так задумчиво гундит:
"Деревья выше крыши."
Толкую ей: "Послушайте, старуха,
я, как ни странно, вовсе не Петруха,
ну и потом, не торопись,
ты видишь - рукопИсь?"
Бесшумно села на диван,
всегда скрипучий как рыдван,
глядит в окно,
в окне ещё совсем темно,
бубнит: "Мне всё равно,
идём, Иван."
А я ей: " Разберись сперва,
бредовая седая голова,
кого ты ищешь - сторожа ли, мужа?"
Молчит... потом: "Никто не нужен."
Смекаю что-то про себя -
я, может, гений?
Она, чуть воздух пригубя:
"Айда, Евгений!"
В пустую щурится пенснешку:
"Тетрадей клади..."
И словно тянется в насмешку
меня погладить.
Скажи, ты Муза ведь моя?..
а по всему как смерть бичёвка,
ну ничего, небось поладим!
"Не бойсь, старик, тебе не ведьма я,
на вот для книжечек бечёвку,
пойдём же, экий снегодум ты, Владик!.."
Нет, надо б жизнь ещё одну прожить
Нет, надо б жизнь ещё одну прожить,
и начинать по новой ворожить,
чтоб вышло более правдоподобно,
но это, право, как-то неудобно.
А та, что полностью почти что прожита,
как будто не такая, и не та,
в ней обнаружилась сплошная прогляделость,
и что теперь, не прыгать же с моста,
и что же, в самом деле, делать?
Вот так, старик, - последняя усталость...
Необратим растерянности тик,
послушай, жизнь, ты б напоследок, проболталась...
"Ну, ладненько, - не скажешь ли "прости",
не скажешь мне - как давеча жене?"
За что? - "За то! Что не тому досталась!"
Но почему, когда мне волосы твои
Но почему, когда мне волосы твои
осенней рощей по глазам хлестали,
не мог я доказать, что мы свои,
что мы своими быть не перестали.
Как будто в разном воздухе мы шли,
ты медленно, но всё же уходила,
не смел я дотянуться средь земли,
какая-то удерживала сила.
Тебе хотелось, чтобы я, любя,
тебя лишь видел сердцем и руками,
и я любил, и видел сквозь тебя
огромный луг и небо с облаками.
И шёл я за тобой, и объяснить не мог,
гуранке верной говорун презренный,
что как любить нам, знает только Бог,
что знает только Бог обыкновенный.
Ну как нам спохватиться и понять,
что не бывает совпаденья лучше,
чем всей душой обнять и не отнять
ни у себя, ни у любимой душу...
зачем ноябрь весною пахнет
* * *
всё ещё не поздно
научиться плакать
и весенний воздух
нюхать как собака
* * *
кто ты такой, чтобы впадать в невыразимость,
нет, начинай-ка собирать слова,
в которых будут и дожди и зимы,
и космоса сквозная голова
* * *
если, конечно, мона,
к чаю хотца лимона,
если нельзя, ну что же,
ложечку мы погложем
* * *
какая трава на свете,
и мы среди этой травы
бредём с тобою как дети,
не чувствуя головы
* * *
не спи, последнее столетье,
река скользит и водопад
по скалам хлещет тяжкой плетью,
туман дрожит и грешники не спят
* * *
мы переврали всё почти,
и слово всякое и ноту,
прости, пора впадать в немоту...
"впадай. не бойся. не грусти."
* * *
не зная Ницше и Платона,
на свете лошади живут,
они траву едят, батоны,
и всё едят, чего дают
* * *
Господь не узнаёт своих -
нарочно? невзначай?
о, наконец-то, славный миг:
"Ну здравствуй, Иван-чай."
* * *
замираем на последних тактах,
тише дышим, тише говорим,
значит, умираем - так-то!
как же так, любезный херувим
* * *
зачем ноябрь весною пахнет,
ещё чуть-чуть, и в безднах луж
златой пружинкой всхлипнет луч,
начнётся жизнь небесных дафний
* * *
мы слишком медленно живём,
а надо жить быстрей, как дети,
и надо бы успеть вдвоём
побыть бессмертными на свете
* * *
вот и побыли мы человеками,
только жаль, что так бестолково,
зря вначале, видать, кумекали:
ну и что же тут, мол, такого
* * *
когда заплакал Ницше над лошадкой,
лицо перекосив как мим,
наверно, Бог глядел украдкой
и плакал вместе с ним
* * *
почти английская лужайка
у дома ну почти немецкого,
а мне бурьянной прежней жалко,
и домика с глазами детскими,
соломенными волосами,
но... не пустили бы на саммит
* * *
давно в кино я не был, благодарю покорно,
нет, нет, ну что вы, что вы, не против я попкорна,
в конце концов, я мог бы прийти с кастрюлькой щей,
не в этом вовсе дело, а, так сказать, "ваще"
* * *
выпивают последнюю душу
тягомотные эти дожди,
я хочу перебраться на сушу,
ты меня у окна подожди
* * *
не о том жалеем впопыхах,
что и сбыться даже не могло,
а о том горюем в пух и прах,
что сбылось когда-то и ушло
* * *
а мы всё ещё на свете
не умерли от стыда,
но солнце не так светит
и близятся холода
* * *
мы будем простыми в старости,
как пустыри и заросли,
и Бога выберем в старосты,
чтоб не было больше зависти
* * *
без гроша, без жалобы, без памяти,
невпопад дышать и говорить -
заново учиться, что ли, грамоте,
человечьей грамоте - любить
* * *
от чепухи, от шелухи,
по снегу новому, по льду
на целый день уйду в стихи,
и к вечеру живой приду
* * *
для кого-то смертельное лето,
травяное, весёлое, чистое,
то дождём, то теплынью одетое,
прошагало в штиблетах лучистых
* * *
слушай, умру - не струшу,
прямо сейчас, не всхлипну,
дай мне вторую душу,
дай мне другую скрипку
* * *
"выпей с нами, ангел последней войны,
фронтовые сто грамм" - говорят солдаты...
ангел пьёт, и, сутулясь от вечной вины,
он хмелеет, и смотрит, и плачет, горбатый
* * *
прости, Господь, тщедушие моё,
тщету и глупость, глупость и тщету...
да, только это: яма и быльё,
и тонкий пух, летящий в высоту
Перебирая фибры души
* * *
Чертит звуки дирижёр,
чертит звуки, терпит муки,
подгоняет, поднимает
волны музыки горячей,
сумасшедший и незрячий
погибает дирижёр...
это - си-бемоль мажор,
это - вспыхнувшие ноты,
и горят огнём банкноты,
и седые Дон Кихоты
с копьями идут на зал,
это - ноты, ты не знал?
дирижёр, худой как щепка,
за души схватил нас цепко:
"К бесам льнёте? мне-то видно!
сам погибну - не отдам."
Потому-то так и стыдно
перед музыкою нам.
* * *
Ритор слово разгрызает,
костну сладость извлекает.
А кому не по зубам -
тот горюет до гроба.
Не горюй же, человече,
грусть вкушай и сыр овечий,
сыр овечий, слёзну грусть,
да лобзай природы грудь.
Не старей, живи румяно
с Пелагеюшкой духмяной,
разгрызатель же словес
обеззубел яко бес.
И талана-то палата,
да за всё на свете плата.
Долги лета в простоте,
с головой на животе.
* * *
Где, браток, Колумбовы галоши,
в коих он ходил по океану?
Их, наверно, пропил нехороший
сизоносый боцман-обезьяна.
Где матросы, слава, каравелла,
слуги, бережливое потомство?
Слава пожила и окривела,
а потомство мелочно и толсто.
Спи, Колумб, босой вселенноходец,
на судьбу и славу не ропщи,
раз в столетье Землю на восходе
виждь во сне и радостно кричи!
* * *
Нечто движется несуразное,
притворяется катамараном,
безобразное, но не праздное,
и везёт по воде гурана.
В смысле формы оно не вяжется
ни с какой эстетикой - лодкой,
мезозойской селёдкой кажется -
чимчикует довольно ходко...
Так не всем, брат, в осанке важной,
на рояле наяривать, право,
можно весело и отважно
на гармонике на корявой.
* * *
Зря Исаак не поехал с Антоном -
в чистой холстинке, в пречистой воде
душу оставить бурятским драконам,
вычернить всё серебро в бороде.
И увезти под рубахой нательной
новую веру без старых удил,
словно ты Богу любезный брательник,
словно с ним вместе по водам ходил.
* * *
На то и смерть, чтоб мы не привыкали
к привычкам нашим, к серому труду,
не то паслись бы триста лет, икали
и вечно говорили ерунду.
А скоро ли, когда? - какой вопрос!
как славно он бодрит и крепко освежает,
и газировкой в душу ударяет,
какая дрожь! а у иных понос.
Она приходит милая, худая,
ты важен как жених, ты топаешь ногой...
И колокольчик, скромный дар Валдая,
качается беззвучно под радугой-дугой.
* * *
Перебирая фибры души,
видишь - не все уже хороши,
ещё бы, то фистула, то фибрилляция,
то какая-нибудь аберрация.
Думаешь: когда я этот фибровый чемодан
наконец-то в починку отдам,
сколько можно с индифферентной мордой
носиться с ним как с писаной торбой.
Ну вот, пора в последний полёт,
и паспорточек при тебе, и билетик на самолёт,
и говорят: "Сдавайте в багаж чемодан" -
а ты в ответ: "Чемодан? - не отдам!"
Велосипед наивный, голый
Велосипед наивный, голый,
он тоже верит в чудеса,
в замедленной секунде голубь
взлетает из-под колеса.
И мы лавируем по краю
не улицы, а всей судьбы,
где доживают век сараи
и тётка продаёт грибы.
Вдали виднеется вокзальчик,
навстречу, в сереньком кино,
идёт с Мари Хуаной мальчик,
и мать грозит ему в окно.
Что бредится, а что реально?
теперь уже не разобрать,
но всё смеётся так печально, -
пацан, купи себе тетрадь!
Пусть почерком святым и стрёмным
в ней жизнь распишется сама,
тогда, быть может, не умрём мы,
как тени в этой синема...
и в синеву цветут каштаны
* * *
Нет, здесь каштанов не видали
от сотворения земли,
они мои, из дальней дали,
сквозь снег цветут они вдали.
Плывёт пушинкой по аллее
юница, но какая власть!
И только после пожалеет,
что женщиною родилась.
Я старый, плакать я не стану,
а там от слёз болят миндалины,
и в синеву цветут каштаны
соцветьями пирамидальными...
* * *
Так больно, молодо, как встарь,
когда я не туда забрёл,
взял за ухо меня январь,
силком домой отвёл.
Он приговаривал: не ври,
что всё тоска и мрак,
молчи, дыши, молчи, смотри,
иди домой, дурак.
* * *
Ты говоришь как старый сумасшедший,
всю жизнь, всю жизнь губами шевелишь,
и вправду ты с ума немножечко сошедший,
а милой за тобою - не велишь?
Но посмотри, у ней твоя повадка,
она уж не в себе и что-то зрит сама,
она в тебя поверила, и сладко
ей показалось тронуться с ума.
А что ещё двоим на свете светит?
Весь век корпеть за хлеб и толокно,
смотреть, немея, как чужеют дети?
Нет, только помешаться заодно.
* * *
Однажды заговорившись, не можешь остановиться,
всю жизнь это длится,
идёшь ты, и рядом
чей-то шажок,
и счастья не надо,
и Бог бережёт.
Однажды приходит на ум обернуться
и улыбнуться
попутному сердцу, не в спешке, а долго -
и видишь - оно тоскою наволгло.
Когда-то не хватит ума и таланта
на одну простую заплату.
И много нас ходит погодой сырою,
молчащих по году, с открытой дырою
в том месте на френче,
где были их речи.
* * *
Понял я лишь позже,
как тебя любил.
Мне небольно дождик
голову пробил.
Я ушёл с руками
в землю, с головой.
Положили камень -
только я живой.
Ягоду сбирала,
жимолость нашла,
губы вытирала,
песню завела...
Как сладко читать словари
Как сладко читать словари,
не гневайтесь, новые книги,
чёрт знает, у вас что внутри,
какие-то фиги-вериги;
заглянешь в одну - суета,
в другую войдёшь - позолота,
а тут воровская живёт простота,
а здесь вместо окон - зевота.
И русское слово бежит языка,
в больную гортань забирается зык,
и слову наставник - филолог-зэка,
не Фет, не Толстой, не Есенин-мужик.
Иное совсем в словарях,
возьмёшь их за тёплые плечи,
и ходят с тобою они в звонарях
и ключниках истинной речи.
Давным-давно узнал, чего мне надобно
Давным-давно узнал, чего мне надобно,
да всё чрез пень-колоду, через надолбы,
пока рождалось, рассвело, дрожалось,
и сучья мёрзлые в глаза, и - сука жалость.
Ты умница, а я в снегах моих тупица,
но слово честное даю тебе: я - птица,
быть может, хмурая, седая и лихая,
но изредка сквозь снег ещё порхаю.
Любезно жить, но как невыносимо,
и смотрит матушка усталая Россия, -
со мной, со мной твоя упрямая дочурка,
здесь снег и зверь, и просит есть печурка.
Послушай, Боже, наши разговоры,
и просфорЫ нам претвори в просфОры,
и прогони от крыльев птичий грипп,
из горла - оловом кипящий хрип,
пусть старый век на табурет присядет у дверей,
не дай нам думать, кто помрёт скорей...
Помню койку железную, одеяло колючее
Помню койку железную, одеяло колючее,
незашторенную лунищу в холодном окне...
Только вышло, что сны мои самые лучшие
в те года по ночам приходили ко мне.
Не вставали - срывались мы по тревоге,
разобрав автоматы, уходили в метель.
На когтистом ветру, на бугристой дороге
не спартанской, а царской вспоминалась постель.
И когда возвращались, суконно промокнув
от горячего бега сквозь январскую стынь,
по-домашнему щурились толстые окна,
и перловкою с салом тянуло за три версты...
Там, где чуткий нос оврага
" все сделаются муравейными
братьями..." Из детских
воспоминаний Л. Н. Толстого
Там, где чуткий нос оврага -
первая весною брага,
а потом держать правей нам
по дороге муравейной.
Как увидишь старый лемех,
значит, рядом где-то племя,
ухом лезь в траву лесов,
будет много голосов.
Разом, близко и вдали,
выбегут из-под земли
и тебе откроют братья
муравейные обьятья.
Муравейны - хлоп! - ребяты,
муравейны - чмок! - девчаты,
все с босой душой без туфель
муравли тебя обступят;
муравлихи, старцы, дети,
в чернь окованы стражИ,
ты заплачешь, спросит ветер:
ты чего это, мужик?
И в народце отогретом
и оттаявшем с тобой,
скажешь: я нашёл планету,
здесь у вас така любовь!..
1988
Динарий тучный и биткоин золотушный
* * *
Динарий тучный и биткоин золотушный -
одно и то же в головах, и сердцу нет отдушины,
но, Боже, так тепло ей на Твоих плечах -
печали нашей в тициановых лучах...
2025
* * *
Сей мир в динариях как в оспе - лик убогого...
Нет, Тициан не увидать не мог,
что тот, кто изрекает: "Богу - Богово" -
уже заране полновластный Бог.
И потрясает косность фарисея,
и даже жаль становится его:
миг, и слова прошли вселенной всею,
а он ещё не чует ничего.
О, да, Мессия вовсе не был кроток,
но Тициан могущество сгустил
бессмертной головы вполоборота,
поскольку сам божественность вкусил.
Его Христос - сиянье Человека.
Поверх бряцанья денег и оков
пробьёт ли тьму всплывающих веков
перстом и взглядом свет Его от века...
1993
Откуда у мая февральская злость
Откуда у мая февральская злость?
Он тучи таскал как мешки с горохом,
и вот развязал их, и вот понеслось:
сплошной ледяной гороховый грохот!
По крышам, по лужам, по травам, по лицам, -
любимую крепче держи-обнимай,
ветрище такой - дай бог не свалиться,
вот это погодка, вот это май!
Я закричал ему, нетипичному:
"Эй ты!.. к нам на дачу айда на блины!
чего тебе злиться на нас приспичило?
мы сорок вёсен уже влюблены!"
То ли он осознал свою грубость,
то ли я его укротил -
май улыбнулся огненнозубо,
что означало: " Лады, пошутил!.."
Тогда ещё подожду
* * *
Не проходит жизнь - уплывает,
словно берег - чужой? родной?
Жаль, что только одна бывает.
Лучше всё же, чем ни одной.
Так давайте рукой помашем
тем, стоящим на берегу,
остающимся клонам нашим,
я не всех и вспомнить могу.
Мы не помним себя, не помним,
и судьба у нас не судьба,
отшатнулся сто раз и помер,
только складку утёр со лба.
И тихоней недовлюблённым,
в журавлиные вкось небеса
тянешь сорок каким-то клёном
в сонном холоде волоса.
Почему так живём нескладно,
глупо старимся и темно,
почему так всегда несладко
на себя поглядеть в окно...
* * *
Там, где дорог половики
в июле выбивает ветер,
мы будем жить как простаки
последние на свете.
Я утоплю в реке часы -
пусть захлебнётся время,
и отращу себе власы,
чтоб походить на назорея.
На одного из них, кто был
во времени бродягой,
кто вечностью дышал, и пил
её как сок из ягод.
* * *
Косое у дня лицо,
кривое у дома крыльцо,
змеею ползёт река,
в наклон летят облака.
Я жил здесь тысячу лет,
остался во времени след,
сто тысяч сброшенных лиц
и запорошенных небылиц.
Кому и какой урон,
и чем я лучше ворон,
и чем я дождя живей,
сам себе суховей?
Но если ты скажешь: есть
малый скупой глоток
немёртвой воды и честь
смотреть глазам на восток...
Но если, коснувшись лба
твоей прохладной рукой,
ты скажешь, что есть судьба,
что взгляд у ней мужской...
Тогда и я не уйду
на запад этого дня,
тогда ещё подожду,
что ты окликнешь меня.
А вьюга как будто бы терпче
* * *
Не надо через не могу,
не надо, милый,
гнуть самого себя в дугу
до самой до могилы.
Вот у тебя в глазах тоска,
как будто у коня,
как лошадиная, щека
дрожит твоя на склоне дня.
И солнце греет хорошо,
и мёдом пахнет божий свет,
у жизни на губе пушок
сто тысяч лет.
Не надо через не могу,
не надо, слышь,
беги куда-нибудь в тайгу
от этих стен и крыш.
* * *
Когда Веснянка выпустит шмеля,
он полетит над полем захудалым,
жужжа над травкою и сердце веселя,
как мог сказать словесник Бархударов...
Нам грустно, середина января,
и белый снег раскинулся широко,
последней чистотою говоря
о том, как нынешнему слову одиноко.
И правда, мгла какая-то в глазах,
в дому страниц заброшенных шуршанье,
в храмине Речи нашей искреннее ржанье,
и крыши голые стропилами в азах
безмолвно рушат на дрова былые клирошане.
* * *
В последний раз меня приструни,
слегка придуши своею струной.
Судьба, дожидаясь, крадётся в тени,
а после проходит совсем стороной.
Чтоб вовсе не ведал, не видел лица,
и думал, что знаешь, и верил всерьёз.
И шёл, веселясь, словно зверь на ловца,
в высокие руки далёких берёз.
* * *
Завянет голова, осыплются ресницы,
и уши опадут, как с тополя листва,
и будешь ты смотреть в знакомые страницы,
губами шевелить и вспоминать слова.
И очертанья слов как в чаще ночью птицы
под сводом черепным беззвучно пролетят,
и тихих этих птиц насмешливые лица
тебе уже не скажут, чего они хотят...
* * *
Не проси меня об одолжении,
всё равно тебя не разлюблю,
это в жизнь протяжностью сражение
подойдёт когда-то к февралю.
Словно две уставшие флотилии,
в плаваньях хлебнувшие сполна,
мы с тобой подпишем перемирие
и тихонько сядем у окна.
Старые, усталые, влюблённые,
станем мы в кораблики играть,
и смеяться, и глаза солёные
иногда украдкой вытирать.
* * *
От лета бабьего молчком
слова летят на паутинках,
постановил лесной домком -
меняем туфли на ботинки.
Вот-вот проклюнутся грибы
и выступят красноголово,
и облака наморщат лбы,
а воздух весь вздохнёт лилово.
И полетит с деревьев шум,
последний и необъяснимый,
куда ведёшь, осенний ум?
чей этот лес высокочтимый...
* * *
Не надо бояться, милая,
не надо бояться, хорошая,
вот соберёмся с силами
и тронемся в путь с порошею.
А, может быть, с первым пухом,
влетающим прямо в ухо,
в мохнатое ухо к Богу -
Господь, нам пора в дорогу.
Сначала за эту речку,
потом ещё за двенадцать,
уже не видать крылечка,
и некого нам бояться.
* * *
Собрали уже грустнику,
теперь собирать мороку,
когда башкою поникнем,
это будет не в строку.
МошкА у нас тут, не мошка,
морОки зато какие,
но кто мы с тобой такие,
чтоб попросить морошки...
* * *
Каждому дал по осени,
по листопаду дал,
чего же опять просим мы,
жадные навсегда.
Каждому дал по счастьицу,
и от себя клочок
чистой души головастику,
и много всего ещё.
Все зачеркнёт нам нолики,
всем нам поправит крестики,
милые жизнеголики,
как вы только не треснете.
Что же вдогон надобно,
какие с собой снадобья,
какой не хватает субстанции,
чтоб навсегда остаться бы...
* * *
Как старая грязная шуба
усталость висит на плечах.
Мы жили и нежно, и грубо,
то в тёмных, то в светлых лучах.
Мы стали как старые дети,
с глазами смиренных собак,
и кто и когда нам ответит,
чего мы связали не так.
Где руку не так протянули,
шагали, дышали не в такт,
и в омут не тот заглянули,
не дали пьянчужке пятак.
Дыханья, миндалин, медалей -
чего не хватало ещё?
Чего-то и нам недодали,
и грубо толкали в плечо.
А вьюга как будто бы терпче,
и можно ещё потерпеть,
пока она ноты начертит,
покамест научится петь.
Я набреду когда-нибудь
Я набреду когда-нибудь
на истинный путь,
по пьянке, может быть, или в бреду -
я набреду.
И вот на том, на истинном пути,
(за промедленье, Господи, прости)
я первым делом оглянусь вокруг:
кто был мне враг, а кто - друг.
И я скажу с дурацкой прямотой
тебе, наверно, - "постой, постой,
а ты ведь парень не такой простой."
А ты захочешь, может быть, уйти,
чтоб не стоять на истинном пути
да у меня
средь бела дня...
С похмелья как-нибудь или в бреду,
иль с трезвости великой - набреду,
я набреду когда-нибудь
на истинный путь.
Это было пыточным летом
Это было пыточным летом,
предпоследним или последним,
много воздуха было и света,
но душа опускалась тюленем,
истекающим кровью, на дно
и оттуда дышала в окно.
Не дождавшись осенней морошки
и последнего первого снега,
доставала в своей заморозке
до июльского жаркого неба
и глазами к нему примерзала,
словно тень на ступеньках вокзала,
не дождавшись ни слова, ни хлеба.
Может, так вот и надо - не прятаться,
не трясти индевелыми прядями,
над холодною жилой не пробовать лезвия, -
потихонечку, молча, - по лежбищам,
а под ними глубины очень высокие,
облака голубиные, города синеокие...
То, что зовётся вечностью
То, что зовётся вечностью
никак не вмещается в душу,
душа ведь у нас овечья,
тёплая и послушная.
А эта самая вечность
противней чем паранойя,
всё мучит нас и увечит
ещё со времени Ноя.
С какой к ней ни кинься меркой,
в какое ни встрянь пространство,
всё будет смешно и мелко,
и выйдет одно окаянство.
И кем бы ты ни был - вором,
монахом ли, сибаритом -
повеситься будет впору
или зарезаться бритвой.
А если семья и дети,
а если истец, ответчик -
да мало ли что на свете?
какая тут, к чёрту, вечность!
Конечно, всё это млечно,
но только ни дна ни покрышки,
уж слишком всё как-то вечно,
честное слово, слишком.
Глазастый дом глядит с пригорка
* * *
вот и зябнущий лозняк
отогрелся возле речки,
от тепла небесной печки
вешней горечью набряк
* * *
это всё, друг мой, порханья,
блеск крыла и плеск весла,
воздыханья, придыханья,
только призрак ремесла
* * *
и шутки в сторону, и клятвы,
ах, стать бы вороном, орлятки,
и жить, не ведая вины,
с башкой из чёрной седины
* * *
живёшь себе с башкой как улей,
но как-то в самый медосбор
пчелою прилетает пуля,
и всё, окончен разговор
* * *
выпадают осадки и зубы,
едут крыши и грузовики,
жизнь корячится зримо и грубо,
лишь влюблённые спят, как сурки
* * *
месяц как игрушка с Божьей ёлки,
рядом Вифлеемская звезда,
на снегу сосновые иголки,
в стороне за лесом поезда
* * *
не капельный, не венчальный -
странный звон стоит в ушах:
мы случайны... мы случайны...
понимаешь ли, душа
* * *
глазастый дом глядит с пригорка,
лепечут листья на ветру,
и облетают, как махорка,
и говорят, что я умру
* * *
и будет - не догнать, не приобнять рукою,
не попросить: остановись, мгновение, -
ты осени вослед посмотришь как покойник
с алеющим в руке листком на увольнение
* * *
я учился говорить и забывал речь,
и блаженно молчал под шелест трав,
видно, Бог хотел от слов меня уберечь,
я теперь понимаю, что Он был прав
* * *
если я ещё не ослеп,
я увижу сентябрьский воздух -
этот лучший, небесный хлеб,
пересыпанный солью звёздной
* * *
жили мы над синею рекой,
от Большой Медведицы в версте,
на границе зыбкой городской,
на туманной, на обрывистой черте
* * *
всё слишком перечеловечено,
пропахло душами насквозь,
и воздух весь какой-то клетчатый,
и даже в птичьих криках злость
* * *
на берегу закатном
под говор водяной
сижу блаженным Кантом
и говорю с волной
* * *
поздно менять привычки
и от себя отвыкать,
душу свою упрекать, -
разве что взять в кавычки
* * *
выясняется что-то и нечто,
ждало сердце совсем не того -
немотой омытою речью
скажешь всё, не сказав ничего
* * *
дай мне голову твою седую,
я свою к ней крепко приклоню,
поцелую словно молодую
и горячей памятью одую,
и вовек уже не уроню
Всё далеко зашло
* * *
Как ни крутись - придётся помирать,
а смерть выводит всех на чистый снег,
и надо перестать бы привирать,
что любишь жизнь, ведь это тяжкий грех.
Когда б любил ты бешено, дотла,
когда б ей рОвней ты по страсти был -
она б тебя из гроба забрала
и воскресила из последних сил.
Но кость хрупка и водяниста кровь,
и словом врёшь, и поцелуем врёшь,
ты ничего не знаешь про любовь,
и, значит, обязательно умрёшь.
* * *
Мне нужна весёлая совесть,
десять вёрст полевых цветов,
и вот эту простую повесть
не меняю я ни на что.
И делить мне её не хочется
кроме встречной травы ни с кем,
до прощального одиночества
я додумался не затем.
* * *
Всё далеко зашло,
и убегать поздно,
жизнью нас проняло,
зело колюч воздух.
Воздух колюч, злюч,
ветер опять с бритвой,
где золотой луч,
сквозь облака влитый?
Жизнь отдать или день,
чтобы спасти слово?
Только лицо надень,
облаком поцелован.
Всё далеко зашло,
ангел сломал крыло,
небо пустеет рано,
словно в пространстве рана.
* * *
Когда б не это ремесло,
не музыкальность жил -
я жил бы ясно и светло,
я правильно бы жил.
Но что теперь,
что горевать -
на арифметику потерь
мне наплевать.
Пока хотя б одна струна
во мне ещё цела -
да будет жизнь моя странна,
такою, как была.
Однажды, может быть весной,
я вытянусь в гробу,
вы не дудите надо мной
в угрюмую трубу.
И не бубните канитель,
как троечник урок, -
про тополиную метель
прочтите десять строк.
Покамест к Богу попадут
Покамест к Богу попадут
твои дела на рассмотренье,
десятилетия пройдут,
за поколеньем поколенье.
И новых грешников чреда
передним наломает спины,
и многие поймут тогда,
что значит быть отцом и сыном.
Когда архангел-бюрократ
поверх очков тебя заметит -
ты будешь сам уже не рад
за всё потомство быть в ответе.
И примет Бог тебя с утра -
везенье, братец, между прочим! -
седых твоих "внучат-пра-пра"
потребует пред светлы очи.
"Ну-с, - скажет, обращаясь к ним,
Господь, и пожуёт губами, -
сей грешник, коего мы зрим,
в чём он виновен перед вами?"
И загалдят они - бог мой! -
и застрекочут, как сороки,
что был ты, мол, такой-сякой,
и что у них твои пороки.
И разгласят твои грехи
на весь небесный планетарий:
он водку пил! писал стихи!
он бабник был! он - пролетарий!
Вот так-то, гражданин Ершов, -
чертям приветик от стройбата!
И скажет Бог: " Нехорошо...
ой, как нехорошо, ребята."
Задумается сам себе,
пощиплет бороду рукою,
и молвит сирому тебе
с неизъяснимою тоскою:
"Внемли, чудак: проспись и пой,
живи, коль сможешь, не убого,
иди, чуди, пока живой!
что за народ пошёл, ей богу..."
Нет, устаём мы не от наших кочегарок
Нет, устаём мы не от наших кочегарок,
и не от наших шизофазотронов устаём,
и не от выпитых последних чарок -
нам надоело разговаривать вдвоём.
И от себя как от проклятья бегать,
с самим собой стоять на сквозняках,
прикуривать опять у альтер эго
и видеть дрожь в скрестившихся руках.
Поскольку не к кому, и не за чем, и не с чем
к другому, потому что ерунда,
идёшь к себе как сокровенный нищий,
вертя башкой, а, собственно, куда?
Ах, эта горняя походка интроверта!
и обречённость, и заносчивость, и смех,
как будто нержавейный приготовят вертел,
а не засаленный и грубый, как для всех.
Эх, ёлки палки, если б всё сначала,
пусть бы Господь был строг, как старшина,
совсем другая б музыка звучала
и стройная, иная тишина.
О, тепловатый воздух общежитья,
о, зябкий ветер самобытия!
душа бурлачит и костьми ложится,
ничком , ненужная, заведомо ничья.
И всё ж прописана на этом сером свете,
а в том тоннеле, где в конце таки светло,
трамвайный ангел всмотрится в билетик -
"выходим, - скажет, - время не пришло..."
Ежели осень продлится
Ежели осень продлится
лишние десять дней,
будет испуг на лицах,
станем судить о ней.
Что это, мол, пугает,
как это, почему? -
будем как попугаи
думать в ночную тьму.
Может, она хотела
чуть отменить закон,
тихий подарок сделать
тем, кто в неё влюблён.
То ли ей задремалось
с ситчиком на плечах,
поистрепавшимся малость
в долгих косых лучах.
Или же встрепенулась
ради себя самой -
не показать сутулость
в сердце перед зимой.
Но, угадав смятенье
и округленье глаз,
просто на повторенье
вновь обрекает нас...
Разлюби меня в пух и прах
Разлюби меня в пух и прах,
по грехам моим, по заслугам.
И пойдём на семи ветрах -
снегом я, ты - цветущим лугом.
Разойдёмся: ты - в рай, я в ад.
Не в слезах, а в весёлой дрожи.
И Господь, видно, будет рад,
и его ненавистник тоже...
Снег, зачем это ты кружишь,
на гармошке губной играя?
Прибежишь ко мне, прибежишь,
босиком, без платка, из рая!..
И всё же, дую, брат, в старинную дуду
* * *
Я ищу мимолётный звук,
я хочу его приручить,
но звук улетает из рук,
горло своё промочить.
Возвращается пьяным-пьян,
и буянит, и стёкла бьёт,
топчет клавиши фортепьян,
и покоя мне не даёт.
И не то что бы он фальшив,
только очень большая прыть,
на полтона бы придушив,
можно было б поговорить.
Ну совсем одурел, пострел, -
я хотел попенять ему, но
он сказал, что я постарел...
и, смеясь, сиганул в окно.
* * *
Ах, эта заспанность невинная,
наивный исподлобья взор,
звезда для всех горит невидная
на радость или на позор.
Она откроет нам когда-нибудь,
простоволосые мои,
неузнаваемый годами путь,
и грозно грянут соловьи.
За то, что прежде их не слышали,
обидевшись взлетят над крышами,
заголосят, заговорят,
и пёрышки их станут рыжими
и в звёздном пламени сгорят.
* * *
По-видимому, на муру
души ты тратил вещество.
И вылетела по утру
она из старого пальто.
И вот идёшь ты сам не свой,
вихры седые теребя,
для окружающих живой,
но помертвевший для себя.
Ты познаёшь в себе разлад,
похожий на предгробовой,
и сердце бьётся невпопад,
как будто за спиной - конвой.
И оглянуться не дают
тебе догадка и чутьё,
и через несколько минут
ты руку чувствуешь её...
* * *
На дыбе тело и душа
сплетаются в одно мученье,
и пьют из одного ковша,
и равно жаждут облегченья.
Пока не встанет о цене
вопрос, сквозь кости леденящий,
ещё надеются оне,
что инструмент не настоящий.
Ещё палач как будто кум,
осатаневший от сивухи,
наверно, даже Аввакум
не сразу возопил о духе.
Но трезв и деловит палач.
И смерть с ухмылкой поглядела.
Кровавыми слезами плачь,
и душу им отдай за тело.
Погибельный короткий торг.
Последний вопль, и - отреченье.
И плоти сладостный восторг,
что совершилось отсеченье.
* * *
Ветер дует не в уши, а в душу,
дождь смывает черты с лица,
я не Сфинкс, но я тоже разрушен
этим временем без конца.
И глаза мои выпило солнце,
словно думало - попрошу
я за них себе два червонца,
чтоб до смерти курить анашу.
Только я не курильщик по жизни,
искурила меня сама,
дух мой, бешеная как гризли,
необъятная хохлома.
Были волосы - стали пеплом,
шорох ящериц из глазниц,
я пришёл сюда лесостепью -
здесь пустыня песчаных лиц...
* * *
И всё же, дую, брат, в старинную дуду,
и думаю всё ту же ерунду,
и говорю, и говорю себе слова,
в которые не верит голова.
Наверно, это странная болезнь,
я, видно, не в свою стихию влез,
но поздно превращаться в молчуна,
вся жизнь как карандаш очинена.
И я у сердца чую остриё,
и если даже это не моё,
я не отдам ошибку и тоску,
вторую к жизни поверну щеку.
Одной попытки мало, ну так что ж,
сто раз живым приходит только дождь,
шумят слова, шумит сквозь сон трава,
и долу клонится седая голова...
* * *
Не дар, а так, подарок,
Господь, смеясь, кивнул,
а я уж, перестарок,
на подвиг посягнул.
О крыльях размечтался,
всё за спину глядел,
и бился, и метался,
пока не поседел.
Смешно, смешно, ей богу,
как старице рожать,
но такова дорога,
и некуда бежать.
Плывёт собака, рассекает воду
"Рабочий ангел купол повернул..."
Арсений Тарковский
Плывёт собака, рассекает воду,
летит ворона, воздухом шумит,
и это так похоже на свободу,
что сердце и смеётся, и щемит.
Песчаный берег с влажными следами;
наивным ивам врёт взахлёб вода,
что здесь Адамам Евушки гадали, -
вот луг в ромашках первого стыда.
Но облачность была ведь переменной!..
неужто - виндовс? подзавис на полчаса?
Дежурный ангел, ах! - он с лесенки ременной,
вприщур нацелясь, совмещает небеса.
И Небо в небе вдруг косИт лучами -
чтоб выхватить успеть у темноты
подслеповатый дождь с печальными плечами
и всклень до лепестков налитые цветы.
Не передал бы немотой вопроса я:
на этом свете мы, или на том? -
когда б не Лайка с вопросительным хвостом,
как эхо тишины звонкоголосая...
Отец оставил рощу и ветряк
Отец оставил рощу и ветряк,
скитанья дух и долгую нужду,
он прожил жизнь как списанный моряк,
крестьянскую презревший борозду.
Наш дом живой, стоящий на юру,
в грозу шальная молния прожгла,
и всей семьёй мы увидали поутру -
она ожогом на стене была.
Наверно, это было навсегда,
пятно горело, дождь его студил,
мы разбрелись на вечные года,
никто назад уже не приходил.
Но мать землица никому не мстит,
у ней любой найдёт себе приют,
и путний спит, и непутёвый спит,
над всеми птицы русские поют.
Жизнь состоит из подножек
Жизнь состоит из подножек,
а также из корма подножного,
в конце имена цветов
не помнит уже никто.
Мысль умирает первой,
потом умирает чувство,
когда остаются нервы,
уже человеку пусто.
И ходит он на ходулях,
ему говорят "дедуля",
и он шевелит губами едва,
поскольку забыл слова.
Когда бывают знаменья
в виде дождя иль снега,
волнуются все растенья,
к глазам подступает нега.
Слезой, капелью ль затариться,
шагая под многоточиями...
"Не надо, не надо стариться!" -
кричат курьеры цветочные.
Ах, улица, милая, грязная,
заплаканная, в цветах,
какая же ты прекрасная -
весна на семи верстах!..
Не надо мне успокоенья, Боже
* * *
Как-то всё дырчато донельзя -
лес, облака, небо...
Тянешься - не дотронешься,
кажется, что и не был.
А, всё-таки, перед оградками
медленными годами
веет, или догадками -
что-то мы угадали.
И в октябре над могилами,
ухоженными и не очень,
воздух устами милыми
всех нас целует в очи.
* * *
Как смешно быть незнаменитым,
и смешно знаменитым быть,
некрасиво лежать небритым,
лучше по лесу, брат, бродить.
Не умом согреться, так плешью,
расспросить опять краснотал, -
что сегодня знакомый леший,
вечно пьяный, набормотал?
Впрочем, что уж, какие тайны
и волшебные, брат, слова,
забрели мы сюда случайно,
а теперь горит голова.
* * *
Не надо мне успокоенья, Боже,
дай летнего дождя, дай чистого дождя,
и пусть душа и фибрами, и кожей
заплещется в воде, пугаясь и галдя.
Пусть жабрами, и крыльями, и словом
вся протрепещет, словно стая пескарей,
и выпрыгнет пред Вышним рыболовом -
на небо перебраться поскорей!
И опрокинется в ручей свой восвояси,
весёлым ливнем с пузырями на воде, -
что Ты ему сказал, что он не побоялся
с небес сбежать по божьей бороде...
* * *
Дым над пасекой нашей,
тонкий дым золотой.
Мне ты больше не страшен,
идол с тяжкой пятой.
Ты, вбивающий в землю
нашу бренную плоть,
ни обидам не внемлешь,
ни заклятиям - прочь!
Я не буду, как заяц,
метаться в траве,
дух поёт, ускользает
и плывёт в синеве.
Пусть, над лугом развеян,
словно соты в свету,
ульем с крыльями змея
наберёт высоту.
Дикой жалости пчёлок
соберёт с облаков -
с перепутанных чёлок,
с белоснежных висков...
Ты мне больше не страшен,
идол с тяжкой пятой.
Дым над пасекой нашей,
тонкий дым золотой.
Я суеверий не раб
Я суеверий не раб,
а просто случился храп,
и ты сказала в ночи:
"Пожалуйста, замолчи."
И, видно, мне снился сон,
и с этим сном в унисон
я грустно подумать мог,
что это сказал мне Бог.
И потому молчал,
тебе я не отвечал,
и прекратил свой храп,
как праведный божий раб.
Я думал, что меня нет,
не нужно включать свет,
и можно не отвечать,
а просто, всхрапнув, замолчать.
Но ты подумала, что
надо услышать ответ,
а то ведь мало ли что,
и громкий включила свет.
Вот два старика в свету
ночном - ещё тот Рембрандт,
но прожили жизнь не ту,
чтоб переходить на брань.
Кто знает, а вдруг в раю
досматривают досье,
ну, скажут, у вас че.ю!
не стыдно, мадам, месье!
И вот мы сидим с тобой
втроём со старухой Судьбой,
без водки и без кутьи -
давайте гонять чаи!
Всё это будет впереди
* * *
Смять листы с бессильными словами,
смять и сжечь, и больше никогда
не болтать сквозь сон, деревья, с вами,
не читать стихи тебе, вода.
Я давно, наверно б, это сделал,
но бумага словно снег бела,
перед снегом и бумагой белой
не хватает горечи и зла.
* * *
Я скажу ещё с десяток
извивающихся строчек,
я ведь сам уже от пяток
и до головы просрочен.
И не выполнил контракта -
всё, что чаялось и мнилось,
не наказан катарактой,
это просто чья-то милость.
Бог не любит бесталанных,
обещавших и не смогших,
только дьяволу желанны
глаз их сморщенные смоквы.
* * *
Мы, конечно, будем стариками,
это вовсе даже не обидно,
только бы не стать нам дураками
с плешью и душой трапецевидной.
Мы когда-то станем словно мощи
с тощими плечами и задами,
только б просыпаться еженощно
для благословленья под звездАми.
Мы умрём, товарищ, всяко разно,
но молитву я твержу заране:
Господи, помилуй от маразма,
от бездумной старости бараньей.
* * *
Я обожаю старых чудаков,
а старческую мудрость ненавижу.
В сединах безупречен Горчаков,
но Пушкина в его звездах не вижу.
С лицейских дней всходили навсегда
над головой свои у них приметы:
Андреевская - канцлера звезда,
Рождественская - у поэта.
* * *
Век хочет по-живому, по-людски
вздохнуть пред тем, как передать дыханье,
умыться над вселенскою лоханью,
и с новым веком склеить позвонки.
Я Осипа не всуе помянул,
не для того, чтоб потревожить в боли.
Он улыбнулся, руку протянул,
я верю в то, что он уже на воле.
* * *
Если строки как тяжкая барщина -
ничего не получится, нет,
только выйдет одна тарабарщина,
и выходит, что ты не поэт.
Ну а если игра и безделица,
и покажется очень легко -
покружит и растает метелица,
до поэзии ей далеко.
Но когда ты в горячке холодной
налетаешь на поле листа,
и душа словно коршун голодный -
это долгого стоит поста!
* * *
Я знаю, что слова замаял,
пытаясь высказать своё,
бог с ним, поскольку пахнет маем
и сохнет на ветру бельё.
И запах в воздухе черёмух,
и сумерки твоих волос,
и я с тобою как Ерёма -
мне жить на свете довелось!
Покамест мы слова искали,
в них не умея ни аза,
дожди на запад проскакали,
на север выцвели глаза.
Мы старились, не понимая,
сжимая кочаны голов,
что если уж запахло маем,
то это лучше всяких слов.
* * *
Всё больше тянет к бормотанью,
а не к пречестной простоте,
к перевиранью, заплетанью,
чтоб небо было в решете,
а не в окованной кадушке,
не на засаленной подушке,
я выспросил у воробья,
что правды ключик у вранья;
когда он звякнет под ключицей,
рвани рубаху на груди,
и правда может приключиться,
всё это будет впереди.
Загадочное существо
Загадочное существо
с глазами золотыми...
Ты - жизнь? Природа? Естество?
запамятовал имя.
Ты вышло из земной воды,
но если приглядеться -
в тебе есть что-то от звезды,
как в памяти и в детстве.
Не твой ли голос в тростнике
тот самый, что мне снится?
Как доверяешь ты руке,
как тельце серебрится.
Мне кажется, я был тобой
ещё до распашонок...
Мы из икринки голубой
с тобою, лягушонок.
Стрекозы любят по-стрекозьи
* * *
Жизнь и смерть - эти две замарашки,
чтоб не маяться им от тоски,
любят игрывать нами в шашки,
называет их смерть - помирашки,
называет их жизнь - поддавки.
Ты в тринадцатый бросил монету,
натощак ты стрельнУлся дуплетом!
но забыл, что заряд холостой,
обмишурился в лапах у той,
на ладони очнулся у этой.
И сказала тогда замарашка,
та, что любит гусаров и бражку:
"Что за мелкие нонеча шашки,
суетливые, просто беда...",
и сказала другая: "да-да..."
* * *
Если вам хочется каяться,
если вам страшное снится,
или очень икается,
или же просто сопится -
это - физиология,
даже не возражайте,
и ни к чему апология,
я же вас знаю, дражайший.
Если вы вдруг умрёте,
тихо, ненавредительно,
то всё равно соврёте,
выйдет неубедительно,
будет даже комично,
и слишком анатомично.
Так что не торопитесь,
это ещё успеется,
опохмелитесь, проспитесь,
то ли ещё деется.
* * *
Хотелось говорить и петь,
летать хотелось,
а нынче хочется хотеть,
куда всё делось?
Нас до добра не довела
привычка к тёмному мученью,
и научились мы мычанью,
а раньше речь была светла.
Что, если душу подлатать
и чувства заострить,
ещё захочется летать,
и петь, и говорить?
Но если честно, если честно, -
и от прекрасной простоты
загнёмся, и от правды пресной,
Господь - учитель хромоты.
* * *
Был неправ епископ Беркли,
говорил совсем не дело -
вот, глаза мои померкли,
свет остался белый-белый.
Мне по пьянке дали в ухо,
ничего теперь не слышу,
только чувствую, как глухо
ветер дышит в нашу крышу.
Евнух, жертва "обрезанья",
горевал сто раз об этом,
но осталось осязанье
вожделенных сих предметов.
Мир не хочет расставаться
со своим существованьем
оттого, что целоваться
разучился некий Ваня.
Думаю, что Беркли мудрый
это понимал отлично,
я за книжкой этим утром
разговаривал с ним лично.
* * *
Стрекозы любят по-стрекозьи,
легко целуясь на лету,
а здесь у нас сплошные козни
и отступленья в суету.
Барахтайся, святое чувство,
тачай прозрачное крыло,
чтоб вскорости с тоскливым хрустом
оно нам под ноги легло.
И каждый раз всё меньше прыти,
всё приземлённее прыжок,
и вот, без боли и наитий,
живём, вцепившись в пирожок.
Ты, что-то перепутал, Боже,
они порхают вкривь и вкось,
а мы в любви своей не можем
подняться даже до стрекоз.
Там, где ангел играл на трубе
* * *
От былья, от боли,
от колючей доли
стала дикой птицей,
крылья на излом.
Где растёт репейник,
как землицы злость,
раздаётся пенье
странное до слёз.
Летом кровохлёбка,
а зимой пурга,
вот и все просторы,
чистые луга.
* * *
Калина нынче гола,
как будто это примета:
что нам ни кола ни двора
не будет, как и вчера,
весны не будет и лета.
Что наша уснула кровь
и в землю ушла до капли,
и надобно ждать ветров
из дальних-дальних миров, -
за то, что вострили сабли,
когда прилетают цапли?
Когда прилетят оне,
пойдут гулять по болоту,
почувствуем ли на спине
весеннюю позолоту?
Ах, весь этот свет дурачок,
сквозь пальцы пролил озЕрца,
за то, что любил зрачок
себе наводить под сердце.
* * *
Все выкрутасы, все чудачества проходят,
деревья облетают наяву,
опять подступит к сердцу новогодье
и звёзды тяжкие, которых не сорву.
И вновь покажется бессмысленным старанье
себе и Богу что-то объяснить,
и высветится словно на экране
судьбы черкнувшей тающая нить.
Всё это так, и тёмное пространство
протянет снова щупальца свои,
чтоб шевельнуть у сердца окаянство -
а мы опять не верим, что - ничьи.
* * *
Фальцетом хриплый лёд порыкивающий...
Нелепый месяц, фебруар,
лунатик ты и - ягуар,
со мной по крышам перепрыгивающий.
Как я любил тебя дразнить
на двадцать первом этаже,
теперь судьбу не отменить,
она почти сбылась уже.
Когтями чиркнув по заре,
сказал ты что-то странное,
и стал как слово в словаре,
родное - чужестранное.
* * *
Я знаю - все цветы бессмертники,
и мы бессмертники с тобой,
все современники и сверстники -
лён, лебеда и зверобой.
Глянь, во поле травинки-чучела
зазеленели и пошли
босые, только лишь почуяли
тепло и влагу от земли.
И ты не трусь, душа усталая,
когда подхватит в свой черёд
тебя водою вешней талою,
что омывает твой народ.
По руслам илистым и глинистым
не в первый раз пройдёт она,
на новые поляны вынесет
все имена и семена.
* * *
Ты нас придумал,
Ты души вдунул,
потом прискучил,
разве мы щучьи?
Нет, Ты не бросил,
а просто - осень,
не то, что в мае,
мы понимаем.
Дожди и тучи,
но Ты не бойся,
мы ведь живучи,
такое свойство.
Мы и зимою
не вымерзаем,
и лица моем,
кто не мерзавец.
Мы не в обиде,
залечим дёсны,
ох, Ты бы видел
весною сосны!
И не умеешь,
а скажешь: Боже!
Ведь Ты нас греешь,
не Ты, так кто же?
* * *
Перелётная птица ворона
всё летит от зари до зари
над заснеженным розовым клёном,
вся в сиреневой снежной пыли.
Словно жарким стеклом стекленеет
всё на свете и строит струну,
и становятся сутки длиннее
незаметно на вечность одну.
Слушай, тёплая чёрная птица,
в горнем воздухе вольно тебе?
ты когда научилась молиться
там, где ангел играл на трубе...
Когда забудешь, зачем пришёл
* * *
Милый мой, только мысль
оправдывает существованье,
ненужная, бескорыстная высь,
у которой нету названья.
То, что ты думаешь о себе
в самую честную свою минуту,
Бог думает о тебе,
и, может быть, говорит: ну ты...
Когда забудешь, зачем пришёл,
и господин над хлебом единым,
это, может, и хорошо,
до середины, до середины.
А там за холмом, за перекатом, за...
ты знаешь сам, что за этой речкой, -
словно смотрят чьи-то глаза,
проходит рядом невидимый встречный.
* * *
Как это можно не верить Богу?
думать, что Он с тобою играет,
шепчет о чём-то, плачет, моргает,
и на чужую выводит дорогу.
И на чужую стезю выводит
тебя, заблудшего "полубога",
и говорит: слышь, Артём, Володя,
честно, это твоя дорога.
Вот доберёшься до ближней станции,
а там до той вон тихой звезды,
мы ведь с тобою одной субстанции,
правда, правда, ведь я - это ты...
Он мне руки кладёт на плечи,
и, царапнув висок мой тернистым лбом,
словно ждёт, что я не отвечу,
вообще ничего, на наречье любом.
Пусть бы Пётр и Андрей появились,
с неба сняли бы Южный Крест,
здесь со мной за всех помолились,
кто я, братцы, такой, что мне этот квест?
Поздно милости мне просить,
не был отроду я звероловом,
и траву не любил косить,
я пришёл за сына замолвить слово.
Звёзды в полночь - как пчёлы в соты,
вот, по книге судеб пробей...
Брат мой Бог, внизу Твои ли зелоты -
мы, с глазами мерцающих прорубей...
Пойдём по городу бродить
* * *
А если музыка умрёт
на радость сатане,
никто о счастье не соврёт
тогда тебе и мне.
И звук оглохший, звук слепой
надрежет сердце враз,
ах, сатана, молчи, не пой,
умолкни сей же час.
Но поздно, всё уже молчит,
гармония мертва,
и сердце зря уже стучит,
и зря растёт трава.
Все тычутся глазами в тьму,
и не поймёт никто,
зачем вот так и почему,
а главное - за что...
* * *
У коня тонконогого
вороные бока,
Богу дадено Богово,
нам одни облака.
Есть былинка полынная
для каждой души,
ветра сполохи длинные
по-над лесом в тиши.
Ночью светится, светится
из глуби река,
чем нам, Боже, отметиться,
потому что тоска.
* * *
Ну, зачем человеку тоска,
для чего её на спине таскать,
в красный угол в избе сажать,
за худую руку держать.
Только как же нам без неё,
вот сочится дождь на жнивьё,
вот стучится к нам февралей,
а с тоскою-то веселей.
А с тоскою моей - бедой,
да с твоей тоской молодой
всё прознаю, да не скажу,
лишь в окошечко погляжу.
Ты такая, и я такой,
в рукавичке махни рукой,
чтобы нам повернуть весну
из двойной тоски да в одну.
* * *
Пойдём по городу бродить
скрипящим снегом
и лица жаркие студить
летящим снегом.
Пойдём о жизни говорить
в стихах и прозе
и ни о чём не говорить,
и целоваться на морозе.
Давай-ка к счастью напрямки -
нам чуть за тридцать!
Ночь высока, шаги легки,
и жизнь - не снится.
* * *
Нужна труба, и нужен ветер,
который будет выть в трубе,
и чтобы обо всём на свете
при этом думалось тебе.
И это всё и есть награда
за быстро прожитую жизнь,
другой, быть может, и не надо,
и ты спокойно спать ложись.
И если сон ещё приснится
про то, что молод и влюблён,
посмей только сказать, тупица,
что чем-то в жизни обделён.
* * *
Ты узнаешь голос мой.
С потемневшими глазами,
запоздало, со слезами,
ты узнаешь голос мой.
Солнце выйдет из-за тучи,
и не хуже, и не лучше
будет всё на свете белом,
но тебе не будет дела.
Ты услышишь голос мой
самой зимнею зимой,
в самой тихой тишине
будешь думать обо мне.
И случится над страницей
то ли сполох, то ли птица,
то ли голубь, то ли грач,
я прошу тебя, не плачь.
* * *
Живородящая причуда,
поэзия, мой свет, мой срам,
как без тебя мне было б худо
с тоскою кислой пополам.
Как чахнет без тебя пространство
психейное, от сих до сих,
какое это окаянство,
когда я просто старый псих.
Бубнёж, зачумленные речи,
житьё на хлебе и воде, -
и вдруг ты прыгаешь на плечи,
снежинкой блещешь в бороде!..
Я вернуться успею
Я вернуться успею
на развилку дорог,
где воздушного змея
мне протягивал Бог.
И бежал я полынью,
и смотрел в небеса,
и, наверное, синью
наслезило глаза.
Улетела панама
за горизонт,
и спасеньем был, мама,
твой ситцевый зонт.
Пока ветер не отнял
из стареньких рук -
стало небо нелётным,
и змей мне не друг.
И состарилось время,
и подняло крик
ястребиное племя,
и стал я старик.
Словно больше на свете
мы не знали вины,
безутешные эти
снятся детские сны.
Я бегу за панамой
за горизонт,
я верну тебе, мама,
твой ситцевый зонт...
Проходит дождь, и муравьи
Проходит дождь, и муравьи
выглядывают из строенья,
все деловитые, свои,
в рабочем настроенье.
Намокший отряхнулся пёс
и радугу зажёг,
спроси, как звать, и на вопрос
ответит: Я - Дружок!
Кричат на глупых воронят
их матери вороны,
но, если что - оборонят
бесстрашной обороной.
И даже дождевым червям
отрадно жить на свете,
и пробегает по ветвям
берёз промокших ветер.
Вот ты стоишь как бы чужой,
как инопланетянин,
ты думаешь, что ты божок,
а жук травинку тянет.
Ты просто выпал из гнезда
больною головою,
и позабыл, зачем вода,
и лес, и луг с травою.
Давай-ка, брат, не спать
* * *
Сегодня день не мой, а дядин,
сегодня праздник суеты,
что ж, не приходится день на день,
отсечь бы всем чертям хвосты!
Тот дядя, видно, чёрт в цилиндре
и хлестаковщины министр,
в кармане держит список длинный
всех наших глупостей и свинств.
И только воспаришь чуточек
с дурацкой радостью в губах,
он тут же - раз! - и ставит прочерк, -
сиди-ка, братец, на бобах!
* * *
До правды надобно дожить,
и доболеть, и дотужить,
не окочуриться с житья,
а правда-то всего - твоя.
Хромая, куцая, в соплях,
умильная - тебе мила,
и клевером цвела в полях,
и комарьём тебя пила.
И толку только, что она
тебе на запах и на цвет
такая именно нужна,
другой не надо, да и нет.
* * *
Снилось Кузьме: ходил по начальству,
счастье какое-нибудь подписать -
нет, не положено, очень отчаялся,
грязные пальцы начал кусать.
Из одного кабинета возгласы,
сытый раскатистый смех,
видит, табличка "счастье промозглое",
думает - это для всех.
Френчик одёрнул, бодро нагнулся,
чтобы шнурок завязать,
и на шнурке этом подлом проснулся,
вот же, едрить твою мать!
* * *
Какой конфуз большой -
стал туповат душой
и толстоват лицом,
не стать бы подлецом.
Давай-ка, брат, не спать
и раны посыпать,
пусть ноют лучше раны,
неужто мы бараны.
Обиделся Господь:
душа моя и плоть,
от Вязьмы до Севильи
живёте словно свиньи!
И ведь он прав, старик,
и в птичьем чик-чирик
гораздо больше байт,
чем в присказке "ол райт"!
И как бы ни махали
на это все рукой,
нас делал не механик,
а Демиург людской.
* * *
Отвычка - адская отмычка,
в руке билет и пистолет,
на лбу безмыслия табличка
и расписание котлет.
Она высверливает череп,
вползает в голову, и вот
живёт в тебе спокойным червем,
и ты полнейший идиот.
Отвычка шевелить мозгами
страшней тоски самоубийц,
она с хвостом, она с рогами,
её боятся стаи птиц.
* * *
Когда меня отшили в банке,
я понял - сам я виноват,
две виртуальные вакханки
смущённо отводили взгляд.
Не делали бы фотографий
для опознания души,
я не был бы сейчас Евграфий
в карманах медные гроши.
Физиогномика прогресса
определила без труда,
что без суда пусть чешет лесом
моя седая борода.
И только развели руками
вакханки, в тёмной глубине
блестел, как внепланетный камень,
проклятый ноутбук в окне.
Пошёл я лесом с карабином,
ступая на медвежий след,
а следом - хохот воробьиный
и запах городских котлет.
* * *
Дай мне, жизнь, змеиной простоты,
чтоб я мог, ни слова не сказав,
узнавать твои незрячие черты
и смотреть весь век глаза в глаза.
Я схитрил бы, сердце затаив,
словно бы бессмертье не любя,
был бы верным щупальцем твоим,
разгадал бы самою тебя.
И однажды в час перед грозой
совершил бы медленный побег -
стал навеки тёплою лозой,
той, что на зиму укутывает снег.
Запоминать ещё не поздно
* * *
Чьё лицо у тебя, черты из ночной темноты?
изнутри колочусь головою в пузырь немоты...
кто здесь шут, слышь, гороховый, я или ты?
послушай, ты хоть на заре не зверей,
вон ведь сколько звенит у тебя пузырей...
Что ты по полю ходишь и ищешь горошин хороших,
а потом, как чудак, выбираешь поплоше,
словно даун блаженный надуваешь пузырь,
до прозрачности чтоб соразмерной слезы,
и за каким-нибудь новым, беззвучно орущим Иовом,
наблюдаешь, как он кровавым булькает словом...
Надувается новое солнце, послушай, ей бо!
в этот круглый огонь запихни меня, или слабо?
или, всё же, свои боишься обжечь уста и ресницы?
намотай Енисей на младенческий лоб и ребячью десницу...
* * *
Что поёт в человеке, что плачет -
ничего для другого не значит.
Всё не веришь душой молодой,
а поверишь, и станешь седой.
И такой ты становишься тихий,
что приди к тебе Бог иль антихрист,
с ними бесов и ангелов гомон -
не слуга ни тому, ни другому.
Если это зовётся печалью,
лучше б мы умирали вначале,
а застигло на склоне пути -
повторяй, как убогий: прости...
Ты прости мне, праматерь природа,
что родила такого урода,
что себе и тебе на беду
я не знаю, куда я бреду.
* * *
Проходит сорок лет на свете,
опять дожди смывают пух,
бездумные ликуют дети,
всё улыбается вокруг.
И в небе, ясном, как сознанье
блаженного и дурака,
плывут эфирные созданья
и кучевые облака.
И плакать хочется от счастья,
и от убожества его
готово рвать себя на части
души больное существо.
* * *
Я много раз чего-то ждал,
наверно, счастья,
и не дождавшись, отчуждал
свои напасти.
Я делался себе чужой,
и с сердцем новым
смотрел, как прежний за межой
жил безголово.
Он почему-то всё же жил
и отчуждённый,
из прежних чувств моих и жил,
непокорённый.
Когда до гроба добреду -
сойдусь с собою,
и, может быть, пойму в бреду,
что звал судьбою.
* * *
Отвыкаю от прежнего тела,
и от прежней своей души, -
чем болела, чего хотела,
на какие жила шиши?
На какую брала приманку,
за какою гналась мечтой,
то несносной была пацанкой,
то прикидывалась святой.
Уходила и приходила,
как жена-гулёна она,
и друзей с собой приводила,
а осталась совсем одна.
Не убил я её, не выгнал,
и не продал, и не отдал,
я ей крылья другие выгнул,
имя новое угадал.
* * *
Закурить ли папиросу,
в небо ль в полдень посмотреть -
я хотел бы жить без спросу
и без спросу умереть.
Хорошо ли это, плохо -
мне сейчас всего милей
посреди чертополоха
и ромашковых полей.
Что-то мне уже не пьётся
и не дружится, прости,
словно сердце сознаётся,
что ни с кем не по пути.
Никого я не обидел,
ни на что не променял,
просто сам себя увидел,
как я во поле стоял.
* * *
Запоминать ещё не поздно
картинки, блики бытия,
запоминать тоску и воздух,
покамест варится кутья.
Пока ещё крадётся время
и белит головы во сне,
легко нам Гименея бремя,
тебе и мне, тебе и мне.
Пока судьба ещё крадётся,
ты просыпайся в темноте
и думай: может, обойдётся?
так лучше думать в простоте.
И я проснусь, когда почую
нездешний шорох, тихий звон,
скажу тебе: семья ворон
в ветвях за окнами ночует.
Как не понять собачье горе
Как не понять собачье горе -
она сердита, он сердит -
хозяин и хозяйка в ссоре,
и пёс как в трауре сидит.
Пытается зевком смятенным
и взглядом что-то объяснять
и тёплые ушей антенны
на два молчанья наклонять...
Он не поймёт, душа простая,
свернувшись в уголке клубком,
какая движет злость пустая
чудачкою и чудаком.
И чьё-то слышится шептанье,
ещё подсказка, а не суд, -
что, мол, за это испытанье
потом повестку принесут.
Грибная солянка
* * *
вот стою у столпа небес,
сколько лет - покажи! - просил,
эх бы, раньше, наверх бы влез,
а теперь не осталось сил
* * *
Боже, не дай мне стать идиотом,
мёртвым деревом, мёрзлой травой, -
я хочу быть себе пилотом
с догорающей головой
* * *
на берегу сиротской речки
живут на воздухе почти
седые люди-человечки,
задумавшиеся в пути
* * *
этот мир залит тоскою светлой,
и живи хоть в сон, хоть напролом, -
бьёт по сердцу каждой вешней веткой,
каждым птичьим радужным крылом
* * *
не выдумывай - дуй в дуду,
не выдумывай - выдувай,
на поминки к тебе приду,
а пока будь здоров, бывай
* * *
смотрю - на пне грибы, опята,
сидят, как пьяные ребята,
пьяны все с головы до пят,
и тихо песенку вопят
* * *
ты куда летишь, бесплотная,
только крылья и глаза,
золотая, беспилотная,
мелочь божья - стрекоза
* * *
давай не будем дураками -
обуем лапти и пойдём
среди полей под облаками,
где пахнет пылью и дождём
* * *
откликаясь на тонкое имя,
ты всё любишь меня ни за что,
ты меня и умней, и наивней,
я же груб, как мальчишкин свисток
* * *
если б знали мы, как Он смеётся,
как он задыхается от смеха,
потому что ничего не остаётся,
потому что небо как прореха
* * *
если б был я как Рене Декарт,
в руки денег бы не брал и карт,
не пил бы ни водки, ни вина,
а сидел и думал допьяна
* * *
и как это деется: птица,
на свете простая синица,
такую даёт голоском чистоту,
что можно, наверно, лечить глухоту
и заново Богу молиться
* * *
погоди, я сейчас умереть не могу,
я у марта навеки в долгу,
погоди, погоди, вот оттают глаза,
и успею, скажу, что ещё не сказал
* * *
весною можно жить, ей богу, -
в колени голову склонить
и, оживая понемногу,
тихонько в ландыши звонить
Вороны чайку сторожили
Вороны чайку сторожили
на холодеющей воде, -
ну что ж, они живут, как жили
всегда, наверно, и везде.
Что тратить попусту патроны,
здесь свой закон, своя печаль,
ну да, вороны есть вороны,
а чайку мне, конечно, жаль.
Пускай добьют её, больную,
пускай... - но бешенство взяло! -
из двух стволов вдруг как пальну я
- и чайка - встала на крыло.
Уходит, в воздухе хромая,
уже какая-то своя,
и, ничего не понимая,
кричим - вороны - чайка - я!..
Ничего не успеем додумать
Ничего не успеем додумать -
кто мы есть и куда идём,
буйны головы наши сдунет,
пронесёт конопляным дождём.
Худо-бедно, пробьётся семя,
если не позадушит репей,
и ещё одно вырастет племя,
не умней нас, но и не глупей.
Будут тоже под ветром качаться,
за рубашки друг дружку хватать,
головами друг в друга стучаться,
по росе и по звёздам гадать.
Отгадают ли что? Едва ли,
больно эти загадки круты,
и до нас поколенья живали,
птицы, травушка и кроты.
Может быть, лишь когда осыпаешься,
и тебя уже воздух несёт,
оживаешь вдруг и просыпаешься,
луговинный учуявши мёд.
Ах бы, раньше, ах, поздно, поздно,
говори, говори, не таи! -
но уже осыпаются звёзды,
все крупнейшие звёзды - твои.
И закладывает всё плотнее
слух неслыханной тишиной,
и в ноздрях всё сильнее, сильнее
напитавшийся дух земляной...
Ничего не успеем додумать -
кто мы есть и куда идём,
конопляные головы сдунет
и присыплет весёлым дождём.
День рождения жены
* * *
Дни похожи как солдаты,
этот - жуткой глубины.
Удивительная дата -
день рождения жены!
Ведь не с самого начала
ты стояла у плиты.
Сколько женщин прокричало,
прежде чем явилась Ты...
Бесконечная матрёшка.
Сумасшедшая игра.
И у этой тайны трёшку
я выклянчивал вчера...
* * *
Давние добрые времена,
наши с тобой времена...
Койка, обшарпанная стена,
в полночь луна видна.
То клён расскрипится из тишины,
то небо царапнет звезда.
Только и знаем, что влюблены,
что навсегда, навсегда.
Страшно коснуться губами лба,
тёплых и тёмных глаз.
Всё наперёд понимая, судьба
ждёт, не торопит нас.
* * *
Спят дочка и жена в военном городке...
Ни дальний стук тяжёлых пулемётов,
ни рёв ракетоносных самолётов,
зависнувших в стремительном пике,
их не тревожат.
Как вы бесстрашны, милые мои!..
Сквозь разрывную темень полигона,
сквозь серный дым, царапающий горло,
ловлю я тихий пульс семьи -
я думаю о вас.
Когда вернусь, железный дух стрельбы
повеет на голубенькие бантики.
Но он для них - дыхание романтики.
И я прошу одно лишь у судьбы:
пусть будет так.
* * *
Тот век ещё не кончился,
и тянется за нами,
и всё глядит оконцами,
как синими глазами.
И теребит всё за руку -
вернись же, обернись,
со мною выпей чарочку
и грустно улыбнись.
Ты никуда не денешься,
не спрячешься за дождь,
спохватишься, оденешься
и всё равно придёшь.
И мы с тобой нездешние,
и многие ещё
ошиблись здесь скворешнями,
и не на то плечо
душа склоняет голову,
сбираясь в дальний путь,
здесь воздух словно олово,
и ночью не заснуть...
* * *
Итак, меня осенило,
что жизнь начинается только!
И нам возвращает силу
любви апельсинная долька.
И тает судьбы железность:
в один единственный миг
её побеждает нежность
припухлостью губ твоих.
И жизнь проясняется разом
от вспышки сверхновой звезды,
когда растеряется разум
и сердце не знает узды!
Забытые стихи из девяностых плюс
* * *
Предусмотрительны старухи,
хитёр цыган, умён еврей,
задумчив март с серьгою в ухе,
но смерть на свете всех мудрей.
Копейки бабушкам светили,
ан денежка и не нужна...
Цыгана, глянь, поколотили,
от Мошеле ушла жена.
Стал бражничать тихоня-март,
кричать: "Да что вы, в самом деле!",
завёл распутство и азарт,
но это длилось до апреля.
...Сидела смерть на бугорке,
от тихой нежности дрожала,
и жилку всякую в руке
своей чувствительной держала.
И говорила: "Потяну,
и жизнь на смерть переиначу,
и после тихо помяну,
за всех за вас одна поплачу."
А жизнь ходила молодая,
за нею Мошеле, скуля,
а голова у ней седая,
в глазах с цветочками земля.
Глядел цыган, скрипел зубами,
старушки шли на небеси,
и всем шептала жизнь губами:
"У смерти радости проси..."
* * *
Мы не племя карамельное,
наши ножики остры,
будут дети подземельные
тонкогубы и хитры.
Будут вылазки удачные
по ваши кошельки,
а глаза у нас чердачные,
горят, как угольки.
А душа у нас весёлая,
нам ирисок слаще риск,
по трущобам новосёлами
распугаем старых крыс.
Ты расти, лютей и краше,
високосная шпана,
будет времечко и наше,
родная сторона.
* * *
Владим Владимыч, Вы меня учили
на горло собственное наступать,
но это запретили даже в Чили,
и вот смертельно хочется мне спать.
Я написал на лбу своём "не трогай",
до лучших и несбыточных времён,
и весь орган моей души убогой
над свалкою опасно накренён.
Чем буду жив, покамест я не знаю,
мне б сохранить хоть дудочку одну,
и я ассенизаторам сыграю
на пустыре про звёзды, про весну.
* * *
Непредсказуемость дня и вечера
похожа на страшную грязную сказку,
утром кто-то берёт за плечи,
смотрит сбоку и тычет указкой.
То деревянной тычет, то лазерной,
в окно замёрзшее, в занавеску,
на обезьяну похож и на Лазаря, -
а иногда так и в сердце стамеской.
Языком говорит каким-то странным,
не чалдонским-греческим-марсианским,
а безгласным, воющим, безутешным,
по всему выходит - нездешним...
И понять его без слов невозможно,
а сказать - в словах истлевают звуки,
лучше это окно своей занавесить кожей
и держать, пока каменеют руки..
* * *
Зачем уроки рисованья
среди развалин и дерьма?
А просто способ выживанья,
и средство не сойти с ума.
Пришёл он, долгожданный гунн,
идёт последнее сраженье.
Я не отшельник и не лгун,
мне нужен щит воображенья.
Вытягиваю шею вдаль,
ещё башка не отлетела.
Маэстро, жмите на педаль,
душите от души, Отелло!
Пусть всякий мыслящий сверчок,
в своём запечье помолясь,
возьмёт палитру и смычок
и воспоёт Большую Грязь!
И воздыхающий тростник
в себе мелодию затеет -
и этот век пройдёт, как миг,
и жизнь предстанет Галатеей.
О, голова моя, кружись,
я и тебе нашёл призванье...
Но, жизнь, послушай, ты - не жизнь,
а нечто в сером без названья!
Вообрази, я здесь один,
и сам себя не понимаю,
пред вьюгою твоих седин
не шляпу - голову снимаю.
Но я опять её надел,
ты позабыла, психопатка,
что у меня есть свой надел
и теплокрылая лошадка.
И друг мой на сердце не туг,
и совесть, слава богу, гложет,
и с самой мягкой из подруг
делю я каменное ложе.
Мне стало скучно без клевет
и бесов, завистью горбатых,
а гуннам я скажу: привет,
как поживаете, ребята?!
Кто не успел обнять меня
с молитвою о возвращенье,
тем поклонюсь на склоне дня,
и попрошу у них прощенья.
Мой друг, как мим неузнаванья,
бредёт в морщинистом клише...
Эй, жизнь! Училка вышиванья
шершавой ниткой по душе!..
А впрочем, глупый разговор,
опять не так рассказ рассказан,
вот в небо запрокинут двор,
и за ногу я не привязан.
* * *
Заново так заново,
не впервой,
тень аэропланова,
волчий вой.
Не за теми гонишься,
дура-жизнь, ей-ей,
может, угомонишься
с хромоты моей.
Может, надо мною
качнёшь крылом,
чтоб слепой тропою
мне напролом.
Там за речкой Водкою
хриплый лёд,
в стуже самородками
твой помёт.
И пока ты делаешь
разворот,
след мой вьюга белая
заметёт.
И в другую сторону
я уйду,
по другому полюшку,
по другому льду.
Волки все мы голые,
вот мы кто,
как же в поле холодно
без пальто.
* * *
Если бы не эти тайные
бормотальные слова,
не перенесла б латания
дырчатая голова.
А так растут во лбу цветочки,
воспоминаний незабудки,
подспорье миманса - мимозы,
и, значит, не дойдём до точки
мы даже и в собачьей будке,
и не опустимся до прозы.
Мой друг брадатый понимает,
и носит бороду, как знамя,
мы были дети первомая,
Россия, ты гордилась нами.
Эх, други, нувориши-кореши,
не дам я скрипочку в обиду,
напейся, всплачь и позавидуй,
когда в последний раз расколешься.
На этих вслипах поцелуйных,
на песнях этих аллилуйных,
скажи, что Бог тут ни при чём,
ах, боже мой, как горячё...
Как горячё под старость даже,
под горечь и под смерть саму -
под музыку не по уму
пожить вдали от распродажи.
Ты думаешь, я валяю Ваньку,
прижимая тебя к груди?
встань-ка и погляди,
и к дьяволу уходи.
А мне приходят волны синие
и кораблики в глазах,
что несутся в Абиссинию
на раздутых парусах.
Забытые стихи из девяностых
* * *
Мои топки - кубы огня,
загляну в них - огонь слепит,
этот город помрёт без меня,
потому я здесь на цепи.
А над крышами - ночь, ночь,
а над трубами - дым, дым,
а не спать мне больше - невмочь,
а пришёл я сюда молодым.
Много дней и ночей подряд
злые солнца мои горят,
я повсюду их вижу давно,
и в глазах у меня темно.
Говорят мне машины: спи,
без тебя мы будем бубнить,
погуляй ты во сне в степи,
можешь голову приклонить...
А над крышами - ночь, ночь,
а над трубами - дым, дым,
а в дому моём - сын, дочь,
а пришёл я сюда молодым.
* * *
Пролетарий, слышь, пролетарий,
брось ты книжку, зачем она,
ну, пойдём, авоську затарим...
-- Отойди от меня, Сатана.
Пролетарий, а пролетарий,
хошь, камаринского спляшу,
подыграй-ка мне на гитаре...
-- Отцепись, а не то - задушу.
Пролетарий, эх пролетарий!
видно, дело твоё табак,
а давай-ка по бабам ударим!..
-- Помолчи уж, старый дурак.
Пролетарий, ты что, пролетарий?!
ты ж, браток, не болел никогда,
ну, айда, чёрт возьми, в планетарий!
только, чур, ты заплатишь? -- Айда!
* * *
Взыграет жизнь и будет в ней сиянье
подобное златому алтарю -
не осерчайте, братья россияне,
за то, что трезвый это говорю.
Я - кочегар; в чаду ночного бденья,
когда в огонь безумно я смотрел -
пришло неотразимое виденье
и ангелочек пролетел - пострел!..
Бросал я уголь лёгкими руками
и говорил я сам себе: не верь...
а сердце колотило кулаками
в чудесно приоткрывшуюся дверь.
* * *
Вид из окна небогат -
помойка, да семь собачат,
да тополь еле живой,
как после войны мировой.
А сам я мужик мировой,
с кудрявой ещё головой,
пригодный к любому труду,
но я никуда не пойду.
Нет, я никуда не пойду,
я инвалид по стыду,
мне стыдно в моей стороне
ходит по колено в г...не.
Ходить, говорю, как во сне,
а бумажки на каждой стене,
как банные листья к груди -
работай, работай иди!
Работай, работай иди,
вся жизнь у тебя впереди!
Да я же работал, друг,
чего же я вижу вокруг?
Кого я вижу вокруг?
б...дей, блатарей и старух,
а что за наспинную соль,
а за кровавую что мозоль?
нам, видно, нельзя без разрух...
Вот в этом, браток, и соль,
и ты мне глаза не мозоль,
я инвалид по стыду,
и никуда не пойду.
Вид за окном не богат -
там свалка и пять собачат,
и тополь ещё живой,
как перед войной мировой.
* * *
Босой босого узнаёт,
босому руку подаёт,
куда бежать, зачем спешить,
им есть о чём поговорить.
Ну, вот и двое их босых,
и взлядов лезвия косых,
и подколодная змея
им не страшны - коль ты да я.
Один простой достал стопарь,
сидит - изрезана стопа,
другой горбушку положил,
он - вивисектору служил.
На пустыре всю ночь подряд
сидят, без страха говорят,
любимы счастьем и бедой,
под непродажною звездой...
Когда я не был трус большой,
я тоже жил с душой босой,
но научили дураки -
теперь забит я в башмаки.
* * *
Перешёл я какой-то экватор,
но об этом с чужими - молчок,
был - шагающий экскаватор,
стал - моргающий дурачок.
Ах, какие, мой братец, звёзды
здесь свисают хвостами вниз,
если б знал - не вбивал бы гвозди
головою за первый приз.
Голова-решето не горе,
вот подумаю и смекну,
этот приз я заброшу в море,
и поймаю себе луну.
Стану тётку катать по пляжу,
обнимать во всю толщину,
почему-то хочется блАжить
среди ночи на всю страну.
Как ты думаешь - прокуратор
не воткнёт под ребро крючок?
был - шагающий экскаватор,
стал - моргающий дурачок.
* * *
Понимаешь, темень, а светло,
не до смерти защекочет грусть,
это на посадку НЛО
на пустырь заходит, ну и пусть.
Увидал виденье, как во сне,
и не помню, что ему сказал,
у него ведь даже на спине -
всюду виноватые глаза.
Я тебе по-трезвому скажу:
среди этих сонненьких дворов
бегает зверёныш кинкажу,
он, наверно, из других миров.
* * *
Ни о чём не грустя, ничего не стыдясь,
ангелы месят небесную грязь.
Тьма над больницей, моргом и снегом,
серой пахнет и снежною негой.
Кочегар тщедушный и пьяный,
дым из трубы - чернота без изъяна;
офонарев от людской темноты
черти глазеют из грязных постелей,
и, завернувшись в лохмотья метели,
кажутся даже честны и чисты.
Небо - двояковыпуклое стекло,
с двух сторон слезы натекло,
кочегару хочется сказать слово
хоть какое-нибудь в дыму и молчанье,
тихо в горле булькает олово,
закипает, однако, чайник...
Я нашёл человека и книгу
Я нашёл человека и книгу,
только жаль, человек тот умер,
а книга словно каменная коврига,
и над ней я как глупый умник.
Велика для меня честь
разгрызть её и прочесть,
и ломает меня усталость,
и зубов у души не осталось.
Я попробую всё забыть,
кем я был и кем должен быть,
и забуду даже азы
до весенней первой грозы.
А весной начну по слогам
под капель и под птичий гам,
а весною любой сухарь
будет в радость душе, как встарь.
И, быть может, мне тот далёкий
человек с головою птицы
передаст свой привет высокий
с шелестящей страницы.
Переживём, переживём
* * *
Стал ты слышать полузвук,
стал ты видеть полусвет,
это значит, что наук
над тобою больше нет.
Это значит - обречён,
и терпеть совсем немножко,
потому что пропечён
ты любовью, как картошка.
Потому что тайный зверь
станет приходить ночами
и показывать на дверь
воспалёнными очами.
И зачахнет твой очаг,
ах, судьба, лихая сводня!
и у зверя на плечах
ты ускачешь в преисподнюю.
Через десять тысяч лет -
яркий звук и громкий свет!
Но ты скажешь: это - ложь,
улыбнёшься и умрёшь.
* * *
Я не умею жить без тебя,
а только могу, тоску пригубя,
слоняться по комнате дня,
не знаю, как ты без меня.
Однажды в его четырёх стенах
я жить решил как монах -
примерно так я воображал,
но через крышу к тебе сбежал.
А помнишь, я стаю чертей нашёл,
и пил вместе с ними крюшон?
но очень страшно, когда темно,
и выпрыгнул я в окно.
Не знаю, не знаю, как ты без меня,
быть может, смеясь и кляня?
а, может, стуча каблучками в паркет:
как будто бы - нет его, нет его, нет!..
* * *
Переживём, переживём
ещё одну весну,
белугою не заревём,
мы любим тишину.
По тишине гуляет хруст
раздавленного льда,
мне кажется, бывает грусть
смертельной иногда.
По тишине, по тишине
ходи, броди, броди
и мысль простую обо мне
носи в своей груди.
Что я когда-нибудь, злодей,
пойму сквозь эту тьму,
что надо всё, как у людей,
раскрасить в хохлому.
Мы вытрем тощую слезу
и слюни подберём,
увидим дольнюю лозу
и всё переживём.
Забыли своё течение
* * *
У нас заржавленные гены,
гнездится безнадежность в них,
когда я высмотрел Гогена,
я понял это в тот же миг.
Как будто он с другой планеты,
потерянной давным-давно,
где все прекрасно неодеты,
где тело и душа - одно.
О, нет, воспел он не туземок,
любуясь ими и собой,
а ту - оранжевую - землю,
что мы утратили с тобой.
Океаническую душу,
языческие письмена, -
когда её пузырь надкушен?
давно уж вытекла она.
Не сохранилась даже в генах,
и нет ни капли солнца в них,
когда я высмотрел Гогена,
я это понял в тот же миг...
* * *
Надо думать о картошке,
о капусте и грибах,
только надо хоть немножко
жить с прохладой на губах.
Осень ходит, осень ходит,
не подумаешь сперва,
что она с ума нас сводит,
видно, есть у ней права.
Что ж ты, тихая такая,
сумасшедшая сама,
всё на что-то намекаешь,
я прочёл твои тома.
Я и сам весь перелистан,
брошен на воду реке,
я не знаю, где там пристань,
но она невдалеке.
Ты вот голову опустишь,
а весною, а весной...
Ты моей не знаешь грусти
перед вечной тишиной.
Мы по-разному с тобою
в этот воздух вплетены,
в это небо голубое
перелесчатой страны.
Никогда ведь не умрёшь ты,
ну и славно - никогда,
я и сам бы рад берёстой
стать на долгие года.
Но, бессмертья не взыскуя,
я люблю сходить с ума,
и счастливее тоскую,
может быть, чем ты сама.
* * *
Нельзя отвыкать от музыки,
от музыки и строки,
и так наши души узкие
забыли запах реки.
Забыли своё течение,
забыли свою судьбу,
мы вечные, мы вечерние,
с далёкой звездой во лбу.
Мы тихая и печальная
музыка чистых струй,
и звёздочка наша дальняя
греет, как поцелуй.
Не жаль мне прожитого дня
* * *
Не жаль мне прожитого дня,
а взгляда только жаль,
которым глянул на меня
он, как сама печаль.
Я не успел и не сумел
понять его глаза,
а после ветер зашумел
и загалдел вокзал.
Когда стучал, летел состав
сквозь ночь, в её зрачок,
сидел напротив и читал
стихи какой-то дурачок.
И околесицу он нёс,
и рифм не соблюдал,
но очень больно в ритм колёс
случайно попадал.
* * *
Чужая жизнь, чужая речь,
всё на бегу и всё вприпрыжку,
и впечатленье не сберечь,
как в памяти большую книжку.
В своей стране? в другой стране?
когда по улицам ходили,
мы были как-то в стороне,
как будто где-то посредине.
Мы не старались полюбить
теченье жизни незнакомой,
и не пытались позабыть
души врождённые законы.
В конце концов они одни
у всех, наверное, на свете -
я говорю, что эти дни
тогда запомнились не этим.
А то, что я хочу сказать...
- нужны слова совсем другие,
не удаётся их связать,
нет, нет, отнюдь не ностальгия.
Примерно так: часы бегут,
в лицо весёлый ветер странствий, -
но нет тебя ни там, ни тут,
ты стал прорехою в пространстве...
* * *
Не знаю чей день - Петра, Евстигнея,
скользят по дороге позёмкины змеи,
и вдруг, как случается это нечасто,
становится всё похожим на счастье.
Как будто когда-то в такой же метели
с тобою мы в этой машине летели,
и нас на лету чуть покачивал ветер,
и мы улыбались друг другу, как дети.
И мы улыбались судьбе и печали,
и всё различали, мы всё различали,
снежинку любую в стекло ветровое,
и каждую скрипку протяжного воя.
И каждого дерева вдаль убеганье,
и проплыванье полей под снегами,
и всё, что вместиться в пространство могло,
и времени медленное тепло...
Позёмкины змеи, позёмкины змеи,
как жаль, что погладить я вас не сумею,
как жаль, что позёмка бывает нечасто,
не чаще, наверно, бывает, чем счастье.
Зачем холодные поля
Зачем холодные поля,
Господь, Ты оголил?
скажи, чтоб, вьюгою пыля,
архангел Гавриил
укрыл их снегом до тепла
и осенил крылом,
чтоб жизнь до времени спала,
не помня о былом.
Плывёт, семи ветрам открыт,
чертог твой голубой,
но кто-то нарушает ритм,
начертанный Тобой.
Прошу Тебя, призри ручей
под коркой ледяной,
и чёрных сотвори грачей
из темноты ночной.
В златые трубы воструби,
прочти громовый стих,
исправь же всё, и не губи
творенье рук Твоих.
По натянутому небу
По натянутому небу
кто-то пишет облака,
в обученье, видно, не был,
слишком вольная рука.
Пишет он легко и вольно,
всякий миг готов стереть,
то ли весело, то ль больно
на художество смотреть.
Ты тоскуешь, я тоскую,
мы тоскуем день-деньской,
закрывают мастерскую
на закате за рекой.
И выходит то ль фонарщик,
то ли - Бог их разберёт -
серафим-электросварщик
на ночной небесный свод.
Это чудо всё - не чудо,
чудо будет впереди,
я прошу тебя - покуда
от меня не уходи!
Не бросай среди созвездий,
дай обнять мне керогаз,
проиграл опять в заезде
пролетарский мой Пегас.
Скоро утро, скоро утро,
как разрезанный арбуз,
было б очень, очень мудро,
если б нас лишили чувств.
Если б нас души лишили,
мы тогда бы не дурили,
не спешили, не грешили
не болтали, не курили,
не летали, не скакали,
не дрались бы кулаками,
не мертвели бы с летами
и душою не блевали,
и исход судьбы летальный
не встречали бы в подвале...
По натянутому небу
кто-то пишет облака,
я поэтом словно не был,
по щетине грусть в щеках, -
эй там, за ковригу хлеба
не возьмёте грузчика?!..
Ничего совсем не видно,
где мы, милая, стоим,
только горько и обидно,
и перед тобою стыдно -
верным ангелом моим...
И всё-таки музыка, музыка
* * *
Слава богу, весёлые дни миновали,
разбежались друзья, я очнулся в подвале,
табурет есть и стол, печь с охапкою дров,
слава богу, я снова здоров.
Пробегают в окне суетливые ноги,
обжигают горшки измельчавшие боги,
ни от тех, ни от этих ничего мне не надо,
мне впервые на свете такая отрада.
И когда зажигаются влажные звёзды,
я шепчу благодарность, что умер не поздно
в жизни прежней, родился в другой,
и клянусь, что уже - ни ногой...
* * *
Я сегодня глуп и тороплив,
завтра буду мудрым и спокойным.
Хочется не истины, а слив,
косточки чтоб класть на подоконник.
Тяжела мне стала голова,
надоели мысли без названья.
Потому что женщина права
лишь одним своим существованьем.
Как по занебесью ни криви,
всё равно там задувает в ноздри
ситцевый и тёплый этот воздух -
хочется не правды, а любви.
* * *
Забыл бы о нас счетовод,
который считает дни,
запамятовал, и вот
умножились бы они.
И был бы у нас не год,
а тысяча долгих лет,
и тысяча непогод,
и множество зим и лет.
А сердце всего одно,
и та же на сердце грусть,
когда ты глядишь в окно,
ты знаешь её наизусть...
И эта боль красоты,
невыносимость дня -
путает все мечты
и холодит меня.
Бессмертие это груз,
которого не снести,
и сердце наше как груздь
у Господа на пути.
* * *
Прошла гроза, остались клочья
поивших землю облаков,
и снова музыка сорочья
и копошение жуков.
Текла река, сломала русло,
но вывернулась и пошла,
лишь иногда посмотрит грустно
назад, и снова весела.
Был человек - осталась скука,
голографический портрет,
и не доносится ни звука
в ответ на тихое: привет...
* * *
И всё-таки музыка, музыка
всесильна одна и права,
ведёт нас по улице узенькой,
а в окнах горят кружева.
Деревья и люди состарились,
созвездья сместились чуть-чуть,
а мы молодыми остались,
и хочется к окнам прильнуть.
Блестит тротуарная плитка
под прежней, как будто, луной,
и длится бессмертья попытка,
всего лишь в полжизни длиной.
И можно ушедшему веку
ладонь положить на плечо,
и жившему в нём человеку
сказать: мы побудем ещё...
* * *
Вот, собираю с миру по нитке,
себе на скрипку, судьбе на радость,
потом играю, как малый Шнитке,
моя гармония - беспорядок.
Чтоб разбирать воробьиные ноты
надо совсем немного таланта,
долгие уши, длинные ноги
и душу, как эта земля, в заплатах.
Она уже потихоньку дышит
и муравьям раздаёт валторны,
она лопухами тебя услышит
и через тысячу лет во вторник.
Вот послушай: была девица
Вот послушай: была девица,
очи тихие, груди стройны -
даже чёрт прибегал подивиться:
ой, себе ты не знаешь цены!
А супруг ей достался дружливый -
ничего, грит, за друга не жаль!
вот и стала девица гневливой,
и терзает, несчастну, печаль.
Как-то раз, дело было под ужин,
ни с того ни с сего, то есть вдруг
говорит она рОдному мужу:
"Выбирай: али - я, али - друг."
Мужичок ей: "Побойся ты Бога,
что с тобою, голубка моя?"
А она, своевольно и строго:
"Ну, так больше не буду твоя."
И однажды в ноченьку чёрну -
понимала она ворожить -
молодого прикликала чёрта,
просто так, дурака приструнить.
И весёлый был чёрт, самый лучший,
еле выпроводит в зарю:
"Уж помучим его мы, поучим,
а тебе - ожерелье дарю!"
Муженька променяла на бусы,
на рубины в огнях, ай-яй-яй...
Хочешь до смерти ими любуйся,
ну а хочешь, обратно отдай.
Это любо всё было сначала,
да прискучило, видно, самой,
завздыхала она, заскучала,
говорит: "Где же суженый мой?"
Призвала и промолвила: "То-то!
Будешь ведать ты волю мою.
Если я полюбила Федота -
из Федота верёвку совью."
Ах, красавица, грозные бровки!..
А Федот оказался не тот -
удавился в шелковой верёвке,
слабонервный был этот Федот.
Вот и кончилась притча смешная,
кушай, радость моя, ананас,
кушай, прелесть моя холстяная,
эта сказка совсем не про нас.
В той телестудии прощальной
Памяти Андрея Миронова
В той телестудии прощальной,
где был бардак провинциальный,
его случайно я увидел,
он взвинчен был, как на корриде.
Он был с лицом избитым гримом,
чуть лошадиным и угрюмым,
как загнанный, в потёках пота -
легка у комика работа!
И сам командовал парадом,
ворчал, что всё не так, как надо,
что это мерзость и потёмки,
а не искусство телесъёмки!
Но дамы в клавишной сидели,
и свысока они глядели,
и молвили: столичный псих,
в гробу видали мы таких.
Он был не местный, не столичный,
а, на беду, артист приличный,
но чтобы это понимать,
себя должны мы поднимать.
И снова лез в проклятый ящик,
и вдруг, прекрасен и изящен,
швыряясь смехом и талантом,
летал по сцене прежним франтом.
Великолепный, утончённый...
и вновь рукою обречённой
махал, кричал: "Ну дайте свет!.."
Его уже на свете нет.
Его последняя гастроль
во мне осталась словно боль.
Нет, мы ни в чём не виноваты,
мы просто вечно простоваты.
Нам не хватает какой-то малости
Нам не хватает какой-то малости,
поэтому снег не тает.
Нам не хватает, наверно, жалости,
жалости нам не хватает...
Куда она делась, куда просочилась,
каким её ветром сдуло,
никто не знает, но это случилось,
и губы дрожат у Федула.
Он говорит, что несчастней лакея,
что вытерпеть это не сможет,
и видит, как плачет его Пелагея,
беззвучной слезою, о боже...
Так вот она жалость, как она сжалась,
какие раскрыла глаза!
А, может быть, это всё нам показалось,
сентиментальный просто азарт?..
Нам не хватает чего-то лишнего,
того, что мешает строить и месть,
мы брезгуем вытереть сопли ближнему,
и это плохая весть.
А снег не тает, а снег не тает
и синий ветер опять подул,
сидит Пелагея, журнал листает,
и ест котлету свою Федул.
Погорит обида и выгорит
Погорит обида и выгорит,
и до слёз ты захочешь обнять,
и душа, что словами не выговорит,
всё ужимками даст понять.
Обезьяна она, обезьяна -
вот какое лицо у души,
вот какая она без изъяна -
не стыдись, обними и души!
Я и сам чуть креплюсь, - нет, недаром,
забывая ученье своё,
в душу веровал старенький Дарвин,
ну, конечно, мы все - от неё!
Живых мудрецов не бывает
Живых мудрецов не бывает,
бывают живые глупцы,
они друг другу кивают
и думают, что мудрецы.
Они говорят спокойно,
они говорят сквозь сон,
сегодняшний наш покойник
сильней в эту жизнь влюблён.
Эх, как бы он к нам вернулся,
в какой простоте, в слезах,
один бы за всех улыбнулся
на наших сырых ветрах!
Наверно, сказал бы нам: братцы,
родные мои вы, рыжие,
не надо так в скорби стараться,
вы смертью ещё не подстрижены.
Пусть мёртвым бельё постельное
на душу выдают,
а тут вот теплынь метельная
и снегири поют.
А здесь у вас солнцелистье,
и ливни, и травостой,
и небо, и осень лисья,
и жизнь за каждой верстой.
Что ж вы с головами толстыми
и с чувствами захудалыми,
с дурацкими вашими тостами,
печалями запоздалыми...
И вот мы, очами лупая,
молчим усопшему нашему,
и нам лекарство от глупости
дают с поминальной кашею.
Но хватит его ненадолго,
и снова начнём мы врать,
и, значит, надобно, надобно
в конце концов помирать.
Я устал, словно тот бедолага у Формана
Я устал, словно тот бедолага у Формана,
повторяющий всем: " я устал... я устал...",
я ведь должен был стать шизофреником форменным,
до сих пор почему-то не стал.
Мне у парня того, у киношного янки,
всё хотелось спросить - от чего, почему?
от работы, от собственной бабы, от пьянки?
или он зачитался "Му-му" ?
Я сказал бы ему, чтоб подальше от классики,
чтоб гулял босиком по росе,
что счастливые самые люди - колбасники,
хотя, может быть, тоже не все...
" Дурачок, - я сказал бы, - всё очень прекрасно, -
потрепал бы его по щеке, -
ты же парень крутой, неужели не ясно,
что с тобою всё будет о кей! "
Гадом буду, но я бы привёл его в чувство,
психиатры разинули б рты!
И, мне глядя в глаза благодарно и грустно,
он спросил бы, наверно: " А ты?.. "
... Вот ему и себе наливаю я водки,
и не знаю, что молвить в ответ,
вижу я по нему - мы же с ним одногодки,
а мне словно бы семьдесят лет.
А быть может - семьсот? как помериться веком?
наяву и в бреду кем я только ни был -
был я Пушкиным, Стенькой, калекой и зэком,
я царя Николая убил...
Не от этой ли, слышишь, большой перегрузки
сердце стало как старый трамвай...
" Понимаешь, - скажу ему, - просто я русский,
выпьем, что ли, за это? - давай! "
Как будто только что блеснула
* * *
Когда б Ромео и Джульетта
в загробный не шагнули мир,
на свете не было б поэта
по имени Вильям Шекспир.
Бог плакал, но не отнял яда
и подал Смерти тайный жест,
как будто это было надо,
как и Ему взойти на крест.
Они лежат, - стоим толпою
четыре века возле них,
и озарение слепое
на наших лицах жестяных.
* * *
Как можно верить музыке безумной,
визгливой скрипке, взятой за кадык,
и асмодею с профилем беззубым,
когда весь мир к гармонии привык.
Когда в хрусталь вмурованы планеты
и звёзды в неподвижности чадят,
на пьедесталах стоики, поэты,
вдруг этот взмах, и всё летит к чертям?
Играй, играй предписанное Богом,
и будешь и блажен ты, и прощён,
иначе в ад сведёт тебя дорога,
играй, не богохульствуя ни в чём!
Но твердь ждала начального движенья,
но в благовоньях задыхался век,
душа Земли ждала землетрясенья,
и ей был нужен этот человек.
Он понимал, на что он замахнулся,
огонь лизал сухую впалость щёк,
он сгорбился, над скрипкою согнулся,
закрыл глаза... и сердцем взял смычок.
* * *
Концерт звучал для контрабаса
с оркестром и костром,
стучался в небо мир колбасный,
на страже ангел с топором.
Я говорил ему - не надо,
а он мне говорил - молчи,
и серый снег наотмашь падал,
и подноготные лучи.
Мычал на грани инфразвука
у Боттезини контрабас,
зачем-то окрыляя муку,
безмысленную без прикрас.
Почти что ничего не значил
ни этот шаткий свет, ни тот,
и сердце прыгало, как мячик,
уже не разбирая нот.
* * *
Мне нравился твой жест отчаянный,
когда, взъерошив волоса,
смотрел ты на меня с печалинкой,
с лихой безуминкой в глазах...
Как будто только что блеснула,
неуловимая в томах, -
под этой буйной шевелюрой
сверкнула истина сама.
И даже потянуло ветром,
реально холодя висок,
ещё невиданного света
и недостигнутых высот...
За наши дурацкие трели
" стихия русского стиха "
И. Сельвинский
* * *
Покамест этот снег сойдёт,
любой из нас с ума сойдёт,
но только лишь умрёт февраль,
мне сразу снега станет жаль.
Больной от грязи и воды -
он чистым был и молодым,
он совершал почётный круг,
а сколько было вьюг-подруг!..
И вот на тающих ногах
он оступается в лугах,
и, посеревший от тоски,
уходит в круговерть реки.
* * *
Продрогшая, беспутная бабёнка
бредёт, смеясь, по снегу босиком,
и босоногого ведёт ребёнка,
душою не болея ни о ком.
Мальчонка должен бы сидеть за партой,
и спать в постели чистой до зари...
Но дело в том, что он зовётся Мартом,
и презирает наши буквари.
* * *
Как будо стреляются клёны,
и каждый мне машет рукой,
а я в первый раз не влюблённый,
а я первый раз никакой.
Ах, клёны, не надо стреляться,
ведь это напрасно, друзья,
вы будете долго влюбляться,
а после уснёте, как я.
Уснёте на снежной постели,
сложив на сугробы рога,
с боков вам надуют метели
большие из снега стога.
И будете вы городские
спать тысячу лет, миллион,
и с вами мы все - никакие,
поскольку никто не влюблён.
* * *
Остепенился. Прекратил.
Поставил точку.
Но снова - маленький тротил
в кленовой почке!
Рубахой лишь защищена
душа - к чертям нотации!
Идёт по городу весна,
как детонация.
И вздрагивает под салют
зима спиной натруженной.
И ходит весь весенний люд
немножечко контуженный.
* * *
Спина парусит и трусит,
а ветер несёт всё дальше,
ну ладно, хлебнём же грусти,
я старый любви скитальщик.
Я знаю толк в этих всхлипах
раскисшего пьяного снега,
и вычуял в клёнах и липах
весёлое чувство побега.
Ты думаешь, ты застрахована,
ладошку приставив к виску?
Ты тоже, царевна ольховая,
весеннюю любишь тоску.
Всё это под старость прощают,
и капли капельные пьют,
и, может быть, внуков качая,
об этом, об этом тихонько поют.
* * *
Грехи становятся стихами,
стихи становятся грехами,
ты весь запродан с потрохами
стихии русского стиха.
Ты раб, но при любой погоде,
и во саду ли, в огороде
ты пребываешь на свободе
в стихии русского стиха.
Мы дожуём свои пельмени
и ляжем в гроб, и тем не мене -
никто на свете не отменит
стихию русского стиха.
* * *
За наши дурацкие трели,
за то, что не чтим кумовьёв,
нас будут ещё отстреливать,
как бешеных соловьёв.
И будут держать в чулане,
в кунсткамеры приглашать,
и нашими чучелами
офисы украшать.
За что? - я не знаю точно -
быстрее судьба, не тяни -
за нашу любовь к многоточиям,
за то, что мы - не они?
Нет, это совсем не страшно,
как снег или дождик сечёт,
а больно ли - ты не спрашивай,
сегодня это не в счёт.
* * *
Поэзия - скотинка неземная,
однако травку щиплет во дворе,
но очень странно всем, что в январе,
иные озлобляются, пиная,
другие говорят: а ну пошла!
не знаем мы, ты лошадь иль корова,
но ты умом, наверно, нездорова,
а наша жизнь и без тебя пошла.
Она на горку топает, к детишкам,
ей там считалку дети говорят,
с картинками засаленную книжку
дают читать ей внуки октябрят;
в большие буквы мёрзлыми губами
она забавно тычется, дыша:
вот человек - мы не были рабами -
не спи - не спи - красавица душа...
* * *
Всё залётное от Бога -
кони, музыка, строка,
ах, чудес на свете много,
и щедра Его рука!
Он не требует отплаты,
и зазубривать азы, -
лишь улыбки виноватой,
умилительной слезы.
И довольно, и в дорогу,
и опять душа легка -
всё залётное - от Бога, -
кони, музыка, строка!
* * *
Апрель влетает в голову, как птичка,
как жаворонок он в небесной голове,
да не оставит нас хорошая привычка
на свете жить и шастать по траве.
Мне много лет, я, может быть, бездарен,
дождь по ушам лупи меня, лупи,
ведь всё равно я весел, как татарин,
ордынец беглый, скачущий в степи.
Сними всё это на цветную плёнку,
дай голову подбросить и поймать,
апрель, отдам полжизни тополёнку
за то, чтоб ничего не понимать.
Сумасшедший, тебя не спросили
Сумасшедший, тебя не спросили,
чуть не плачешь, гримасой грозя:
" Я - могу говорить о России,
а тебе - ни словечка нельзя!.."
Потому что больнее? пьянее?
или княжьих, быть может, кровей?
Милый мой, что ты так сатанеешь,
словно душеприказчик у ней.
Пей, болезный, пока ещё пьётся,
дай-то бог, протрезвеем к утру,
а Россия сама разберётся,
кто ей по сердцу, кто ко двору.
Но если так невыносимо быть живым
Но если так невыносимо быть живым,
зачем ещё другое наказанье...
И вижу, как взлетает херувим,
чтоб передать вопрос мой и терзанье.
И жду полжизни, и не понимаю я,
чья для души мучительней струя -
небесной красоты или греха земного,
и нужное не вспоминаю слово.
Вот жизнь прошла, а не пришёл ответ
двойной тоски, и облегченья нет,
уже боюсь, что может не успеть
с ответом херувим, или попал он в сеть.
Но прилетает он и говорит: "Не жди,
что этого с тобой не будет впереди." -
что ж смотрит он такими же глазами,
как те, которые мне жизнь сказали?
Тянусь, и за спину крылатую смотрю,
где женщина стоит, закутанная в медь,
мне кто она, зачем? зачем ей говорю:
"Так вот какая ты, ну здравствуй, смерть..."
если Ты есть
* * *
Оглянемся на себя
без горечи и неправды,
пока нас хранит судьба,
какой нам ещё награды.
Пока барабанит в жесть
и листья сшибает дождик,
у нас ещё время есть
печали свои подытожить.
Когда поразвеет муть
слезящейся в небе пыли,
увидим самую суть
и вспомним какими были.
* * *
Снег в заячьих прыжках,
а воздух в птичьих криках,
у леса на руках
семнадцать тысяч скрипок.
Семнадцатое, март,
как будто мне семнадцать,
зачем мне сей азарт
и с кем мне целоваться?
О, как инстинкт живуч
любовного банзая!
и сердце, как сивУч,
на льдину выползает.
* * *
Собаке нужен лес,
в лесу летящий заяц,
лай звонкий до небес
и радостный хозяин.
А зайцу нужен фарт
остаться зайцем тёплым,
и, выдыхая пар,
лежать, смотреть на стёкла
в деревне, как пожар.
Но ты, кто этот бой
затеял спозаранку,
похож своей судьбой
на пса и на подранка.
И нет тебе черты,
и нет в тебе границы,
которую кроты
творят себе и птицы.
* * *
Мне бы дудочку нелживую
да ручейную струю,
я сыграл бы живо-живо
жизнь нехитрую мою.
Я бы ангела разжалобил,
он до Господа б слетал,
возвратился б сизым голубем,
крыльями залопотал:
дескать, Боженьке пондравилось
песнопение твоё,
поброди по разнотравию,
потопчи ещё быльё...
Не желаю ни поживы я,
ни отмстительной грозы,
мне бы дудочку нелживую
из речной Твоей лозы...
* * *
Он бегает с сачком,
снежинки в поле ловит,
за этим старичком
бежать я наготове.
Мне кажется, что он
нашёл-таки ответы
на колокольный звон
и перезон монеты.
Для наших декабрей
одет он очень странно, -
апостол, что ль, Андрей
с небесного экрана...
* * *
Медовые оргАны рамами
гудят из полдня на закат,
пчелу не донимают гаммами
скворец и грозовой раскат.
Она сама - виолончельная,
не инструмент, но суть и звук,
и ей запевочка метельная
слышна, как смерти близкий стук.
Она, однако, не торопится,
черёмушница и укропница,
басинкою летит-звучит,
возьмёт нектара, помолчит;
тропит свою тропинку к улею,
полётка в воздухе своя,
а напоследок общей улицей
уйдёт пчелиная семья.
Зачем же воздух так певуч
и свет последний так торжественен,
и сердце прожигает луч
то ль счастья, то ли сумасшествия...
* * *
Господь мой, если Ты есть,
будь мне как друг и брат,
я не стану без Тебя есть,
пить и носить халат.
Приди же запросто в мой дом,
сядь со мною за мой стол,
покажи мне свою ладонь
и услышь в ответ стон.
Господь мой, если Ты здесь,
я пойду и скажу жене,
как апостол, благую весть,
и мы станем ждать в тишине.
Может, звать тебя не Иисус,
может, имя забыл в пути,
всё равно, ведь не в этом суть,
я прошу Тебя - приходи!
От фамильи Даргомыжский
От фамильи Даргомыжский
пахнет потною подмышкой,
это - дирижёрский фрак,
я, конечно, как дурак.
Не спешите, не спешите,
лучше музыку послушайте
и руками помашите,
и лица вы не осушите.
Дирижёры - это лошади
увертюры и мажора,
а извозчики на площади
лошадям как дирижёры.
Разъезжаются кареты,
свет в дыханье лошадином,
музыка была - и нету,
а теперь вот проводины.
Веет тонкими духами,
напевают, напевают,
снег московский ворохами,
это было до трамваев.
Был оркестр, была работа
музыкантов смычковатых,
а теперь летают ноты,
на ветру аляповаты.
Отбивают такт копыта,
пьян музЫкой дирижёр -
экий колдовской напиток,
ну, русалки фа-мажор!..
Тёплым снегом тополиным
все оградки замело,
ты играй, играй, Полина,
для того, что всем светло,
и когда оттуда ветер,
звук скрипичный, дух ямской,
пахнет музыкой на свете,
Даргомыжский? - был такой!
Потихоньку смеркается зренье
* * *
Мне старость нравится заранее,
она распустит без затей
единодушное собрание
надежд, иллюзий и страстей.
Она покроется морщинами,
как лиственничною корой,
помирит следствия с причинами,
"герой" срифмует с "геморрой".
И прекратится беззаконница
и многодумье ни о чём,
смерть подойдёт и познакомится,
как Пелагея с Кузьмичём.
* * *
Старики идут и спят,
а глаза открытые,
лечь и отдохнуть хотят
старики умытые.
Мудрость - это тихий сон,
раковина тёмная,
тело в теплоте кальсон,
а душа как тварь приёмная.
А душа - зачем она,
на неё ли тратиться,
каждый день стакан пшена
хочет, каракатица.
* * *
Мы не чьи-то игрушки,
и не чьи-то рабы,
просто смерть, как старушка,
идёт по грибы.
Улыбается клёнам
и облакам,
и случайным влюблённым -
целуйтесь пока.
Вы чирикайте, птицы,
качайся, быльё,
я не трону грибницу,
соберу старичьё.
Ах ты, матушка наша, -
говорят старики, -
мы не прячемся даже
от твоей от клюки.
С нас и клюквы довольно,
и малины твоей,
мы премного довольны
добротою твоей...
* * *
Потихоньку смеркается зренье,
снег летит прямо в душу, насквозь,
а потом вдруг закат, как варенье,
и земли накренённая ось.
Наклонённое, тяжкое время
наплывает и гасит пожар,
охлаждает небесное темя,
выдыхает над речкою пар.
* * *
За то что мы хотим покоя,
канючим и нудим о нём,
теченье времени морское
возьмёт нас ночью или днём.
И понесёт по тихой глади,
на сонной ласковой волне,
и кто-то скажет: бога ради
покойтесь в вечной тишине.
И сердце, странное такое,
забьётся, чайкою крича,
что это сон, что о покое
оно просило сгоряча!..
* * *
Как много разных песенок собачьих
ты знаешь, сволочь-дурочка-душа,
как жить, наверно, надо, как греша
бессовестно, и совестно тем паче;
какую жилу надобно иметь,
чтоб голос не сорвать, ещё и петь,
любить свой лоб, стрелять в него дуплетом,
в петлю залезть, и прохрипеть куплеты;
и хвастать громко честной сединою,
когда молиться надо б до конца,
и вдруг какой-то выходкой одною
в последний миг не потерять лица...
* * *
Забывается запах сирени,
забывается топот дождя,
забываются чьи-то колени
и как звали, чуть погодя.
Появляется что-то овечье
в выраженье всё видевших глаз,
и забытое слово предвечность
вспоминается ночью как раз.
И пытается выцветший разум
всё в последнем усилье связать,
и находит и слово, и фразу,
но не может уже рассказать.
* * *
Сердце повернётся на бок,
после на спину опять,
счастье есть у самых слабых,
счастье - это пятью пять.
Погляди осенним утром
в предвечернее окно,
чтобы стать печально-мудрым
и счастливым заодно.
Смотрит небо и нежнеет
из-под увлажнённых век,
потому что нет смешнее
существа, чем человек.
Конокрад из юных, неумелых
Конокрад из юных, неумелых,
до озноба влюбчивый в коней,
надо, надо, братец, быть умней,
а неумных убивают смелых.
Только кони знают что к чему,
и покамест цЫган не убит,
вороной обласканный не спит,
слушает просмоленную тьму.
Долго им иль коротко скакать,
заалеть заре-не заалеть,
некого им будет упрекать,
некому их будет пожалеть.
Что же так ты конокраду рад,
алой крови Ветер вороной?
жеребец, погибельщик и брат -
белый глаз с безумной косиной!..
Ветер, вьюга, сердцу радость
Ветер, вьюга, сердцу радость,
в сердце свежесть и тоска,
и не молодость, а младость
донеслась издалека.
От завьюженной Фонтанки
через пыль, огонь и мрак,
от есенинской тальянки
сквозь грызню шальных собак;
с ног сбивая лицемеров,
волкодавов, лошадей,
царских милиционеров,
толпы заспанных людей;
по глазам, по веткам хлёстким
и по вывескам "госстрах",
и по мокрым в небе блёсткам,
словно небо всё в слезах...
И, прикрывши зябким фетром
буйну голову в пургу,
всё дышу я этим ветром,
надышаться не могу.
Говорили на вдохе "люб..."
Говорили на вдохе "люб..."
а на выдохе "лю!..",
это всё на жаргоне губ
означало: люблю.
Это - помнишь? - качель
набирает разгон,
это всё, что апрель
нам отправит вдогон,
что предъявим потом,
на входе в раю,
это старческим ртом
я и там пропою...
Говорим: спаси Бог
и спасибо, мой свет, -
потому что слабо,
и бессмертия нет...
Неужели Он по нашим губам
не поймёт никогда, что что-то не так,
Гавриил, Гавриил, ну где же труба,
ну труби же скорее, старый чудак!
Я не прав, я не прав,
говорю как в бреду,
и за этот мой нрав
тосковать мне в аду.
Но не всё ли равно,
где тосковать,
если не суждено
губ твоих целовать.
Если все оттенки снега
Если все оттенки снега
увидать в один лишь вечер,
задохнёшься ты от бега,
душу можешь покалечить.
Бросишься по тропке снежной
прямо в сторону заката,
скажешь: Господи безбрежный,
хватит, больше мне не надо!
Если часом ты художник,
или просто в чувствах тонок,
может светлый вешний дождик
плачем кончиться и стоном.
Будет ангел мокрокрылый
веселить тебя: ту-ту!
всхлипнешь: нету больше силы
видеть эту красоту!..
Я не хочу торопиться
Я не хочу торопиться
туда, где воды не напиться,
не докурить окурка
и не нажать курка.
Мне нравится, что светло,
что я говорю и слышат,
что пишет моё стило
и снег оттаивает на крыше.
Я очень люблю ворон
и ехать к тебе в вагоне,
и не загоню патрон,
пока меня не загонят.
И всё, что я вижу окрест -
это мой лёгкий крест,
и надо быть совсем дураком,
чтоб не жалеть ни о ком.
Он так смеялся плотоядно, дробно
Он так смеялся плотоядно, дробно,
немножко как-то даже мизантропно,
и прикрывал от наслажденья веки,
несносный имярек в тоске о человеке.
И каламбурил он по-детски и упрямо,
в азарте прямо розовела борода, -
что человек, конечно, Фудзияма,
но чаще яма, Фудзи - иногда.
Притом он сам себя считал поэтом,
поскольку приготовить мог коктейль,
смешав небрежно Ипокрену с Летой,
подобье несусветного либретто:
какой-то бред, полубедлам-полубордель,
дуэль скелетов на заржавленных стилетах;
вот соловья в аду пытает коростель,
вот под гармошку Мефистофеля куплеты...
И всё смешалось: виноград и мюсли,
стихотворенья чан и пенок полон таз,
и невпопад от этой браги мысли
ушли в астральнообывательский экстаз.
Се - человек! - подумалось умильно,
нелепый антропос, неповторимый брат,
беседа высока и возлияние обильно,
и в глупости взаимной никто не виноват.
Вот мы вперяем взоры перекрестно
в одну на свете истину для всех,
она давно как летний дождь известна, -
и с неба ясного летит июньский первый снег.
Ты думаешь, что это сонм капустниц,
я думаю - боярышниц метель,
ну, хорошо, капустницы, допустим,
но вот, смотри - срывает дверь с петель, -
нам Беркли объяснил бы всю эту канитель.
И встрепенулись мы, и выпили за Беркли,
и с ним через века возобновили связь,
и, наконец, глаза у нас померкли,
и мне погибшая приснилась ипостась...
Сам четверт был Господь, и в Троице о человеке
все говорили тихо, хорошо,
четвёртый свежий шрам имел на веке,
и дёргал он щекой, и нюхал порошок.
Когда другие трое замолчали,
горбатым кадыком подвигал он вначале,
потом сказал, как будто по-немецки,
а впрочем, может быть, и на ненецком:
"Айн вениг бессэр вюрд (Менш) лебен,
хетст ду им нихт дэн Шайн
дэс Химмельлихтс гегебен;
Эр нэнтс Фернуфт унд браухтэс аляйн,
нур тиришер альс едэс Тир цу зайн".
И тотчас пересказ привиделся во сне -
бежали строчки сталью по стене:
не знал сомнения и бед
за плугом человек - сосед
из мускулов и сухожилий,
пока слепой небесный свет
в него вы силой не вложили;
он это разумом зовёт
в движенье бытия,
и мерзостней чем скот живёт,
свиннее чем свинья.
Мне эта мысль копьём вошла в живот,
и с растревоженной душой проснулся я.
Был стол с утра накрыт - цветы, опрятно, чисто,
тихонько с высоты играли Листа,
картошка, водка, лук, редиска с огорода,
и хлопотал, надев сюртук, приятель розовобородый.
Он продолжал вчерашний разговор,
как повар сотворенье винегрета:
побольше желчи и полынных спелых спор,
гадюку с мандрагорою теперь - ну, где ты, Грета!
Ни толст ни тощ, не молод и не стар,
прожжён, но не похож на подлеца, -
риэлтор, мерчендайзер, апостол, аватар?
он говорит свой бред от своего лица.
Да у него смартфона даже нет,
а только Беркли с анаграммою портрет,
он путает великих речи, имена,
злодейства и законы, слова и времена,
и у него неправильно сутулится спина...
И честного безумья горький шарм
мне полюбился в этом человеке,
и, право же, его не портил шрам,
багровый старый шрам на левом веке...
И вновь сиреневым и красным
И вновь сиреневым и красным
лес над сугробами "горит",
и слово бедное "прекрасно"
в сознанье просится напрасно
и ничего не говорит.
Один я вышел на дорогу,
как Лермонтов нам завещал,
мне кажется, что понемногу
я научусь молиться Богу,
я это звёздам обещал.
В снегах Сибири и Кавказа,
средь тишины и средь войны
одна нас мучает проказа,
одной тоской болеет разум,
когда глаза Его темны...
Нет, не простил Он эту "жалость"
к врагу, ведь есть же ей предел...
Но сталь калёная разжалась,
прошла по солнцу побежалость,
за Доном воздух поседел.
"И что за диво?.. издалёка"
опять нашествия гобой,
в который раз по воле рока
многоязычною гурьбой
храбры глумиться над тобой -
так не жалей себя, Россия,
и милость к чужакам отбрось,
сама пощады не просила,
пусть навзничь под твоею синью
глотают горний купорос.
Я видел ночью демона весны
Я видел ночью демона весны,
среди берёз он плыл прозрачной тьмою,
черты играли в отблесках луны,
и, всё-таки, лицо его немое
не выражало нам привычных чувств -
ни боли, ни восторга, ни печали,
и взгляд его всевидящий был пуст,
и сердце равнозвучно, как вначале,
как будто здесь нас не было и нет -
не наши ноздри и не наши уши
весна терзала много тысяч лет,
не нам она выматывала души!..
А, между тем, деревья и кусты,
и всё к нему тянулось зыбко,
и улыбнулся он из темноты
своей нечеловеческой улыбкой;
не разжимая лиловевших губ,
он, обернувшись, говорил как будто,
что разум наш неисправимо груб
в сравнении с лесною незабудкой;
и что не угадать нам никогда,
не записать на белую бумагу -
о чём ликует дальняя звезда
в ночной воде весеннего оврага...
Хоть медленно, но верно
Хоть медленно, но верно,
недаром сердце ждёт,
зима уйдёт, наверно,
на днях совсем уйдёт.
Вздохнёт, болеть заляжет
в далёкую постель,
одно лишь слово скажет -
последнюю метель.
Последний снег взовьётся
над нашей головой,
и сердце отзовётся
зиме полуживой.
И будет жаль до смерти
неведомо чего -
и белой круговерти,
и горя своего.
И станет вдруг не нужно
ни лета, ни весны
под этот ветер вьюжный
с холодной стороны.
Когда опять похолодает
* * *
Ночного дерева храмИна,
в ветвях его ночуют звёзды,
они близки, и чуют воздух,
целующий Отца и Сына.
Они висят в прорехах чёрных
над серебристою полынью
и дышат райскою теплынью,
и набухают словно зёрна.
Как любопытные монады,
извне приплывшие на запах,
хотят понять, чего нам надо,
и что у нас в передних лапах...
* * *
Болен я от весеннего сглаза,
от недужной какой-то тоски,
что старинней я стал керогаза,
и не веет от женской щеки
мне, как прежде, безумием нежным,
и любовь не володает всем, -
видно, я изменился не внешне,
может статься, я умер совсем...
* * *
И правда не права,
и кривда не смертельна,
светлеет голова,
крепчает дух метельный.
Светает в темноте,
и можно жить на свете,
но мы уже не те,
не те мы и не эти.
Нельзя быть просто так,
но и всего дороже -
тик-так, тик-так, тик-так,
до похоронной дрожи.
* * *
Мы живём с тобой не по уму,
слишком много на душу берём,
и смеёмся, видно, не тому,
не о том журимся и орём.
Не черти тоской по хрусталю,
не царапай остреньким гвоздём,
я тебя как ласточку люблю,
что сошла с ума перед дождём.
* * *
Страшно капает с крыш,
солнце бьёт по глазам,
и не понял я, слышь,
ни аза, ни аза.
Ни тебя, ни себя,
ни синиц поутру,
а казалось - любя,
а казалось - умру...
* * *
Когда опять похолодает
на смену оттепели краткой,
весна застынет молодая
и затаится конокрадкой.
И не подаст на время вида,
не поведёт капризной бровью,
что ей нанесена обида,
но после - смоет тёплой кровью.
* * *
Как бессмертья весны мы ждали,
предвкушали её вино,
и крутили в душе педали,
словно ехали сквозь окно.
Словно времени помогали,
тихо боженьку в бок толкали,
но опять мы всё проморгали
и опять разводим руками.
Ничего, мы начнём сначала,
душу выселим на балкон,
чтоб капель в ключицы стучала, -
мол, весна пришла босиком!..
* * *
Жизнь не проходит вместе с нами,
сквозное облако её
всегда струится над домами,
колышет во поле быльё.
И дух её, как тёплый ветер,
незримо продувает всех,
мы это чувствуем на свете,
когда вдруг слёзы или смех.
Давай дышать друг другу в губы,
пока колышется душа,
пока дымят печные трубы
и с крыш взлетает снег, шурша.
Давай, давай договоримся
одной стать струйкой ветровой,
когда с тобой мы испаримся
из нашей плоти неживой.
Переболевшее поэта существо
"тебя вели нарезом
по сердцу моему..."
Б. Пастернак
Переболевшее поэта существо,
пройдя божественный гимназиум пресветлый,
преображает дух и вещество,
их наделив бессмертьем незаметным.
Конечно, этот подвиг невелик,
любой колдун вам сотворит и книжник,
всего лишь - жизни мимолётный блик,
и вот оттаял ландыш и булыжник.
Но кто из нас, из суеты сует,
своим уставшим сердцем не побрезгав,
ведёт до края по нему нарезом,
в загробный не впадая пиетет...
Опять проснулся Саваоф
сидящим в тени смертной,
как горлицам без крыл,
свет воссияет ветром -
кто это говорил...
...........................................
Опять проснулся Саваоф,
кряхтит, меняя время года,
и вся чирикает природа,
заслышав старикашкин вздох.
Он поворачивает небо
семь с половиной тысяч лет
вручную, и краюшку хлеба
за всё имеет на обед.
И ту пронырливые птицы -
вороны, дятлы и синицы -
с налёту норовят урвать;
он для порядка им грозится,
и зренье старое слезится,
и он на облако ложится,
как на привычную кровать,
после обеда почивать.
Свистит дыханье Саваофье
железной флейтою времён,
и вот уже играет Софья,
и радуется Ра Амон.
Внизу мычит телёнок рыжий,
родную мамку потеряв,
и облако к нему поближе
плывёт над гладью майских трав.
Иеговы стопою голой,
как солнцем, озаряет долы!
Но что это? мужик в окошке,
босой, у горла ружьецо...
- мордашку лапой моет кошка -
зияет мёртвому в лицо
зерцалом хладным тень худая,
в себя глазами западая;
восходит кто-то на крыльцо;
пригнувшись, в сени рвётся снег,
хромой и умерший за всех,
воскреснувший средь мая - снег...
ночник гадюкой верещит,
в последних искрах угасая,
и тень ослепшая кричит:
"Не подходи!.. Молчи, И-са-и-я!.."
Я прошёл по старинным тропинкам
Я прошёл по старинным тропинкам
и деревья поздравил с весной,
воробей на знакомой рябинке
разговаривал долго со мной.
Слава богу, здесь всё без урона,
на год стали деревья старей,
и кричат молодые вороны,
распугав пожилых снегирей.
На сугробах мышиные строчки,
только скоро уже на припёк
выйдет леший в весенней сорочке,
на сосновый присядет пенёк.
И оттают у лиственниц ноги,
и травинки окрест зашуршат,
и, как дверь в полутёмной берлоге,
распахнёт полушубок душа.
В Третьяковке скрип паркетный
* * *
Привыкаем, что вроде живы,
и что в главном почти нелживы,
пусть усталые наши ноги
нас несут по тихой дороге.
Если есть за душой хоть грошик,
говорим: человек хороший,
не вития, и не стукач,
натощак не пьёт спотыкач.
Разве этого, братцы, мало,
разве нас родила не мама,
и чего же тебе ещё,
ангел с лентой через плечо...
* * *
Словно и не было вьюги,
зимние птицы поют,
греет надбровные дуги
счастья недолгий уют.
Только не надо смотреться
в солнце - проступят черты -
хмурые дети столетья,
сумрачный город мечты.
Выступят жгучие слёзы
из-под оплавленных век,
и почернеют берёзы
там, где кончается век.
* * *
Я не могу о Родине говорить,
она клубится, как в день творенья,
и мне лица её не озарить
моим больным и убогим зреньем.
Я слышу - где-то играют туш,
а чуть поодаль псалмы читают,
и ветер носит шептанье душ,
где куполов новизна златая...
В полночном храме толпою сжат,
крестись со всеми в сердечном стуке,
увидишь, что у солдат не дрожат
огнём войны омытые руки.
* * *
Теперь нельзя уже откреститься
от бессмертной своей стороны;
не порвав двужильной струны,
не испить нам живой водицы.
Только затем и должно прожить,
чтоб в конце вздохнуть или всхлипнуть
бурлаком у этой вечной баржи,
и пойти помереть под липой.
Поцелуют, может, в морщины лба,
в них небесная синь голуба,
пусть не будет в провалах наших очей
малодушной слезы с вопросом зачем...
* * *
В Третьяковке скрип паркетный,
сдержанный и тёплый гуд,
там пейзажную, портретную
Россию берегут.
Там народ по залам бродит
и с картин глядит народ,
а при всём честном народе
живописец не соврёт.
И торопимся с вокзалов
в дом, где осеняет нас
гениальность, но не заумь,
красота, но без прикрас.
Хочешь плачь, а хочешь пой -
день сердечной перегрузки!
Словно жил я как слепой
и лишь здесь прозрел: я - русский!
Ночь, Лаврушинский, морковкой
похрустывает снег...
Есть в России Третьяковка -
есть душа одна на всех.
Ходим, ходим по реке
Ходим, ходим по реке
с тёплой варежкой в руке,
а в июньские дожди
здесь попробуй перейди.
А в июне ночью тёмной
приходи и научись
по воде ходить бездонной,
на тонкий воздух опершись.
Хоть три шага, хоть шажок,
попытайся, дружок,
ты не спятил, ты не пьян,
нет в роду обезьян.
Это надобно тому,
кто учил тебя не спать,
кто в ладонях держит тьму,
чтоб тебе не упасть.
Не бойся, Муза, я тебя не брошу
Не бойся, Муза, я тебя не брошу
на склоне лет и руку протяну,
и подарю по осени калоши,
и мы пойдём в тумана толщину.
Моей души обман и утешенье,
моей судьбы смешная правота,
давным-давно уж принято решенье
и в небеса ушло по проводам.
Не бойся, Муза, я тебя не брошу,
не суетись, ещё идёт кино
дождей хороших и снегов хороших,
и мы с тобой ещё глядим в окно.
Мне б крылечко у окна
Мне б крылечко у окна,
чтоб, очнувшись ото сна,
от крылечка к самой речке
и вдоль речки дотемна.
Где ты бродишь, паразит?
от тебя травой разит,
грязью, тиной, чешуей, -
стал бродячей ты свиньёй!
Я, ей богу, не свинья,
мне не надо ни спанья,
ни хорошей самой водки,
ни с картошечкой селёдки.
Ни турецких сапогов,
ни друзей, ни врагов,
ни заморского кина,
мне не надо ни хрена.
Там на глине у воды
лягушачьи есть следы,
там броди хоть без штанов,
удивляя коршунов.
Нет обмана, есть туман,
там кузнечик - скок в карман,
а за этим за кузнечиком
харьюз прыгает из речки.
Выгнувшись живой дугой,
он играет радугой
и, сорвавшись с острия,
просверкнёт, как жизнь твоя.
И когда стоишь на вздохе -
встанет ястреб в воздухе,
прямо в душу поглядит
и вдоль речки полетит.
Как летали все в роду,
глядя сверху на воду,
этой речке много лет,
здесь не нужен пистолет.
Ну, хочешь, помирай ложись
Ну, хочешь, помирай ложись,
но бочку не кати на жизнь,
что бочка у тебя без дна -
так это не её вина.
Она чудилам не советчица,
по дури нашей не истица,
за окаянство не ответчица,
она совсем другая птица.
Шальная птица без названия,
со смертью дружит хоть бы хны,
тебе какое целование?
тебе дожить бы до весны.
Ну да, ни белая, ни чёрная,
как Рио-Рита нипричёмная,
не ждёт, когда ты облажаешься -
она ведь просто продолжается.
Всё это несоразмерно
* * *
По доброй воле стать глухим,
глухонемым, по чьей-то просьбе
для ерунды, для чепухи
железо разменять на гвозди.
С метеоритом вдруг артрит
зарифмовать, оргазм с маразмом,
благополучие хитрит
и выторговывает разум.
Выходишь словно водолаз
с огромной головой на сушу,
и обнимаешь унитаз,
как-будто найденную душу.
* * *
Мне-то нужно всего
два-три утренних часа,
с заоконьем родство,
надстраничное счастье, -
проблеск синей воды
под осмысленной высью,
слюдяные следы
улетающей мысли...
* * *
Городские бельмастые звёзды,
заскорузлые чьи-то слова,
твердокаменная голова
и в груди залежалый воздух.
Эта грязная седина,
эта мудрость в глазах житейских
и улыбка в усах плебейских -
вот, что вытолкнет из окна.
И привстанешь ты среди птиц,
пусть ворон каких-нибудь затрапезных,
чтоб хоть миг прожить бесполезно,
в шелестенье крыльев-страниц...
* * *
я кракозябру бесконечности
рисую над своим стихом,
когда он у подножья вечности
в тумане прозревает холм,
когда бредёт весной в зазубринах,
переговариваясь с зубрами,
и райские с гнильцою яблоки
ему с холма таскают зяблики...
* * *
Наверно, есть художник
средь ангелов небесных,
и просто сыпать дождик
ему не интересно.
Он без вина и хлеба
сгорает на работе
и обновляет небо
вдвоём с Буонарроти.
* * *
Всё это несоразмерно,
тоска моя не по чину...
но я её не отрину,
я дотерплю, наверно.
Да, вышло ещё смешнее,
чем думалось часто в трезвость,
но - крылья стрекозам резать
моим ручным не посмею.
Я говорю, что время
у каждого аортально,
но, слушай, капелью в темя -
это почти летально...
Начинается прощанье
* * *
Дождь, как тихий сумасшедший,
к нам заглядывает в окна,
в темноте меняет роща
свой зелёный летний цвет
на багрец и блеск монет.
Через десять тысяч капель
он показывает скальпель
и как будто в шутку, тихо
говорит : я не отдам,
я имею полномочья
к пересчёту этой ночью.
Пусть считает, пусть считает,
водяная мгла не тает,
облака и горы слиты,
сердце хрипнет на бегу,
ни одной простой молитвы
я припомнить не могу...
* * *
Заняв свой привычный угол -
стол, тетрадка и окно,
я пишу с натуры вьюгу,
много лет, давным-давно.
До луны верхушки сосен
и берёзы доросли,
по сугробам бродят лоси,
люди скарб свой унесли.
Две кометы и затменье
были словно бы вчера,
я пишу стихотворенье,
мне заканчивать пора.
Начинается прощанье,
продолжается зима,
только, только бы случайно
не сойти сейчас с ума...
Сколько раз говорено
* * *
А всё-таки, ребята херувимы, -
хреново всё, почти непоправимо...
Ребята (хором): "Не считается "почти"!
Затепли свечечку, молитовку прочти!"
А старший херувим - он инвалид,
хромает в воздухе, одним крылом рулит.
Бывалый, про меня всё понял сразу:
"Ты что же, - говорит, - сибирский сибарит,
с похмелья, понимаешь, и небрит, -
сидишь и всё читаешь не по разуму?
А ну-ка книжку дай сюда, зараза!
Вдругорядь попадёшься - останешься без глаза."
* * *
Я уже не работаю чудаком,
забракован по самой сути,
и корплю день-деньской молчком
на потребу дрянной минуте.
Я забыл лады и азы,
и лудильщиком стал заправским,
всё паяю, лужу, латаю тазы,
и уже не пишу под сполох грозы
писем братьям солунским - моравским.
* * *
Смешно, мой друг, иначествовать в мире,
где только хлеб и дважды два четыре,
где головы легки от правоты,
глаза чисты и правильны черты.
Тут не нужна печаль твоя потешная,
как склянка на троих с настойкою травы,
и в сторону твою не поглядит житейщина,
и жизнь не повернёт разумной головы.
Иначествующие, в иноки идите,
инако вы ядите и глядите,
ступайте мимо поступью инакой,
и вас узнает всякая собака.
* * *
Но если с языка слетающий язык
весь испарится до последней буквы,
мы станем словно бяки, забывшие азы,
и без слезы в глазах мучительные буки.
Мы будем только под ноги смотреть,
мычать от немоты невыносимой,
и нам иссохший ум захочется стереть,
как марсианский след великих рек России.
* * *
Сколько раз говорено
дураку тебе:
вороново - ворону,
по судьбе.
Сколько раз наказано -
не молчи, как пень,
пой, курилка, Лазаря -
динь - дилинь - день - день.
Я тебе втолковывал,
знаменье бросал,
ты же всё с оковами
бегаешь в трусах.
Тычешься и прячешься,
суетный ты сын,
речь предашь - наплачешься,
мелочник, заплаточник,
пегие власы.
Дует ветер с четырёх сторон
Дует ветер с четырёх сторон,
на ветру стоит весенний клён,
беспризорный, грязный, городской,
он стоит с протянутой рукой.
Ходят мимо люди-чудаки,
им балакать с клёном не с руки,
друг на друга смотрят свысока,
а в глазах айфонская тоска.
Я полжизни, Клёныч, позабыл,
стало небо прежнее рябым,
с папироскою закат, и в серой кепке.
Дождик мордой закопался в щепки.
Ты прости, что не влюблён я нынче,
вот и ты бродяга духом нищий,
ну чего ты просишь, на хрена
ты бросал на ветер семена.
Ты у дома как полупокойник,
а внутри никто не беспокойник,
как же, идола кленового кляня,
жил, калёный, за себя и за меня?
Разучились маяться высоко,
вот и тянет тиной из былья,
нет ни рощи, ни сосулек с соком,
перелётных ангелов с подскоком,
на верёвке бабкиной "ихнего белья"...
Средь белого дня на синем снегу
* * *
И нам глаза уже заносит пылью,
и всё что было, трепетало былью -
собой приумножает эту пыль.
И притвориться хочется слепым,
закрыв глаза и руки раскорячив,
как в детстве, тыкаться от тёплого к горячему,
забыв совсем, что всё теперь иначе,
и лучше бы не отдавать плечо.
Но этого не смог никто ещё.
Нельзя ли сквозь последнюю незрячесть
увидеть только - прячет иль не прячет
она глаза...
* * *
Бог знает что - играет скрипочка
и, видно, слёз не миновать,
и музыка встаёт на цыпочки,
чтоб целый мир расцеловать, -
проросший сквозь остервенение,
такой нежданный сантимент,
невыносимое мгновение,
душеспасательный момент...
* * *
Она разлюбила говорить "я",
и не может вымолвить "мы".
И на время душа ничья
снимает угол у тьмы.
И сидит, и курит табак,
который не курит уже никто.
И хочет пойти покормить собак
в Акакиевом пальто.
Но ключ дверной не отыщет никак,
заперто изнутри.
И смотрит в окно в глаза собак,
сидящих под окнами до зари.
* * *
Не все перед смертью смотрят серьёзно,
иные как раз смеются.
И это персональная и бесслёзная,
и самая честная революция.
Приготовляемый вовсе не ёрник,
он просто умеет сказать привет.
" Как поживаешь, любезный Йорик?
Я загляну к тебе на обед."
Ты знаешь, прибавилось столько смешного,
а здесь никто не хочет глядеть в глаза,
и хохотать у постели больного,
но как же хочется рассказать...
* * *
Стоят сутулые деревья,
лежат усталые снега,
далёко светится деревня,
проваливается нога.
Свод наклонён и звёзды влажны,
и воздух сладок на юру,
и вдруг тихонько и отважно
душа решает: не умру...
И всё кругом как будто то же,
лишь глубже вдох и легче шаг,
и только присказка "о боже!"
звучит, как музыка, в ушах.
* * *
Средь белого дня на синем снегу
она словно тень мельтешит на бегу,
хоть ноги тонки, а постолы великие,
снабдили-таки апостолы лыками,
не ходят так звери, и люди, и роботы,
ей даже не верят полёвки, полынь и сугробы, -
она удлиняет немереный шаг,
и всё безогляднее дышит, дыша,
и тонкая, тонкая, тонкая нить
слаба, чтоб её на лету приструнить...
Древесный дым колеблется отвесно
Древесный дым колеблется отвесно,
мороз за сорок, в сердце колотьё.
Моё существованье отвесно и древесно,
и весь его диагноз - ё-моё!
Встаёт вопрос сакраментальный о лекарстве -
с утра в любой палатке завались,
но ты сказала, что у моря Карского
его дают, и по лицензии на жизнь.
Смеётся строго местный полицейский
и говорит: "Вам повезло с женой."
И юный Пушкин Александр смеётся по-лицейски,
и даже Кюхля вместе с ним хохочет надо мной.
Но я не Кюхля, я иду на кухню,
охотничьи я обуваю сапоги,
и если в полынью под Туруханском рухну,
тебе не крикну я оттуда "помоги!"
Повсюду лёд, нам нечего бояться,
до моря Карского дойду по Енисею,
и вся тунгусско-русская Расея
лет десять будет надо мной смеяться.
И рвутся прочь за дверь и в огород
душа бунтарская и Одиссея тело -
вперёд, в торосы, если не урод!
И ты мне говоришь: "Ну, не смеши народ."
И достаёшь графинчик запотелый,
и руку на руку кладёшь мне ты,
усталый гений мой пречистой красоты.
Зачем вы, лошади, стреножены
* * *
Что тут зазорного - прожить по-лошадиному,
от неба до земли мотая головой,
уставившись порою в точку серединную
в задумчивости словно неживой.
Тянуть по кругу земляную тушу,
заросшую то лесом, то травой,
на колесо экватора наматывая душу
и от земли до неба махая головой.
Переступая виадуки и предместья,
опять брести среди простой травы,
и в шорах из дырявой звёздной жести
не прекращать мотанье головы.
И только иногда созвездья и соцветья
щипать сквозь сон, не открывая глаз,
и это всё, что нам со смертью вместе,
что здесь зазорного - я спрашиваю нас...
* * *
Зачем вы, лошади, стреножены?
Затем, чтоб мы не ускакали.
Куда ж ускачете вы, божии?
За кучевыми облаками.
На что вам облака патлатые,
там нет травы и почвы крепкой.
Нам хочется побыть крылатыми
и побывать у наших предков.
Вы что же думаете, милые,
что ваши праотцы в раю?
Там кормят их небесным силосом,
над ними ангелы поют.
Давайте ноги вам распутаю,
пока казаки водку пьют, -
но только, чур, меня беспутного
с собою взять, не то убьют.
* * *
Мы в тоске, и выглядим ужасно,
мы вконец измотаны и злы, -
до чего же лошади прекрасны,
до чего же лошади милы.
Вот пасутся на лугу осеннем,
с неба осыпает их листва,
каждая из них - стихотворенье,
подадимся в лошади, братва.
Мы уходим в лошади, товарищ,
переходим с рыси на галоп,
а не то ведь сердце отоваришь,
или налетишь на пулю в лоб.
Мы с обрыва прыгаем, и рощи
проплывают в промельке копыт,
оказалось всё намного проще,
чем тоска прощаний и обид.
Так теперь ловите нас сетями,
ячею плетите попрочней,
мы бежим на небо лошадями
на манок пегасовых огней.
Воздух, смешанный со снегом
* * *
Догорела огнём трава,
и на небо ушёл снеговик,
ветер в голые дерева
задувает вороний крик.
Что за день, ни весна - ни смерть,
серый пепел, лесная пыль,
березняк весь утыкан в жердь,
наклоняется, как ковыль.
По реке идёт зыбь, черна,
снег своё обернул лицо,
хоть опомнилась бы весна,
и послал бы Господь скворцов.
* * *
Скворцы, зелёная трава
и глыбы ледяные,
а мы опять тетерева,
тоскуем, жестяные.
Март из воздушки, дурачок,
прицельно бьёт капелью,
выныривает старичок
младенцем из купели.
Не подходи ко мне, я здесь
с кормилицею вместе,
пока оттаивает жесть
и догорает крестик.
Кормилица моя с косой
и синею улыбкой,
а я, румяный и босой,
учусь играть на скрипке.
* * *
Воздух, смешанный со снегом,
называется метель.
Я гоним метелью пегой
к милой женщине в постель.
Я бегу в свою берлогу,
погибаю на ходу,
заговариваю Бога,
душу за руку веду.
И в толпе прохожих прочих,
лиц оснеженных и глаз,
вижу многих, очень-очень
сумасшедших в первый раз...
* * *
Зима махала белым флагом
наискосок по синеве,
и вот блестит сегодня влага
на ветках, иглах и траве.
И тополя в потёках талых,
и березняк, и краснотал
стоят в оттенках небывалых,
каких Куинджи не видал.
И снова капанье и шелест,
и счастья мука на свету,
и не хватает слёзных желез
оплакать эту красоту...
* * *
Снег крупитчатый,
гомон птичий,
звон капельный
и плеск купельный,
и насколько хватает глаз -
свет великий,
и Бог безликий,
улыбаясь, глядит на нас.
Не сердце дал, а лишь предсердие
Не сердце дал, а лишь предсердие,
я вечность бы дроздом свистал,
а Ты, уставший от бессмертия,
судебник свой перелистал.
Нельзя, чтоб жизнь была прощанием,
за что, скажи, такая честь?
Дождь налетает всё отчаянней
и расшибается о жесть.
Деревья за головы держатся,
под ветром спины наклонив,
и в громовержца громовержица
швыряет тучи, разлюбив.
Послушай, всё ещё наладится,
смотри, уже синеет высь,
с одной вселенской неурядицы
нам обижаться ли на жизнь!..
В глазу у осени соринкой
В глазу у осени соринкой
летит чудак на дельтаплане,
его жену зовут Иринкой,
у ней варенье есть в чулане.
Она его встречает чаем,
когда слетит он гордый с неба,
он стал не по годам отчаянным,
нет, смолоду таким он не был.
Опять целует вот подругу
и, разбежавшись по откосу,
над кофточкой её по кругу
парит, как ангел с папиросой.
Как ястреб на пределе взмаха
он лыбится в поля ковыльи,
лучась от храбрости и страха,
и стряхивает пепел с крыльев.
И вот уже готов забраться,
в зенит, и жилкой у виска
стучится с лёту в облака.
Чего ж это творится, братцы,
в суровом сердце старика!..
Поэзия не способ выраженья
Поэзия не способ выраженья,
а способ жизни, радость и беда,
из кожи выйдя, до изнеможенья
узнать - как дышат воздух и вода.
Есть чувство, есть чутьё и есть способность
в какой-то миг к артерии припасть
бегущей жизни, так разбойник соболь
оленьей кровью утоляет страсть.
Пока земля намерена вращаться,
а солнце поднебесное светить,
поэты будут перевоплощаться
и, не торгуясь, душами платить.
В том нет ни волшебства, ни самомненья,
и, верно, смысла правильного нет,
есть только лишь причуда от рожденья,
нечаянный откуда-то привет.
И убивает их не эта шалость,
не лютый ветер, не колючий снег,
а человечья ржавость и шершавость
их губит безвозвратно, как и всех.
По буграм, по жёлобам
По буграм, по жёлобам,
по снегам прощальным
бьют лучи тяжёлые,
как по наковальням.
В бредяной постели
отмахнуться б веткой,
у больной метели
полыхают веки.
К вечеру очнется:
ветер, что нам делать?
Рыжий отшатнётся
прочь от поседелой.
На себя зверюга,
не наложит лапы -
раненая вьюга
будет выть и плакать.
Заползёт в овражек,
спрячется до срока.
Никому не скажет
про неё сорока.
С утра приблизились распахнутые горы
С утра приблизились распахнутые горы -
сто вёрст... вот семьдесят... вот тридцать пять...
как будто наяву отталкиваю горе
и отодвинуть не могу опять.
Опять они смеются каждой гранью
в лицо судьбе и старости самой,
когда бы не был смертью так поранен,
я им сказал бы тихо: Боже мой...
Кто разбросал их в пригоршнях нездешних,
громады чистых сахарных голов, -
горящим горлом чернокрылый грешник
не смог бы выговорить горьких слов.
Здесь Иов и Адам, взглянув на Люцифера,
заплакали б, смеясь, над гордостью его,
прижали б глыбы тёплые к губам, как веру,
не осудив на свете никого...
Уже горами веет, - ближе. ближе,
плавильню жаркую и твёрдый абрис свой
рассвету камень отдаёт живой,
в глазницах тает снег, и под травою рыжей
не надо индеветь, укрывшись с головой!..
Рыбалка
и во сне не увидеть в раю отца,
но пусть будут могилы легки
всем ушедшим, о ком загораются
в нашей памяти светляки...
маме, сестре, всей родне
Отец, за детство без идиллий
тебя давно простили мы.
Ты помнишь, в Припяти водились
"семипудовые" сомы?
Бывало от лапты, от салок
сбегал я, зная лишь одно:
что в дни обещанных рыбалок
ты запрещал себе вино.
Такие дни - восторг зудящий,
ты торопил: "Сынок, живей!",
тащил я банке подходящих
крупнокалиберных червей.
Ты знал соминую повадку.
Смеркалось, и на дно реки
забрасывали мы насадку,
и сторожили поплавки.
И, как всегда, сомы "чудили",
я ждал, и виделося мне,
как на капроновой струне
они червя по дну водили
и как усами шевелили
и совещались в глубине.
Но леска дзынькала упруго
и слышался тяжёлый всплеск!
И бился бешено и туго
в ночной воде тяжёлый блеск.
И сом - не подобрать кукана! -
над омутом своим взлетал...
и ты, отец, был великаном,
выуживающим кита!
Ты мне запомнился тогдашний,
а не какой-нибудь иной, -
большой, высокий словно башня,
с огромной рыбой за спиной.
По воде зеленоватой
По воде зеленоватой,
медленной да ледяной,
брошен свет сполоховатый,
как бы в жизнь мою длиной.
То ль вечерний, то ли вечный,
на снег, набело, на миг,
над рекой моей над речкой
свет невыразимой речью
вспыхнул огненно и стих.
И в глазах воды покатой,
льдом покрывшейся на треть,
я увидел черноватый
отблеск, лучше б не смотреть.
Может, это тень вороны,
отлетающей ко сну?
словно кто рукою тронул,
проступившую сквозь кроны,
не речную глубину.
Будто кто-то наклонился
к нам с тобой издалека,
и к потёмкам притулился
тёмной болью у виска...
Опять закат огнём летит
Опять закат огнём летит
на снег, и словно бы спросонок,
как озарённый снегирёнок
душа растерянно глядит.
И по нетронутому снегу
лазоревая светит кровь,
и тяга вечная к побегу
сильна, как жалость и любовь.
Блестит звезда, во тьму пролитая,
звезда печали и родства,
и запоздалою молитвою
невольно шепчутся слова:
мы родом все из Назарета,
в ком есть хоть капелька стыда,
и лишь за это, лишь за это
Ты нас не бросишь никогда...
Три фантазии с черёмухой
* * *
Газгольдеры в объятиях черёмухи,
два чуждых духа в бытии одном;
все вместе надышались страшным сном,
и он во тьме целует нас без промаха.
Тектоника, однако, парадигм,
и бегают зрачки, и наблюдатели
кромешности взыскуют, благодати ли,
и преисподнюю возводят в парадиз.
Не признавая сущности и форм
двойной спирали - вечности беспечной,
всё заполняет новый хлороформ, -
алё, алё, Господь!.. опять автоответчик...
* * *
Вчера черёмуховый пили дождь,
сегодня вдоволь ливень на сирени,
не надо жалкой философской хрени,
когда гортанью пробегает дрожь.
В твою Сахару и в твои пески,
слепя прицелы лазерных наганов,
несёт из всей вселенной лепестки,
глаза нам залепляет и виски
спасительным последним ураганом.
Ещё - рябина, яблоня, миндаль,
ты будешь весь цветеньем забинтован;
а после льдом покроешься альтовым,
звенящим словно лунная медаль, -
чтоб камертон двойной свечой дрожал,
как стон сквозь сон, простое слово - жаль...
* * *
Долой смартфон, пусть обоняние влюбляет!
Когда трепещут ноздри у горилл -
черёмуха нам лица окрыляет,
дождя блаженней, кто себя переоткрыл.
Нырни в развязку, выхвати изнанку -
пространства зов, как подсказал поэт,
мулат московский, он с Пречистенки вакханку
с амфор черёмухою вывел в белый свет.
И вот он - ангел! К птицам отселённый,
в цветенье бывших Воробьёвых гор
швырнул он с неба ангельский свой горб,
бежит в Черёмушки, влюблённо-обнулённый,
в одеждах белых, как Рабиндранат Тагор!..
Ничего выдумывать не надо
* * *
Дышим воздухом из грусти и надежды,
слушаем синичьи голоса, -
доносить последние одежды,
выбелить как надо волоса,
оглянуться, вспомнить, улыбнуться -
неужели был, неужто жил?
небо - перевёрнутое блюдце...
додышал и свой чаёк допил.
* * *
Наши глупости и горести,
сор смешной и драгоценный,
нам уже не унести в горсти,
и не бросить средь вселенной.
Всё ждала душа, канючила,
чуда ради всё чудачила,
ах, какая ты линючая,
бестолковая, ледащая.
Облетели одуванчики,
листья с тополей и клёнов, -
мы ведь тоже надуванчики,
слава богу, что не клоны.
* * *
Кривые времена,
снега, ветра кривые,
блескучая блесна,
а мы с тобой живые.
Проходит стороной
галактика чужая,
посторонясь больной,
в пожарищах и ржави.
И тянутся вослед
тоски протуберанцы,
и Афанасий Фет
уже не нужен, братцы.
* * *
Можно устать, остыть,
в дебрях тоски пропасть,
это ещё не стыд,
это только напасть.
Только не говори:
я ненавижу жизнь, -
свечкою до зари
шаткою продержись.
Стыд - это тонкий воск
на белизне лица,
это мелькнувший хвост
дьяволова гонца.
* * *
Подбираюсь издалёка
к своевольной чуткой птице,
я иду на тихий клёкот
сквозь дома, глаза и лица.
Я её не променяю
ни на что, на счастье даже,
тени тень её узнаю
там, где ветер, клён, овражек.
* * *
Ничего выдумывать не надо -
ни страстей, ни боли, ни тоски,
до смерти и ладом, и разладом
у тебя пронизаны виски.
Если б все пощёчины лишь веткой
на бегу сиреневой, увы,
на тебе невидимая метка,
не закрыть руками головы.
Чёрт с тобою и с твоей судьбою,
наобум, наотмашь, наугад,
Бог с тобою и с твоей любовью,
лгать не надо, ты и так богат.
Паровоз
Мы обходились без экскурсий.
С утра под окнами гудел
чумазый день. Мы были в курсе
мозолистых отцовских дел.
До темноты в депо шныряли
и всюду свой совали нос,
и по гудку определяли,
какой налажен паровоз.
Но самый был из всех любимый,
построенный в безвестный год,
пыхтящий и седой от дыма
наш маневровый декапод!
Он, знавший дальние дороги,
авралы и бомбёжек свист,
был неторопкий и нестрогий,
как Глеб Иваныч - машинист.
Мы забирались в будку смело,
бросали в топку уголёк,
чтоб пламя посильней гудело,
и нажимали на свисток.
Весь в золотых морщинках смеха,
кричал Иваныч, как ямщик:
"Эх, молодцы! Старик, поехали!"
и слушался его "старик".
Катился, прибавляя ходу,
раскачиваясь тяжело,
через посёлок, через годы...
И только вот сейчас дошло,
что это было лучше сказки
и увлекательней кино;
далёкий дух огня и смазки, -
я так влюблён в него давно!..
... пока спешит в Москву "Сапсан",
приснилось мне, что я - пацан,
я в детство на часок смотался,
"Андройд" глядит глазами дня,
как марсианская родня,
и чудом техники остался
тот паровозик для меня.
Бог дождя - хороший бог
Бог дождя - хороший бог,
у него в ресницах капли,
по плечам гуляют цапли,
жабы скачут на сапог.
У него под мышкой туча,
в туче этой гром летучий,
а в кармане бочка с квасом,
и походочка с приплясом.
Вот лицо своё большое
поворачивает он,
он намокшею душою
в лес и в пажити влюблён.
И, шатаясь от избытка
слёз, когда болят виски,
он мильон бросает прытких
первых капель вдоль реки.
А потом, пиджак раскинув,
волосами шевеля,
набегает всей махиной
на приречные поля.
Он висит живой иконой,
по щекам бежит вода,
я молюсь ему с балкона,
не изверюсь никогда.
Лесную ягоду сегодня ты сварила
Лесную ягоду сегодня ты сварила,
а до зимы так далеко,
попробовать уговорила,
и оказалось это нелегко.
И показалось даже, что искусство
таким теплом не наполняет нас,
в малине дикой разлитое чувство -
как будто в первый и последний раз.
И аромат теряемого рая
всей жизнью сразу булькает в крови -
от нового соснового сарая
до первого признания в любви.
Забавное страданье о варенье,
предсмертье или пересотворенье...
Детство
В полуденной деревне сонный зной.
А рядом - речка, ивы и прохлада.
Лежу в траве. И небо надо мной -
с ответною распахнутостью взгляда.
Растёт во мне душа, но не болит,
и я её почти не осязаю.
Хочу погладить облако. Как заяц,
оно вблизи ушами шевелит.
И засыпаю... В ухо дышит пёс...
Ещё не ясно, кто из нас философ.
И солнце, сморщив конопатый нос,
смеётся, как простак рыжеволосый.
Ничего, что нас не будет
Ничего, что нас не будет.
Будут вёсны, журавли.
Нас когда-нибудь разбудят
губы тёплые земли.
А пока - нежней и проще -
будем, милая, бродить
по тропинкам и по рощам,
от которых уходить.
Обернёмся не с обидою
на пороге тихой тьмы.
Никому не позавидуем -
все такие же, как мы.
Ничего, что нас не будет.
Мы любили, как могли.
И за это нас разбудят
губы тёплые земли.
Зелёная, но скоро упадёт, наверно
Зелёная, но скоро упадёт, наверно,
терпение её несоразмерно
тому, что происходит с ней -
семь долгих лет, три тысячи плывущих дней.
Она совсем как будто не страдает,
а попросту живёт, ветвей не покладая,
и ветер целовал висок
у выжженной берёзы,
и видел он весенний сок,
но никогда не видел слёзы.
Она, конечно, упадёт,
рябой громадой рухнет,
в древесный рай не попадёт,
оглохнет и пожухнет.
Но даже в сучьях мёртвых февраля
она на жалость Богу не ответит,
и никогда не спросит для
чего жила на свете.
Замерзали в посёлке дома
Замерзали в посёлке дома,
водокачка, пекарня, баня...
под землёй прикусила зима
тонкий пар ледяными зубами.
Та зима валуны ломала,
выжигала озёра, как лужи;
предстояло добыть нам ломами
кубометры каменной стужи.
Индевела луны латунь,
тускло стыли ременные пряжки,
старшина разделил мерзлоту
на шаги скрипучие, тяжкие
и сказал: "Такой, братцы, твист -
жмём, пока последний не свалится!.."
"Мне нельзя, - сказал Пианист, -
мне нельзя травмировать пальцы".
... Мы долбили всю ночь. Усталость
нас к земле пригибала за шею,
сил к утру почти не осталось,
но зато появилась траншея.
Взмокли - ватник бери и выкручивай.
Отогрели квартирное лето!
Стиснул каждый меж пальцев скрюченных
за ночь первую сигарету.
Закурили, и схлынула тяжесть,
захотелось петь и дурить,
мне б побольше таких затяжек,
никогда бы не бросил курить.
Мне б побольше таких мозолей,
чтобы в поисках соли не маяться
в жизни этой, что вся из соли.
Пианист, как живётся-играется?..
Ноябрь бежит, бежит он по секундомеру
* * *
Ноябрь бежит, бежит он по секундомеру,
и вот секундомер затаптывает в снег,
и остаётся только взять на веру,
что время не затоптано для всех.
Что зимний месяц не длиннее месяца,
и, встретившись с тобою как-нибудь на лестнице,
впотьмах не перекрестится сосед,
не скажет: "Слушай... ты... на тридцать лет..."
* * *
Широкой мёрзлой кистью акварельной,
макаясь в реку, принялся шутить,
и улицы во льду офонарели,
и этот льдистый дождь не могут запретить
ни птицы, ни шаман, - и даже дети
своё дыханье спрятали в дома,
и гаснет электричество на свете,
в промокших стёклах шебуршится тьма,
и вот глазастые в свечах, как маленькие йети,
они в пещере городской забытые тома
берут и нюхают, и радостно смеются,
как будто не было ни войн, ни революций...
Искал у друга я спасенья
Искал у друга я спасенья,
и друг рубаху отдал мне.
Что мог он, кроме сожаленья,
хотя и братского вполне.
Бросался к людям я случайным,
в ночные двери колотил -
я искренним своим отчаяньем
кого пугал, кого смешил.
И возвращался я к любимой
на свет её пречистых глаз.
И горестно, и как-то мимо
она глядела всякий раз.
И, наконец, в ночи метельной
задумал я себя казнить.
...Но день такой был несмертельный,
что зубы заломило: жить!
Глазами птичьими смотрела
в окно февральская заря;
она смеялась, и горела
багровой грудью снегиря.
Спешили, говорили прозою
и штурмовали тесноту
трамваев, и дышали розово
прохожих толпы на свету.
Как будто сообщенье свыше,
как чей-то гениальный стих,
я в этот миг слова услышал:
спасенье наше в нас самих!
И в эту истину поверив,
твердя словно пароль "люблю!",
схватил пальто я, хлопнул дверью
и побежал по февралю!..
С тех пор я весел так настырно,
что даже чувствую сейчас
крутой морозец нашатырный,
мне слёзы выбивший из глаз.
Футбольный бог гремел за океаном
Футбольный бог гремел за океаном,
но мы лихой ватагой во дворе
пересвистеть могли бы "Маракану",
забегать знаменитого Пеле!
Мы по округе первенство держали
и знали немальчишескую боль,
когда, бывало, сборная державы
играла не по-нашему в футбол.
И, хвастаясь, считали не обновы,
а на ногах летучих синяки.
Так верилось, что Яшин с Ивановым
приедут вдруг - айда на "Лужники"!
И мы покажем!.. Мяч влетит в ворота,
весь стадион поднимется - "Ура!" -
и скажут люди: "Чистая работа!
Вот это настоящая игра!"
Мы никуда не уходим
* * *
Ты пришла и никуда не уходишь.
Я тоже никуда не уйду, правда.
Мы никуда не уйдём, мы - деревья,
идём потихонечку без движения
и живём всегда на одном месте.
Я раньше думал, что это несчастье,
думал, что очень тоскливо быть деревом -
а вот и нет, и даже - напротив -
деревья счастливей всех,
пока их не спилят.
Мы никуда не уходим,
но время - приходит, -
слепой зыбколицый пильщик,
со своей туманной пилою, -
покашливает, ходит вокруг,
помигивает ночными острыми звёздами.
* * *
Две-три тропинки в окрестном лесу,
душа привыкла, бродит, бормочет;
знакомые птицы, знакомый закат;
душа привыкла, не хочется ей уходить.
Клочок земли на ладони у Бога.
Если всмотреться Его глазами -
осенью свет сквозит через души деревьев,
зимой как будто на снег набросали сирени.
Ещё бывает луна - большая, бугристая,
можно взять в руки, смотреть и слепнуть,
держать, держать, но -
течение неба сильнее -
всё равно разжимает закоченевшие пальцы.
А всё-таки будем прощаться
* * *
Какое счастье быть живым на свете,
бродить по лесу, землянику есть,
смотреть кино, и танцевать в балете,
и даже говорить: имею честь!
Какая радость быть простым скитальцем,
каменотёсом, Пушкиным, собой,
эстетом в шкурах, и в пенсне неандертальцем,
да кем угодно, только бы с судьбой.
С душой за пазухой, с котомкою печали,
с руками, чтоб любимую обнять, -
какой бы злостью нас ни облучали,
нам этой радости, что живы - не унять.
* * *
Когда я стану богатеем -
куплю я остров средь реки,
и назову свою затею
весёлым островом тоски.
И мы с тобой, как новосёлы,
как будто Ева и Адам
там заживём в тоске весёлой,
влюблённые не по годам.
И это всё, чего хотел я -
тебя, свободы и тоски.
Когда душе прискучит тело,
мы станем просто старики.
А то, что было счастьем-горем
неумолимая река
толкнёт, как лёд, потащит к морю
и обратит там в облака.
* * *
Хватило б вечности на долгую дорогу,
на собиранье корешков и трав,
обиды вечные, и разговоры с Богом,
на буйный нрав и присмиревший нрав.
Смотреть, смотреть, как, замыкая сроки,
растёт сосна, и бабочка летит,
и замерзает озеро в осоке,
и снова, синеглазое, блестит.
И не бояться ни судьбы, ни доли,
что на кладбища ходят голосить.
И испугаться вдруг бессмертья, как неволи,
и, как свободы, смерти попросить...
* * *
А всё-таки будем прощаться
заране, задолго до каменных дней, -
молчать, улыбаться, и в птиц превращаться,
и жить всё больней и вольней.
Мой дом, покрытый льдом
* * *
Разыгрались вдруг собаки,
как игривые гиены,
и без злобы, и без драки
по тропинкам Ойкумены
бегают передо мною,
снег сплошной идёт стеною.
И дышу я пёсьим духом,
снежной свежестью дышу,
а в кармане четвертуха,
я прощенья попрошу,
душу отогрев во рту,
только выйду на черту.
Что там, слушай, за чертою,
вот, стою, как инвалид.
"Четвертинки с пустотою" -
мне обрубок говорит.
И, своим ответом горд,
страшно он кричит: "Апорт!"
* * *
Мой дом, покрытый льдом,
кладу я на ладонь,
и на него дышу,
дыхание я в жертву приношу
и всё готов отдать,
чтоб в доме этом наступила благодать.
И жду, что огонёк в окне
качнётся, помогая мне,
что отпотеет мёрзлое стекло,
и станет в нём полусветло.
Но даже капля малая в стекле
не дрогнула и не стекла,
как будто тем, кто дышит там во мгле
уже не надо моего тепла.
* * *
Не оправдать ничем существованья,
ни покаянием, ни крестоцелованьем.
Нет, только научиться б узнаванью.
Что толку, если падаешь ты ниц
в кругу разлук, предательств и больниц,
и никогда не различаешь лиц.
Жены, ребёнка, матери, отца,
друзей не различаешь до конца.
Коснуться хочешь Божьего лица...
Я смотрю, как ты нитку вдеваешь в иголку
* * *
Я смотрю, как ты нитку вдеваешь в иголку,
как моей телогрейке начинаешь латанье,
и стараюсь один совладать втихомолку, -
это старому сердцу такое заданье, -
и с теплынью полынной, и с нежностью колкой,
я не мальчик-кадет в самой первой своей самоволке,
и не юнкер, сбежавший к юной жене на свиданье...
* * *
Так и ездили мы с пересадками в сердце
из Сибири в Европу, из Европы в Сибирь.
Наконец приоткрылась последняя дверца,
за которой цветёт приполярный имбирь.
Ты мне скажешь - имбирь зачем? несуразица.
Я отвечу - какая разница.
Мы давно ведь судьбой из двух небитых
превратились с тобой в одного битого,
и двойными глазами - в ближнюю даль мы,
старики на вокзале, как у Андрея Битова:
слава богу - Россия! - в кадушках пальмы...
* * *
Трепыхает душу
августовский ветер,
ничего не струшу,
ничего на свете.
Сволочью не буду,
не предам, не брошу,
дай, ещё побуду,
подожду порошу.
Понимаю, поздно,
ни на что не годен,
дай хоть вспомнить звёзды
перед новогодьем...
"Зерно, - кричал, - найдите мне зерно..."
"Зерно, - кричал, - найдите мне зерно,
которое никем не учтено,
и вырастет из этого зерна
побегов чистых целая страна."
Другой, ещё слюнями горячей,
твердил: нам надо крепких кирпичей,
тогда согласьем и своим трудом
мы возведём неколебимый дом.
А третий, весь в губах,
растянутых в гармонь,
пылал из трёх рубах,
"Огонь, - вещал, - огонь!"
Нашли то самое зерно, слепили кирпичи,
сложили печь, огонь зажгли в печи,
и первые хлебы коряво испекли,
и соразмерные хвалы кому-то вознесли.
И вот за этот кислый хлеб бессмертные козлы,
за новый Термидор из-под полы, -
Йес! - косят зелень и гребут, пошла такая масть,
урчат и торопливо рвут скоробогатства сласть, -
видал, какой Клондайк, игрун ты наш Гермес?
сандалии продай, иди босой в собес.
Что ж, воспарила наконец душа у торгаша,
взяла-таки своё за триста долгих лет,
даёшь, толстушка, в небо антраша -
торгаш в России первый стал поэт.
Куда-то в сердцевину октября
Куда-то в сердцевину октября
не за грибами лес меня зовёт,
и видно - так торжественно не зря
он над собою держит небосвод.
Все листья осени - осин, рябин, берёз -
осыпались слезами и без слёз,
и хочется зарыться в них лицом,
и хоть чуть-чуть побыть себе отцом...
Но тороплюсь я из последних сил,
пока остуду ветер пригасил,
и где-то там, где лествица с небес,
вовсю вознёсся лиственничный лес.
Что ж это в оптике всё оптинской такой,
в одном зерцанье даль - подать рукой,
и лиственниц нежнейшая хвоя
сияет словно Музыка Ничья ?
Я вижу в небе сине-голубом:
прозрачным в светозарную хвою
в полнеба ангел приклонился лбом,
так, верно, любит родину свою...
я люблю тишину
* * *
Никакой правоты уже не добыть,
но чего-то, всё-таки, надобно, надобно,
сквозь горючий туман и последние надолбы
надо, всё ж таки, - быть.
Для кого, для чего отмораживать нос,
омикроном дышать и бензиновым выхлопом, -
только право своё на последний вопрос
у метро отстоять и на пристанях выхлопотать.
Можно выходить даже в ближнем лесу,
можно в снег закатать башку многодумную,
чтобы мысль хоть одну удержать на весу,
ту, в какую сиянием северным дунуло.
* * *
я люблю тишину,
а также мою страну,
и тихий осенний лес,
протянутый до небес;
люблю я мою жену,
мою перед ней вину,
зимний пречистый лес,
и знаю, что я не бес
* * *
Сосна росла при Ермаке,
она впитала век за веком
и, неподвластная тоске,
не замечает человека.
Она стоит - и явь, и сон,
и всё её самостоянье
в душе рождает тихий стон,
как перед Божьим подаяньем.
* * *
вот умер и живу, но это беззаконно,
и мне свиданья с мёртвыми запрещены,
стою, держусь за переплёт оконный,
а вместо стёкол пустота из самой глубины,
и тёмный шелест - умерших шептанье,
мне одного из них так хочется обнять,
и почему запрещены свиданья,
никак я не пойму, и не смогу понять...
* * *
Двор тополиным спиртом пьяный,
я вижу горы из окна,
кому-то жизнь моя нужна,
я умирать уйду в Саяны.
Там есть знакомый перевал,
где с нашим сыном я бывал,
там ждёт меня душа его -
отца и друга своего.
Мы выйдем на гору вдвоём,
и весь увидим окоём,
и - благодать на благодать -
тебя мы станем ждать.
В ущелье ветер шелестит,
и вот, у самых глаз
тепло, и дождик семенит,
и ты целуешь нас...
Избыток света в полусонном дне
Избыток света в полусонном дне,
и солнце из-за синих туч, и снег преображенский,
ноябрьская вода в замедленной волне
с повадкой ослепляющей вселенской.
И руки налагать, когда болят глаза -
как будто бы солгать, и спрятаться нельзя,
и снег невыносим своею белизной,
и солнце вместе с ним и слепнущей водой.
И как спасенье вместе и прозренье
приходит, наконец, недолгое затменье.
И можно, в ледяной воде омытыми руками,
взять пригоршню снежинок у снега на спине,
и не спеша смотреть, как тихо дышат камни
речного дна в прозрачной глубине.
Чего ты хочешь, запоздалая пчела
Чего ты хочешь, запоздалая пчела,
я здесь сижу с коньячною бутылкой,
кой-как покончив летние дела,
к сосне сентябрьской прислонясь затылком.
Ты прилетела как-то невпопад,
садишься на руку мне маленькой судьбою,
не думаешь ли ты, что буду рад
о чём-нибудь поговорить с тобою.
Но, может быть, о том, что не учёл
полётность жизни, время не разметил,
и что душа моя - одна из пчёл,
споткнувшаяся об осенний ветер.
Смотри, какой в реке игривый свет,
как листья пёстрые безропотно плывут,
и если ангелы, которых нет(?)
теченьем жизни это не зовут,
то, значит, жизни нет и нас с тобою нет,
и не было машинки "Ундервуд"?
Лети ты к ним, скажи, что есть они
и мы с тобою, пчёлка, мы с тобой, -
чтоб хоть чуть-чуть продлились наши дни,
и этот воздух солнечный рябой...
Продерись сквозь крыжовник
* * *
Тошновато по Сартру,
мерзковато по Саду ?
выходи из-за парты,
шатайся по саду.
Ну а если садовник
уснул на снегу,
продерись сквозь крыжовник
на карачках в тайгу.
Разучись для начала
писать и читать,
чтобы сердце сломало
восьмую печать.
И когда тебя с неба
спросят зычно: ты кто?
не проси у них хлеба,
швырни им пальто -
пусть ты ангелом не был,
но и не был скотом.
И послышится: "Верю,
всё ещё впереди,
где стыдливые звери
и живые дожди".
* * *
Вновь вивисектор бытия
перемещает вектор,
и под табличкой "полу - Я"
мы заполняем сектор.
Прикрывшись полуестества
гусиной кожей,
мы переписчику родства
назвать себя не можем.
И в сердце одного из двух
он вынужден колоть,
чтобы учуять полудух
или увидеть полуплоть.
И так, не покладая рук
и напрягая полумысль,
он вивисекторских наук
всё заостряет высь.
Он сам измаялся вконец
собакою среди овец,
и думает уже писец:
"я сам себе и всем писец..."
* * *
Зачем обрубок глины грубый
в свету Ты поднял напоказ,
слепил щепотью нос и губы,
и пальцем пробуравил глаз.
Затем ещё один, побольше,
две дал руки и две ноги,
итак, почти готов стекольщик,
исполненный трудов благих.
Ещё вчера никем он не был,
и вот ему - колокола.
И он дубиной лупит в небо
венецианского стекла.
* * *
Собаки поняли, видимо, раньше,
что напортачил с нами огранщик,
уходят в лес и к реке втихомолку,
и бродят без лая и визга, как волки.
И смотрят издалека вприглядку,
ещё решая пока загадку,
угрюмой насмешкою из-под волчьих век,
в недоуменье - Се Человек?
Они вдыхают мордами ветер,
и говорят: "Мы новые дети,
мы верные дети этой планете,
и Бога любили мы, а не эти".
* * *
Что это Вы, любезный, живёте не по моде -
лицо у Вас прегрустное, и грусть, притом, своя.
Ведь так, простите, можно и .... "схлопотать по морде"?
Я Вам рекомендую гримаски бытия.
Как психиатр со стажем, я дам совет Вам верный:
поберегите ухо, собравшись брить щеку.
Но мы ещё, пожалуй, увидимся. Инферно...
И там, не обижайтесь, не очень любят нервных,
Вам надо приосаниться, поверьте старику.
Над омутом гадаешь на воде
* * *
Содомский сюр, испанский стыд, и нет у Бога
на этот раз святой микстуры,
когда нас грубо и убого
тошнит от "мировой культуры".
На ёрничестве верхоглядство,
и в новом небе нечего ловить,
и хочется всё это (гадство)
последним сердцем как-то расшибить,
швырнуть его туда, как раскалённый камень,
и небо сальное схватить за волоса
и об колено звездануть руками
так, чтоб открылись небеса.
* * *
Не хватит краски серое раскрасить,
вот разве только нос расквасить,
но лучше, всё-таки, дождаться снега,
и босиком вприпрыжку по сугробам бегать.
Кто бегает по снегу босиком,
тот никогда не станет (ч)удаком,
и если прыгаешь, как йети, по сугробам,
тебя до смерти не придавит гробом.
* * *
Мы обожаем фокусы,
и суету сует,
но суетливых попусту
уже, наверно, нет.
И слишком стала важничать,
как будто, суета,
а так, чтоб поотважничать -
кишка уже не та.
* * *
Над омутом гадаешь на воде,
и с маленькой бедою каждый раз судачишь,
есть тошнота блаженная в труде,
когда в глаза яснеет неудача.
Она тебя успела оттолкнуть
от обессиливающего погруженья,
а запросто могла бы затянуть,
и темнотой синильною плеснуть
за рвение чрезмерное к прозренью.
* * *
Синица засвирелила -
метель пошла на убыль,
а потому что верила,
по-птичьи, и не грубо.
Как мать её синицына,
и как синица-бабушка,
и вот метель ей снится,
и тихо ходит рядышком.
* * *
Два последних толкача сгоряча,
по задремавшей прут реке налегке,
у одного куржак на плечах,
у другого лёд на виске.
Кому дурь, а кому - фасон.
И грозит им вода сквозь сон:
" Научу я вас, научу
сразу разуму и уму,
как за плечи-то прихвачу,
да виски в тиски позажму."
Он что-то знал своё о гефсиманской грусти
Ю. К.
Он что-то знал своё о гефсиманской грусти,
той, без которой не проявлены черты, -
и жил он не как все, и в рай его не пустят,
но был он квартирант не нашей высоты.
В чём это чудилось? ни в чём, и в каждом слове,
которое не смел он говорить,
пока в нём не пробьётся привкус крови
и сердца тихий колокольный ритм.
Он улыбался жизни, как Джоконде,
как глуповатой бабе из простых,
и пепел свой ронял на подоконник,
и первый дождь читал его листы...
Если взять и плюнуть времени в глаза
Если взять и плюнуть времени в глаза,
скажет бодро: божья, мол, роса.
Плачет город, как мечтательный дебил,
потому что время разлюбил.
День в смирительной рубашке пробежал,
образок к щеке плечом прижал,
из-под этой офигительной рубашки
ни одной не выпростать замашки.
Налетела, накатила самокатная толпа,
не умна лицом и не глупа,
и вдоль солнцем запорошенной
монастырской - вдаль - стены
в дырах звёздных понарошных
молодетские штаны.
Прошмыгнули молча-весело насквозь,
ангел лысину руками, бедненький, закрыл,
только звякнул по асфальту медный гвоздь,
разлетелись пёрышки от крыл...
Обернулся назад
Обернулся назад
и увидел твои глаза,
полные слёз,
обернулся назад
и сказал,
что мне уже не до звёзд,
обернулся назад
и сказал,
что пить завязал,
буду гадом, -
а ты сидишь сейчас рядом
и смотришь спокойным взглядом
на жизнь твою и мою, -
и мы опять ушиблены снегопадом,
и я сижу и в чернильницу лью
кровь свою и твою...
Пахнет утренней пылью, кричат динозавры
Пахнет утренней пылью, кричат динозавры,
запоздалый автобус натужно урчит,
в толчее говорят о какой-то Изауре,
кто не знает Изауру - тихо молчит.
Выплывает луна кособоко и гордо,
часть маршрута автобус бежит по луне,
темноокие окна знакомого города
остаются на время чуть-чуть в стороне.
Рядом мирно летит голубой птеродактиль,
я не знаю, быть может, в моей голове
он летит, где смешались анапест и дактиль,
или сонной вороны тень скользит по траве.
Эй, товарищ, проснись! И в стахановском топоте
все идём к проходной и спешим по цехам,
всё в порядке, пацан, мы с тобою не роботы,
только жаль, что лишь к вечеру мы вернёмся к стихам.
Долгий день и долгий век
Долгий день и долгий век,
пыль печётся, ноги босы,
высыхают русла рек,
раскрошились папиросы.
Ноет рана от гвоздя,
и звезда в глазах двоится,
снега нет и нет дождя,
нечем от звезды закрыться.
Вот она горит во лбу,
в голове уже пылает,
лучше бы лежать в гробу,
вечной жизни не желая.
Тихий берег, тихий свет,
камышовая прохлада,
некому сказать привет,
ничего уже не надо.
Нет, никогда он не был пьяным как свинья
Нет, никогда он не был пьяным как свинья,
мужланом средь богов, плебеем не был,
вино - нектар, полынь и полынья,
и - чаша до краёв, протянутая в небо.
Но Бахус трезв у виноградаря в гостях,
тем опьянён, что, может быть, сочашник
вдруг обретёт бессмертие в костях
и вместе с ним божественное счастье.
Ведь он не зря любил вакханок и вино
и сей фалернской жизни переливы,
и Вечность с нами пьёт уже давно,
и у неё глаза счастливые, как сливы.
Друг мой Юрка, какими "мессами"
Друг мой Юрка, какими "мессами"
мы отплатимся Богу с тобой,
и с твоими убойными пьесами,
и с пробитой твоей головой.
И с моими стихами дурацкими,
просвистевшими возле виска,
полудетскими, полусолдатскими,
до сих пор вот такими пока.
Говорю не объятьем примазанный,
природниться льстинкою чтоб,
говорю тебе, Юрка-помазанник,
как апостол твой и остолоп.
Что - не важно, и сколько там выпито,
и какая у правды цена,
нам важней, чтоб позорными выпями
не кричала на нас тишина.
Я приеду, ей-богу, приеду я,
вот до поезда только б дожить,
и высокие, выше чем следует,
понастроили, блин, этажи.
Ну а если никак, и не сможется,
к тебе душу хромую пришлю,
по проспекту пройдёт и поёжится,
постучится, и скажет, как друга люблю.
Не покладая аппарелей
Не покладая аппарелей,
паром снуёт туда-сюда.
Бока у дизеля взопрели,
ведь у него одни года
с творцом его. Ему охота
дремать. Но ветеран речфлота
гремит, дымит - и хоть куда.
И отпрыскам капризным Отто
даст прикурить он завсегда.
Плывём сперва из Енисейска
в Еркалово, потом назад.
Глядит, глядит Сибирь расейская
в упор и не отводит взгляд.
Расставив по местам "японки",
вдоль по бортам стоит народ.
И по всему не очень тонкий,
скорей, совсем наоборот.
А капитан, сам с сединою,
сказал, что родом с Ангары.
Он мне напоминает Ноя
ковчежной хлопотной поры.
Механик угощает пиццей,
смеётся: стряпала жена!
На холоде вода дымится,
над Шадрино встаёт луна.
Она преображает лица,
и вот сама удивлена.
Мечтали как-то съездить в Ниццу.
Но - эндемическая птица -
кричит ворона: на-хрре-на!
Безумица, пани Марина
Безумица, пани Марина
не вышла бы ни за что
за русского мандарина,
за клоуна в царском пальто.
Неужто, души не тронув,
с обиженной детской губой
одним обещаньем трона
он вёл её за собой?
Когда он с дурацкой дудкой
лежал, покончив дела, -
кем - царственной проституткой,
иль просто вдовой была?
Молилась ли, католичка,
в свой самый искусный миг,
во тьму запрокинув личико,
Единому за двоих?
Но как же, как это было?
Нет, это не всё равно,
ведь если она любила -
простится ей... прощено...
Я не всё ещё пробормотал
Я не всё ещё пробормотал,
только стала память ледяной,
что мне делать, мёрзлый краснотал,
я с тобой увижусь ли весной?
Приклонившись к вечеру виском,
сам кому не знаю говорю:
я б пошёл в сугробы босиком,
только не гасили бы зарю.
Что мне делать, тонкий березняк,
на закатном я стою снегу,
и смириться не могу никак,
в смерть свою поверить не могу.
Ты счастлив был, как Филипок
Ты счастлив был, как Филипок
в день первый в деревенской школе,
когда всеобщий доктор Спок
тебя отметил в протоколе.
И, как в садке весёлый язь,
над опрокинувшейся высью
затрепыхался ты, двоясь,
с догадкой первою о смысле.
Цвели и старились цветы,
и не кончались превращенья,
и плакал дождик с высоты, -
чему всю жизнь учился ты -
всего-то лишь просить прощенья?
Ты белый исписал листок
словами с кляксами - доколе?
И старый-старый доктор Спок
стал звать тебя, зачем-то, Колей.
А ты всё тот же Филипок,
в день первый, в деревенской школе...
Ты, наверно, была не зря
* * *
Все мы подранки, и всех добивает она,
не церемонясь и не печалясь,
ладно, если последний глоток вина
в горло вольёт, - и давай, отчаливай.
Баржу Хароныч толкает багром,
стелются души с течением вровень,
свет по-над речкой чёрно-багров,
в сполохах весь остывающей крови.
Тьма наплывает, водоворот
головы топит тяжестью ртутной,
словно один разинутый рот
стонет воронка его поминутно.
Думали - месса, протянутый лес
рук к небесам , молящие лица, -
здесь человечий последний замес,
хочешь не хочешь, пора обнулиться.
* * *
Ну, и как грести в пустоте?
перепонки уже не те,
и не дышится ни черта -
абсолютная пустота.
Не указ ей ни Кант, ни КЗОТ,
закипает в крови азот,
и сознанье из каждой щели,
как в последний раз, торричеллит.
Угловатый последний круг,
не узнать ничего вокруг,
четырёх миллиардов лет
не хватило, времени нет.
Ты, наверно, была не зря,
и светился твой ком волчком,
догорит над свалкой заря,
и попадает всё ничком.
Скоро свистнет Судья в свисток,
и в скафандрах отключат ток,
пораспустимся, как цветок.
Отовсюду, куда ни зырь,
пустоты смеётся пузырь,
но прекрасней всех и пустей
из твоих голубых костей...
* * *
И клинопись, и живопись Рембрандта
уступят тлену поздно или рано,
и снова, как из хаоса былого,
проглянет свет: в начале было слово.
И всё на этом свете повторится,
и Авелю упасть, а Каину молиться
и никогда не вымолить пощады,
и так же сплавится песок Невады.
Всю кровь, все слёзы кто-то соберёт,
и каждой капле - снова свой черёд,
и каждый миг опять из века в век:
ответь, Творец, зачем я человек?!
Но этот вопль сыновний и дочерний
утишит дождь и тихий свет вечерний,
и будет смерть и воскресенье света -
зачем, скажи, ты требуешь ответа...
Опята, рыжики, маслята - №5
* * *
Дитя ещё не ведает, что можно, что не можно,
и поначалу спросит даже: "А это холосё?",
бегут к нему родители, глядят они тревожно -
чего это ребёнок настроен так острожно? -
"Всё можно, милый бэбичка, ну абсолютно всё!"
* * *
будет Гуммель, концерт для фагота с оркестром,
вот оркестр, а вот музыкант, нам ещё не известный,
занимает в оркестре своё непривычное место,
он спешит, говорит: " O, mein Got!",
ну а вот, наконец-то, фагот
* * *
тридцать лет дышали угольной пылью,
а потом попробовали дышать дождём,
и тогда оглянулась заплаканной былью
наша темь, за которой идём
* * *
из последней зимы ни в жизнь не выбраться,
ни в смерть покамест не перешагнуть,
остаётся сквозь сон, как на дыбе, выгнуться,
кровь сглотнуть и снова снега вдохнуть
* * *
откуда, слушай, кафкианский таракан
и тень его живая на стене,
в какой мы, братец, нынче стороне,
на свете на каком? держи стакан
* * *
нам суждено оглохнуть и ослепнуть,
и, сжав в руке последний клок травы,
лежать с лицом как моментальный слепок,
не поднимая больше головы
* * *
оттенок дня, и воздуха, и грусти,
и странно, вдруг, что ты ещё живёшь,
и кажется, что душу не отпустишь,
и верится, что вовсе не умрёшь
Крепитесь сердцем, скоро весна
Крепитесь сердцем, скоро весна,
великая слякоть, праздник тоски,
бесстыдно взвизгивающая тишина, -
в тиски ладоней зажмём виски.
И станет братом мартовский кот,
а смерть троюродною сестрой,
и кто бы ты ни был - поэт или жмот,
ты мудреца из себя не строй.
Когда капельною каплей в лоб,
когда настырным воздухом в нос,
когда растёт соловьиный зоб -
есть только один вопрос:
скажи, Господь, на кой это мне
и как не свихнуться с ума?
Ты по небу едешь на алом коне,
а здесь разрывная белёсая тьма,
а здесь вороний хорал с хрипотцой,
по гололёду кровью цветы,
и стыдно на свете быть смертной овцой,
и не даёшь бессмертия Ты.
Вот, выдышал себе, как облако простое
Вот, выдышал себе, как облако простое,
пространство шелестящее дождя и сухостоя,
здесь по-соседски к муравьям Тутанхамона
заглядывать привык без шапки и айфона,
и так с тех пор безвременно живу,
что разобрать не смог ещё последнюю главу
из книжки собственного полубытия...
текучей линзою ночная полынья
из тёмной глубины мерещит образа,
и небу муравейному в белёсые глаза...
монахи древние, с планшетами попы,
толпою в лазерных зрачках серийные юроды,
и бриллиантов в небе как крупы;
Бог, приобняв унылую природу:
"Я подтверждаю сингулярность и свободу,
и волю надо мной в любом без исключенья
белковом существе, сосущем свет.
Благодарю, окончились мученья,
я осознал вполне, что Бога нет.
Прошу прощенья, господа, за дикость Домостроя,
не будет Страшного суда, и отменяется Пришествие второе.
Позвольте ветхому на вантах звездоходу
придать в пространствах квантовый наклон,
чтоб первородный антропос и равноправный клон
отныне никогда не отличали
ни серафимов по плечам, ни грусти от печали.
Не целовали ни икон, ни окон,
а только собственный закон и локон.
Мы рады, что, преодолев азы,
за мыслью индивид подпрыгнул так высоко:
"О, мой фигейный дух, игривый мой пузырь,
мой благовонный уникальный кокон!
Есть только Я и Я - помазанные братья,
Я-Я моё равно Эм Це в квадрате!
Я сам себе и путь, и истина, и жизнь,
в одном всё блистере - о чём же мне тужить!"
Ну что ж, как ни крути, Давидова праща
не прошибёт Нарциссова прыща.
Эй, там, на клиросе заснеженном попы,
я поднимаю Ковш - да здравствуют Пупы!"
И вот поют, что всё сошлось,
сияют набекрень очки,
но, всколыхнув святую злость,
ноздрями в Млечность тычет лось,
на обе стороны зрачки.
Огромный, воду в звёздах и ледышках пьёт,
волнуется и фыркает, и лёд копытом бьёт,
он в простодушной дикости следит
за молодою Андромедой пристально и тихо,
и дружески Персею так гудит:
"Ещё когда двуногих здесь не чуяли, лосиха,
на этом самом берегу жила,
созвездиям тогда ничьи не примеряли лица.
Вниз по течению её запомнила скала,
во всей красе от глаза до копытца.
Она хотела в полночи светиться,
скакнула с той скалы и по небу ушла.
Звериного предания таинственней дела,
в тысячелетия хвои по декабрю и маю
мы тропы прятали свои, у вас дорог не отнимая.
Вы, люди, мастаки любую затоптать мечту,
прости сохатого, мой друг, за прямоту, -
вначале нашу, а потом, Персей, свою..."
И Божий тихий свет сошёл на полынью!
Природа больше не страшилась умереть.
Господь сказал: "Пусть будет всё как впредь.
Я сам не знал, друзья, откуда что взялось...
В сибирской жгучей проруби прощайте, смерть и злость!
Метель, лети, как голуби; спасибо, добрый лось.
Итак, душа, воскресни, свершим нестрашный суд -
мы вновь наполним вместе скудельный твой сосуд!"
По воскресеньям лейте в стаканы лимонады -
хрустальный вздох на флейте - и пузырьки-монады...
Не отмахивайся от строчек
Не отмахивайся от строчек,
прилетающих в голову,
свою чудость просрочишь,
останешься голым.
Будь неправильным, будь
почти что уродом,
и в себе не забудь
скоморошью породу.
Хрен нас знает, зачем
мы не любим лекала,
и дурак обречен,
чтобы сердце алкало.
Ты каких нас хотел,
гуттаперчевый Боже,
скромных, как чистотел,
или вдрызг непохожих...
Как хорошо в метель идти, и за спиной
Как хорошо в метель идти, и за спиной -
нажим летящей снежной пыли,
в лопатках ветер сильный, озорной,
подрагивает в крылья.
Дюраль-крыло заносишь над тоской,
орёшь форсажно с хрипотцой,
даёшь вприпрыжку по полю разбег!..
И кто-то перелётною рукой
пронумерованное дёргает кольцо,
и вот летишь ты в толстый снег
худым лицом.
Не видно ни судьи, ни палача,
вороны чуть не плачут, хохоча,
до стенки горизонтной сугробы, как гробы,
на выбор для любой судьбы.
Лежишь в снегу, разорвана ноздря,
под снегом кровохлёбка, полынь и чистотел,
смеёшься сам с собой: а всё-таки не зря,
а всё-таки почти... почти что полетел.
Пусть жизнь нас угощает песком своим и снегом
* * *
Пусть жизнь нас угощает песком своим и снегом,
и только иногда с цветочками рагу,
мы будем стойко заниматься бегом,
и на бегу не скажем ни гу-гу.
Мы будем заниматься бегом до могилы,
насколько хватит радости и силы,
и улыбаться, потому что незлобивых
всегда и всюду уважали и любили.
И, может, вот за это вот, не дрефь, пехота,
какая-нибудь нам и выйдет льгота.
Ну, а не выйдет - тоже ничего,
не выйдет и не выйдет, что с того.
* * *
Я в сапогах большущих, как у йети,
но йети весь босой, а я вот в сапогах,
я по окрестной бегаю планете,
мне передали - у него болит нога.
И с новой парой для него огромного размера,
быть может скоро встретимся, как знать,
хожу я каждый день походкой землемера,
усталого, хромого товарища искать.
Океан и дудочка (стихопроза)
Жил на свете оркестр. Так вышло, что оркестр этот был самый лучший на свете. Он не сам это о себе подумал, а подумал это о нём океан, когда оркестр однажды играл на берегу. Океан внимательно слушал и услышал себя. Всё, что играли инструменты - скрипки, валторны, контрабасы и флейты, и другие разные музыкальные инструменты оказалось именно то, что океану было нужно. Океан впервые понял, что он - океан. И это было неспроста. Среди музыкантов, как будто случайно собравшихся для игры, совсем не было случайных. Каждый был в высшей степени виртуоз и мастерство давно стало для них обыкновением. О первенстве спорить казалось воспоминанием из детства. С тех пор, как они собрались вместе, выяснилось просто и ясно, что оркестр - это они, а каждый из них вне сплетения звуков, смычков, дыхания и полнозвучия исполняемой музыки - не тот для себя, кем хочет и должен он
быть. В первый раз в словах услышали они от дирижёра о своём предназначении. Дирижёр должен был сказать нечто подобное, но в сущности бессловесной, на одной только музыке держащейся, давно окрепло облако над всеми. Океан, конечно, не мог этого не почувствовать. Он не умел ни хитрить, ни умничать, совсем не знал нот, но к музыке тянулся, может быть, как никто другой. И океан, в регистре недоступном даже контрабасу, пророкотал желание быть с оркестром заодно. Оркестр тотчас отозвался октавой выше, всё заколыхалось одним колыханьем и зазвучало совместным небывалым звучанием. Соединение океана и оркестра произошло так незаметно и просто, что не было времени
на удивление, надо было играть дальше. Нельзя было не то что сфальшивить, об этом никогда не могло быть речи, нельзя было теперь уронить какую-то новую, небесную планку, на которую время от времени своей палочкой указывал дирижёр. И вот тут появилась дудочка. Откуда она взялась - Бог её знает. С наивной детской и деревенской хрипотцой появилась невидимая и заиграла совершенно, казалось, некстати какая-то дудочка между океаном и оркестром. Невероятно, но ни океан ни единой волной не повёл в знак недовольства, ни оркестр каким-либо смычком - они приняли дудочку, как свою. И правда, стоило вслушаться и становилось даже непосвящённому понятно, что дудочка не чужая. Да, хрипловато она играла и очень бесхитростно, как будто иногда невпопад, то боязливо а то осмелев от застенчивости... И с гнусавинкой, и с запинкой, а потом торопясь вдогонку... Но фальши не было, притворства не было ни капли, напротив, свидетельство о даре у неё имелось, вот она и не упала с высоты.
Когда они её подхватили, - им ли было не понять, - сначала осторожно, тихо, потом сильней и многообразней понесли вместе с ней её простую и прекрасную мелодию - тогда произошла третья музыка . Тогда появился у дирижёра за спиной простодушный ангел и стал по-детски самозабвенно и очень похоже повторять каждое музыкальное движение.
На ангела строго посмотрел барабанщик, ожидавший своего мгновения, но смущённый ангел не мог уже остановиться. И барабанщик так и вступил своей замечательной дробью, следуя за ангелом, а не за первым дирижёром. Никакой дисгармонии, конечно же, не случилось. Напротив, оркестр океан и дудочка с новой неодолимой нежной силой заговорили музыкой, всё на свете зазвучало в ритм, такт и тон с тем достоинством, какое может дать человеческому сердцу одна только музыка. Старый флейтист лежал на старом диване и не спал. Он хотел бы уснуть, но боялся что это будет в последний раз. Диван уже не раз рифмовался у него в сознании с очень старинным словом "одр". И всё-таки он заснул, как ни противился. Когда очнулся, было уже темновато, и было тихо какой-то совершенной тишиной. Но в голове шумело. К шуму глухому и серому в себе он привык за последние недели. Однако на этот раз звук шума был другой, похожий на морской прибой. Пока он вслушивался и осматривал зачем-то свои руки, он, скосив глаза вниз, увидел на груди у себя, на одеяле, флейту. Ему показалось, что флейту, его старую, знаменитой работы, игравшую с ним много лет. Он даже не стал думать, зачем это, он ёщё не успел от неё отвыкнуть. И взял в руки, и уже сложил губы как для поцелуя перед первой нотой. Но это была не флейта. С его головой и руками что-то случилось. Сотни исполненных виртуозных партий улетучились. Он не знал нот, не понимал как создают и играют музыку. Ничего не знал о себе как о музыканте и ёщё не начинал учиться. Он был как ребёнок четырёх или пяти лет, который вообразил себя музыкантом, и вот играет на игрушечной дудке словно на настоящей флейте в настоящем оркестре. Старому флейтисту стало страшно. Инструмент в его руках не имел названия и происхождения. То ли свирель, то ли окарина, то ли дудочка. Да это было и не важно, а главное - не зная ничего, он знал уже всё, и - ничего не умея - всё умел. Он, не став ещё тем, кем стал и был, уже играл с оркестром, которого ёщё не было.
После первых сыгранных на странной дудочке нот пришло спокойствие. Раздвоение бытия уже не пугало, а наоборот казалась чем-то естественным и даже радостью. Особенно успокаивал и радовал океан. Волна за волной он разыгрался сам и сыгрался с оркестром так, что прежние представления о пространстве и времени, известные кому бы то ни было, пришлось забыть. Дудочкина партия легкомысленно и безбоязненно резвилась в океанической стихии, убегала в дальнее небо и возвращалась, и, не объясняя ничего, казалось рассказывала и открывала в последний раз и навсегда... Что рассказывала, что открывала? Провожали старого флейтиста тихо и скромно. Мог быть оркестр, но не стали собирать. Потому что был бы не тот оркестр. А того уже не существовало. Присутствовали старики, ничего почти не говорили. Погода выдалась ветреная, сумрачная, шли тучи. Близких и неблизких не различить. Стоял мальчик лет семи, сказали - внук. Кто-то подумал, что это мальчикова духовая игрушка на пиджаке у уснувшего. Но в такое трудно поверить, в такое поверить может только океан.
Цветы приходят нежною войною
Цветы приходят нежною войною,
берут в полон и мучают виною,
и отнимают душу колыханьем,
и ни за что дают своё дыханье.
Приходит запах на горячих лапах,
сбивает день заломленную шапку
и голову берёт твою в охапку -
ты виноват, что столько дней не плакал.
Жара струится, вымолкли сороки,
рукой не двинуть, пот не утереть,
жарки, забывшись, перестаивают сроки,
хотят, наверно, в сердце посмотреть.
Скажи, зачем тебя цветы жалеют
и копьями не бьют с лесных ладей...
как будто знают, что на свете у людей
нет ничего раскаянья светлее.
Философ умер, мысль осталась
Философ умер, мысль осталась,
она была как Бог светла,
и жизни тёмная усталость
её осилить не могла.
Забылось всё - забылось имя,
поступки, книги и слова,
и лишь зарницами ночными
она была ещё жива.
Ещё держалась притяженьем
последней маетной души,
каким-то встречным дуновеньем
в захламленной людской глуши.
И лишь когда сутулый разум
глаза замуровал домам,
она ушла холодной плазмой
в межгалактический туман.
И, закрыв глаза от усталости
* * *
Нет ни рая, ни ада и некому
душу старую передать,
значит, надо, я так кумекаю,
ей до крайности голодать.
На себя ничего не тратить,
только воздух один цедить,
да с авоськой котлет для меньшей братии
переулками уходить.
С каждым шагом всё невесомей,
отвыкая сквозь боль хромать,
чтобы встречную хромосомой
вдруг снежинку не поломать.
* * *
И, закрыв глаза от усталости,
надо вырвать себя из старости,
и вернуться в пух тополиный,
не убитый и неопалимый.
Грудь на грудь начни торможение -
возвращение против вращения,
самой крупной - жизнью-монетой
заплати за эту планету!
Я не знаю, как это сталось,
отчего такая усталость,
жаль, казалось, что всё навеки -
тополя, трава, человеки...
если бы можно было побыть деревом
* * *
Украсил сердце вороньим пером,
не надо ждать пощады и ласки,
в зрачёк уже проникает игла.
Корни деревьев протянуты в темноту,
берёза переводит гудение
с подземного языка
в земные буквицы.
На щеке остаётся берестяный мел, -
и шёпот в ухе,
наконец-то Бог поверил в тебя.
* * *
если бы можно было побыть деревом,
хотя бы корявым каким-нибудь клёном,
или даже горькой простой осиной,
пусть, согласен, рябым на углу тополем,
годится и ёлкой с ободранным боком,
возле аптеки, да что там деревом, сойдёт
и травой без породы и имени, и лучше,
чтобы лежала собака улыбчивая, с приятной
костью, тёплая среди ночи, мордой своей в траве...
Мы - словари косноязычных выражений
Мы - словари косноязычных выражений,
когда нас не читают - это грусть,
в ней есть бумажный дым самосожжений;
когда перелистают, бегло пусть, -
ах, радость! мы полны воображений.
Скажи, что здесь сейчас, в моей груди?
Что, гений мой? была мускулатура...
Молчи, несчастная! там слава впереди, -
о, чёрт возьми, взаимочтения культура!..
и тем больнее, чем крупней талант.
Конечно, милый, ты ведь фолиант,
заброшенный судьбой в макулатуру.
Вот, Господи, твои эректусы и ёрницы!
-- Самовлюблённые вы кактусы и вздорницы.
Так это мне в глаза Вселенной смех?
меня Ты должен - пересотворить!
-- Не суетись лицом, идёт последний снег -
твой добрый брадобрей - тебя добрить...
Сударыня... Судьба! Давайте же в натуре
убьём в себе того, кто штукатурит;
ветрянку детскую давайте всем привьём,
и в человечьей чудной аббревиатуре
глазами тёплыми начнём читать живьём.
Отдохни, Сизиф, ты устал - №2 (№1 - 08-08-2023)
Отдохни, Сизиф, ты устал,
ты совсем уже старый стал,
дует ветер, глаза наслезив,
посиди, отдохни, Сизиф.
Там, далёко - родной Коринф,
утром море целует риф,
в полночь светит твоя звезда,
не увидишь её никогда.
Был умён ты, хитёр и лжив,
не любил ты ждать и терпеть,
вот, не знаешь - мёртв или жив,
и не всё ли равно теперь.
Это твой, Сизиф, пьедестал,
стать бессмертным хотел - ты стал,
за спиною - тысячи лет;
здесь любая истлеет сталь,
у судьбы твоей, царь-атлет,
из коринфской бронзы скелет!
Ты ведь мог зарычать, как лев,
и взбежать с мечом на Олимп,
вот, хохочет Зевс, захмелев,
к валуну щекой ты прилип.
Вновь и вновь на разрыве жил
ты толкаешь его в никуда,
и жалеешь о том, что жил,
лучше не жил бы никогда.
Не жалей, Сизиф, не жалей,
не намного нам веселей,
пьяной девкой смеётся Смерть,
и на каждом шагу - не сметь!
Всё как прежде, Сизиф, как встарь,
по какой щеке ни ударь
сам себя, не проходит грусть,
ну и пусть, Сизиф, ну и пусть.
Видишь, мёртвый олень стоит,
что за взгляд у него людской ?
до безумства седой Аид
надышался твоей тоской.
Так беги, танцуя, с горы,
без походки герой - не герой,
прочь проказу и геморрой
и коварных богов дары, -
по тропе кремнистой сырой
с хриплой песней - в тартарары!
Мёртвый воздух в Аиде, но
он пьянит тебя, как вино,
и опять - словно в детстве сон -
ты совсем, совсем невесом!..
Снова в гору, болит рука,
камень скалится у виска,
хоть сейчас помирай ложись,
только где у сердца чека?
Суки с Лесбоса - Смерть и Жизнь!
Кто там шепчет издалека:
"Эй, мужик, не горюй, держись..."
Пичуга малая сия
Пичуга малая сия,
распевшаяся в понедельник, -
опального ли соловья
душа в Сибири беспредельной?
Нет, не припомню на веку
у соловьёв таких излучин...
И руку к уху Аввакум
приставил, чтоб расслышать лучше
чистейший этот голосок,
свирельный и неповторимый...
Набат гудел над Третьим Римом,
и Енисей лизал песок
прибрежный, словно Божьи длани,
и тонкий дождь наискосок
летел, смеясь, в закатный пламень...
Пароход "Марчелло Мастроянни"
* * *
Пароход "Марчелло Мастроянни",
я всех итальянцев итальянней,
не нашёл ни одного я чела,
кто бы рассказал мне о Марчелло.
Потому немного я на взводе,
как старпом на ювенильном пароходе,
ладно, одного спросил бутуза -
футболиста помнит он - Гаттузо.
И теперь не так уже я взвинчен,
разберусь ещё насчёт Да Винчи,
ну а если тоже не признают -
расскажу про всё, что только знаю.
* * *
этот всхлип по русской бабе,
опоздавший лет на двести,
если ты услышишь в пабе, -
не хватайся за винчестер
Голубушка, поздно,
не про нашу честь.
Город Познань
в Полонии есть.
А и в городе Познани
не узнать у сестры,
куда наши розвальни
летят с горы.
Такого рабьего,
как в России,
нет горя бабьего
и в Абиссинии.
Гражданина рожала Жанна,
а Акулина Илью,
у Бога слеза задрожала -
ай, ай лав ю...
* * *
Жил-был один микроб босым
на глобусе в пыли,
и с ним ещё микробусы, -
дружили как могли.
Но как-то раз у глобуса
вскружилась вдруг башка.
Вы, говорит, микробусы,
субъекты в полвершка,
счас, говорит, я вызову
откуда-нить войска!
Струхнули тут простейшие -
реальная тоска.
Сидят, прошибло потом вмиг,
куда б дать стрекача?
и тут, как Гарри Поттер их,
один вдруг закричал
( как после оказалось -
он "Магги" изучал):
"Глобуссимуc-глобиссимус,
картонимус объект
эст дурикус кадаврикус -
нон мыслимус субьект!" -
и палочкой по Гарварду
легонько постучал...
И глобус тут же, гад буду,
вздохнул и замолчал.
Последний дождь-кавалерист
Последний дождь-кавалерист
на улицах cбивает лист,
а дети - семеро дождят -
в лесу голодные дождят...
Он возвращается к жене
на сером взмокнувшем коне.
Дождиха, верная жена,
добытой горстью мокрого пшена,
его, кормильца и отца, -
вдруг хлещет поперёк лица.
И горько плачет: "Ой - ёй - ёй!.." -
простоволосая, и всей они семьёй
сникают тихо под сосной,
свои покрепче охватив колени.
А конь дождя уходит, он весной
вернётся, с головой уже оленьей.
Когда человек состаривается (стихопроза)
Когда человек состаривается, ему не верят, что он был сильным и молодым.
И он сам начинает в этом сомневаться. Устраивает последнее дознание над
своей душой. И тут выясняется, что эта душа, которая работала не меньше тела,
и подвергалась отчаянью и увечьям, - не только не ослабела, но даже напротив.
Вот она перед пристрастным самодопросом, окаменевшая, но живая. В мужском
обличье, похожая чем-то одновременно на два изваяния из разных времён. На
роденовского вечно неприкаянного думальщика, и эллинского кулачного бойца
на передышке, в бронзовых рассечениях и шрамах. Такой она себя воображает.
Простить ей, что ли, на прощанье?
В укромных княжествах, где муравьиные князья
В укромных княжествах, где муравьиные князья,
где только постороннего боятся одичанья, -
все прочие дорешены вопросы бытия,
при светляках высокие даны деревьям обещанья.
И право ожить не нарушил тут никто,
с тех пор, как травы к ландышам приникли,
всяк шелестел и днесь имел росы глоток,
сырой торфяник свой, и запах земляники.
Здесь Божий след ещё в траве блестел,
когда самовлюблённый клон - ума придурок
забрёл бестрепетно сюда, и вскоре пролетел
кометой смрадной над землёй окурок,
и содрогнулся сердцем чистотел.
Дождь отшатнулся, как слепой, от запаха беды,
и выхватил из лужи отраженье,
он струсил неспроста: что, если в небо этот дым -
доклад условленный вначале всесожженья,
гомункула послушного сигнал -
вас понял, понял - отвечает терминал...
Октябрьский луг постриженный
* * *
Голый лес, как на осеннем параде,
перед скошенным лугом, как перед площадью,
лес, не пугай меня Бога ради,
в призрачной чаще чудятся тёмные лошади.
Уже слышны команды вполголоса,
идут какие-то приготовления,
сухой травой шевелит мне волосы
ветер северного дуновения.
И почему-то хочется броситься наземь,
и чтобы пришли поскорее люди,
и вроде бы движется всё к публичной казни,
но знаю, публики тут не будет.
* * *
Октябрьский луг постриженный,
чуть подросла трава,
и зябкая, обиженная
пригорка голова.
Весь день по ней хожу я,
с такой же головой,
и ёжусь, и дрожу я,
похожий и живой.
И стриженый пригорок,
как будто веселей,
мне шепчет: на хрен город,
вот здесь и околей.
* * *
Зимой как будто отпускает страх,
и жизнь неспешностью озарена,
зима умнее, и не так быстра,
как прочие на свете времена, -
пробьётся лист, потом скворцов присвист,
потом гроза по лилиям бегом,
и снова лес пронизан и ветвист,
и время пропечалено кругом...
Где первый луч, где первый дивный грач,
где райский дух в малиновых кустах?
хоть злись, хоть плачь, природе нужен врач,
она слегла на семистах верстах.
Конечно, можно выжить из ума,
последней дрожью съёжится всерьёз...
и вот, как лошадь белая, - зима,
и снег с небес, как манна, как овёс!
* * *
Я в тёмном ветреном лесу,
и тени в нём живые,
и душу робкую несу,
в себе открыв как бы впервые.
Ведь знал, что я деревьям брат,
что звёзды нам сестрицы,
но жил так много лет подряд,
чтоб этому открыться.
Блестит в снегу мой лёгкий след,
луны дыханье веет,
забыл совсем, мне сколько лет,
душа моя светлеет.
Светлеет вместе лес со мной,
он иней осыпает;
и жизнь былая - сон дурной,
она была слепая.
Когда не останется больше деревьев
* * *
Пора себя не узнавать
и, не узнав, в лицо себе смеяться,
пора не трусить, не бояться,
и руку смерти целовать.
Есть вежливость и тишина,
и в очереди молчаливой -
своя - любая здесь спина,
у всех глаза темны, как сливы.
* * *
Полжизни стоит молча говорить,
беззвучно в мутное стекло стучаться,
в лесу креститься, и в степи намаз творить,
и думать: мы у Бога домочадцы.
А как же, от него идёт домашний чад,
и это, согласись, уже не безнадёга,
он издревле жалел уроненных галчат,
и подбирал, и отирал полой навоз и дёготь.
* * *
и уши разные, и ноздри,
и перепонки в пальцах,
реакция Пирке на звёзды,
и кожи дрожь, натянутой на пяльцы,
да, очень разные наклонности к нырянью,
от сна в кессоне и до ковырянья
в носу на берегу, мой Господин,
и только Океан у всех один
* * *
У лета перебор
с тоской и благодатью,
и этот разговор
уже не передать мне.
Что было так легко,
то стало невозможно,
что плыло далеко -
подходит неотложно.
* * *
Когда не останется больше деревьев,
ни клёнов, ни сосен, ни тополей,
куда нам податься душой стародревней,
кому говорить: погоди, пожалей...
Куда идти, на какую планету,
сквозь темень и белый черёмушный дым,
когда, как невесту, ты предал вот эту,
с которой бессмертным был и молодым.
* * *
Луны слепой фонарь горит,
снег снова что-то говорит
и в воздухе, и под ногами
неторопливыми слогами.
И кто-то переводит грустно,
чуть слышно с русского на русский,
и тихо падают на плечи
снежинки, как фигуры речи.
* * *
О, Боттезини, возьми мои жилы,
я буду только рад,
играй, мой друг, и всё будет живо,
и ливень - в гроздьях, как виноград,
и бытие будет длиться, и время,
и терпкая духом и плотью струна,
Савонаролы тоска и оленя,
аскеза бессмертия и вина...
В гвардейском строю и в ударном труде
В гвардейском строю и в ударном труде
не мечтай, индивидуум, о личной своей бороде.
"Вы зачем, лейтенант, с вашим русским лицом,
хотите казаться, чёрт возьми, мудрецом?
Вы что - интендант? Прекратите мудрить.
Молчать, лейтенант. Немедленно бороду сбрить."
А в кочегарке сказали мне:
"Ты бы ещё нацепил пенсне.
Да ты какой-то, просто, Сусанин."
Тоже пришлось, понимаете, сбрить.
К тому же, запросто можно спалить.
В топке. Бороду. Вместе с усами.
Сейчас мечта любая проста.
Но не та, господа, пошла борода.
Та была, у своих, тяжела.
И куда-то, как-будто, звала.
Юрка Князев такую носил,
когда под Вильяма Шекспира косил.
Я боюсь, мне с такой
уже не поднять головы от стола.
А то одолжить бы его попросил.
А если шальная запутается пчела?
А ежели шмель? Вот такие дела.
И на усы не осталось сил.
и только б одно себе попросил
* * *
Как хорошо этот гордый старик говорит,
светлая зависть мне сердце гложет:
"Если бы заново всё, - говорит, -
снова бы прожил так, как прожил."
А я ни за что бы в прежнем себе не жил,
в душе своей виноватой и грустной,
и только б одно себе попросил -
снова остаться бы русским...
* * *
Июньский дождь в березняке
меня не предал,
когда с душою налегке
бродил я в среду,
меня пошлёпал по руке,
сказал: покеда,
теперь увидимся в реке...
* * *
Ходят по полю вальяжные вороны,
собирают насекомых равномерно,
не нужны вороне россыпью патроны,
никогда ворона не бывает нервной.
Если каркает, то всякий раз по делу,
по семейным ли, общественным причинам,
уважают врановы пределы
женщины-вороны, вОроны-мужчины.
Воронят своих вороны учат
воронёный стук ловить ушами,
улетать и прятаться за тучу,
если в поле люди с "калашами".
* * *
Какая медленная титаническая сила -
простая енисейская шуга.
И пусть бы хоть о чём-нибудь спросила,
пока ты видишь эти берега.
Под серой низкою голубизною
скользит и шорох в небо отдаёт,
и что-то говорит, но не с тобою,
тебя не слышит и не узнаёт.
И ясно, что иного нет пути,
чтоб слово здесь единое услышать,
а только - в движущийся лёд войти,
и с ним дышать идти, как он идёт и дышит.
* * *
Среди бараков и сараев
катись на велике без спиц,
здесь воробьи, как птицы рая,
приветствуют синиц.
А ты опять в очках без стёкол,
и с детской физией такой,
что дождик даже вслед зацокал:
а говорили - на покой!
Старик, покой нам только снится,
как этот гладколицый ямб,
ну вот, судьба игривой спицей
блеснула, и в хмельной бурьян
летишь ты честно, невесомо,
с крылом у неба на краю,
и чуешь каждой хромосомой,
что ты уже в раю.
* * *
Пока мы пили и рубали,
Хайям слагал свои рубаи,
и это видно в объективе
в обратной перспективе.
Ещё наводим приближенье,
и вот огромный Всадник Медный
плывёт в живом изображенье,
издалека ещё заметней.
И даже капитан Лебядкин
нелепую оставил грядку.
Ребятки, не играйте в прятки,
одни останутся оглядки.
Звёзды, что ли, жалят в уши
Звёзды, что ли, жалят в уши,
комариной ли печалью
над Тунгуской ноет в душу
между словом и мычаньем?
Ветер шевельнул волну,
катят демоны Луну,
раздаётся скрип созвездий,
по реке моторчик ездит.
Вот Медведица Большая
кличет малых медвежат:
гляньте, шарик, весь в бонсаях,
а внутри слова дрожат.
Кто-то обнял лес за плечи,
и стоит на берегу,
тьма плывёт и млечность мечет,
и ни зги, и ни гу-гу.
Сосны в воздухе прилежно
сон-траву, туман, валежник
журавлиными руками
стелют... кто я? где мой камень?
Всё к полночи прекратится,
всё в молчанье превратится,
и без стука, и без звука,
ночь, ты мне протянешь руку...
Додуматься до себя (стихопроза)
Додуматься до себя не удаётся никому. Именно из этой загвоздки возникла
потребность в Боге, из этой не вынимаемой нравственной занозы. Вот Он
подойдёт и объяснит тебе тебя, и гной твоей души превратит в мёд души
твоей, страшно горький, но всё-таки мёд... А вот и ни хрена. Подойти-то
Он подойдёт. Но только этим дело и кончится. Ты будешь ждать, что
достанет сейчас чистые-пречистые перчатки, наподобие хирургических,
но абсолютнее по чистоте. И из воздуха возьмёт скальпель, протянутый
херувимом-ассистентом. А Он стоит и молчит, долго, тихо, мучительно.
-- Ну что же Ты молчишь, скажи хоть что-нибудь...
-- Что тебе сказать, чего ты от меня ещё хочешь?
-- Объясни, помоги понять!
-- Чего понять-то?
-- Не чего, а кого, - мне помоги меня понять, а то на кой Ты нужен, Бог ты
или не Бог?
-- Да пошёл ты! Я-то Бог, а ты вот что за ком с горы? Прицепился: помоги
понять, помоги понять! Мне бы кто-нибудь помог.
Ситуация становится трагикомической, слишком приземлённой, а заноза
не затихает, взор поневоле закатывается в сторону вечности. Да, надо
попробовать с этой стороны к Нему подойти...
-- Пожалуйста, не сердись, я Твой намёк на самостоятельность понял.
Так сказать, завет Предвечного храня, но по собственному распорядку...
Тридцать третьего числа
1
* * *
Тридцать третьего числа
в Химках видели осла,
молодого, грустного,
очень даже русского.
Был осёл - новосёл,
день пожил - старожил,
гловой, шёл, качал,
а потом закричал...
Так нельзя, товарищи,
так нельзя, голубчики,
жить, как на пожарище:
людоеды, рубщики,
девочки-паскудницы,
дедушки-иудушки,
паутина в кузнице,
скарлатина в дудочке!..
2
* * *
В мокрой Москве больная зима,
с чего это вдруг головою поник
дюжий мужчина Минин Кузьма -
совесть России, честный мясник?
Не трогайте нашего ослика,
не рубите его на котлеты,
скажите вы этим росленьким
под мышку убрать пистолеты.
Не знаю, какого - утром - числа,
но только, беженец отовсюду,
придёт Он, босой, попросит осла,
великая слякоть запахнет чудом.
3
* * *
Живыми цветами взметнётся оркестр,
с Большого театра поклонятся лошади.
Дорожку покатят по Красной площади,
и всех позовут женихов и невест.
Кольцо Садовое словно юла,
рулеткой по кругу дома и квартиры
рванут нараспашку - "была не была!" -
охапками души катапультировать.
О, Третий Рим и второй Вавилон,
кто выпил небесный одеколон?
и на каких устоит столпах
с разбега в бездну твоя толпа?
4
* * *
Качнётся волною с носков на пятки
народ необъятный, хмельной, непонятный,
душой православный, лицом искаженный,
терпкий и дерзкий, как Вася Блаженный.
Таксисты, министры, хористы, попы, иереи,
славяне, армяне, и русские в доску евреи,
шахтёры, мажоры, солдаты страны, инвалиды,
певцы и актёры, и просто видавшие виды;
словесники слов и бессловья родного поэты,
блудницы-одетты, с работы почти не одетые,
данайцы налогов, с ухмылкой спокойной в спине,
и пленники блогов, поскольку реальности не...
и ни с того ни с сего протрубит вдалеке
катерок без трубы на Москва-реке...
5
* * *
Он говорит шевелением губ,
солнце шумит паяльными лампами,
дышит орган водосточных труб,
хлюпают кровью митральные клапаны.
В толпе высоченный глухонемой
повторяет за ним руками:
Отец мой милый, Господи мой,
сними с души моей этот камень!
Толпа оглазела, как тихий зверь,
смартфонов свеченье или голов?
попробуй глазам её не поверь,
молитвой вечерней веет без слов.
О, Боже, мы тоже подставим щёку,
и обернёмся к небу Капюрами,
не будем плевать и подсматривать в щёлку,
и натощак давиться купюрами,
наденем на головы нимбы-панамы,
научимся заново петь и плакать,
детдомовцам станем папами-мамами,
прощенья просить повалимся в слякоть;
ещё отличней построим верфи,
и выше прежних воздвигнем храмы,
мы, слава богу, уже не звери,
и Божьей милостию не хамы...
и тут какая-то тёплая баба сказала,
простая, некрашеная и честная,
что позвонили с Савёловского вокзала, -
первый поезд подали Второго Пришествия...
Великого Петра
Великого Петра,
чиновник государев,
не поминай с утра
в Москве и Краснодаре.
И где б ты ни был, брат, -
с инспекцией ли в бане,
с заботой у ребят
о новом барабане,
с мальдивой красоты
в пути к варяго-греку, -
забудь Его черты,
иначе будешь ты
несчастным человеком!
И слёзы побегут,
и станешь озираться,
и кто-то скажет "гут!"
и сообщит по рации,
и тут же набегут
собаки-папарацци...
Не поминай Петра,
себя, Его не мучай,
покайся, друг, с утра,
перекрестись получше...
А, знаешь ли, вчера
в Урюпинске был случай...
Я понимаю, брат,
ну что ты, не дай Бог!
Ещё вот, говорят,
был случай в Бодайбо.
Как абракадабру задабривать
* * *
Скажи себе: - не ради чуда
побуду, я ещё побуду,
а ради звона в голове,
не сопричастного молве.
На этот звон один всего-то
была отдушина и квота,
и вроде что-то было в нём,
чего не выбьешь кистенём.
Когда огнём гортань облепит,
побереги последний лепет,
дохни, как пепел из глазниц,
всё, что осталось от страниц.
Тогда слетевшая усталость
перед небесным микрофоном
заговорит водою талой,
тем самым звоном.
* * *
Кто же поможет, если не ты,
лужи промёрзли до слепоты,
ветер, как с тонкою бритвой прохожий,
рваный асфальт, никто не поможет.
Имя пропало, походка чужая,
воздуха каждый глоток дорожает,
нет у души ни кожи, ни рожи,
поздно, пожалуй, никто не поможет.
Слушай, собака, нету кресала,
чтобы костёр развести и согреться,
только кусок застарелого сала,
так под фуфайкой похожий на сердце.
Имя оглохло, повадка свихнулась,
падай не падай, ложись не ложись,
хоть бы спиною разок улыбнулась
гордая, словно нерусская, высь.
* * *
Рисовать по воздуху руками,
пальцами, ладонью, кулаками,
до второго, Бог ты мой! пришествия -
лучшее на свете сумасшествие.
Лес качает сосны словно кисти,
ветер воздух превращает в листья,
листья разлетаются, как лица,
облака толпятся над больницей.
Смотрят в окна ангелы толпою,
руки тянут, говорят: "Спокойней,
мы тебя не бросим, мы с тобою,
смело становись на подоконник".
Ты чего уставилась, ворона,
клюв раскрыла чёрный на закате,
смотришь, чтоб не поломали крону
клёну твоему, покамест солнце катят...
* * *
Как абракадабру задабривать,
как абсурд играть под сурдинку,
и наступать на грабли
ровно посерединке...
дождиком не ошпариться,
в бровь, а не в глаз прицелиться,
кактусом в бане париться -
вот что на свете ценится.
Все мы криптовалютчики,
ходим в штанах из воздуха,
и золотые ключики
крутим на пальцах гроздьями.
* * *
Лёгким словом на лёгком снегу
что-то мог бы сказать, но уже не могу,
от всего остаётся смертельная малость,
не тоска, не печаль, и не жалость.
И не в тёмную глубь, и не в тонкую высь
порывается тщетно последняя мысль,
и не страх это снять в преисподней пальто,
и не стыд, добивающий душу, но что?
что ж так съёжилось всё в перемёрзнувший лист,
хоть в руке разотрёшь, хоть за пазуху спрячешь,
не очки, а глаза мне нужны, окулист,
как-то набело падает снег, и воздух какой-то незрячий...
Эх, русскую б осень Сократу
Эх, русскую б осень Сократу
вместо того напитка,
и Совесть сошла б на Афины, как пытка, -
и - вздох облегченья вознёсся стократный.
И пусть бы время смешалось и длилось
для такого хорошего человека,
и осень была как Божья милость,
которой у нас удостоен любой калека.
Сидела бы рядом Ксантиппа,
голову на плечо,
и пришёл покаянный Ирод Антипа,
и кто-нибудь после ещё.
И как-нибудь под вечер с дороги,
с жёлтым берёзовым листком в бороде,
появился Христос на пороге,
рассказать, как ходил по осенней далёкой воде.
И принесли бы вина амфору хорошего,
и самосад духмяный стали курить,
и сыпался лист, как табачное крошево,
и было о чём им поговорить.
Бумага отменена и строчек овраги
Бумага отменена и строчек овраги,
и вот перестаёшь бояться бумаги,
и в клавиши тычешь - в прохладу снежинок и ночи,
и смотришь экрану в плоские очи.
И как-то стерильно по-новому временем веет,
еврею и эллину стало на свете новее,
и хриплой ольхе не нужно звенеть по-осеннему,
не говорите только Есенину.
Но, всё-таки, кто-то звездою смотрит Полярной,
и, окуляр покрутив, присвистывает
и долго сличает на буквах узор папиллярный
с другим, на ладони своей ветвистой.
О, папороти свежая дуда
* * *
Когда бросаешь дом свой из брёвнышек,
и остаются сны и запахи,
и ты в нём знаешь каждое рёбрышко -
аннигиляция это внезапная...
Аннигиляция, аннигиляция -
так над своей душой изгаляться,
в каплях оплавленных глаз оловянных...
Ещё вернёшься и будешь валяться
в ногах у него деревянных.
* * *
О, папороти свежая дуда,
кто нюхал, не забудет никогда.
Я мог бы сделать из тебя дудук,
когда бы не был грузчик и дундук.
Я не тому учился ремеслу,
теперь уж не привыкнуть мне к веслу,
в подпаски поздно, поздно в косари мне,
и не прильнуть губами к окарине.
Не голосить тоску, и не смеяться трелью,
с жалейкою в руках или свирелью...
Вот папороти свежая дуда, -
а я судьбу свою не угадал.
* * *
отчего у тебя в чернилах пальцы,
нет на свете давно никаких чернил...
что ль, зрачками в себя привычка пялиться,
нарезать тяжёлый винил?
чьи на лбу отпечатки, как лапы, -
нет, не детских, не женских рук...
в голове кто вздувает горячие лампы,
извлекая глубинный виниловый звук?
* * *
В тёмной музыке больше света,
больше правды и синевы,
дымным порохом пахнет лето,
терпкой смертью сухой травы.
Тёмной музыкой гнёт и клонит,
поднимает и гонит вспять,
в детском сне отчаянный чайный слоник
боевые бивни грозится поднять...
* * *
Слетал в прыжках оленьих
на траву,
июньской ночи на колени
клал главу.
Среди травы и разной муравы
не слышал звёздной о себе молвы.
С глазами в ангельских слезах,
слегка навыкат,
букашкам, путаясь в азах,
с почтеньем выкал.
Ночному волку подвывал,
как будто спьяну.
И, возвратившись, горевал,
что не был обезьяной.
* * *
Потянешь, потянешь, и ослабляешь леску,
и, полынью дыша, я иду опять перелеском,
сам собой как будто иду, сам собой,
отпусти ты меня, попутный архангел рябой,
право слово, я уже никогда никуда не сбегу,
просто, на привязи я не могу, не могу, не могу,
ты ведь слышишь меня, я всё время дую в дуду,
чую - дышишь с громом в свою трубу,
сколько можно: ду-ду, ду-ду, ду-ду-ду...
а в ответ - Бу-Бу, Бу-Бу, Бу-Бу-Бу!
ну, послушай, будь человеком уже, старик,
хочешь, что ли, чтобы к Богу поднял я крик!?
чик-чирик.. чик-чирик.. чик-чирик...
Если спросить о времени
Если спросить о времени
в пятиэтажных хатках -
лучше всего беременные,
знают, зачем брюхаты.
Только они не скажут,
откуда это поветрие,
их животов отважных
круглая геометрия.
Всем вопреки искривлениям
времени и пространства,
дурье, и, тем не менее,
вечное постоянство.
Листьями сыплют осени,
полисами мегаполисы,
в небыль уходят лоси,
пузом лосихи молятся.
Телесная в доме Мадонна,
стыдливая, как в неолит, -
гладит Луна ладонью
лампадки кухонных плит.
Она и сама на сносях, -
держи декорацию, МХАТ:
вот лунная в лужах осень,
панельки, ещё не сносят;
морщинист, суров, сохат,
бредёт старик одиноко,
кругом в любопытных окнах
ладошки... - матриархат...
Он идёт коридором
Он идёт коридором
и свет за собой выключает,
за стеною космический ветер
в пространстве крепчает.
В коридор, как в тоннель,
вереницею тянется мир,
но всё дальше и дальше
уходит кумир.
Кто поближе, кричат:
"Погоди, погоди, мы с тобою!",
кто подальше, молчат,
и мерцание видят рябое.
Обрываются стены,
все летят в пустоту,
обнимая собою
детей на лету.
По пустыне бредут, пустынней Синая,
и другая луна, и жажда иная,
и навстречу как будто идут в миражах
те же самые в толпах они и дрожат.
Наконец-то выходят
с другой стороны поднебесья -
деревца, и колодец,
и нескладная странная слышится песня...
Только как же своих не узнать по напеву -
тихо шепчут передние: "Ева...",
вот и дрожью по коже из колодца вода -
" Ты не бросил нас, Боже, - здравствуй, Адам!"
Если дальше чуть-чуть
пройти по дороге -
за стеною высокие
Божьи чертоги.
Новый ангел стоит,
беспечности чуждый,
всюду воздух обвит
наблюденьем наружным.
И в ночи, оттесня
бледноватую млечность,
россыпь букв из огня:
"Здесь закончилась вечность!"
Нет, музыка мучительна всегда
Нет, музыка мучительна всегда,
в сиянье солнечном и в чёрном,
в ней исподволь всемирная беда,
подёрнутая лёгким дёрном.
Сжигая мимолётные пласты,
оазисы забывчивого счастья,
она лучом смертельной красоты
нас рассекает всякий раз на части.
И снова оживляет, чтоб опять
взять в руки сердце, голову обнять,
сказать, что больше не уснуть,
что любит нас и трепетно, и гордо, -
и тут же горше полоснуть
смычком по горлу...
и на каждом шагу удивленье
* * *
Несколько слов, сказанных-таки впопад,
вдогонку брошенных себе уходящему,
тех, которым, как патронам, старый охотник рад,
забытым в пропахшем ружьишком ящике.
Пока добыча ещё не убежала за горизонт
событий и в чёрной дыре не канула,
последний раз пойти за судьбою есть резон,
даже с шершавым на шее рубцом от её аркана.
Идти, оглядываться, молчать, канать,
забыть и вспомнить, и вновь не узнать,
последним словом навскидку, почти в гробу,
в себя попасть и, значит, в судьбу.
* * *
Крохоборство последних замедленных дней,
проясненье какого-то птичьего зренья,
укрупненье нечаянных слов и сутулость теней,
и на каждом шагу удивленье.
Словно над головою хромой метроном,
будто кто-то невидимый ходит по крыше,
и молчит, и с нездешней одышкою дышит,
переломленным тополем тихо стоит под окном.
Зря надеемся мы дошагать до весны,
ты, наверно, не понял ещё, старина, -
по уснувшим дворам не распроданы зимние сны,
и пока отменяется, значит, весна.
Кто внутри, кто снаружи, то ли я, то ли ты,
кто тут ходит за нами, прохладой в затылок дыша,
мы с тобой как уставшие дети большой темноты,
с боязливой, отзывчивой кличкой "душа".
Весь день сегодня говорил мне воздух
Весь день сегодня говорил мне воздух,
совсем недавно оступавшийся на льдинах:
"Ещё не поздно, ещё не поздно..." -
он говорил на языке шмелином.
И он меня весёлым взглядом мерил,
и так тепло мне задувал в глаза,
как будто бы хотел, чтоб я ему поверил
и что-нибудь хорошее сказал.
Но как ни наклонял я согретые залысины,
и как губами я ни шевелил,
всё было полное бессловье и безмыслие -
примерно так, наверно, крокодил...
Тогда в последнем светлом озаренье
к траве я наклонился и что-то прогудел, -
и облачком ответного творенья
медвяный шмель мой вежливо взлетел.
День поднялся ещё невысоко
День поднялся ещё невысоко,
потянулся и глянул в окно.
И сквозь мёрзлые зимние стёкла
солнце бросило на пол пятно.
Надрожавшись в затворе у ночи
средь промёрзших до сока ветвей,
расправляется света комочек,
и крадётся к подушке твоей.
Для начала малиновой точкой,
чтоб чуть слышно лицо занялось,
прожигает ласково мочку,
после дышит на прядку волос.
И уже никакими стихами
не сказать, как становится он
ясным воздухом, милым дыханьем
и улыбкой твоею сквозь сон.
За то, что мы твоя ошибка
За то, что мы твоя ошибка,
и проще даже снегирей,
побей нас, но не очень шибко,
как мы от правды не зверей.
Будь снисходительней, природа,
успеешь нам гортань сломать,
мы, всё-таки, твои уроды,
беспутная ты наша мать!
Пусть всё в конце концов убого,
и жизнь пошла, и смерть пуста,
а ты пошла бы тихо к Богу,
ну, чтоб, мол, с чистого листа...
И мы, и мы пойдём с тобою,
до желтизны пооблысев,
и снова будет небо голубое,
и будет летом в парке карусель.
Кружится новое столпотворение
* * *
"какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?"
Б. Пастернак
Два плотника - Галилейский и Саардамский -
над нами шли сквозь дожди и снега,
один воздвиг корабль Христианский,
другой Российский построил фрегат.
И корабли эти плыли до времени
в небесном кильватере один за другим,
но жизнь опять сатаною беременна,
вот он - в пеленах кровавой пурги.
Кружится новое столпотворение,
и часто кажется нам неспроста,
что Медный Всадник лишился зрения,
и Храм Спасителя без креста.
И что же сейчас, господа, в тетради нам
писать, блаженнейшие, на заре?
про то, что и ныне не всё украдено,
что новый дивный век на дворе...
* * *
Откуда шествуешь, народ,
толпой на полстраны,
когда забот невпроворот?
- С войны идём, с войны.
Почти что восемьдесят лет,
как умерла война,
и время затянуло след:
скорбь, раны, имена;
уже не плещет по крови
хароново весло...
- А Ты Харона не зови,
его той кровью унесло.
Отколь цветущих столько глаз
подняли в небо над собой?
- Смотри, что мёртвых нет у нас,
здесь память не дрожит губой;
и мы давно ведь взяли в толк,
что мы не сад, не огород,
а все - один вот этот полк,
ну, вот такой Народ.
Он, что ли, предан и пропит?
глянь из небесного окна,
как море русское кипит,
и горбит спину сатана.
Не военкомом учтены -
в Твоей тетради! и весну
не отменить, когда с войны
идём, - и, может, на войну.
Посмотри глазами ветра
* * *
Пластинка вся давно зазубрена,
попробуем оцифровать.
И вот зазубрины загублены,
и горестно не горевать.
Тогда кого-то убедительно
мы просим: сделай всё как прежде.
Он отвечает утвердительно,
и мы сидим и ждём в надежде.
И в час, когда не спят домушники,
позёмка дышит свой мотив,
снимаем тёплые наушники,
и понимаем - пошутил.
* * *
Два дома смотрят друг на друга,
а между ними вьюга,
и свет колышется двудомный,
а на свету бездомно.
Как будто в чёрные бинокли,
в промёрзлых стёклах и без ставен,
вовнутрь упрямо смотрят окна,
в самих себя глаза уставив.
И от подъезда до подъезда
топтать ботинки бесполезно,
и потому тропинок нет,
пусть крепок снег и не растает,
тропинку сразу заметает
бездумный и бездомный свет.
* * *
я сам почти что без ума,
мой друг, и я уже в процессе,
и наша хохма-хохлома
уходит в минус сто по Цельсию;
кто первый должен был сойти
на остановке пятого трамвая?
не торопись, брат, и прости,
и так бывает;
ну да, давно не пью вино,
а пью один коньяк,
есть молодость, потом одно
родной житейщины пятно,
ведь как-то так?
* * *
Заранее схороним лето,
давайте лето хоронить,
а если не затеять это,
невыносимо станет жить.
Давайте захлебнёмся грустью,
сойдём от жалости с ума,
и сердце в гробике опустим,
как будто вновь и впрямь зима.
Потом поедем веселиться,
листочки станем целовать,
такие, верно, будут лица,
коль на том свете побывать.
* * *
Сделала ты мне подарок,
подарила новый велик,
он новёхонький, я - старый,
всё ж, мне на слово он верит.
И теперь вот в зной и слякоть
мы за эхом будем ехать,
и Христос нам на осляти
отзовётся с неба смехом.
Посмотри глазами ветра,
в воздухе с цветочной пылью -
листья нового завета,
шелестят, как птичьи крылья.
Когда последний птах несносный допоёт
Когда последний птах несносный допоёт?
опасен он для юного народа,
излишек бытия дыхание убьёт,
как чистая струя в гортани кислорода...
...Но зря боялся я за каждый жизни шаг,
и зря превозносил грозу цветка и птички, -
детёныши идут, - наушники в ушах,
нанОметры преточные в зрачках,
тактильные чувствильца в рукавичках.
Напрасный страх, они не подведут,
анафеме научной предадут
избыток бытия, вульгарный и постыдный,
и новой адекватности конвейерный продукт
вам завтра в супермаркетах любезно продадут,
и будущее бонусом вдогонку, очевидно.
И, перейдя на "гугловский санскрит",
отправят Богу файлик конфиденциальный:
"нитчефо личнофо свабоден пыроста алгарытм
в тваей сестеме заданбыл... излишне сенсуальный".
Устал на свете быть
Устал на свете быть.Терзание не приняли.
Сказали: в семьдесят любой чудак
готов немой белугою реветь от имени
судьбы свершившейся, но всё не просто так.
И есть ещё понятье доживания,
не в смысле одного лишь дожевания,
но ради мудрости пристойной и благой;
пусть даже прыгая одной ногой,
так надо повернуть заслуженную старость,
чтоб ясно стало - лютая усталость.
Тогда, быть может, вам дадут добро
на всё, что здесь предусмотрел обычай:
рыдательной музЫки с чернью серебро,
цветами пластик притворившийся хитро,
поминки и слова печали бычьей.
А дальше сам навеки как-нибудь,
сам разберёшься, дядя, где земля, где небо,
но обязательно спросить там не забудь -
ты был на самом деле или не был.
До чего ж река живая
До чего ж река живая,
то вздохнёт китовым вздохом,
то бюль-бюлем напевает
и гоняет белый грохот;
то качает берегами,
небо влажное кусая;
сосны с тёплыми ногами
зеленеют хокусайно;
ледяной воды наклонной
изглуби витые струи, -
эй, Апрель беспанталонный,
ты сейчас утопишь сбрую,
сам утонешь, не стреножишь,
брат, речную кобылицу!..
Ледоход любить до дрожи -
это тоже ведь молиться.
Как на земле и на траве
Как на земле и на траве
быть без вступлений и прелюдий?
нет, без рояля в голове
не интересны люди.
Вот шёл ты, шёл, истрачен век,
а для чего - не знаешь,
глядишь из-под усталых век
и тихо ветру подвываешь.
Ты плотник, мытарь и рыбак,
но гаснет день, и поздновато
просить прощенья у собак
с глазами всех невиноватых.
Где партитура, где оркестр,
Господь, играющий на флейте?
одни снежинки лёгкие окрест,
и мысль последняя о лете...
Над горизонтом клочковато
* * *
Конечно - ад. Мы рай в груди носили,
распробовали, в тесто замесили,
и хлеб такой в дорогу испекли -
вовек не выветрится дух земли.
Нет, адом, право, нас пугать не надо,
любили чистые рубашки мы с подкладочкой из ада,
и полной чашей ад вкусили здесь, поверьте,
иначе точно откосили бы от смерти.
Так, может, хорошо, что всё не ново,
и птицы райские в полынное летят быльё,
и мёртвая почти душа уже готова
в небытии продолжить бытиё.
* * *
Если ты не извращенец,
если просто честный фрайер,
ты по жизни возвращенец
из чертей в чертоги рая.
Там в означенных чертогах,
напомаженные гордо,
ходят люди в толстых тогах,
заурядные рекордно.
Там сбывается мечтанье
о блаженстве духом нищих,
отдан там на хохотанье
за оградой бедный Ницше.
Он стоит среди народа,
ошалевший от прозренья,
что с небесных огородов
не дадут ему варенья,
и твердит, что ненавистен
иудейский шёпот истин -
демон мысли звездоглазый -,
а ему вручают клИстир
и кричат, чтоб ехал в Базель.
* * *
Над горизонтом клочковато
вдруг приоткрылся рай,
жаль нету фотоаппарата,
а музыка - играй!
И музыка играет,
да так, что и щетину, и усы
топорщит, поднимает,
а не одни на голове власы.
И знаешь, что виденье,
реальное как флюс,
зачтётся в поведенье,
как крестик или плюс.
И если вот такое
случится раз пяток,
так и, глядишь, рукою
возьмут под локоток.
И скажут: "Что ты, милай..."
и прочее "бла-бла",
и впредь, где б ни носило... -
такие вот дела.
Хорошие мои, глухонемые
Хорошие мои, глухонемые,
из-за того, что вы не слышали меня
я думал, что не проживу и дня,
а прожил все свои превратности хромые.
И вот теперь у самых главных врат
стою, как все, ни беден, ни богат,
созданием позора и печали,
с глазами, что как сливы одичали.
Мы приходили, чтобы говорить,
и слушать ветер, и тоску любить,
но мы молчали в немоте и вслух,
и уходили в тополиный пух.
Прекрасные мои, кто вышел весь, -
наверно, смерть ему благая весть,
и галькою речной глядят его глаза,
когда земная близится гроза.
Но Ты, Господь, обиды повтори,
и пусть токуют снова глухари,
и только о себе волнуются, и дышат,
но краешком в судьбе твой голос слышат.
На воздухе лучистом
* * *
Ничего уже не получится,
ничего не случится,
получается скрючиться,
не получилось лучиться.
Что ты, это не лечится,
это в самом конце,
когда легче калечиться,
чем величье в лице.
Хватит, недонастроенный,
подустал камертон,
кто у Троицы троечник,
прилягте в бетон.
Здесь вы не подожжёте
ни ограды, ни звёзд,
ни о чём не солжёте, -
как синица и дрозд.
* * *
Мы делегируем Ему
свои желтеющие души,
чтоб, не кивая никому,
он их отведал словно груши.
И вот толпятся облака
в распахе пластиковых окон,
у них печальные бока,
надкусанные одиноко.
Вот, возвращаются в дождях,
целуя старые балконы
с верёвочками на гвоздях,
и окна - в пять рядов иконы.
* * *
на воздухе лучистом
в глубинном городке,
в бараке золотистом
живём на сквозняке -
и от своей могилы,
и от всесветной тьмы,
но, всё-таки, "немило"
сказать не можем мы...
и этот снег в свету невнятный
* * *
Вот сижу, как старый пень,
у январского костра,
с головою набекрень,
уходить уже пора.
Собираться надо в путь,
говорю: спасибо, брат.
Говорит костёр: побудь,
или ты побыть не рад?
И глядит, глаза слезя,
жаром, воздухом сухим,
понимает, что нельзя,
знает, что горят стихи.
Дышат рёбра у огня,
багровеет тёплой тьмой
сердце прожитого дня,
не твоё ли, Боже мой?
Что ж, благодарю за дым
и огонь Твой на ветру,
если стану молодым,
приду бессмертный поутру.
* * *
и этот снег в свету невнятный,
принадлежащий только мне,
безмысленный и непонятный,
и говорящий в тишине,
глухие странные прогулки
и глухомани чудный блеск,
и переулки, и проулки,
влекущие в сосновый лес...
обычность трёхсотлетних сосен,
и воздуха, и бытия,
где ничего никто не просит,
где жизнь и смерть твоя - ничья...
* * *
Он всё же знал свою дорогу,
и шёл тихонько напролом,
и, подволакивая ногу,
как будто взмахивал крылом.
Всё это было очень грубо
и от искусства за версту,
дымились и трубили трубы,
и всё кренилось в простоту.
Но, выпростав себя из прозы,
он заглянул себе в висок,
и мир, как поросёнок розовый,
летел, смеясь, наискосок.
На кой поверил ты опять
* * *
На кой поверил ты опять,
что я тебе не брат, а враг,
и что повёл бы я стрелять
тебя в овраг,
и на поминках пировал
с женой твоей,
"Калинку" пел, и целовал
ладони бледные у ней,
и по миру б твоих детей пустил,
и по ветру твой дом,
и ничего бы не простил,
и не повесился притом...
* * *
Ноябрь с последним солнцем навыкате,
и молчаливые лайки в сосновом лесу,
наконец-то жизни можно не выкать,
а носить у сердца, как пригревшуюся осу.
Снег ещё перепутан с травой и хворостом,
а когда взлетает на небо с четверенек он,
пахнет терпко ядрёным донецким порохом,
насмерть хлещется огненным веником.
А мы, брат, своё на свете оттарабанили,
да ещё и с прихваткой за Верхний Ларс,
и кровавой баней нас уже не забанить,
и не высечь всевидящих глаз.
* * *
Как будто долго был в плену,
и встал с колен,
и позабыл и голод, и вину,
и стыд, и плен.
И вспомнил прежние,
и всякие слова,
и говоренья нежные,
ожившие едва,
всё, что оттаяло
почти наверняка,
дышать заставило
протяжно, сквозь века.
И эта длительность не рушилась,
свинцом не падала во мне,
пока я, с кадыком прокушенным,
стоял лицом к стене...
И всё-таки октябрь, и ветер гасит свечи
И всё-таки октябрь, и ветер гасит свечи
последних лиственниц, и воет на краю,
в косынке призрачной метель земле идёт навстречу,
рукой ведёт холодной по ознобному былью.
Без состраданья и переполоха
привычная бинтует медсестра
мелкоголовчатую рябь чертополоха,
как рубище апостола Петра.
По серебру ночная чернь перебегает тихо,
без хлюпанья, и всхлипов, и корост, -
впрок отоспится на снегу брюхатая волчиха,
не будут лезть жарки сквозь сердце в рост.
Здесь никому не хочется возврата
кукушечьей кликушницы весны.
Смерть звёздной оспою больна и старовата,
на изумлённую похожа со спины,
с клоками вечности в ушах продолговатых,
чтобы не слышать даже тишины.
Ей тоже грезится режим постельный -
когда метель, и всё кругом обречено,
она устала оживать смертельно
и хочет спящей быть со всеми заодно.
Прилёг пригорок хорошо, высОко,
с корнями узловатыми на каменной груди,
стал забывать, что будет впереди...
Безумная опять в окно кричит сорока,
и - бреднем мокрым по глазам апрельские дожди.
2019
Запорошены наши глаза
Запорошены наши глаза,
сургучом залиты наши уши,
наши ноздри забиты песком,
и не ходим мы босиком.
А во рту у нас немота,
а в груди одна пустота,
не умеем ни трогать, ни плакать,
ни смеяться, ни петь - ничего.
Я пойду к океану-морю,
стану там на прибрежный камень,
чтоб волна ударила в грудь,
и проснулся я человеком.
Цветы невзрачные, но чудный дух
Цветы невзрачные, но чудный дух,
туман настоян на эндемиках одних,
переплыву пространство, перейду,
чтоб напоследок побывать у них.
И если в этот раз не донырну,
и не сумею воздух прорубить, -
ни Бога, ни себя не прокляну,
что делать, видно, так тому и быть.
Я им скажу, что не успел чуть-чуть,
не знал, что мало вечности одной -
цветы вдохнуть и в звёзды заглянуть,
когда бегут её собаки за спиной.
Безнадёжное мыканье по инстанциям
Безнадёжное мыканье по инстанциям
только увеличивает дистанцию
от вопроса до разрешения,
и ты не имеешь уже отношения.
Ты не имеешь уже отношения
к тому, о чём подавал прошение,
и должен только ждать благодарственно,
поскольку дело здесь государственное.
А поскольку дело здесь государственное
и не решается с кондачка,
заодно пособье лекарственное
начнёт выправлять дьячок в очках.
И очень скоро дьяк молодой
весь покроется бородой,
и дело сдвинется до середины,
а ты с головою уйдёшь в седины.
И когда ты тихо будешь лежать в сединах,
тебе приснится кувшин Аладдина,
дьячок, играющий на жалейке,
дымок, из кувшина струящийся змейкой,
и - в образе джинна - некто Копейкин.
И скажет Копейкин тот, капитан,
голосом с неба, как Левитан:
"Довольно скитаться, судырь ты мой,
берите посуду, пойдёмте домой,
пора отдохнуть от судьбины нескучной;
блажен, кто сей штоф с печатью сургучной
до последненькой капли крепился осилить...
Во отцех будь здрав, Николай свет Васильич!"
...но человек обязан
...но человек обязан
быть очень долговязым,
в жизнь свою длиною,
да ещё с виною.
Да ещё с печалью
за плечами,
с детскою тоскою
пред доскою -
гробовой, сосновой, -
не начнёшь по новой,
седоватый мальчик,
и никто не знает,
кто там вызывальщик,
как он вызывает.
Грустноваты лица,
надо бы молиться,
и на всякий случай
будет лучик.
Там, глядишь, ухватят,
вытянут из тьмы,
на небесной вате
отдохнём и мы.
Приснилось, что я думальщик приёмный
Приснилось, что я думальщик приёмный,
что приняли меня за шутку, за табак;
за тихую тоску и взгляд бездомный,
и жалость тайную, - за просто так.
Всем недосуг: улыбки, слёзы, смех,
гримаски счастья, вечное верченье;
и вот на всех гляжу и думаю за всех,
и говорю в тетрадь ежевечерне.
Но, говорят, на свете нет меня...
слепонемой - кричу: "я вам не соглядатай!
не самозванец среди бела дня,
не тать в ночи, а по слезам ходатай..."
И шепчет кто-то: "он не нужен вам,
скажите, что в гробу его видали", -
и тихо гладит всех по головам
за то, чтоб думанье ему отдали.
Что серьёзно, что смешно
Что серьёзно, что смешно,
знать нам, верно, не дано,
это старое кино
видел я давным-давно.
Вот смотрю я из-под век,
этот странный человек -
мне знаком он целый век,
он из гильдии калек.
Он чудак, и я чудак,
он вот так, и я вот так,
он простак, и я простак,
только что-то тут не так.
Затянулся этот бред
в десять тысяч сигарет,
правды не было и нет,
кто из нас автопортрет?
Ведь не может же скворец
утверждать, что он Творец,
и тем более овца
лавры требовать Творца.
Эти шутки до поры,
лучше выйти из игры,
эти льдистые дворы -
параллельные миры.
Здесь под похоронный туш
отпускаются грехи,
днесь переселенье душ,
и хороших, и плохих.
Боже, как я отупел,
начинается капель,
надвигается весна,
грязь вчерашняя видна.
Всё пройдёт само собой,
донкихотство и разбой,
и поднимется со дна
вечная голубизна.
Как две капли водяных
опять сольются навсегда
Психея нежная и Псих,
и станут - не разлей вода...
А смешной такой сегодня случай
* * *
Пред самою кончиной
нарочно буду пьяным,
и Бога, как мужчина,
я жалобить не стану.
И он, Господь-мужчина,
промолвит: шут с тобою,
ты хоть бы, дурачина,
сыграл мне на гобое.
А я ему, по краю,
скажу: а штоф с тобой(!?)
здесь где-то вот в сарае
и флейта, и гобой.
А он мне подхохочет:
хороший, мол, сарай,
ты это, если хочешь,
пока не помирай,
я тут триптИх задумал -
тайга по сентябрю...
а я пыль с флейты сдуну:
ну, ладно... посмотрю...
* * *
"Трудно, по-видимому, доказать бессмертие души
исключительно при свете разума...
как распорядиться бесконечным числом
посмертных жизней..."
Дэвид Юм "О бессмертии души"
Детям старым и угрюмым,
сиречь тихим старикам, -
не велишь читать им Юма,
бьёшь по шее, по рукам.
Их под дых десницей лупишь,
гнёшь им старые хребты,
чтоб не смели думать глупость,
что не существуешь Ты.
И не распускали слюни
в щёлках посиневших губ
эти Вани и Колюни,
словно Ты им душегуб.
Не пожаловались Маням
и Ксантиппушкам своим,
что, мол, ни хрена в тумане
не маячит херувим;
не напрасны ли надежды,
смерть, похоже, не кума,
и без тёплой там одежды
плоховато, блин, зима...
ни белья, ни райских рюмок,
ни свидания с женой, -
старики, не верьте Юму,
до воскресника весной!
* * *
А смешной такой сегодня случай,
и не знаю, как сказать получше...
мне, короче, все дворовые собаки
разонравились, ей-богу, бяки.
Вышел, значит, утром из квартиры
с обрезью от колбасы и сыра,
вижу, пёсик сторожит подъезд,
на, Дружок! - понюхал... и не ест.
... вроде как по моему иду посёлку,
а чего-то не пойму, и мыслю втихомолку:
ну, собака... не сосед и не соседка,
но, однако, не желает есть объедки.
И смотрю, сегодня день на свете
замечательный, и всюду дети,
вот вернусь домой, скажу Манюне:
мы ведь встретились с тобой в июне!
За пивнушкой магазин "Хороший",
выпечка, конечно, не за грошик,
у меня "аккредитив" не как у принца,
только жалкость - это тоже дело принципа.
"Знаешь, сердце набекрень - как будто грыжа," -
говорю худой дворняге рыжей,
булку тёплую даю... - не хочет,
тихо кверху поднимает очи...
Да вы что, кумекаю, сегодня
сговорились в день предновогодний?
или вам, блохастые, котлету?
Или... где-то уронили в небесах мою анкету...
Мы недостойны, Господи, весны
Мы недостойны, Господи, весны,
но ты в последний раз яви нам чудо,
вот-вот растают зимние запруды
и все сугробы будут снесены.
Мы жили зиму, прячась и скользя,
и согревались старыми мечтами,
и без весны нам - ну никак нельзя,
смотри, она уже почти что с нами.
В последний раз, в последний самый раз
дай нам сырого ветра и капели,
мы долго жили без ушей и глаз
и потому молиться не умели...
Сегодня он настроен светлоглазо
Сегодня он настроен светлоглазо,
идёт и хочет всё увидеть сразу,
поэтому не видит ни хрена,
и жизнь житейская его обречена,
а с ним навек жена обручена.
Она не разделяет отрешенья,
и не даёт, голубка, разрешенья
среди зимы на самогон и ананас,
и говорит, что это не для нас,
и налицо здесь когнитивный диссонанс.
Он не снимается и не снимается,
и до весны все маются и маются,
и пьют, и пьют свой позитивный яд.
И вот - весна, и пьяный в доску тополь
баюкает умильно семейку воробьят,
никто под тополем ножищами не топает,
и все в обнимочку тихонечко стоят.
Не ходьба, ей-богу, а какие-то вывихи
Не ходьба, ей-богу, а какие-то вывихи,
ходил, ходил, а чего ты выходил,
холодно стало, как зимнему зяблику,
в горле застряло адамово яблоко.
И то, что снилось - не прояснилось,
и то, что в камере себя знобило -
сидит в рекавери, не сбить зубилом.
Сближаются две стальные полоски,
душа втянула живот до предела,
она уже становится плоской,
но ей говорят: не в этом дело.
Уже сквозь металл прорастают космы,
и вот почти не слышно ни стука,
пустите хотя бы в открытый космос,
а ей в ответ: перетопчешься, сука.
Потом прилетели ночные зяблики,
вовремя кто-то послал их свыше,
они склевали адамово яблоко,
чтоб "как бы чего ненароком не вышло."
Хранитель ангел мой, не прыгай с крыши
* * *
Летают ласточки у Бога в голове,
ему щекотно,
былинку пилят два кузнечика в траве,
в рубахах до коленок, потных,
икринки мечет пескариха наугад
в воде играющей, искристой,
а ты сидишь задумчивый, как гад,
ты чё, себе судебный пристав?
* * *
Осязаемей некуда,
самой жизни чуднее,
словно "чуката-пеката"
на устах Птолемея,
вся в чешуйках печали,
в слезах динозавра,
будто мы одичали,
оглянувшись из завтра,
отдающая в сердце,
семенящая ввысь,
черепашкою смерти,
торопливая мысль.
* * *
Побуду лучше с муравьями,
они, наверно, понимают,
что мы живём в лазурной яме,
глазами солнце поднимая.
Пусть муравьи под излученьем
шушукаются с чернотою
о добровольном возвращенье
в её темнОтище пустое.
Без них не переозариться
свирепою звездой сверхновой,
черны их животы и лица,
и золотится сок кленовый.
* * *
Хранитель ангел мой, не прыгай с крыши,
ты улетишь, и мне не быть собой,
в темницах сердца неприкаянные крысы,
клянусь, ни в чём не виноват гобой,
его лесной язык раздвоен нелукаво;
вот, выдыхаю с кровью на губе:
как покаянье в смерти малая октава,
и третья - слышишь? - как моленье о тебе...
* * *
Крысы любят крысолова,
слышат дудочку его,
он не говорит ни слова,
он не слышит ничего.
До тех пор, пока играет,
дышит дудочкой своей,
он их души отнимает,
превращает в голубей.
Это накрепко он знает,
в этом музыки секрет,
крысолов себе играет,
крысолову горя нет.
По футляру постучи,
ты молчи, молчи, молчи,
ты играй, играй, играй,
крысьи души забирай.
Перестанешь - загалдят,
струсишь - не прославишься,
и они тебя съедят
до последней клавиши.
и вот душе приснился сон
и вот душе приснился сон,
что, через плоть шурша,
она скользит на небосклон,
и думает душа:
как хорошо, что тверди нет,
всё проницаемо насквозь,
прозрачный оставляет след
в ладонь забитый гвоздь,
и пуля, сердцем пролетев,
немного погодя
блестит в недальней высоте
росинкою дождя,
не нужен отпускной билет,
лишь кто-то, наклонясь,
подносит Сириуса свет...
и в самом деле - тверди нет
и не её на свете власть...
Понемногу станешь идиотом
Понемногу станешь идиотом,
потихоньку позабудешь всех,
будешь выходить, как на работу,
и ловить губами первый снег.
Через поле вогнутой полыни
солнце стылое катить и не отлынивать,
в телогрейку старую за всех
набирать в обнимку жгучий снег.
И, его в глазницы приминая,
расплавлять незрячие снежки
для того, чтоб жизнь твоя хромая
капала в последние стишки.
Чтоб почти костлявые движенья
не пропали впопыхах и зря;
вот и звёзды, кочегар, - костры самосожженья
в сосняке по небу января...
Он - уже исчезающий вид
Он - уже исчезающий вид,
и поэтому вид у него неважный,
и с левитом, и с ксёндзом квит,
и не дышит больше дымом бумажным.
Замахнувшись на всё удой,
напрягает шею, как жабры,
дышит вволю последней водой,
так умеют рыбы и жабы.
Кувыркается дождь в траву,
шебуршит под ногой босою,
жизнь впервые так наяву
обжигает ссадины солью.
Кто-то, свесившийся с дождя
и совсем не похожий на бога,
громом кхекает, погодя:
"х-о-р-р-о-ш-ш-о до чего убого!"
пустое говорить пора бы разучиться
пустое говорить пора бы разучиться,
пока себя мы не оговорили,
побереги, брат, старые ключицы,
и в печку брось каракули горилльи;
не то ведь за ключицы и подвесят,
у них там, говорят, тепло и весело;
вот, вроде жил поэтом мыслящий примат, -
и что? они об этом ни черта не понимат...
идите к богу, никаких перерождений,
работай, человек, вовек самим собою,
чтоб дурачком не становился гений,
а клистирная трубочка гобоем;
и невозможно было кровопийцу
готовить киноварь иконописцу...
пусть будет всё почти непоправимо -
петлистый шаг, оледеневший след,
шальная за спиной улыбка херувима, -
Господь ещё заглянет в интернет.
Деревня, речка, долгий детский сон
Деревня, речка, долгий детский сон:
весна глядит с пригорка и молчит,
в колодец солнце закатилось колесом
и теплится клубком, лучей не различить,
боюсь сказать ему: клубок, ты чей,
наворовал у бабушки лучей?
цветы бегут-растут сквозь темноту,
хочу погладить, и не чую рук,
петух рассветный раздувает зоб,
какой-то шелест слышен за версту,
и первый майский ошалевший жук
с разлёту ударяет прямо в лоб;
посплю ещё чуть-чуть и двинусь на врага,
и вот уже сквозь сон я слышу: га-га-га!
проснуться бы!.. тропой бегу от гусака,
но даже босиком не сладить с гусаком,
навстречу кучерявые смеются облака,
и от обиды просыпаюсь стариком...
По лесу ходит снеговик
По лесу ходит снеговик
в тулупчике из снега голого,
опрятный, словно чистовик,
я с ним здороваться привык,
я перед ним снимаю голову.
В колючках, искренно небрит,
гигантский белый оригами -
он ничего не говорит,
но мы с ним попадаем в ритм
четырёхстопными шагами.
Когда расходятся пути,
я говорю ему: лети!
и он бежит куда-то в лето,
мне б только не забыть мотив
и, вместе с головой, либретто.
Я послал вам сегодня письмо с почтовой вороной
* * *
Человек считал снежинки,
и никто не виноват,
что к нему и на поминки
не пришёл ни сват, ни брат.
Он записывал считалку,
но тетрадку потерял,
никому трудов не жалко -
ненаучный матерьял.
Так и умер он растерянный,
умер, думая, что снег
есть особый вид материи,
изумительный для всех.
* * *
За тридцать три не разгребёмся жизни,
чего-чего, а снега завались в Отчизне,
уже не знаешь и куда девать его,
и что, живём ведь как-то, ничего.
Я наберу за пазуху, в карманы,
я снегу настежь свой сарай открою,
и весь укроюсь снегом без обмана,
пусть откопают нас потом, как Трою.
Благодаря отличному морозу
избегнут разложенья наши души,
и сохранят приветственные позы,
и Бога встретят, потирая уши.
* * *
Я послал вам сегодня письмо с почтовой вороной,
в чужедальние наши, родные мои края,
и молился о том, чтоб никто в пути ворону не тронул,
чтобы к вам прилетела и вам поклонилась ворона моя.
И не стал я ей, тёплой, ломать без нужды оперенье,
вьючить тяжкий конверт, - а сидела она на дровах,
и словами сказал я о дружбе мои уверенья,
прилетит она к вам и всё передаст на словах.
Работал переводчиком с осеннего на здешний
Работал переводчиком с осеннего на здешний,
закончился контракт, уволился, сижу;
пустым глазком оснеженный скворешник
глядит в меня, и я в него гляжу.
Скворцы, вы, правда, переводчики покруче
с весеннего, невосполним улёт,
я обещаю ваш язык не мучить,
честнее биться рыбою об лёд.
В сознанье беспризорном пугливая забота,
и вот оно, пока ещё в уме,
уже строчит кому-то резюме,
не дай нам бог остаться без работы.
Не потому, что посох и сума,
расстроишь ум - как бредить без ума?
коснуться б подреберья в распахнутой тетради
небесного, как пальцами Фома...
постелены снега... и несмертелен радий...
старатель завербован... вербная зима...
Между формой и содержанием
* * *
между формой и содержанием
не зашибло бы содрожанием;
ну, беги из последних сил
от Гомера до гой еси
* * *
вот, искал весь день клаузулу,
не какую-нибудь, а - феерическую,
и нашёл в наречии зулу,
гИпердактилогомерическисуперпупергипертрофическую
* * *
отчего перебои ритма?
оттого, что прыгает бритва
на разбойном этом ветру посреди снегопада,
ураган-с, господа, а побриться-то надо
* * *
о, милая Силлабо-тоника,
позволь же, ну хоть раз, на тоненького,
по брёвнам пробегу чрез эту реку я,
с тобой, любимой девой, на руках,
и в пёстрых тёпловязаных прекраснейших носках,
и - громко на всю реку кукарекая
* * *
зачем на свете город Ямбург?
затем, что говорят там ямбом,
но, простудившись, горло греют
настойкой терпкою хорея
* * *
рифмуются зяблики с клёнами,
и волны рифмуются с рифами,
все рифмы хотят быть влюблёнными,
и быть не хотят логарифмами
* * *
да как же посмел он, сей век сумасбродный и непросвещенный,
и так легкомысленно злому невежеству внял и позорно поддакнул,
и так простодушно за древний гекзаметр, во веки веков освященный,
за птицу Зевесову принял с небес шестистопный ощипанный дактиль
* * *
когда Версификацию постиг, -
"О, Донна!.." - ей шептал он дни и ночи,
пока какой-то полоумный стих
не обошёлся с ней, как с курицею кочет
Как объяснить отдельной иве
* * *
Перед вербой и черёмухой странно и стрёмно,
на высоком ветру прошибает слеза,
издалека, набухшие временем, брёвна
по Енисею плывут в глаза.
С понедельника и до светлой пятницы,
словно двинутый с высоты,
тяжкий лёд с берегов, озираясь, пятится
и повторно насмерть низовые давит кусты...
И всё-таки небо по сухожильям узнало
эти грязные, из гравия вывихнутые лозняки;
наизнанку тянутся красноталом,
оживают, ласкаются, не отрекаются от реки.
* * *
Как объяснить отдельной иве
там, где колышется ивняк,
что лишь она живёт в наиве,
а весь ивняк - не наивняк.
На нём поблёскивают нити
соитий тёплых и наитий,
и явная событий нить,
которые не отменить.
И ожиданья, и хотенья,
сплетаясь в солнечном сплетенье,
улавливаются в антенне
из переливов светотени.
* * *
Есть у меня спокойная мечта, -
пусть не костьми, так прахом быть с моими,
сберечь одно отеческое имя,
всё остальное - в сердце суета.
Я это говорю подветренной реке,
мне от неё крещенье и молитва,
и горсть воды её держу в руке,
как память крови, за меня пролитой.
Закат переливается огнём,
как никогда прозрачным и кровавым,
я не хочу, чтоб ночью или днём
меня стыдились ивняки и травы.
Когда земля становится покатой
* * *
Когда земля становится покатой,
скользит стопа и некого винить,
мы говорливы словно адвокаты,
торопимся сказать и объяснить, -
как быть могло и почему не вышло,
что, в сущности, мы не желали зла, -
но нас уже не слушает всевышний,
уже она нас под руку взяла...
* * *
Зачем ты день свой прожил как дурак,
всё делал невпопад, и думал как попало,
и, наконец, забрёл в какой-то буерак,
и там лозой по морде перепало,
и даже местный начинался камнепад,
за то, что ты не зажигал лампад.
* * *
В старости надоедает быть трусом,
близость к смерти - это и есть свобода,
бабьи ангелы Морозова и Урусова
двоеперстием крестят тебя с небосвода.
Видят, что не просто дурь и кручина, -
подошла, наконец, печаль патриаршая;
сколько б ни было жён у мужчины,
смерть, наверно, последняя, старшая.
* * *
всё какая-то говорильня гориллья
с битием кулаками в грудь...
говорят, у гориллы крылья
вырастают когда-нибудь,
чтоб приматом было быть не обидно,
с бессловесной гримасой слёзоглотания,
чтобы богу стало завидно -
что такая печаль летальная,
и, пока Антарктида тает,
белой рушится тишиной,
отрастают они, отрастают
над тобою и надо мной...
Слякоть - это слёзы наши
Слякоть - это слёзы наши,
совесть зябкая и стыд,
душу спрятали в гамаши,
слякоть долгая стоит.
Хлюпают земля и небо,
плачут сосны и дома,
как давно я прежним не был,
хочется сойти с ума.
Хочется сойти с трамвая
и брести,брести, брести,
с каждым шагом повторяя:
милая моя, прости.
На пути необратимом
из апреля да в февраль,
мы с апрелем побратимы,
я такой же честный враль.
Я такой же бестолковый,
то в горячку, то в озноб,
сам себе вдруг участковый,
сам себя вгоняю в гроб.
Да и кто же не вгоняет,
кто умеет не стареть,
пахнет жизнь, а смерть воняет,
вот и страшно помереть.
Странно жить и странно таять,
странен путник на ветру,
надобно себя домаять,
не проснуться поутру.
Не проснуться, не проснуться,
ни к чему не прикоснуться,
не увидеть, не обнять,
как же это? не понять...
Оглянись ты, не бойся, товарищ боженька
Оглянись ты, не бойся, товарищ боженька,
я не звал тебя в шахту, в чёрный забой;
дождь сегодня, как Лазарь рябой...
я, брат, с жалобой старого бомжика.
Тяжело без тебя, понимаешь, Всевышний,
перед смертью б чуточек беспечности,
а ты так не по-русски испужался и вышел,
не позвал никого на прощанье-то с вечностью.
Воробьи, собаки, таксисты, подбичники -
все в каком-то просто недоумении,
и не думал никто, что такой ты обидчивый,
хочешь, водки тебе принесём с пельменями.
Яков Бёмка сказал, - ты, мол, тихий никто, -
вот, сапожник! не стыдно ему, немчину,
мы тут новое справим тебе пальто,
ну, ей богу, поверь, всё будет чин чином,
полушубок к зиме пошьём овчинный.
Хошь, протянем соломину до небес,
березняк оклемается - леденистого соку попьёшь,
оглядись - на полсвета берёзовый тянется лес,
ну, чего ты обиделся так, ни за грош!..
Опята, рыжики, маслята №4 - вот те раз
1
* * *
азарт грибной, жестокость нежная,
умильно собранная дань,
корысть божественно прилежная
в неописуемую рань
2
* * *
дымный воздух, зимний свет,
счастья нет, покоя нет,
что-то непонятней счастья
душу ветром рвёт на части
3
* * *
вот идём мы по границе
между снегом и дождём,
Бог перевернёт страницу,
и друг друга не найдём
4
* * *
невыносимая подлинность сущего
заставляет зажмуривать зрение
и толкает Сизифа-грузчика
камень вкатывать до изнурения
5
* * *
за день даже могут вылечить
от печали застарелой
эти царственные лилии
среди сосен загорелых
6
* * *
вот ветер зимний припекает яблоки -
антоновку живую наших глаз,
затем, чтобы клевали зяблики
и темнота жевала, вот те раз
7
* * *
азартным был, как конокрад,
равно дождю и зною рад,
каких-то сорок лет назад,
всего лишь жизнь тому назад
8
* * *
заговорил бы я дурашливо-игриво
и клонам на поклон повёл мои слова,
но скалится Пегас, трясёт седою гривой,
ушми, как зверь, прядёт, сияет голова
9
* * *
попал в плечо болид,
оно бы всё ничё,
да только вот болит
и светится плечо
10
* * *
на лестничной клетке пахнет солёными огурцами,
временем, когда нас ещё, наверное, не было,
кривая лампочка подмигивает мерцанием,
словно звезда незаконная, падшая с неба
11
* * *
слово найдено-таки - прости,
хоть и нелегко оно досталось,
странно, но душе ещё расти,
только сердцу смертная усталость
12
* * *
больше не надо в лесу выхаживать строчки
и выговаривать в старенький "Сони Эриксон",
сказано - больше не будет отсрочки,
даже не верится
13
* * *
этот дом лицом к рассвету
выменял я на планету
неизвестного названья
перед самым расставаньем
14
* * *
я испишу украдкой
ещё одну тетрадку,
не потому, что должен,
а просто, просто так
Я съел большую виноградину с картины
Я съел большую виноградину с картины,
старинной, в трещинках, какого-то голландца,
где гроздья были словно в паутине,
но замечательно живого глянца.
И эта ягода с повадкою жемчужной,
своей судьбой счастливая вполне,
моим поддавшись пальцам ненатужно,
во тьме холста с семьёй осталась дружной
и наяву в свету досталась мне.
Вкус оказался в ней предсмертно терпкий,
и виноградин никаких других отныне
душа окаменелая не терпит;
всё бредит, будто Дионис в пустыне,
с последней амфорой всесветный виночерпий,
пока лицом не упадёт в песок и не остынет...
Ни серебристого, ни перла-мудрого
Ни серебристого, ни перла-мудрого,
никакого не надо стиха,
а надо, чтоб снега чистого утреннего
накатывали вороха -
когда, ушибленный снегопадом,
ты смотришь в колеблемое стекло
и понимаешь, что ты не падаль,
что мир устроен ещё светло.
Как будто это не знал о снеге,
со всеми вместе забыл давно -
как переулочным ветром с Веги
и снежным светом метёт в окно.
Здесь фонари из другого века,
жестяной кожей старинных крыш
дома откликаются: здравствуй, Вега,
как хорошо, что и ты не спишь...
Дом стоял на обрыве
Дом стоял на обрыве,
и по ночам мы слышали -
у дома росли крылья,
а днём он их прятал под крышу.
Вода скользила с пригорка,
чисто журчала ночью,
в воздухе было горько
от звёзд и осиновых почек.
Когда дождём ослепило,
дрожь прошла по стропилам,
сквозь кирпичную толщину
свет пробежал от окна к окну.
Кажется, дрогнул фундамент -
спящий каменный зуб,
чувствовавший годами
проросшую в нём лозу.
Вытянулась со скрипом
хребтом потолочная балка.
Но не хватало скрипок
крыльям, и стало жалко.
Стоял, и стулья сутулил,
притихший и темноватый,
в себя ли смотрел, в темноту ли,
прикрытую свежей снежной ватой...
Когда заиграет рожок
* * *
На струнных орудиях сухожилий
псаломщик играет последний псалом,
тужили, тужились, и божились,
окаменели, не взять на излом.
Приветливы лица в каменных лютнях,
глядят и улыбку поют под дождём,
я говорю им: "Здравствуйте, люди!",
"Здравствуй, они отвечают, - мы ждём"
2020
* * *
Усталых ласточек летанье,
как будто воздуха латанье,
и словно вышиванье мыслью
на ситце перелётных листьев.
Узнали птицы, как и те,
кто здесь покоится под плитами:
всё держится на пустоте
над крестиками и молитвами.
Иголкой в темя высоты,
потом подёрнутость по дёрну,
не так ли вышиты цветы,
и корни, и земные зёрна.
Им некогда кричать и петь,
они мелькают сквозь калитку,
чтоб воздух вечности успеть
приладить на живую нитку.
2022
* * *
На глинистом скользком краю
не падай на четвереньки,
смотри, я стою и пою,
и мне страшновато маленько.
Но мы ведь с рожденья, дружок,
смеялись, дрожали и ждали,
когда заиграет рожок,
и вот ведь - не угадали.
Но он заиграл и заныл,
отнюдь никого не жалея,
и как он тосклив и уныл,
но надо смотреть веселее.
2023
Куда б ни занесло, повсюду привыкаешь
Куда б ни занесло, повсюду привыкаешь,
с изнанки, изнутри всё та же сторона,
и хочется понять однажды: а какая?
и думаешь, как Тютчев, - на хрена?
Годок-другой, и вот уже не то что бы родная,
но не чужая, всё-таки, своя
и улочка с людьми, и даже проходная,
и лучше и не надо бы житья.
А если десять лет, а если двадцать,
и вот, из дальних странствий возвратясь,
ты с улицей готов расцеловаться,
и поклониться, пусть и не крестясь.
Я никогда дороги не боялся,
и тихо пил с попутчиком вино,
и молча зырил вместе с ним в окно, -
я уезжал и возвращался восвояси.
И так привык я вглядываться в лица
с прищуром нашим, как провинциал,
что этот вот прищур привёз в столицу,
где каждый сам куёт свой экзистенциал.
И друг мой, после дружеских объятий,
сказал мне в разговоре ресторанном,
что взгляд мой... он, конечно, очень странный,
и даже дикий по теперешним понятиям...
Он в море выбирал извилистые тропы
Он в море выбирал извилистые тропы,
заглядывал в земные чумные пузыри,
ему смеялись женихами Пенелопы
циклопы, питекантропы и даже упыри.
За ним всегда тащилась аномальность,
и нависала, и дышала в мозг,
она сказала: "Здесь чума - нормальность,
а ты (ч)удак, в тебя вселился Босх."
Тогда поднялся Одиссей в свой полный рост и опыт:
"Пузырь морской! Протей!" - и вдаль метнул топор.
И вскоре был зачислен к Аиду в мизантропы,
и тенью с Ахиллесом там бродит до сих пор.
Не знаю, что ночью грибнице снится
Не знаю, что ночью грибнице снится,
быть может, её щекочет лучами
звезда с измученными очами -
хоть с кем-нибудь с тоски породниться -
какая-нибудь звезда-проводница.
Чтоб в одиночестве не остаться -
за что угодно будешь хвататься,
за гравитацию и мутацию,
к бесам полночным пойдёшь на танцы,
чтоб в одиночестве не остаться.
Сегодня утром сюда припрётся дизель,
с бензопилами будет пляска.
А если б нашей была Аляска,
не надо было бы парадиза.
Ты по жизни - смешной, сквозной и нищий,
всё огнём сожаленья сгложется
под этой вот сосною старинной.
Её обними, как чокнутый Ницше
глаза целовал замордованной лошади
под радостный хохот граждан Турина.
Припорошённый, хмурый, неопрятный
Припорошённый, хмурый, неопрятный,
он думает, что он и так хорош,
и ничего не собирается он прятать
и не переживает ни на грош.
Вот на реку он смотрит исподлобья,
ей зябко и не до него, и морщится стена,
и между ними повисает в хлопьях
высокая, в четыре века, пелена.
В глубинах снег, листва и клочья светотени,
и облака, как бурлаки с оглядкой на кресты,
а небо улицу с высот не видит теменем -
ни слякоти оконной, ни метельной слепоты...
Но сеть трепещет вдруг замедленная, зыбкая,
блеснул огнём улов, в сиянии она
усталых куполов, и медною улыбкою
идёт вдоль берега на всплеск ноябрьская волна...
В твоей Флоренции тебя, конечно, не забыли
В твоей Флоренции тебя, конечно, не забыли,
зачем же гонят вновь, клеймят расистом?
Нет, славу не объехать на кобыле,
и нашего не сбить с пути семинариста.
Скажи нам, Алигьери, кто настроил
на лад старинный юношу? - бог весть,
но он по-нынешнему мысль обеспокоил:
"Господь, как думаешь, ведь это просто жесть?"
Ни божьи мы, ни дедушкины дети,
когда-то к восемнадцати являлись мудрецы,
запомнить умудрялись всё на свете,
мол, не запомним, будем подлецы.
Ну и дела у нас опять, старик, в России,
глянь: в кинозвёздочку влюблённый геймер,
и где-то в двадцать пять священство вдруг осилит -
утешь, благослави, спаси... - "отец Евгений"?!
Бывает смолоду задумчив русский поп.
Велик архимандрит, и свой епископ - столп,
а до терзания сомненье продлено,
икона изглуби глядит и жизнь галдит в окно...
Но старый храм боится нового цемента,
и серафимов видит в снах, и верит в чудеса,
и думает: не надо нам "аджорнаменто",
открой нам, Господи, как прежде, небеса.
Патлатый ангел жжёт из тихого предместья,
он всех тебе родней, праправнук Каччагвидо,
вот гуглит, морщась, итальянское бесчестье
и переводит как всемирную обиду!
Ни сказки детской, ни улыбки декадентской, -
с другим лицом листает он всю ночь страницы "Ада".
Ещё грустить тебе, Флоренция, не надо,
быть может, новый сбудется Флоренский.
Чьи-то слова прилетают мне в голову
Чьи-то слова прилетают мне в голову,
я долго думал, что это мои слова.
Но ангел сказал мне глупому, голому,
что слова не мои, и не моя голова.
Я не знаю, кому написать вопрошение,
по каким инстанциям отправлять, с каким голубем -
я имею в виду, имею ли я отношение
к голове моей, когда держусь я за голову?
Вообще, хотелось бы знать доподлинно -
есть на свете я, или это только мне кажется;
почему всё так явственно в подлости,
а у счастья из воздуха кожица?
Понимаете, очень как-то неправильно...
плоть - единая, дух - двоящийся...
Разве я обидел бы брата Авеля,
если б знал, что он настоящий, а?
надо бы ещё раз попробовать договориться
надо бы ещё раз попробовать договориться
хотя бы с одной из них, а может быть и с обеими,
с каждой о том, что можно у неё вымолить,
но, впрочем, так обескровлено всё, что не лучше ли
и ту, и другую послать к чертям собачьим?
когда зима начинается с длинного серого ветра,
потом продолжается слякотью изнутри
и ледяной коростой снаружи;
с неправильно вывихнутой до невправляемости
селезёнкой, то есть так называемым сердцем
(приспособить, что ли, под мышкой в кожаной,
по-кенгуриному, кабуре?) - так вот, какие переговоры
тут и там, и на чьей территории...
ни одна из этих двух замаращек не согласится ни за что на:
двоевластие, двоелюбие, двоемыслие, двоечувствие, двоебытие,
и поэтому, покамест свежий снег по пути лопатится,
ты можешь с ними маненько ещё потелепатиться,
дальше опять наобум по памяти, здесь нет незнакомых
деревьев, домов, тут тебя никто не боится,
здравствуй, тополь, здравствуй, церковь, здравствуй, больница,
привет, монастырь, привет и тебе, тюрьма,
видите, я ещё не сошёл с ума...
ну что же, скажи хоть ты этим дурочкам, морг,
чтоб справку мне выдали - ни жив, ни мёртв...
Озари, послушай, озари
* * *
Воробей чирикнул по горлу
серовато-квёлого дня,
и в ладонь ему же нагадил, и гордо
левым глазом глядит на меня.
Дворник снег заметает подальше,
и кряхтит, и смачно плюёт,
смотрит с голого тополя ангел-скитальщик,
как плевок человечий превращается в лёд.
Начинается снег, в белых бурках из фетра
ходит, ходит и нагребает бугор,
и, под жёлтый фонарь сходивши до ветру,
спать ложится он под забор
* * *
Мы оставим это на потом -
все догадки наши и отгадки,
потому что дело ведь не в том,
потому, что умирать-то гадко.
Раньше скажешь, раньше и помрёшь,
голову смышлёную уронишь,
правда,правда, всё равно соврёшь,
это ясно даже и вороне.
Помолчи,ей богу, помолчи,
что такого, брат, мы подсмотрели?
звери - трели - феврали - апрели,
жили-были, ели калачи.
* * *
Озари,послушай, озари
эти окна, эти гибкие тропинки,
сонные ночные фонари
и теней увёртливые спинки,
гулкий кашель, жалобы собак,
и луны похмельную ухмылку...
Раз в полгода в скромненьких гробах
слесаря выносят иль училку.
Раз в столетье кто-то говорит
тихо-тихо, с нежною злобОю:
первая любовь моя, Лилит,
я ещё приеду за тобою.
Придут и ружья бросят в море
* * *
Придут и ружья бросят в море,
в кострах сожгут змеиный яд,
калачиком свернётся горе,
и нищих чаем напоят.
Два изозлившихся народа
к руке праотчей припадут,
и всех, кто Асмодею продан,
под руки к ближним приведут.
Достанут гвозди из ладоней
и зацелуют их в слезах,
поклонятся шафран и донник,
бог Саваоф и бог Аллах.
И отдохнёт печаль на свете
на травах чистых вдалеке,
когда царями станут дети,
не ослеплённые никем.
* * *
Кто колесо войны толкнул в пространство синевы,
кому не жаль ни света, ни травы,
ни толп мильонноглавых и беспечных,
ни божьей, со креста глядящей, головы,
цикад июньских и мгновений вечных, -
кто колесо толкнул - не ты? не я? не вы?
Хорошо молодым, они сразу
Хорошо молодым, они сразу
сели в свой поезд и сразу поехали,
а мы в тупик упёрлись, заразы,
долго сидели, ждали,
на мякине гадали
и думали эхами.
Потом один какой-то, носатый,
сказал, что надо делать нам пересадку.
Заговорили, пожали плечами,
кто громко, кто тихо,
и потянулись с вещами
на выход.
Состав подали какой-то уже модерновый,
и сели по новой,
и тронулись снова,
как только глянули на билет.
И - без останова,
и бредит сосед:
скажите, а мы не навылет,
нет?
перронами, лицами, душами, клёнами,
всё так же странно в Отчизну влюблёнными, -
и неузнаванья хорошие были -
вы нас не узнали? но не забыли?
И почему-то всё же
мороз по коже.
А эхо всё то же,
эхо всё то же...
На нашей улице своя котельная
* * *
В черёмушные спрятаться кусты
и слушать птиц бездумный звонкий гомон...
Но от огня не спрячутся цветы,
растущие под небом полигонным.
Губами дождь ловить бы проливной,
что чистотой и ласковостью плещет...
Но чудится, что пахнет он войной,
живущей в заповеднике зловещем.
Израненные, дикие поля,
ручьёв и речек скрюченные вены,
окопы, капониры и антенны -
засеянная гильзами земля!
Страна свою подставила ладонь
и терпеливо морщится от боли,
и проверяет на себе огонь,
который мы не гасим поневоле.
Я знаю, с наступленьем темноты
на местности, пристрелянной до метра,
не спят деревья, травы и цветы
и ропщут, и качаются без ветра.
И ждут, когда взорвётся тишина,
хронометром отмеренная точно...
И, торопясь, бросают семена
в осколками изрезанную почву.
* * *
На нашей улице своя котельная,
умом Россию не дадим понять,
вот март идёт, бельё нательное,
наверно, на трусы семейные менять.
Тут флора: тополя - сирень - берёзы,
тут фауна: синицы - вороны - воробьи,
над баней дым сегодня очень розовый,
как отчего? конечно, от любви.
И ты идёшь такой в трусах семейных,
надетых под армейский камуфляж,
и это есть весь облик твой идейный,
с которым хоть в траншею, хоть на пляж.
Весной пространство здесь немного кривоватое,
на улице Гагаринской чуть лужа велика,
а жизнь объятная, ни в чём не виноватая,
не надо в цейсовский бинокль смотреть издалека.
Две улицы Толстых, но толстых нету,
последний гамбургер свой бюргеру отдай,
когда он рухнет на твою планету,
спроси его: ну, где ты - угадай?
* * *
Боец изранен, сердце затихает,
товарищ говорит: "браток, не засыпай!",
и раненый стихи свои читает,
в которых заодно война и май.
В его стихах солдатские мечты,
он клятву настоящую даёт,
и в поле обгоревшие цветы,
и на ногах его затянуты жгуты,
и словно птица где-то невпопад поёт.
Напарник тащит с хрипом и кричит:
"читай ещё", и вертит головой,
"ещё читай, братуха, не молчи,
не спи, тогда останешься живой!",
а по воронкам роют клювами грачи.
Он в рифму говорит, и дышит, дышит,
куда-то смотрит, лёжа на спине,
уже идут разрывы в стороне...
Кто думает, что на войне стихи не пишут,
тот просто сердцем не был на войне.
С утра цикады нежно пилят горло
* * *
Здесь липа не растёт,
но всё же влипли мы,
здесь тёмный крепкий лёд,
и тонкий горький мёд
на нём, как оправданье тьмы.
Как с божьего чела
упавшая пчела,
душа влачит у ночи на виду
два безнадёжно слипшихся крыла
по холодно мерцающему льду.
* * *
Стоило ли просыпаться засветло,
когда ничего не видно.
Стоило, светом не застило,
и на весь свет не обидно.
А ещё потому стоило,
что кони стояли в стойлах,
кони твоей темноты,
и знали, что это ты.
А рядом качались ветками
свежести нашей и светлости
сосны в снегу на ветру,
но это уже поутру.
* * *
С утра цикады нежно пилят горло...
Адам, Адам, зачем ты спишь в стогу?
вернись в Эдем, тебя погубит гордость.
Прости, Господь, прости, я не могу.
Вонми, Адам, ты просто глуп спросонок,
Я говорю, что Я тебя прощу!
О, тише, Господи, у Евы сон, как оленёнок...
я не смогу вернуться, не хочу.
На долгих стеблях вытянувшись вверх
На долгих стеблях вытянувшись вверх,
они качаются в каком-то пограничье,
как будто безразличные для всех,
и гордые в спокойном безразличье.
Но в пору лучшую здесь мимо не пройти,
и нарастает чувства ожиданье,
и взгляд на взгляд рождает вдруг "прости",
и это обоюдно без названья.
И так шмели торжественно гудят,
и ты, какой ты есть, венчаешься на царство,
и синие цветы смеются и глядят
глазищами забытого пространства.
Бессонные птицы не знали дороги другой
* * *
Пока мы спим, над Енисеем звёзды
встывают в лютый напряжённый воздух,
и верхняя, смотревшая вода,
бельмом смерзается как будто навсегда.
И кажется во сне: в железное теченье
за горло взяты мы, и глубина без света
страшней оледенения и тленья,
здесь можно на века остаться без ответа.
Но если не сойти с ума во сне от грусти,
от сонной трусости не умереть,
тоска тебя предсмертная отпустит,
и что-то можно будет рассмотреть.
Спросить бы только, - но кому известно,
что в глубине мерцает там отвесной -
соцветья рыбьих снов, осколки мёрзлых звёзд,
тунгусских жён глаза из серебра и слёз...
* * *
... и поле приснилось в танцующих стеблях гадючьих,
бессонные птицы не знали дороги другой,
он вниз не смотрел, и упругий обхват холоднючий
вышагивал тяжко то левой, то правой ногой.
И вот оступился, и глянул, но не было ямы,
земли под стопою, травинок примятых, стопы, -
кто шутит со мной? ну конечно, всё это не въяве,
теперь не сойти бы с Его виртуальной тропы!
Так верилось твёрдо, что кто-то сейчас улыбнётся
и, может быть, ветром коснётся плеча,
и над головою грозой рассмеётся,
но не было ветра и не было неба в лучах.
Тогда он подумал, что это, наверно, так надо, -
весь этот зеркальный, игриво змеящийся пол,
вздохнул с облегченьем, и вышел из детского ада...
и телом змеиным тихонько в сторонку отполз...
* * *
... идёт с больными насквозь глазами,
в застарелых каких-то обновах,
проваливший последний экзамен,
отказавшийся от последнего слова,
бессловно что-то бормочет всуе,
как будто колдун древесный деревьям,
на языке бесоватом и древнем,
и ветру встречному голосует;
под обочиной опрокинутой навзничь дороги
кричит кому-то на человечьем - предатель!
по горло в снегу, по-собачьи путает руки и ноги;
наклон пространства уже почувствовал дятел,
желною одетый и траурно строгий
на полого стоящёй сосне - неужели не спятил?
а сверху навстречу ревут и ревут лесовозы
с пересчитанным мёртвым лежачим лесом, -
он горечь глотает и дизельный душегубный воздух,
и на облезлое, в трещинах, небо, как на стену, лезет...
Где тут эта лесенка
* * *
Мы навсегда однообразные,
вот отчего мы умираем,
на небе звёзды светят разные
над кровлей шиферной сарая.
И дождь стучит по этой кровле,
тревожит бедных домочадцев,
и хочет он до самой крови,
до тихой крови достучаться.
Стучит, стучит, и вот неможется
ему, дождю, от безответности,
и он шуршит, в снежинки множится,
и спит со стороны подветренной.
* * *
Обзавёлся плавником спинным,
засмотрелся в водяную глубь,
вот и стал невзначай водяным
с лягушачьей улыбкой губ.
И, нашаставшись по реке,
распугавши сто щучьих стрел,
на донном лежал песке,
пучеглазо в небо смотрел.
Вспомнить силился и не смог,
чей, откуда, кем раньше был,
и какой надевал сапог,
и кого целовал-любил.
* * *
Может, птица высвистит,
может, ветер -
хоть одну бы истину
мне на свете.
Чтобы с ней, как с искоркой,
в кулаке зажатой,
улыбнуться искренне,
провожатый.
Оглянуться весело,
подмигнуть -
где тут эта лесенка,
этот путь?
Я хочу на тёмную
темь свою
бросить обретённую
искру Твою.
Если бы ангел Дымков богоугодный
* * *
Имя ему Серафим, и ничто человеческое
ему не чуждо
Если бы ангел Дымков* богоугодный
навестил наш коллоквиум ежегодный,
он осветил бы, без всяких мистерий,
туманный вопрос о тёмной материи?
"Во-первых, - сказал бы он, - очень рад,
что Е, как и прежде, - эм цэ квадрат,
это, друзья, вселяет надежду
и в просвещённого, и в невежду,
о, космос магический, фортепианный,
веками бродил я вокруг да около
космологической постоянной,
сверкала зеркальцем бритва Оккама, -
мертвецки трезвый, по-детски пьяный,
нежнейшим стоиком, злым сибаритом,
седой задумчивой обезьяной
с ослепшей от звёзд, зазубренной бритвой, -
достопочтенный Уильям Оккам,
давайте же взглянем незрячим оком;
там**, в пирамидах четырёхмерных комнат,
думать вслух считают нескромным
о вратах материи тёмной,
но быть без времени им знакомо,
и каждый знает её укромно,
черномыслие их мегатонно,
и в храмах - небытия иконы,
коллеги, я инвалид интуиции,
измученный энергопотерями,
изчислили душу гнусные птицы,
мертворождённые тёмной материей,
казалось, вселенная вся обнулится,
нет, Веельзевул***, не твоя бухгалтерия,
мы все - многоглазые божьи дети,
любопытные от сотворения,
но, каюсь, на этой антипланете
не понимал я, зачем нам зрение,
о чём же Старшему Звездочёту
буду теперь писать и названивать, -
о том, что чуял зловещее чё-то,
но чин свой не оправдал и призвание?
эх, братцы, не надо нам мёртвой тайны,
вот наша милая, малая вечность,
с коровьим дыханьем тёплая Млечность,-
пусть глаза пока зарастают,
Христос воскресе! снега растают..."
Я проснулся. Псевдонаучный сон.
Громовые ворота гаражные
открывались. Со всех сторон,
поморгав зрачками ворон,
темнотища бледнела, обескураженная.
Будильником на колёсах первый трамвай
намытый катился из утренней дымки,
и в нём вчерашние мы-невидимки
сидели, как это ни называй.
На столе стояли твои цветы,
и, не зная науки и магии,
улыбались из темноты,
так улыбаются дети и ангелы,
так иногда улыбаешься ты.
А если, всё-таки, прилетал Дымков,
ещё как будто светилась парабола,
пока на диване я спал чудаком,
мир кем-то за ночь был переписан набело...
* персонаж романа Л.Леонова "Пирамида"
** в далёком космосе, дальше некуда
*** повелитель мух
Ну, здравствуй, что ль, бескнижное столетье
Ну, здравствуй, что ль, бескнижное столетье,
земля опять безвидна и пуста,
и несгораемого не было куста,
и пепла нашего в печах живого лихолетья.
Ни "Ада" Дантова, ни адовой Блокады,
одна оплавленная времени руда,
злодейство спит, оно себе не радо,
когда о нём мы не узнаем никогда.
Опять земля безвинна и проста,
она глядит лицом неомрачённым,
она готова породить до ста
веков других, на счастье обречённых...
Когда у него ещё не было сердца
Когда у него ещё не было сердца,
а было нечто кинематическое,
к нему стрижи распахнули дверцу,
влетели в ганглии симпатические.
Он жил и думал почти высОко,
и сколотил всем входящим ящик
для выжиманья из сердца сока,
и дряблым стало оно, настоящим.
Тогда в сердцах он к природе-матери
послал высокую математику,
пиджак пропил безжалостно, и ползарплаты,
ежа купил: пожалуйста, побудь недолго заплатой.
Если кажется вдруг, что не так растёт трава
Если кажется вдруг, что не так растёт трава,
что на самом обрыве твоя квартира,
и всегда закадычница смерть права,
посмотри, куда повёрнута голова
на плечах твоих, и облако мира.
Ну, спроси, зачем такая теплынь,
для чего полынь и шиповник в силе?
и по небу, как Сихотэ-Алинь,
через всю его ширь и длинь
проплывёт: тебя не спросили!
Надевай теперь сапоги,
или прыгай босой в штиблеты
и беги от себя, скорей беги,
может быть, с перепугу догонишь лето
головой-юлой своей на вокзале:
что ж вы сразу-то не сказали!
Крылья в воздухе распластав
Крылья в воздухе распластав,
в глазу укрупняя свет,
подрагиваньем хвоста
коршун считает до ста
время мышиных лет.
Падает ниц с высоты,
пространство несётся вспять,
медленно на хребты
кротов земляной черноты
ложится белая прядь.
Но ветер, качнув полынь,
сбивает чуть-чуть прицел,
сталью дзынькает синь,
с коршуном на плече
смерть смеётся ветру в лицо - отхлынь!
И, зыркнув огнём в траву,
коршун взлетает
и снова вытягивает синеву
спиралью к медленным облакам,
в донниках слушают наяву
взведённый в небе капкан.
Забыли Кирова, но улица осталась
* * *
Сергею Погодаеву, с просьбой извинить
за некоторую фамильярность,
с уважением.
Забыли Кирова, но улица осталась,
в ту сторону - дома, вот в эту - наша старость;
нет, Кирова Серёжу не помнит тут никто, -
а ежели, быть может, он добрый был, а что?
Ему, браток, была бы здесь отрада,
что наш пролетарьят не пьёт Амонтильядо,
и солидарности не пропил аммонал,
и кто-нибудь Мироныча б узнал.
Как только мы сознаньем чебурашным
повалим с новой Марсельезой на проспект,
из будущего прямо во вчерашнее, -
воскреснет он и прокричит: респект!
Держись, Серёга, тёзка твой вернётся,
улыбкой честной пролетарской улыбнётся,
растянет кумачовый свой баян,
-- "Ну, - скажет, - здравствуй, улица моя".
В раю полыни нет
* * *
Я не скажу тебе привета,
и ни обиды, ни упрёка,
и это, может быть, примета, -
что ждёт молчунья недалёко,
что жизнь из солнца и бессонниц
сквозь стены видит, наконец,
куда верхушки ветер клонит,
кому в глаза глядит скворец...
за перекрёстком, переулком,
там молча имена кричат,
и все идут в пространстве гулком
и с облегчением молчат.
* * *
Махоркою листва
горит в конце аллеи,
седая голова
о рае не жалеет.
В раю полыни нет,
там слякотью не пахнет,
и жизни винегрет
без надобности чахнет.
Архангел говорит
всё то же, как начётчик,
и сердце не болит,
и скучно без пощёчин.
* * *
Залётный луч недолгий и случайный,
не видимый никем, не нужный никому,
быть может, он твой приговор печальный,
и ты всю жизнь тоскуешь по нему.
Светился он средь будничного неба,
ты шёл в строю товарищей своих,
но никого он не коснулся, словно не был,
и разговор касался вас двоих.
В могучем веянье косого света,
в тот тихий день без места и числа,
привета не было и не было ответа,
лишь несказанность чистая была.
* * *
Вот душу настигает вслед
не сырость серая, а свет,
на середину октября,
как сеть, наброшенный не зря.
Беспомощен и уловим,
с почти что глиняным лицом,
ещё замешан на крови,
под проникающим резцом
ты должен возвратить себя, -
не плоти зябкий матерьял,
а то, что, чашу пригубя,
как кровь небесную приял.
Нет, нет, не пытка на ветру,
и можно белый свет обнять,
прощай, попытка поутру
ещё хоть что-нибудь понять...
Две пожилые лошади
Две пожилые лошади
на маленькой жилплощади
устали от усталости
и всякой детской шалости.
Они сидят понуро,
нет сил на физкультуру,
задремлют лишь едва -
и снится им трава.
Лужок такой с беседкою,
сидят они, беседуют,
и папа-лошадь с рифмою
читает опус свой,
а мама-лошадь тихою
кивает головой.
Потом они вальсируют
и говорят, грассируя,
обедают сардинами,
крюшон и херес пьют,
и не по-лошадиному
смеются и поют.
Под вечер наши лошади,
уставши по-хорошему,
лежат под балдахинами,
глядят луну в окне,
и, повернувшись спинами,
спят в расчудесном сне...
А утром два будильника
кричат им с холодильника:
а ну-ка вы, бездельники,
подъём, там-тарарам!..
вы, лодыри, постельники,
вперёд, трам-тарарам!..
Встают они, моргают,
и зренье напрягают,
во тьме телега жизни
оглобли тянет к ним,
и в страшной укоризне
скривилась словно мим.
И вот, не глядя на погоду,
они идут и возят воду,
щебёнку, уголь и дрова,
и прочее для естества.
И возят душный воздух летний,
и злость, и городские сплетни,
и дураков, и колдунов,
и депутатов без штанов.
И в бочках ржавую селёдку
- они везут,
и всех смирновых новых водку
- они везут,
и время, что меняет стиль, -
самих себя везут в утиль!..
Зачем? - Они хотят ребёнку,
их молодому жеребёнку,
их золотому скакунёнку -
Купить! Большой! Автомобиль!
Дождь сеятель
* * *
Бытие - это когда свет падает косо,
в сосновом лесу осень,
сентябрьское утро, часов этак восемь.
Пахнет оно грибами рыжиками,
в лощине не срезанными, не состриженными,
и другими растеньями разными,
очень разнообразными.
И прозрачный ветвистый ветер,
тёплый, умеренный,
говорит наверху, как присяжный поверенный,
что живёшь ты, расстрига, на свете.
И ты на это как будто впервые
поворачиваешь голову на морщинистой вые,
а цветы вокруг, лесные и полевые,
за рукав теребят тебя как брата,
и торопятся рассказать,
что горбатый ливень идёт обратно,
потому что летом была гроза,
он траве заглядывает в глаза...
* * *
Луг не шахматная доска,
но уж очень похоже
травы скошенные в круглых лежат тюках,
поступь времени подытожив.
Как будто партию на интерес
опять играла природа с Богом,
и снова ничья земли и небес,
и полевая видна дорога.
Заоконное знакомое междуречье,
за рога ведомый старый велосипед,
ветер, сено, пыльца овечья,
котелок насущный ухи на обед.
-- Что же ты не лоснишься, говорливый енот?
Шах твой вечный, Господь, и вечный цейтнот...
* * *
Дождь сеятель и пёс мой лаятель,
и я - мы родственники все,
а счастья только возжелаете -
вы в нём по грудь, как лошади в овсе.
Нет ничего, ей богу, проще:
душою жизнь одну проголодать,
потом идти от рощи к роще,
а там уже рукой подать.
А там губерния нетоптаная чистая,
и ясная, как небо, голова,
и звери тихие, и птицы голосистые,
и ласковые во поле слова.
* * *
Какую б ещё спозаранку
привить бы себе ветрянку,
какого б на уши фетра,
чтоб пело побольше ветра?
А, может, не надо пытаться,
акридами надо питаться,
на солнце смотреть сурово,
а не говорить: здорОво!
Вот скоро нас закопают,
заросших и безбородых,
у Господа шалопаев
и пасынков у природы.
Ни разу росой не умыться
и глаз не продрать счастливых,
да на хрен же было родиться,
куда бы таких сонливых?
И в мыле они не мылки,
и глина из них плохая, -
мы ходим из ссылки в ссылку,
а рядом цветы порхают.
Если бы в ученики
* * *
Несчастный Пётр, "не знавший" Иисуса -
и, всё же, камень веры столбовой...
о, сколько раз мы праздновали труса, -
чего, Господь, ты ждал, поникнув головой?
Размазывая слёзы отреченья,
мы приходили и молились зло,
за покаянье требуя прощенья,
и ликовали втайне: пронесло!
И, разойдясь, мы ожидали чуда,
за рваную рубаху на груди;
со стороны смотрел на нас Иуда,
как будто видел что-то впереди.
* * *
В дремучих зарослях запуталась малина,
и ничего не понимает о себе, -
О чём ты хочешь говорить с Мессией, Магдалина?
-- "Кровинку вытереть у Иисуса на губе..."
Зачем за ним ты ходишь, роскошные обновы
тебе не даст он, и не спрячет от молвы.
-- "Я пальцы под венец его терновый
в моленьи протяну прохладою травы,
чтоб не язвили тернии прекрасной головы..."
Ты девка, Магдалина, исчадье истерии,
гореть ты будешь поядающим огнём!
-- "Я - дева, как и мать его Мария,
мы обе навсегда останемся при нём".
* * *
Построили часовни и плачевни,
чтоб было всем куда входить
на мёртвый голос мудрости вечерней,
и где свечами жизнь огородить.
Мы не снимали крестиков нательных,
но медь в проказу, в прозелень вошла,
всё это слёзы, кровь, и пот постельный,
и по лицу зари удар весла.
И без души никак, и с ней как с грыжей,
и нужен звон, печальня и амвон, -
но выйдет кто-то, кроток и обижен,
и скажет тихо: вон, все - вон...
* * *
О, если бы в ученики
к тому, с кем Симон и Андрей
ходили тихо у реки,
не зная тропарей.
Мне видятся то там, то тут
их светлые следы,
здесь лилии у нас растут
как те, и у воды
в растеньях так же дышит свет,
у птиц всё та же песнь,
и пугала с косою нет,
и есть благая весть...
И я поверил бы тогда
в бессмертные года,
и не боялся, что умру
ни поутру, ни ввечеру, -
чтоб там, где звёздная пыльца,
в ослепшем том саду,
стоять и не терять лица
у ночи на виду.
Знакомый муравей сидит устало
Знакомый муравей сидит устало,
какое у него счастливое лицо!
И радоваться, вроде, не пристало,
он усиками трогает в ноздрях своих кольцо.
Там, в толстых травах, те же все заботы:
война и стройка, куколки и тля,
вот, он сидит впервые без работы
и ни о чём не думает, мгновенье для.
Неужто ради этого мгновенья
он жил так долго, поджидал его?
приходит ночь и застилает зренье,
и он, как в муравейнике, не видит ничего.
Но постепенно звёзды чистые морские
восходят все, и звёздные рои
текут в глаза - так вот они какие
небесные на свете муравьи!
И он протягивает усики, наивный,
как будто можно дотянуться в никуда... -
и в тот же миг прикосновением взаимным
с улыбкой отвечает ближняя звезда.
Там, где бабочка летала
* * *
Из воздуха и мха,
сопенья динотерия,
и древнего стиха -
дыханье у материи.
И если уколоть
иголкою сосновою -
вся мировая плоть
вздыхает мыслью новою.
* * *
Там, где бабочка летала,
мелочь божьего резца,
в синем воздухе осталась
золотистая пыльца.
И пока темнеет лето
у меня в глазах, вослед
всё мелькают пируэты
бабочки, которой нет.
* * *
Летят как летний дождь слова
и музыки своей не знают,
опять кружится голова,
звучанье их припоминая,
нежданно попадая в тон
звенящих по ветру растений,
так яблоком попал Ньютон
в литые струны тяготений,
и так вбежал Гвадалквивир,
в пространствах изменяя русло,
в другой, заснеженный эфир,
и в завыванье речи русской.
Спасибо, жизнь, ты так длинна
* * *
Спасибо, жизнь, ты так длинна,
и не торопишься убить,
напоминаешь имена
друзей, и срок даёшь забыть.
И говоришь: ещё не всё, -
а дальше что? - не говори,
какой там фокус припасён,
какие будут пузыри,
нет, я люблю тебя всерьёз,
а что, судьба сестра тебе?
и мог ли бедный Берлиоз
на Аннушке, как на судьбе,
жениться...
* * *
не пожалеем времени на чуткое молчанье,
на одичанье, тихое мычанье,
и подвыванье ветру самому, -
за что такая благодать не по уму...
как, наконец-то, вырвать сердце из контекста
и просто к солнцу поднести в горсти,
и запечённый грязный снег, как тесто,
прости меня, прости,
куда же нам теперь с планетой комковатой,
промёрзлым телом, мёртвою душой,
туда бы с лампочкой хотя бы пяти-ваттной,
и пусть бы он сказал, что это - хорошо...
* * *
Что осталось?
Страх, усталость,
дальний берег,
тихий плеск,
а не веришь -
надо в лес.
Бог, бедняжка, занемог,
с богом ныне мы в разлуке,
надо в лес, надо в мох -
и раскинуть руки.
Если бешеных кровей,
но пощады попросил -
в мочку уха муравей
укусил.
Ты не бойся ничего,
никого не бойся,
костяники поешь,
из ручья умойся.
Дышит близкая звезда,
голубые жабры,
я останусь навсегда,
потому что храбрый...
Он был человеком побега
* * *
Отдохни, Сизиф, ты устал,
ты совсем уже старый стал,
дует ветер, глаза наслезив,
посиди, отдохни, Сизиф.
Не жалей ты себя, не жалей,
может быть, тебе веселей,
нам бы с завистью совладать,
что за "каторга-благодать".
Никогда не проходит грусть,
но в суставах твоих бессмертный хруст,
ускакал твой камень, Сизиф, и пусть,
вот опять собираешься в путь.
Так иди, танцуя, с горы,
без походки герой - не герой,
прочь проказу и геморрой
и коварных богов дары,
по тропе кремнистой сырой
с хриплой песней - в тартарары!
* * *
Он был человеком побега,
и снега, летящего снега,
и сильной упругой реки,
он был человеком тоски,
и краткого терпкого счастья,
и ясной божественной грусти,
он был человеком участья -
и жизнь его не отпустит
так запросто, не приоткрывшись
какой-то несказанной мыслью,
неужто мы, в землю зарывшись,
навеки прощаемся с высью...
* * *
Юность - это - ноздри, это - губы,
счастье потягушное с утра,
как она изнеженностью грубой,
как она жестокостью мудра.
Это не обман, и не отрава,
этот зверь ещё не поправим,
потому что есть такое право,
мы уже воспользовались им.
Мы теперь стоим, как сосны в дюнах,
каждый в жизнь корявостью пророс,
а по морю ходит-бродит юность
в полный рост, как молодой Христос.
Потому что юность - это вера
в полное бессмертие своё,
это жизнь без края и без меры,
а не наше куцее житьё.
Осиновый трепет
Осиновый трепет - совершенно не изученное до сих пор явление. При всём уважении к науке, она здесь бессильна. Научный взгляд, то есть взгляд сознания через пристальную и бесстрастную оптику исследования, в данном случае довольно скоро превращается в растерянное моргание, теряет резкость и вообще объективность. Упругая спираль рационального мышления может дурашливо выстрелить в первый же тёплый мартовский денёк. Не хватает основательности и серьёзности даже на первом этапе. Хотя в этот-то период осина как таковая и осиновые заросли не представляют из себя ничего особенного, ничего особенного. Нет, эстетически настроенный субъект с функцией обоняния, конечно, может испытать некоторое потрясение. Но запах весеннего осинника простое испытание, проще, кажется, не бывает. Сорвать из-за этого выяснение по главному, фундаментальному вопросу о сущности осинового трепета, - это неправильно, даже, простите, сентиментально. Пока сыр-бор не разгорелся, надо прямо сказать, что клейкие листочки и терпкие почки не повод для ссоры науки с эстетикой. В конце концов ведь можно разобраться в этих листочках - почему так пахнут, что это такое в реальном смысле. И, внюхиваясь, нельзя разве индивидууму проследить и восприятие. И поставить даже вопрос, не выходя за рамки изучения, - для чего они так пахнут, зачем, чёрт возьми? Трудность основная вся ещё впереди, она в осеннем осиновом трепете. Осинники перебредут лето и настроят листья от и до под дождями, и это будет объяснимо. Понятными будут и подосиновики - грибница, мицелий, синий срез, размножение спорами. Ну да, кто бы спорил... Непонятки начнутся потом, когда заполощется сквозь синее осеннее небо мучительно прекрасное нечто из утративших хлорофилл листьев и последнего сентябрьского ветра...
Друзья мои, не будемте метаться
Друзья мои, что спорить и метаться
перед лицом Всевышнего Судьи;
всё, что не дух - есть просто имитация,
материя - и та, чего уж там ИИ.
Давайте же, не дожидаясь Завтра,
безмысленный и самозванный ум
прихлопнем сразу картою Декарта:
вот, получи - Cogito ergo sum!
Пусть ямбы верещит и выдувает фуги,
и в алгоритмы превращает письмена;
грошовый майнинг - все его потуги,
ни капли в них ни мая, ни вина.
И нет ни покаянья, ни варенья,
одна тоннельно-квантовая мгла,
она не стоит одного стихотворенья
нелепого... такие вот дела.
Катерок волну не по чину гонит
* * *
Катерок волну не по чину гонит,
до бровей зарылся в стремнину носом,
а как будто реке угоден -
на буксире течение тянет тросом.
И по этой причине плавно
берега уходят в скольженье,
получается, он здесь главный,
без него какое движенье.
И кого-то напоминает
он в наивности необычайной,
словно Бога с Ньютоном не знает,
будто сам пространству начальник.
Как знакома эта повадка -
гнать волну и раскачивать берег,
и толкать свою дурь без оглядки, -
всё равно ведь никто не поверит.
* * *
Огромный надвигается рекой морской толкач,
и в серую волну идёт он против шерсти,
и должен Енисей хребет слегка напрячь -
куда как здоровы толкаться дизельные черти.
Пока до Ангары допрут могучий рык,
болючий на плече пророется арык.
Но всё в гиперборейском сне живою зашепчется водою,
прижавшейся к его спине женою молодою.
* * *
Днепр, Енисей, Иркут, Ангара,
Сейм, и самая первая речка - Вихра.
И вспоминается иногда
забайкальская Ингода.
Вашей водою я многажды окрещён,
омыт, осиян и прощён,
и унесён от сглаза и зла,
а в детстве Припять ещё была.
Воистину стал я сыном воды,
худым, ластоногим, седым.
И если вода не забыла мои следы,
я вернусь к ней когда-нибудь молодым.
Расскажи мне, где я живу
* * *
Когда к Мамаю Дмитрий Донской
ехал за ярлыком на княженье,
он в поле смотрел с железной тоской
и не был ещё ДИМИТРИЙ ДОНСКОЙ,
но степь в ковылях клонилась уже к сраженью.
Монгольское солнце катилось внизу колесом,
и князь отпускал поводья печали,
тогда журавли встречным небом кричали,
а за спиной над грозою лесов
с копьём Пересвет поводил плечами.
Вся, конским навозом пропахшая, Русь
была как ордынский двор постоялый;
но кровью разлитая лютая грусть
калила клинки с переблеском Каялы, -
такой её видел заоблачный гусь.
Пока снаряжались на битву полки,
скрипели обозом тяжёлые годы, -
меч в сердце ковал, открывал сундуки;
над мором и рознью и недородом
и над встающим с колен народом
не дрогнул душой, не ослабил руки.
Так славен будь, Дмитрий! За то, что был,
за воинскую в веках повадку,
за то, что Русь в себе не забыл,
тебя без лести народ полюбил,
и Сергий в Божью вписал тетрадку.
* * *
Расскажи мне, где я живу...
выпрямляясь над миною ржавой,
из глубин выхожу в дежавю
тем же полем и той же державой.
Перемешаны мины в полях,
перемешано время на крови,
по разрывам идут Христос и Аллах
в догорающем небе по брови.
Было солнце, была синева,
было много весёлых и правых,
от живого народа осталась трава,
от худых и седых, молодых и кудрявых.
Но неведомо как из посмертной травы
снова встали они голова к голове,
и поднялись опять до своей синевы,
не хотели, наверно, забыться в траве.
И, выходит, не выжгло ещё семена,
не хватило огня, черноты и разрухи,
и всё те же у этих людей имена,
всё такие же дети, невесты, солдаты, старухи.
Только б древний Язык не умолк и помог
на исходе времён отбиваться от смерти
там, где тысячу лет в огневой круговерти
кони, люди и танки сбиваются с ног...
Опята, рыжики, маслята - №2
1
* * *
и вот повис вниз головой,
и хлещет, хлещет дождь живой,
потом к стеклу лицом приник
и говорит: так ты старик...
2
* * *
Он говорил, что он Пегас,
и глаз косил, как на иконе;
всё может быть - сказали кони,
но, всё равно, ты запрягайсь
3
* * *
лучше бы работал фонтанщиком,
водяную учил струю
танцевать, и таскал её в ящике,
и кричал: фонтан продаю!..
4
* * *
апрельский снегопад,
с реки арбузный ветер,
эх, жить бы невпопад
ещё сто лет на свете
5
* * *
а ты не знала, что издревле
мы превращаемся в деревья,
и вот стоим, раскинув руки,
как воплощение разлуки
6
* * *
тонок свет и дни длинны,
и, всё ближе тень бросая,
как в гравюрах Хокусаи
стали сосны зелены
7
* * *
спать не могу,
и не спать не могу,
желаю другу,
желаю врагу
8
* * *
так мягко первый снег хрустит, как сердце мира,
и дятла мерный стук о том же - обо всём,
странноприимный дом, господняя квартира,
жизнь предъяви - в аквариуме будешь карасём
9
* * *
вчера я встретил друга,
мне друг сказал: прости...
и тут же от испуга
я перестал расти
10
* * *
он однажды помыслил утром,
что проснулся совсем мудрым,
и сие не обман, поелику
чует глупость в себе великую
11
* * *
в разгаре января, сквозь слёзы,
сквозь ветер в воздухе пустом,
сквозь воздух цвета целлюлозы
он вдруг увидел, как берёзы
стоят в сиянье золотом
12
* * *
спохватились - жизнь прошла,
и смутились вдруг прощально,
что была она пошла,
лучше бы была печальна
13
* * *
последнее время меня преследует солнце,
и не знаю куда от него деться,
у меня в глазах слюдяные оконца,
а за ними как будто мелькает детство
14
* * *
с этим странным ремеслом,
как с хароновым веслом
можно плыть из рая в ад,
а потом грести назад
Сегодня ветер ходит по проталинам
* * *
Сегодня ветер ходит по проталинам,
сухой травой играет и шуршит,
он свой и здешний, он не из Анталии,
и потому с весною не спешит.
Он даст сто раз вдохнуть и сто раз выдохнуть,
меж мартом и апрелем постоять,
и жизнь свою припомнить или выдумать,
чтоб ничего, как прежде, не понять.
Куражится, куражится и кружится,
и к полудню, глядишь, наморщит лужицы,
а к вечеру, разбойник, для испугу
за хвост притащит воющую вьюгу.
* * *
Я жил бы вечным новосёлом,
с душой как шарик на весу,
в неутомимом и весёлом,
прекрасном мартовском лесу.
Я зарисовывал бы в атлас
лесные лужи до краёв,
и стал бы толмачом у дятлов,
хормейстером у воробьёв.
И основал бы для деревьев
учильню человечьих чувств,
и по древесной по деревне
ходил, как бакалавр искусств.
* * *
Нашёл я дудчатое слово,
оставил в мартовском снегу,
вернулся осенью и снова
глазам поверить не могу.
Той дудочки в помине нету,
там древо дивное растёт,
на нём гобои и кларнеты, -
вся музыка наперечёт.
Листы у древа как литавры,
ствол разветвился, как орган,
под ним тусуются кентавры
и молятся лесным богам.
И леший среди них во фраке
над всем оркестром держит власть,
стоял я долго, и во мраке
из леса музыка лилась.
Всё, что было раньше, - лишь предсердье
* * *
Подходят к тополю, осеннему колоссу,
и тупо сочлененья пилят,
и вот стоит безрукий, безволосый,
без имени и без фамилии.
Смотреть и чувствовать ему почти что нечем,
и даже толком не дрожится,
когда повязкой на израненные плечи
прохладный первый снег ложится.
Придёт весна, и прутья над проталиной
зелёной прядью он взметнёт - как будто жить резон.
Но - нет, не двадцать лет, и не Италия,
и это только на один сезон,
и это всё, что напоследок сможет он.
* * *
Город мой, зачем ты это сделал?
жили-были, временем пыля,
рыжие, зелёные и белые
городов дворняги тополя.
Я-то думал, воздух этот терпкий
точно так же пахнет, как в раю, -
кто-то смерил деревянной меркой
душу простоватую мою.
И пришёл, и выпилил кусками,
от верхушек самых до корней,
вместе с небом, вместе с облаками,
и тоской, и памятью моей.
Вот иду я нынче, как предатель,
дождь наотмашь хлещет по глазам:
эй, сутулый, ты ещё не спятил?
возвращайся лучше на вокзал!
Всё, что было раньше, - лишь предсердье,
тополи кургузые мои,
на аллеи возвращенья и предсмертья
белые слетают воробьи.
* * *
Не друг я больше вам, -
как ливню подоконник,
как ветер деревам,
как огонёк иконе.
Я вам теперь не друг,
проживши так и сяк,
измаялся, потух,
изверился, иссяк.
Не важно, тридцать пять,
иль восемьдесят восемь,
нас не за что распять,
мы плоть свою не бросим.
Мы живы до поры,
и старчески хитры
едва ли не с рожденья,
но мудрость - наважденье.
Не брат, не друг, не я,
ни явор, ни осока,
ни водка, ни кутья,
ни тетерев, ни сокол;
по сердцу дождь процокал -
и вся епитимья...
* * *
Я буду до старости странным,
а в старости просто умру,
но только до странности старым
не выйду я к вам поутру.
Я вас не люблю, - обожаю,
терплю, и обняться готов,
и я уже соображаю,
что это до самых крантов.
В глазах моих брёвна и сучья,
и взгляд мне никак не сомкнуть,
сия вчеловеченность сучья
не даст мне спокойно заснуть.
Куда мы по этим аллеям
уходим? быть может, туда,
где всех навсегда пожалеем,
и только себя никогда.
Солдат погибает не только в бою
Солдат погибает не только в бою,
где пуля и взрыв убивают,
он душу повторно теряет свою,
когда про него забывают.
Когда забывают и друг, и жена,
свои и чужие, и дети,
когда о нём забывает страна,
и мёртвому солнце не светит.
Он спит, и не знает о том, что убит,
и ждёт, что придут и разбудят,
и чует: он кем-то ещё не забыт,
кого он и сам не забудет.
Две тихие родины - мама и мать,
склонившись к упавшему в битве,
надеются сына у смерти отнять,
в бессонных слезах и молитве.
Проще некуда, вчера было семь
* * *
Проще некуда, вчера было семь,
и первые лёгкие крылья в лопатках,
сегодня семьдесят с гаком, и, этим самым
чёртовым гаком придавленный,
ты стоишь на чистом снегу с чёрной
лопатой нелепой, пластиковой, рифма
просится в руки снежком недолепленной
жизни... и хочется долепить себя
вместе с круглой, без тропинок, холодной,
тяжеловатой наощупь планетой, но
молодая собака с рыжими крыльями гавкает,
норовит вцепиться с прыжка в невидимые
лохмотья того, что гаком зовётся,
через эту всю дребедень забываешь кто ты,
только и помнишь, что надо разгребать снег...
* * *
Походка уже никуда не годится,
ослабли крестообразные связки,
клонит в сон, на колена, к земле.
Можно упасть лицом в шиповник,
думать, что это второе дыханье,
уйти с оцарапанной головой.
Цветущий шиповник и табачный выдох
попробовать затаить в гортани,
придерживая рукой.
Всё-таки можно придумать хитрость,
как будто не понимаешь,
куда клонится дело.
* * *
Самое лучшее, что можно сделать,
это не делать ничего, а просто лежать
с открытыми глазами, пустыми, как небо.
И пусть выпукло-вогнутые серо-голубые шары
наливаются дождём и белёсыми полыхают метелями,
наваливаются на глазницы сугробами,
стекленеют подснежным солёным льдом
до прихода пьяной грязной весны.
Самое хорошее, что бывает, это оттаивание
из постылой тайны небытия в простую берёзовую
или сосновую ветку в апреле под синющим сибирским небом.
Для такого праздника не надо ни чуда, ни пропуска,
надо только не побрезговать быть, стариться, умереть.
Бурёнки, беспризорницы, нет пользы в огурцах
Бурёнки, беспризорницы, нет пользы в огурцах!
Вприпрыг хромаю Северьян Бурьянычем в сердцах, -
эх, Северьян, "в оркестре первый козопас",
улыбка виноватая, косматое лицо,
ты где теперь, сутулый старый контрабас,
и там бубнишь о чём, с похмельной хрипотцой?
Дурёхи волоокие гурьбой бегут в кусты,
я розгой не свистал, и не крутил хвосты,
и выбирал пастушеское слово,
в глаголах сторонясь чрезмерной простоты,
и, всё-таки, одна в претензии корова.
Гонимая, она вдруг прыгнула, как язь, -
огромная, на воздухе вся извиясь,
с оглядкой долгой, в человеческой обиде,
красноречивее обиды я не видел.
Как я посмел к ней с хворостиною, с угрозой,
и разве не признал среди коров чужих дворов -
её, соседскую корову Розу,
достойнейшую из коров!
Она же по-соседски с телёнком приходила,
о новый сруб слегка чесала свой крестец,
под окнами в ромашках приятельски бродила,
слизнула мыло с рукомойника, как леденец,
зато лепёшки оставляла в меру, -
смотрите же, подруги, на козла и лицемера,
не человек, а просто страшный крокодил,
я и хозяину скажу, чтоб мимо не ходил!..
Я говорю ей, как сказал бы Северьян:"Простите, Роза,
я озверел маленько от труда и прозы,
и в коллективе Вас я не узнал немножко,
но я Вас очень-очень, Роза, уважаю,
не хочете ли, Роза, Вы картошки,
мы нынче, Роза, тоже с урожаем."
В день морозный, в день печальный
* * *
Выше судьбы не прыгнуть,
долго болит голова,
не по уму слова,
выше себя не прыгнешь.
Хочется заплатить
чем-нибудь и расстаться
с этой тоскою - знаться
с тем, что не воплотить.
Скрючился допоздна,
до сорока, от лампы
свет неглубокий, слабый,
жизнь, как всегда, без дна.
Ночь за окном вольна,
переливаясь в высях;
омут чернильный высох,
жизнь до краёв полна.
* * *
Вот опять на разгоне
перебито дыханье,
есть закон беззаконья
над любым упованьем.
Кто-то есть в этом мире,
кому не по нраву
дважды два не четыре
и грифель не в правой.
Кто-то хочет равненья
и отваги артельной,
это тоже раненье
и, наверно, смертельно.
Так тоска самурая
горька навсегда,
что не он выбирает -
выбирает звезда.
* * *
На всё готова мысль, утратившая слово, -
в глубинах рыться, поднимая муть,
из кожи вылезть, олова глотнуть,
отречься от достоинства былого,
лишь только б что-нибудь бессмертное сболтнуть.
Она не хочет уходить по-волчьи,
с простой оглядкой зверя в тишину,
как будто всё, что умирает молча
в безмысленности признаёт вину,
меняя жернова на каменные толщи.
Зачем же спать с открытыми глазами,
с лицом из человечьей немоты?
Не мы, а нам чуть-чуть не досказали,
чтоб не спугнуть предвечной простоты,
вот Низами слова безмолвными слезами,
как светляки, плывут из темноты...
* * *
В день морозный, в день печальный
мне сказал Омар Хайям:
-- Брат, ты сам себе начальник,
даже если очень пьян.
Благодарствуй, брат мой милый,
но жизнь, не праздник, а кошмар...
-- Это только в сердце хилом, -
улыбнулся вновь Омар.
И сидел я, и смеялся
над своей смешной судьбой,
тёплый свет в окне качался
в винной дымке голубой...
Как пчёлы дикие с утра
Как пчёлы дикие с утра -
снег шаткий у костра,
мне и тебя уже не жаль,
пчелиная печаль.
И ветрено, и горячо
улыбкою огня в золе,
и не побудется ещё
на стынущей земле.
Лес поднимает паруса
и снег летит длинней,
побыл на свете полчаса,
осталось сколько дней...
И вот опять душе тепло,
в заснеженной земле,
и смотришь словно сквозь стекло,
и пчёлы на стекле.
Колокольня в ботфортах над Русью
Колокольня в ботфортах над Русью,
над прогорклой овчиной и грустью,
бросит колокол вниз и шагает,
и земля из-под ног убегает.
Как же эти просёлки измерить,
эти нивы и небо аршином,
отчего хочет знать, а не верить,
люциферовой бредит машиной?
Шпагой машет, глазами грозится,
обувает стопЫ кораблями,
чьей он крови, с кем хочет сразиться,
для того ли мы Ваньку валяли?
Для того ль наши Ваньки и Таньки
семь веков на соломах сопели,
чтоб штыками до коршунов Встаньки
поднялись и пошли, и запели...
Улыбайся перекошенным лицом
Улыбайся перекошенным лицом,
разве ты ещё не научился?
кто родился, тот уже погорячился,
но держаться надо молодцом.
Люди ходят задом наперёд,
взапуски бегут по гололедице,
думают, судьба не задерёт,
а судьба в берлоге спит медведицей.
Пуповину перерезали, отняли канат,
ну, привычники, мать вашу, и законники!
может, сидя на канате, ты цедил бы лимонад,
словно Долохов свой ром на подоконнике.
Вот опять ты пробуешь быть не наобум,
постоять на солнце комнатным растеньем,
и пока заходит разум твой за ум, -
как хвостом собака, жизнь играет тенью.
Ты думаешь, что ты ещё в своём уме
Ты думаешь, что ты ещё в своём уме,
а он уже не твой, твой ум последний,
как никогда колышется извне
народ травы твоей тысячелетний.
Тропинку покидает робкий дух,
ногой босою пробует беспечность,
знакомый деревенский ему кричит петух,
и вот он, как в ребячество, впадает в вечность.
Два русских ангела несут его сквозь тьму,
и отпускают, наклоняя спины,
чтоб приложился он к народу своему,
к забытому отцу и мученику сыну.
Лесная лягушка, не бойся в суровом таёжном эдеме
Лесная лягушка, не бойся в суровом таёжном эдеме,
позволь приходить иногда и тебе удивляться,
нет, ты не квакушка-простушка, ты златоглазка-эндемик,
да не оскудеет под солнцем сосновым твоя популяция.
Но ты не боишься, наверно, людей не видала,
а, может, медведя кормил здесь брусникою инок,
не бронзовый инка, свирепый храбрец амигдалы,
а младобородый мудрец корешков и травинок.
В скиту своём бог, он в тайге муравья не обидел,
зверьё окрестил и дышать научил пустоту,
к созвездьям поближе дремучую эту обитель
подвинул, как мог, и шагами отмерил версту...
Куда ты глядишь по ночам, лягушонка-планета,
глаза-океаны, как в детстве, наполнив слезами?
Большая Медведица дремлет на кровле вокзальной,
ноздрями уткнулась в твоё земляничное лето;
старинный фонарь желтовато-сутулого света
у новеньких северных звёзд принимает экзамен.
Вези, тепловозик, и пусть не останется просек,
так тукает, тикает сердце и так нам с тобою тепло,
мы вечно суёмся туда, куда ангелов наших не просят,
чтоб хоть на прощанье в бессмертье чуть-чуть повезло.
Снег первого напева, первой вьюги
Снег первого напева, первой вьюги -
ушедшим тёмен этот белый-белый свет?
слетел и в землю втаял без натуги,
на нет и грусти нет.
Бессмертное успеет нагруститься,
дождю и снегу некуда спешить,
а к нам всё тянется и хочет приветвиться
живое, чтобы душу сокрушить.
Сухие листья это просто листья,
и новые, состарясь, отпадут,
а ты пичугой всякою просвистан,
хвоёй проколот, ознобью продут.
Плоскостопие души, наверно, не лечится
Плоскостопие души, наверно, не лечится,
может, надо как-то лечиться...
поздно, пожалуй, не стоит калечиться -
чудить, подпрыгивать и лучиться.
Отбыли жизнь, обвешаны грыжами,
житейской доблестью налитЫми,
о, это никто уже не отымет,
однако, странно, что мы не рыжие.
Что сумели не промотаться,
предусмотрели всё и разметили,
а вдруг постоянство и есть мутация
самая мстительная на свете.
Ну да, не какие-то двухголовые,
с улыбками, вывихнутыми из тьмы,
и не рыжие, и не клоуны,
Боже правильный, кто же мы...
Послушай, вот те крест
Послушай, вот те крест,
ещё одна минутка,
я думал, ты оркестр,
а ты всего лишь дудка.
Я думал, ты вокзал,
а ты позёмка в дюнах,
и всё, что ты сказал -
на свечку только дунуть.
Но дрожью в позвонки
сквозь землю пробивают
воскресные звонки
фабричного трамвая, -
когда из темноты
выходит он, шатаясь,
и вдруг на рельсах ты
стоишь, как тень простая.
Пожалуйста, скажи
нам притчу или сутру,
пока сквозь этажи
светает это утро.
Иди на виадук,
в пуху, в собачьей шёрстке,
перед собой дудук
взмахни по-дирижёрски,
и, наклонясь в оркестр
из тополей аллейных,
сыграй же нам окрест
свой опус любилейный!..
Между "Орбитою" и "Чемпионом"
Между "Орбитою" и "Чемпионом"
был в бараке пожар,
но в палисаднике живы пионы,
если б сгорели, было бы жаль.
Второй этаж, как гнездо пичугино,
весь почернел и брошен пока,
там спали, пили и пели пьянчуги,
и очень коптили они облака.
Из облаков прилетела молния
и подожгла частично барак;
водою пожарные дом наполнили,
спасая цветы, людей и собак.
Зато теперь вот на этом месте,
где эта случилась беда-лабуда,
пионы будут легко и весело
выше крыши расти всегда.
Опадает последняя жимолость
Опадает последняя жимолость,
нет недвижимости, есть недвижИмость,
припасённая каждому впрок,
во владение вступим в срок.
С тёплой горстью последних ягод,
паучка обмахнувши выгод,
ноги вытянули Гамлет и Яго,
отпустили души на выгон.
Хорошо б ещё вечность обабить,
чтоб не просто она молчала,
а растресканными губами
целовала нас, и качала.
Ознобом по дворцовым ребрам
Ознобом по дворцовым ребрам
трубит твой ангел, Петербург,
проснись же, безмятежный Рембрандт,
и начерти бессмертья круг.
Целуя жаркую Данаю
усатой кистью в телеса,
не знал ты, что судьба дана ей
оплавить желчью небеса,
что в четырёх столетьях черти
готовят гибель полотна,
когда безумец склянку смерти
плеснёт, как жгучего вина, -
и станет сатане жена.
Не ведал, что сумеют люди
из хриплого небытия
спасти её глаза и груди,
и вся вернётся, вся твоя.
А если б знал такую участь,
почёл бы, может быть, за честь,
и, ни морщинкою не мучась,
как было выласкал, как есть.
Когда кричит выпь
* * *
Так он жил в междуречьях речи,
и текли две реки друг другу навстречу,
поворачивая за плечи,
исцеляя, смеясь, калеча.
А казалось - вдали стоял каланчою,
сам с собой бормотал: а чё я?
вот и выбросило пращою
в небо, пахнущее мочою.
Реют ангелы грязнокрылые,
роют воздух приветливо рылами,
и не понятно, какая это,
откуда взявшаяся планета.
* * *
Когда кричит выпь -
знаешь ли, как кричит?
квасу стакан выпь,
и она в тебе замолчит.
Свесится сквозь облака
маятная рука,
крепкой пеньки аркан -
выпей ещё стакан.
И не трясись, не трусь,
это такая грусть,
эта поляна - Русь,
ты на поляне - груздь.
* * *
Даждь нам дождь подержать в ладонях,
не бери, чего не отъять,
если время к Армагеддону,
дай до осени простоять.
Матерь Божию и Мадонну,
Магдалину - всех позови,
только не позволяй Аввадону
по колена стоять в крови.
И калину, как девку с Дона,
в день заботы и в ночь забав,
ради Бога, ради Армагеддона,
ты не бей её по губам.
Мне не исправиться вовек
Мне не исправиться вовек,
я карандашный человек,
наверно и умру, дыша
на остриё карандаша.
Когда багор мой карандаш,
я жизнь беру на абордаж,
а надо на седьмой этаж -
из фибергласса карандаш.
Не знаю ни одной души,
не любящей карандаши,
но это в детстве, далеко,
а после это нелегко.
Но если хочешь дашь на дашь,
возьми меня за просто так,
оставь мне только карандаш,
и буду счастлив я, простак.
Мы будем весело дышать
и наплодим карандашат,
а может статься, лягушат,
но это Господу решать.
Но, ради бога, не греши,
не отнимай карандаши,
я карандашный человек,
мне не исправиться вовек.
Жил на свете графоман
Жил на свете графоман,
над тетрадкой ночью плакал,
утром в клочья рвал роман,
называл себя собакой.
Механически съедал
подогретую сосиску,
шёл на службу и страдал
о словесности российской.
За столом своим сидел,
как мечтательный покойник,
долго на небо глядел,
опершись на подоконник.
Он в трамвае по пути
от конторы до жилища
успевал слова найти
честные, как топорище.
И, светясь больным лицом,
заперев скорее двери,
был он сам в себе уверен,
и велик, в конце концов;
и с портретами, как равный,
пил и спорил до утра,
осенённый и избрАнный,
в доску свой, эт цетэра...
Собирая пожитки на зиму
Собирая пожитки на зиму
и пошамать чего-нибудь,
как не вспомнить про эвтаназию,
в щёлку неба не заглянуть.
Дом стоит наш, слегка приобнятый
и больницею, и тюрьмой,
и согретый тихою, огненной,
подступающей к горлу тьмой.
Но когда под простынкой белой
для лица и застывших ног
два медбрата везут неживое тело,
я не знаю, зачем нам Бог.
И с другой стороны, где с балкона
можно долго смотреть в слеповатый свет,
от тюремных зрачков оконных
никогда не приходит ответ.
Если всё это так будет длиться,
и иначе никак, никому, никогда,
тогда бесполезно звонить в полицию,
бриться, кричать во сне, и молиться, -
и по небу хромать ветераном труда...
Заведи больную кошку
Заведи больную кошку,
и жалей её, жалей,
в молодость забей окошко
и не лазай, не шалей.
Вышел месяц на овин,
там Иванушка в кальсонах,
раз-два-три, ты будешь свин, -
совесть или невесомость?
Бес в ребро иль серебро?
серенады - маринады?
бодрому бобру - добро,
а тебе, видать, не надо.
Сидит леший у пруда,
плачет тихими глазами,
отсырела борода,
бабы лешего связали, -
хохотали, щекотали,
на себе в гумно свезли,
безобразничать устали,
спать до утречка легли.
Сыпал искры Котофеич
тридцать третьего числа,
кошка - ведьма? кошка - фея?
ночь сгорела, жизнь прошла.
Мне успеть бы объясниться
Мне успеть бы объясниться
с божьим светом на снегу,
потому-то по страницам,
задыхаясь, я бегу.
Так печально и прощально
всё на свете стало вдруг,
и какой-то звон венчальный
начинается вокруг.
То ль на радость, то ль на муку,
то ль на вечную тоску
подаёт нам кто-то руку
лишь однажды на веку.
Послушай, будет год грибной
Послушай, будет год грибной,
и ягодный, наверно,
и смерть с оглядкой, стороной
пройдёт над нами, надо мной,
над нашей хижиной фанерной.
И, улыбнувшись сквозь стекло
черно и страшно и светло,
она уйдёт, сутулясь, в зимовьё,
не прослезиться б, ё-моё!
И всё же скоро эта кончится лафа,
одна, последняя осталася графа;
Акакий, ангел-старичок,
продленья ради приручил петит, -
но тёмноострое перо в зрачок
мой запрокинутый летит.
Пожалуй, надо не сморгнуть,
так смотрит коростель,
когда дождём колотит в грудь,
а он в ответ трещит, как дрель, -
в последний раз не уронить фасон:
привет, Шопен! прощайте, Мендельсон!
Как сказал Мераб Мамардашвили
Как сказал Мераб Мамардашвили -
человек идёт издалека.
И приходит долгий он к могиле,
и на смерть глядит не свысока.
Видит смерть хорошую улыбку
на лице усопшего, и вот
лёгкую соломенную скрипку
в руки невесомые берёт.
И пока играет на травинке
то ли шелест, то ли тишину, -
загораются огнём соринки,
руки, плевелы, и жизнь во всю длину.
И в последних отсветах и бликах
мог бы кто-то видеть, если б мог,
как душа становится безликой,
стелется туманом у дорог.
Апрелю дела нет
Апрелю дела нет
до вздохов и примет,
до хитрецы людской, -
апрель, такой-сякой!
Ему и бог не бог,
и царь ему что грач,
глядись на свой лубок
и сам себя дурачь.
Он, что же, пантеист?
он зелен и ветвист,
и кровь его - ничья,
и птичья, и твоя.
Он целовальщик рек,
а ты подёнщик зим,
ты просто имярек,
а он невыразим.
Наш пыл ему смешон
апрельский на снопах,
когда мужей и жён
душа уходит в пах.
Вот с месяцем кривым
он - с бритвой налегке
глядит, как херувим
с полынью на щеке.
Нет, ты ему не брат
и даже не свояк,
до слёз ему ты рад,
а он к тебе - никак...
Пока довыцветут глаза
Пока довыцветут глаза
и солнце догорит,
успеешь молча досказать,
найти последний тон и ритм.
Пусть с хрипотцой дыханье дня
и вдох его с пыльцой,
ты думай: это не меня,
я убегу трусцой.
Искать того, кто не искал
меня, махнув рукой,
и думал - сам я, как фискал,
приду к нему с клюкой.
Прости, учитель хромоты,
пока бегу босой,
посмейся снегом с высоты:
куда же ты, Сысой?
За этот голубой бетон,
проспекта прямизну,
до переулка, где Платон
мне тень оставил хоть одну.
Я чудак не очень старый
Я чудак не очень старый,
молодой ещё чудак,
лёгкий на подъём, поджарый
и упрямый, как ишак.
И не знаю, что мне надо,
кто меня заставил, брат,
адскую работу на дом
раньше времени забрать.
Прибегали чертенята,
прилетали ангела, -
зря вы это всё, ребята,
у меня свои дела.
Сам выматываю душу
самоедскую свою,
если до конца не струшу,
может, встретимся в раю.
Читая и перечитывая
Читая и перечитывая
странности знаменитые,
как-то незаметно отвык я
от, по отношению к ним, выканья.
И перешёл на тыканье,
поскольку всё было - тыканье
таких же слепорождённых,
уроненных и обожжённых,
хватающихся за истину,
как за тёплую радость сиськину,
пускающихся в большие открытия
в пластиковом с пузырями корыте, -
профессорски ли, студенчески -
всё это было младенчески,
с отважной только улыбкою,
нам данною кем-то на вырост,
и эту трагикомедию зыбкую
больше не мог я вынесть,
и стал умолять книги
о молчанье согласном с молитвами.
Но поздно, они мне делали фиги,
и на душу прыгали плитами.
Всё пытался связать паутинки
Всё пытался связать паутинки,
и развешивал в сердце картинки
тёплых дружб, человечьих знакомств,
и надеялся всё по старинке
на всемирный общенья закон.
Но однажды походкою длинной
дождь прошёл над размокшею глиной
и совсем не оставил дорог,
посмотрел он с тоской воробьиной,
и уселся ко мне на порог.
А в предзимье опять стало суше,
и в предсердье прошло колотьё,
но всемирный закон был нарушен,
и не лезу я Господу в душу,
это дело уже не моё.
Сто человек сидят на льду
Сто человек сидят на льду
и ловят честно, без обмана,
по фунту зимнего тумана
и солнышка на холоду.
Феноменально не клюёт,
у всех обиженные "хариусы",
ни одному поднять на лёд
не подфартило хариуса.
Один далёко в стороне,
колдун над лункой, ерепенится,
и все следят за ним вдвойне -
и не клюёт, и - отщепенец.
В конце рыбалки вдрабадан
вкруг причащаются помалу, -
ну, повезло тебе, братан,
что тоже не клевало.
Опята, рыжики, маслята - № 3
1
* * *
несносна жизнь и безобразна,
когда сутулый мокрый снег
в душе идёт однообразно
и пахнет, как собачий мех
2
* * *
будет, поиграли в прятки,
снег - вода, и дождь - вода,
а разгадывать загадки
надо в юные года
3
* * *
душа боится пустоты,
безлюдности своей,
ужасно ей, когда чисты
снега её полей
4
* * *
человеку свойственно к чему-нибудь стремиться
- не скажите, я, вот, не стремлюсь
значит, Вы стремитесь не стремиться
- с этим я, пожалуй, соглашусь
5
* * *
он должен был дождаться, и дождался
того, чего не ждал, и догадался,
что это то, чего мы ждём на самом деле,
и умираем, если проглядели
6
* * *
как-то встал Иван-дурак поутру,
постоял по нужде на юру на ветру,
воротился в избу: "Ой ты, мамынька-мама,
на Руси дураков-то совсем стало мало,
не к добру это, мамынька, не к добру!"
7
* * *
дебил или не дебил,
да это ли, братцы, главное -
побыл на свете? - побыл, -
и хорошо, и славно
8
* * *
дракончик говорит - пора,
балкончик падает - ура,
и вот такие мы с дракончиком
летим над лесом на своём балкончике
9
* * *
где сейчас грачи, бог весть,
прилетят - не прилетят?
здесь у нас вороны есть,
вот они весну и возвестят
10
* * *
я так скажу тебе тет-а-тет:
эстету тоже нужен кастет,
но лучше подальше от всяческих прений
держаться душой своих измерений
11
* * *
наши боги колченоги,
наши ангелы пьяны,
мы стоим среди дороги,
на любовь обречены
Я подружился с камнем и беру с него пример
Я подружился с камнем и беру с него пример,
мне этот камень углубляет душевный глазомер,
он так велик, спокоен и красив,
что хоть прощенья у него проси.
Он молча говорит: не суетись, чудак,
прощенья не проси ни у кого, никак,
когда б ты был как я, когда б ты был как камень,
ты никогда бы не размахивал руками.
Что ж, побегу назад, - я постараюсь, брат,
окаменеть скорей, я очень-очень рад,
пусть камень правоты заменит сердце мне,
меня похлопай ты ладонью по спине.
Ну вот, стою, как все, спрессованный в гранит,
никто тут никого, как будто, не винит,
и только смотрит март, лицом одутловат, -
что, умер? ну, теперь - смертельно виноват.
Смотри, у марта, вроде тёплого Дега
Смотри, у марта, вроде тёплого Дега,
в снегах набухших розоватый фон,
а ты в кроссовочках на розовых ногах
идёшь, уткнувшаяся в свой смартфон.
А за тобой, как бы слепые, пацаны
с поводырятами нездешними в руках,
и весь пейзаж весны в их головах покоцанный
клавиатурой в яндекс-облаках.
И Троица глядит, глядит с небес
в тройные линзы затуманенных очков
на этот новобосховский собес
в три миллиарда краснощёких старичков.
Но только выглянет звезда
* * *
Он этим кладбищем пропах,
его росою и бурьяном,
он сам уже почти что прах,
и трезвый - прах, и пьяный.
Ему не надо ничего:
ни птиц, ни неба голубого,
ни Бога, ни любви Его,
ни снов, ни дружеского слова.
Ещё не отнятая речь
нужна лишь в подтвержденье яви,
что он уже готов прилечь
вот здесь, в прямоугольной яме...
* * *
Какой-то тихий ветроном
постукивает веткой за окном,
а выглянешь - листва и темнота,
не различима ни одна черта.
Чёрт знает, что там шебуршит,
сквозняк кривой чердачный,
или, курнувши анаши,
с собою сам судачит
осатаневший домовой,
в сердцах переходя на вой.
И всё такая ерунда,
бессонницы не стоит,
но только выглянет звезда,
опять в потёмках тонет.
И взгляду не во что вникать,
проникнуть некуда,
наверно, надо привыкать,
наверно, в рекруты.
* * *
Вселенная устроена на вырост,
не зря ли горячился Бог?
хрустит оттаявший весенний хворост,
жмёт ногу юфтевый сапог.
Усталый снег, как послесловье смерти,
рябой изнанкой в жизнь,
и смерть сама уже пригорок вертит -
а ну, давай, кружись!
Пылает солнце и выпрастывает лучик
теплом на яблоки дрожащих век,
зажмуриться - и ничего нет лучше,
и ничего не хочет больше человек.
Нет, до сих пор я не привык
* * *
Нет, до сих пор я не привык,
что я на свете,
на улицах моих кривых
гуляет ветер.
Всё так умыто и светло,
и так прекрасно,
и сквозь оконное стекло
шарообразно.
И, как на мыльном пузыре,
ещё затейней,
играют тихо на заре
цвета и тени.
* * *
Выдувают стеклодувы тихо
за деревьями вечернюю зарю,
засмотрелись ворон с воронИхой
в красный свет по снегу-январю.
Ах, как жаль, что в воздухе калёном
остывает жаркое стекло,
и темнеет в ветках оголённых,
там, где синь в сугробы намело.
* * *
Был день как день, и дождь, и свет,
и вот его на свете нет.
С тоской, с деревьями, с травой
ушёл, и стал он неживой.
И те же в парке дерева,
и та же под ногой трава,
и та же радуга дугой,
но день не тот уже - другой.
Не знаю, жаль мне иль не жаль,
ещё в земле я не лежал.
Он хотел стать военным лётчиком
Он хотел стать военным лётчиком,
но сердце было у него справа,
медкомиссия рассудила, что это неправильно,
и старший вердикт подписал:
здоров абсолютно, но с правосторонним
сдвигом сердечной мышцы.
Потом он женился, честно сказав невесте,
что он не совсем такой, как все, -
а молодая жена смеялась от счастья
и целовала его в правое сердце.
Затем родились дети; и все Ленкины куклы
и Витькины пластиковые солдатики,
все, конечно же, были с сердечками левыми.
Когда началась война, в тесном военкомате
никто не стал говорить,
что сердце у него не с той стороны.
Возвратился с войны живой и даже не раненый,
и медаль "За отвагу" носил, как положено, слева,
и на солнце в апреле щурился,
на траве и асфальте хотел подольше побыть...
Ночью миной в груди рванул миокард,
он запрокинулся на подушке
и опрокинул небо, как будто летел
на тридцать четвёртой "Сушке".
Когда темнота отступила, дрожа,
он строй увидал, камуфляжи и берцы, -
ну вот, ты к своим и вернулся, сержант,
здесь все, братишка, с правильным сердцем.
Чисто, тихо и голубо
Чисто, тихо и голубо,
то ли счастье, то ли затеи
ангелов русских, послал их Бог
почудесить немного с метелью.
Прибрежная в льдинках звенит лоза,
чьи-то крылья шуршат и близятся,
собака глядит во все глаза,
что-то и ей метафизится.
Они восходят на склон пологий,
я где-то видел из них одного,
не надо ни логики, ни апологии,
не надо мне уже ничего.
Видно, бывает на свете дух,
только его на всех не хватает,
вот, раздают, пока не потух
огонь в снегу и снег не растаял.
Я им скажу: читайте Евангелие,
и передайте старшему
в ангельский ваш профсоюз,
что я дождался вас,
милые русские ангелы,
и, значит, теперь никаких
упырей не боюсь.
Наверно, только на войне
* * *
Дождя последний всхлип,
блестит огнём просёлок,
а я к тебе прилип
душой, родной посёлок.
Мне надо уезжать,
куда, ещё не знаю, -
и зубы только сжать
и в феврале, и в мае.
Я только оглянусь
из будущего пекла,
и, может быть, вернусь,
не снегом, так хоть пеплом.
Вернусь к своей судьбе,
в берёзовые корни,
где солнце на губе,
и тёплый подоконник.
И в сердце земляном,
оттаявшем весною,
проснётся мой геном,
и все мои со мною.
* * *
Под ключицы живые клеммы
к голове от этой земли
припекают, и нет дилеммы
о грозе, слепящей вдали.
Стань глазами закрытыми чутче
и сквозь веки услышишь вспых
каждый, так же, как слышал Тютчев
гомон "демонов глухонемых".
Там, где демон войны и демос,
с пуповиной небесный пузырь,
не клянись: не сбегу, не денусь
никуда от этой грозы.
Потому что уже не деться
никуда, никак, никому,
не отнять у погибших детство
даже дьяволу самому.
Даже если жалеть ты будешь,
как свою, чужую беду,
ты себе сказать не забудешь:
я вот в эту землю уйду.
* * *
Наверно, только на войне
так припадают к тишине,
когда весенний ветер гривой
колышет от разрыва до разрыва.
Как будто он тебя спасёт
и душу махом унесёт,
и вынесет в такое небо,
в котором ты ни разу не был.
И там из нового жилья
ты вдруг увидишь с высоты:
война - ни с кем, она ничья,
для всех кровавые цветы.
А здесь внизу твоя вина,
и правда, чтоб себя забыть,
ты говоришь: моя война,
не торопись меня убить.
Говорите людям хорошее
Говорите людям хорошее,
протяните хотя бы горошину,
перволепный снежок, папиросу, -
без дурацких вечных вопросов.
Дайте людям пожить и небритыми,
с аритмией своей сибаритами,
с пиросманией, пирамидонами,
закидушками и закидонами.
Не срывать бы с людей одеяла вам,
с их смешных и пупырчатых душ,
предоставьте вы это дьяволам,
сами, лучше, идите под душ.
Под июльский счастливый ливень,
чтоб нахлынул последней рекой,
чтоб прилечь нам с глазами как сливы
и всему помахать бы рукой...
А что, как золотистою порой
А что, как золотистою порой,
когда печаль в ладонях растирать,
не будет нам малины под горой,
и малого лукошка не собрать.
И небо станет словно бы не то,
как будто зуб у неба заболит,
и городская осень из пальто
не выпустит, в постель определит.
Расплющит дождик хлюпающий нос
о серое оконное стекло,
а мы без кофию, без папирос,
и слякотно, и в душу натекло.
И, наконец, узнаем из газет,
пропахших непогодой, как тюрьмой,
что нас давным-давно на свете нет,
а год уже три тысячи седьмой...
Снеговейным лицом, краснотала розгами красными
Снеговейным лицом, краснотала розгами красными,
сквозь наклон ломовой в замедленье земли
шизанутый февраль берёзу пытает напрасную:
"Видишь мёртвые крылья вдали по сугробам, Люли?"
На воздушных заклёпках она, на гвоздях Иисуса
всё стоит и стоит и надеется, кажется, жить
там, где сдвинулись горы всесветного мора и труса,
и багровое море ледяные топорщит ножи.
Снится Господу нашему девий пугающий сон, -
будто Смерть разрыдалась, как девка простая, в подушку,
и обряд потеряла совсем и фасон,
так Лукерья становится Лушкой.
Опустила лицо и пошла, и пошла,
хоть ей в спину кричи: воровка, бесстыдница, лярва!
И воскресла уже и за ней полетела пчела, -
и она обернулась - с безумьем в зрачках сингулярных...
2020 г.
За простые слова не убьют
* * *
Слушай, это надо прятать,
затаить собачью суть,
это свойство - каждый атом
и понюхать, и лизнуть.
Знаешь, в воздухе весеннем,
лишь оттает он едва,
слышу, словно, как Есенин
нараспев кричит слова.
Понимаешь, не хватает
осторожности простой
жить, об этом не болтая,
и когда-нибудь - "Постой! -
скажут люди, - ты не здешний,
ты глазами не похож...
он, собака, знать, насмешник,
ну-ка, братцы, дайте нож".
* * *
За простые слова не убьют,
в хитрецы, в подлецы не запишут,
поцелуют и чарку нальют,
про себя всё расскажут как дышат.
Не вернутся ли снова к словам
простоватым, почти заскорузлым,
не шаманящим по головам,
а веснушчатым, солнечным, русским.
У Крамского есть дивный старик
на портрете одном - Моисеев,
словно солнце в морщинах старик,
может, будет такой вся Расея...
* * *
В поднебесных окопах глухих
лёд зазубренной кровью обрушен,
что отдать нам за милые души,
как забрать у метелей лихих,
отогреть им руки и уши...
На растопку стихи в горевые костры,
закипает луна, как слеза,
в поминальную кипень плывут осетры,
не кричат, не жалеют глаза.
Подходите же, братцы, за водкой гранёной,
за ухой осетровой ядрёной...
Февраль тревожный и привычный
Февраль тревожный и привычный,
заика медленноязычный,
как рёбра у души болят,
какой придурковатый взгляд.
Последнюю снимают кожу,
подснежный обнажают лёд,
недужная надежда гложет,
подкаменный родимец бьёт.
Разбить кулак, убить пустоты,
обои отшвырнуть от стен
и стены продолбить, как доты,
в которые глядят с колен!
Что ни придумай, что ни выкинь,
всё в лепет слепится заикин,
оттаивает, как всегда,
струится горькая вода...
Доктор, сделай мне титановый сустав
Доктор, сделай мне титановый сустав,
я ещё попрыгаю по свету,
я хочу увидеть ледостав
и большую Енисейскую планету.
Мне пора итоги подбивать,
кланяться своим земле и небу,
и ступать на лёд, и отбывать
в ту страну, где я ни разу не был.
Бьётся небо в заберег крылом,
синевою горбится речною,
реактивный пишет: поделом, -
метит Бог бродягу сединою.
Я хочу перебежать по льду
на ту сторону, но только чтобы эта
родинкой осталась на роду,
и в аду была моей приметой.
Ещё один прошли кружок
Ещё один прошли кружок,
пройти успели,
зимы осталось на снежок,
две-три капели.
Уже природой решено,
и это знает дятел,
опять распахнуто окно
в её палате.
Проходит шорох наверху
очнувшегося леса,
халат на снеговом меху
ему без интереса.
Как от последней новизны
на свете губы сводит
от глубины голубизны
и сини в небосводе.
На паутинке ледосплав
привёл апрельский зяблик,
и тинькает средь старых трав
и вытаявших яблок.
Адам, а подреберье-то болит
Адам, а подреберье-то болит,
бранись, коньяк эдемский пригубя,
что лучше бы осталася Лилит,
что Ева изувечила тебя.
Скажи спасибо, не рука и не нога,
вся божья анатомия цела,
а Ева негодяйка весела,
поскольку знает - болью дорога.
Ты к ней ревнив, опора и пастух,
руками жаден, буен головой,
когда б огонь в твоём боку потух,
ты стал бы кочерыжкой неживой.
Одно ребро - цена не велика,
Господь хотел, чтоб мы любили жён,
но только ли господняя рука,
а ты не помогал ему ножом?
Жизнь без игрушек непереносима
Жизнь без игрушек непереносима,
факир, один глоточек керосина,
и вот ты огневержец и дракон,
не в доброте ли фокуса закон.
Лети, дракон, над миром, как пастух,
под крыльями оттаивают зимы,
и задувает в голову дудук
гнусавинкой своей невыразимой.
Потом, потом откашливайся, после,
с тобой жена-красавица и ослик,
и дырка для звезды в твоём шатре;
и, лёгкий скарб навьючив на заре,
отправитесь вы к новому селенью,
и так глазасто будет удивленье,
всего один глоточек керосина -
клянусь аллахом, ты живёшь красиво!
Миром Господу улыбнёмся
Миром Господу улыбнёмся,
радостью нелукавой порадуемся.
Светло и тепло, братия,
сердце как котёнок за пазухой.
Монастырь наш весь в травушке,
трава лесная высокая,
кто захочет, тропу высмотрит,
да и за руку Бог приведёт.
Не горюй, не тоскуй, новый брат,
видишь, мы тебе улыбаемся,
вон и Батюшка Енисей радуется,
подойди, брат, поздоровайся.
Никто не даст успокоенья
Никто не даст успокоенья,
ни Бог, ни царь и ни жена,
дарует чудное мгновенье
словесность русская одна.
Её лекарственные травы
и небо в тихих облаках,
она улыбкой нелукавой
нам откликается в веках.
Идёт, дитя-печаль качает,
простую песенку поёт,
на ласку сердцу отвечает
и разорваться не даёт.
Когда над полем пахнет кровью,
когда душа себя не зрит,
она глядит на всех с любовью
и заклинанье говорит.
Подёнщик у неё и воин,
простой словесный человек,
ты ей не лги, и будь спокоен,
что не предаст тебя вовек.
Диоген - собака в бочке
Диоген - собака в бочке,
кем ты был, зачем чудил,
телом в тесной оболочке,
а душой среди светил.
Неподвластный Александру,
чуждый храмам и пирам,
ты держал свою осаду,
рубищем прикрывши срам.
Не нашёл ты человека
днём с огнём средь всей земли,
перелистан век за веком,
мы, брат, тоже не нашли.
И, твои пропивши гены,
променяв их на харчи,
словно дети Диогена
ходят по миру бичи.
Наша горькая немытость
не снаружи, а внутри,
лучше пьянь, чем вор и мытарь,
лучше уж как пёс умри.
Всех, приятель, ждёт геенна,
там спроси хоть у кого:
не видали Диогена?
- не видали там его.
Приглядись-ка тёплой ночкой,
как покатится луна, -
словно бочка, словно бочка
изнутри озарена.
Когда уходили шаг за шагом
Когда уходили шаг за шагом
в свою последнюю шахту,
никто не сказал никому из них в голове,
что не будут уже ходить по траве.
Так на войну, наверно, уходят,
с лёгким вееньем по волосам,
и после долго бесплотные бродят
в полях, под землёю, по небесам.
И слёз горючих уже не хватит,
сто рук холодных поди согрей-ка,
пропахло угольной пылью на вате
над шахтой облако-душегрейка.
Подземным небом, последним гулом
насквозь проходит глаза и кости,
и нет спасенья, и нет прогула, -
и чёрный ангел с угольем в горсти.
Над ним смеётся мир как радостный сосед
Над ним смеётся мир, как радостный сосед,
ему за шиворот суют насмешливые взгляды,
всем наплевать, в гармонии иль нет,
а главное, что всё идёт как надо.
И прилепляет он метакрилат надорванный к плечу,
он растерял и глазомер и хватку,
ему слабо ударить по мячу
так, чтобы полетел точнёхонько в девятку.
Вот перед ним кружится этот древний мяч,
замызганный, замученный и рваный,
а дождик шелестит: пожалуйста, не плачь,
ты доктор земский, Иванов Иван Иваныч.
И, подворачивая гачи у штанов,
приготовляясь разбежаться и ударить,
он тихо говорит: "Конечно - Иванов,
прости-прощай, премного благодарен".
Но налетевший воздуха и птиц
порыв последний разум отнимает,
и он летит, не различая лиц
в горящих стёклах ресторанов и больниц,
и грязный тяжкий мяч к своей рубашке прижимает.
Когда вернулся без руки
Когда вернулся без руки,
с крестом за Соледар,
на сердце не было тоски,
и думал - не беда.
Я знал, что не один такой,
родная сторона,
и стопку левою рукой
держал, и пил до дна.
Жена дышала у виска,
вдогонку сон простой
смотрела - как сквозь облака
махал я правой той.
Нотариус в пенсне кривом
учил перо держать, -
ну что, с пустым-то рукавом
небось срубил деньжат?
Тут друг зашёл, а я стою,
помог пальто надеть,
рассказывал про жизнь свою,
как смог пересидеть.
И там, где с детства жил сквозняк,
на этом ветерке,
разжал я правый свой кулак
в растерянной тоске.
А левый протянуть не смог,
не по-мужски, не то,
и друг озяб, и я продрог,
и не понять, за что.
Эта виноградная повинность
Эта виноградная повинность
самая гуманная из всех,
лодка в небе, и вина невинность,
и хороший сумасшедший смех.
Или ты у поля на ладони
выбираешь линию судьбы,
или в голову судьба долдонит:
вот они - загробные цветы.
Где ещё примерить послесмертье
и догнать идущих в Эммаус,
и когда ещё вот так завертит
на пределе разума и чувств.
Можно дальше заглянуть чем до Китая
от старательского чистого ручья
за минуту странную скитанья
с головой в страну небытия.
Опять черёмуха правит бал
Опять черёмуха правит бал
дождливой нежности невыносимой,
ах, как нахлестали б её по губам
горчичной листвой молодые осины.
Как сбили б наотмашь заносчивый цвет,
и отняли душу с наивным дыханьем,
но управы у них на черёмуху нет
и на её в дожде колыханье.
Осины, осины, не нашего этого ума,
чуть-чуть с проволочкой небесное дело,
прощаясь, прощенья просила зима
за долгую лютость, и вот - долетело.
Не зря каждый год на изломе весны
над нами горбушка серого неба,
и снова от северной стороны
черёмушным веет обещанным хлебом.
В оркестре всех скромнее контрабас
В оркестре всех скромнее контрабас,
не суетится и вперёд не лезет,
все сядут, он стоит как добрый Карабас,
нутром отзывчив, музыке любезен.
Пока трубач вдувается в трубу
и пианист громит клавиатуру,
он говорит тихонечко: бу-бу,
и согревает сердца кубатуру.
И, заглянув в себя со стороны,
вы видите глазастою щекою
свои четыре под ключицами струны,
перебираемые тёплою рукою.
Потерял стихотворенье
Потерял стихотворенье
золотистое, ей богу,
как сентябрьское варенье,
как осенняя дорога.
Целый день листал компьютер,
и тетрадки, и блокноты,
и, в сердечном неуюте,
всё искал я эти ноты.
А когда под утро умер, -
так во сне мне показалось,
в телефоне божий зуммер
всё звучал, какая жалость...
Лес всё дальше и дальше
Лес всё дальше и дальше, скоро
не будет хватать светового дня,
чтобы добраться до первых сосен,
а потом вернуться домой и отлежаться в ночи.
Как странно, одно и то же поле,
полынь и чертополох, прорастающие
в июле просто сквозь лёгкий воздух,
а в январе через грубый тяжёлый снег, -
одно и то же поле с каждым годом
становится толще и дольше, выгибается
горбатой спиною к небу, и всё меньше места
между полем и небом, мало воздуха и голову давит.
Было время, казалось - это мнимое искривленье,
наважденье усталой лошади из-под земли,
психология или психиатрия, только бы не реальность, -
но опровергать очевидное бессовестно и смешно.
Просто придётся на какой-то срок отказаться от поля и леса,
ну что ж, почти нестерпимо, а надо-таки потерпеть,
отдышаться в дому, найти отдушину, или придумать домкрат,
разжимающий землю и небо - облако между проталиной и синевой...
Когда комета уходила
Когда комета уходила,
прощаясь на мильоны лет,
её приманчивая сила
затягивала душу вслед.
И страшно было ей поддаться,
и невозможно не смотреть, -
и вьюги только бы дождаться,
чтобы с небес её стереть.
Был снег, и вечность промелькнула,
и вновь открылась пустота;
она как будто подмигнула,
опять безжизненно чиста.
Всё было на местах в оконном,
метелью вымытом стекле,
и не отменены законы
ни в небесах, ни на земле.
Замёрзли воздух и вода
Замёрзли воздух и вода,
ночные птицы, провода,
в воде заката отраженье
и самоё движенье.
Всё прохватил такой мороз,
что в воздухе повис вопрос,
а в трёх шагах висит ответ,
и соприкосновенья нет.
Часы сказали "тик", а "так"
упало как в ведро пятак,
и лопнула времён струна,
над нею плачет сатана.
Все стали сами по себе,
и каждый был и царь и бог,
и только слёзы на губе
стереть замёрзшие не мог.
На расстоянье воробьиного отважного полёта
На расстоянье воробьиного отважного полёта
прошедшей жизни странные с дождинками глаза,
скользит река стальною молчаливой позолотой,
и надо что-то тихо на прощание сказать.
Пока одно подыскиваешь мыслимое слово,
терпенья ей последнего недостаёт,
она давно уже смеётся и уйти готова,
и только ангел здешний серокрылый не даёт.
И душу, словно кепку старую, ты держишь на отлёте,
вот-вот её подхватит ветром в вышину,
а снег и ветхая листва опомнившейся плоти
из тишины наискосок вернутся в тишину.
В холодном небе серый ангел
В холодном небе серый ангел
следит за тихой непогодой,
а у него больные гланды,
и долгие, наверно, годы.
А у него одна усталость,
любимой не было и друга,
и вечность целая осталась
ещё для службы без досуга.
Я говорю: давай, послушай,
давай махнёмся, брат, с тобою,
у нас тут на земле посуше,
табак, и жвачка за губою,
и околачивают груши,
и море черпают трубою,
и в цифре выражают души,
но всё идёт само собою,
ну что, меняемся судьбою?
У нас тут жизнь, старик, такая,
то ежевика , то малина,
ты здесь не будешь неприкаянный,
к тому ж она совсем не длинная...
Он голову, бедняга, свесил,
одним крылом держась за тучу,
он был как будто даже весел,
ему, ей богу, стало лучше.
Опять зима, не чуждая искусству
Опять зима, не чуждая искусству,
пускается в неслыханные хрусты,
от хрумканья простого до дзынькнувших иголок -
где у неё подслушал их Никколо?
И это не случайность,
и, отдохнув от бега,
вам назовёт нанаец
семьсот оттенков снега.
Тропинками на пяльцы к оснеженной богине,
она нам улыбается и хочет нам сказать,
что отогреет пальцы седому Паганини,
а поцелуй - нанайцу в раскосые глаза.
И вот, пока не дождичек,
пока ты снегу рад,
давай, шагай, художничек,
до поднебесных врат.
Не стой, не стой на месте,
хлебни-ка благовести -
булярный аппарат
твой тоже будет рад,
летай себе Гомером
по соразмерным мерам,
не то запеленгуют у стен оттенком серым,
и чёрный нахлобучат на уши квадрат.
Спокойный, ясный свет на берегах
Спокойный, ясный свет на берегах,
а над водой клубится сотворенье,
ещё немного - и пойдёт шуга,
и стынущей реке затянет зренье.
Неразличимый запоздалый теплоход
идёт тропою водяной знакомой,
замедлив ход, включает эхолот
и трубный звук тревожный подаёт,
как мамонт на границе ледниковой.
И, кажется появится сейчас
и, небо подтолкнув, поднимется по склону,
отряхивая лёд легко и беззаконно,
чтоб пережить оледененья час
там, где огонь и вспышки детских глаз,
и сам на камне он, как первая икона.
Она седая, с добрыми глазами
Она седая, с добрыми глазами,
со смертью шутит, и поёт,
а то заплачет долгими слезами
и медовуху на полыни пьёт.
Она не скажет, что такое горе,
и счастья вкус ей словно бы кутья,
и сыновья её не вор на воре, -
из кузнецов и пахарей, и ратников - князья.
О ней тоскуют в океане и окопе,
и в лазарете сёстрам говорят,
бинтующим ожоговую копоть,
в которой люди на броне горят.
И, может быть, она ушедшим снится
под снегопадом не прожитых лет,
и просыпаются синицы на ресницах
родимых глаз, и льётся синий свет...
Семь лет пропьянствовал Емеля
Семь лет пропьянствовал Емеля,
и умер бы как раз с похмелья,
но как к рассолу огуречному
припал к родному просторечию.
Он с печки слез, подсел он к баушке,
и не оттащишь нынче за уши,
тихонько прялица жужжит,
от сказки прям душа дрожит.
С тех пор жива душа Емелина,
и в сказках он поднаторел,
но пенсия ему не велена,
собес очастый посмотрел -
"Ой, дури - говорит - немерено,
ступай, ещё не устарел!"
Это где-то рядом
1
***
Как дети дождя и вокзала
бежали, смеялись, и вслед
какая-то тётка сказала,
что могут проверить билет.
Мы ехали, хлопали двери,
мелькали кусты и мосты,
никто ничего не проверил
до самой последней версты.
2
* * *
С полной наволочкой слов,
словно Хлебников блаженный,
день себя дарить готов,
как весёлый прокаженный.
И метельные цветы
чистой зауми бессмертной
он бросает с высоты
в неподписанных конвертах.
И упасть им не дают,
ловят их движеньем чётким,
и с досадою плюют,
и отбрасывают к чёрту.
3
* * *
Тёплый воздух в медовых оттенках
набирай в пузыри существа,
может статься, что в адских застенках
никому не докажешь родства.
Но когда на последнюю плаху
наклонишься, из здешних земель
прилетит к тебе на рубаху
палача упреждающий шмель.
4
* * *
За дождём, за синевой, за небом,
за последней самою звездой,
там, где даже Бог, наверно, не был
побывала птица козодой.
С той поры, самой себе не веря,
думает она в полночной мгле:
запою, и все воскреснут звери,
жившие когда-то на земле.
5
* * *
Плакса белый
майский снег,
сделай
что-нибудь для всех.
Наведи большую тишь,
я молчаньем заплачу,
и ещё словечком "слышь"
и лошажьим словом "чу".
Хлопья, хлюпанье, печаль,
май не май, и снег не снег,
ну, спасибо, ну, прощай,
говорю тебе за всех.
Ты всегда приходишь зря,
дурачок шулты-булды,
чтоб у лета на ноздрях
мокнуть капелькой воды.
Говорю тебе: пока,
вот, возьми себе фонарь,
забирайся в облака,
в декабре ты будешь царь.
6
* * *
Мне попала в голову смешинка,
лёгкая, как первая снежинка,
и ходил я долго по траве
с этою смешинкой в голове.
По траве осенней марсианской
местности-окрестности еланской,
где снежинкам подставляли лбы
тихие последние грибы.
Я подумал: кто-то собирает
нас, смеясь, от края и до края
и кладёт в лукошко голубое,
скоро подберёт и нас с тобою.
7
* * *
Прилетает и прилетает
в грудь какая-то пика,
поторчит немного и тает,
и на прощанье пикает.
Тут время подходит пиковое,
самый конец квартала,
и таки совесть у этой пики,
ни разу не прилетала.
И вот ни к чему отчёты,
и жизнь потихоньку тает,
не прилетает чё-то,
и как бы уже не хватает.
8
* * *
Если совершенно без обмана,
если с точки зрения шамана,
ты, любовь, камлание над ланью,
а не исполнение желанья.
За тобой охотились, сразили
обоюдоострою стрелою,
тёплую для жертвы положили,
и сидят качаются и воют.
И когда на жертвеннике пламени
лань встаёт и смотрит в небеса,
пьют огонь ладонями и дланями,
лица обжигают и глаза.
9
* * *
Очень просто всё, просто мы жить не умеем
и не знаем эле-ментарных законов,
сизый воздух в окне намолили на кухне иконой,
отпускайте в полёт, как небесного синего змея.
Пусть плывёт в небесах городских не спеша,
ни к чему тут уже суетиться,
это наша больная смешная душа
удаляется тихой усталою птицей.
Если дёрнет за нитку в последней мольбе
и начнёт говорить, что не будет как прежде,
вы не верьте уже ни ей, ни себе,
и оконным стеклом паутинку не режьте.
10
* * *
Узловатый старый отросток ствола,
уползающий медленно в сторону,
надломила собой луговая пчела
и нечаянно с жизнью поссорила.
И древесная мука неправильных лет
вдруг нащупала в воздухе след,
и над склоном отвесным оврага,
над шуршаньем колючей травы и камней
пьёт дождистую серую брагу,
чтоб сломать сердцевину верней.
11
* * *
Не посыпайте пеплом, посыпайте снегом
чудные головы свои, и станет нам светлей,
в глазах у снега альфа и омега,
в душе у пепла дышит соловей.
Ведь это разные две пригоршни печали,
и сердцу их оттенок различим,
и если не хотим, чтоб соловьи молчали,
давайте с горстью снега помолчим.
И разве не милее мы немые,
большеголовые и странные во всём,
поели снега, и лицо умыли,
и соловьёв от старости спасём.
12
* * *
Вот беру я наугад
из-за пазухи слова,
достаётся слово "брат",
тёплое, как голова.
Достаётся слово "мил",
а потом и "человек",
может статься, что Ермил,
ну, а может быть узбек.
Если что-нибудь не так,
не серчай и не взыщи,
слово есть ещё "простак",
улыбнись и помолчи.
Посижу ещё чуток,
и до дому побреду, -
выпьем водочки, браток,
за старинную звезду.
13
* * *
Здесь ничья не ступала нога,
лишь берёзы из снега растут,
и - рыжеющие стога, -
словно мамонты полем бредут.
И неведомый кто-то вдали
им играет в пастуший рожок,
чтоб они уходили с земли,
и следы заметает снежок.
14
* * *
Если заранее посадить ёлку,
вырастет ёлка большая,
шишки будут, иголки,
дождики с мурашами.
Можно будет, лицо запрокинув
в колючие ёлкины ветки,
небу ночному в длинную спину
смотреть из своей клетки.
Да, надо идти втихомолку,
пока не высыпал снег,
и посадить ёлку,
тёплой тенью одною на всех.
15
* * *
То, что мы искали,
найдено давно,
и вино печали,
и любви вино.
То. что не отыщем,
прячется в тени,
там иные свищут
птицы искони.
Это где-то рядом,
рядом-далеко,
вздохом или взглядом
перейти легко.
Протянуть ли руку
или погодить,
по какому звуку
рвётся эта нить...
16
* * *
В предсветных сумерках затепленные окна,
и злости нет ещё ни у кого,
и думанье ещё не вышло боком,
во человецех и в деревьях Рождество.
В четвёртой фазе длится освещенье,
и зимние ботинки до смерти не сносить,
не надо, люди, нам просить прощенья,
поскольку просто не за что просить.
Но эта мысль, согретая над чаем,
слабеет, блёкнет, сохнет, как слеза,
и, постепенно полный свет включая,
январский день в упор глядит в глаза.
Ты мне мешаешь, рифма
Ты мне мешаешь, рифма,
вчера я подумал об этом,
когда увидел, что лошадь,
бегущая - хвост трубою -,
бегущая чёрная лошадь
с гривою в небесах,
уже не вмещается в строчку,
и даже в четыре строчки
рифмованного пространства,
и нет названья движенью
её мимолётных ног,
и нет метафоры крепкой,
эпитета и аркана
из долголетящих слов -
простая чёрная лошадь
вовеки неуловима, -
ты мне мешаешь, рифма,
вы мне тесны, слова...
Хромает старенький велосипед
Хромает старенький велосипед,
изношенная шамкает покрышка,
всему на свете нужен логопед,
ваятель и сэнсэй, а бог ещё мальчишка.
Он только что проснулся поутру,
корявки в уголках ребячьих заспанных глазёнок,
какой он Заратустра и гуру,
он думает, что он на свете оленёнок.
И так же как любой лисёнок и щенок
он мнит, что без него мир страшно одинок,
и узкоглаз, и плосколиц как Темучин,
и только любопытством излечим.
Я не хочу пугать тебя, о, маленький мой бог,
мы в тёмной пустоте, и это не впервые,
ослепли звёзды, космос весь продрог,
и только у тебя цветные сны и в них цветы живые.
"Так вот как всё на свете... - он сказал, -
не много для начала и пролога...",
и у него задумчивыми стали вдруг глаза,
совсем как у большого Бога.
На выжженные реки и чёрные пески,
где полегли андроиды пехотой,
стрекозами с протянутой руки
придуманные прилетают звездолёты;
веснушчатые наперегонки пилоты
с цветочною рассадой разбегаются в поля,
и Антуан ликует: "О-ля-ля!".
Послушай-ка, мой брат Икар
Послушай-ка, мой брат Икар,
всё будет нормалёк,
ворона говорила "кар",
а нынче вдруг сказала "клёк".
Она поверила в прогресс,
и чудный клей "Момент"
несёт через небесный лес,
не подстрелил бы только мент.
И если прилетит к тебе,
ты лапку ей позолоти,
и с каплей воска на губе
к нам тоже долети.
И все обнимутся с тобой -
Дедал, и Люцифер рябой,
и пролетарский элемент,
и душу не сгубивший мент,
и колокольненский мужик
в крылах холщовых прибежит.
Ворона повторила "клёк",
всё будет нормалёк.
Железный поднебесный лёд
Железный поднебесный лёд
идёт по Енисею,
и тенью вертолёт
по льду скользит рассеянной.
Последний день,
меняет курс пилот,
как будто для того, чтоб тень
не вмёрзла в лёд.
Втемяшилось, видать, ему
с вчерашнего кержацкого напитка,
что через солнечную тьму
струится снизу ледяная нитка.
И знает - этого не может быть,
поскольку быть не может никогда,
всё знает он, но лучше не грубить,
когда глазами длинными вот так глядит вода...
Позволь всего лишь в лес ходить пешком
Позволь всего лишь в лес ходить пешком,
смешить берёзы и пугать осины,
то в ближний космос прыгать старческим прыжком,
а то, нажилившись, толкать осеннюю махину.
Привычка чувствовать покатость существом,
толчком и креном осязать вращенье
таким разит вульгарным естеством,
что забываешь попросить прощенья.
И суть не в том, что сердцем пьяноват,
наивна мысль и чувство примитивно,
я тем перед наукой виноват,
что это всё почти императивно.
С пригорка ночью манит Млечный Путь,
и можно сдуру хоть куда смотаться,
но думается мне - не в этом суть,
мне почему-то хочется остаться.
Мы занимаем честные места
в присыпанной землёю карусели,
и кружимся опять мы с чистого листа,
с деревьями в глазах встречая новоселье.
Пацан переплюнул Джексона Майкла
Пацан переплюнул Джексона Майкла
походкой лунной на тротуаре,
простой пацан в застиранной майке,
он, кажется, не был даже в ударе.
Он просто смеялся, дружка забавляя,
и делал не копию, не имитацию,
но, каждым движеньем шаблон обнуляя,
свою создавал на ходу левитацию.
Я ошалел от концерта такого, -
на перекрёстке у автовокзала
глазели машины зрительным залом,
артист улыбался: "Ну что тут такого?
А про талант мне мама уже сказала."
Опята, рыжики, маслята
1
* * *
дождь пробежал по головам
и побежал куда-то,
не родственник ни мне, ни вам,
и никому, ребята
2
* * *
мы не знаем, ко двору ли мы на этом свете,
в стороне остались братья, жёны, дети,
да и сами прежние мы где-то в стороне,
крылья видятся небрежные у далёких на спине
3
* * *
тает манна небесная
белой снежной крупой,
утро, бабушки местные
идут к церкви невестами
отсыревшей тропой
4
* * *
поздно спать, потому и не спится,
ночь идёт на высоких копытцах,
у реки одичалые воют собаки,
Серафим алкоголик роется в мусорном баке
5
* * *
дятел перепархивает с креста на крест,
в этой стороне, дятел, кресты крепки,
а летел бы, ты, дятлик, лучше в лес,
каменеет воздух здесь от тоски
6
* * *
все улетели, а ты осталась,
стынь начинает отсчёт, -
утка, стряхнувшая с крыльев усталость,
воздух как смерть по-над речкой сечёт
7
* * *
можно в достатке иметь вина и хлеба,
дружб, любвей, - и умереть почти
оттого, что давно не видел звёздного неба
и уже не знаешь куда идти
8
* * *
что душа? осенний воздух
и предчувствие тоски,
ей не спится ночью поздней,
у неё болят виски
9
* * *
не знает век, чего он хочет,
лицом умён, в глазах тоска,
он хлопанья кленовых почек
боится, строя смельчака
10
* * *
та свирель, что ты мастерил, засохла,
звук иссяк и голос погиб,
и на ней не играет Софья,
окрыляя бровей изгиб
11
* * *
ангел чудной с небес свешивается,
смотрит на этажи:
"кто - говорит - просил вас вмешиваться,
братцы, в свою жизнь?"
12
* * *
в августе крапива не жалит,
наверно, в ней просыпается жалость,
или это просто усталость,
нет, всё-таки, ей жаль жалить
13
* * *
когда перед Господом в благодарность
ударился ты как Акакий в новом пальто,
забыл ты меру и лапидарность,
и получилось чёрт знает что
14
* * *
что же там за душой,
где нет ни гроша?
там совсем хорошо,
там просто душа
15
* * *
по снегу гулкому простецкая прогулка,
и тут тебе молитва и хорал,
и только солнце видело в сосновую рогульку,
как ты беззвучно плакал и орал
16
* * *
выполз змей из седьмой, прохудившейся кожи,
отдыхает от тяжкой работы, кряхтит,
сладко жмурится солнцу змеиною рожей,
видит - сторож эдемский с ружьишком летит
17
* * *
в неправильной осени чудится птицам весна,
ещё никто не выдерживал пытку счастьем,
последняя опция включена
перед тем, как душу разъять на части
18
* * *
в сторонку свернув от шоссейного воя,
лицами счастливы, сердцами легки,
за стёклами "Лексуса" целуются двое
на мусорной свалке у великой реки
19
* * *
он был не мизантроп, не гад,
уединившийся в себе,
а провиденья делегат,
бредущий по судьбе
20
* * *
ещё не известно, кто испугается,
не отвести бы как в детской гляделке глаз,
пока вселенная смотрит - и разбегается,
не думать, что это она убегает от нас
21
* * *
сквозь светлую темень смотрю в окошко,
на лицах родных керосиновый свет,
играет, играет хмельная гармошка,
которой давно уж на свете нет
22
* * *
то, что приходит в голову напоследок,
уже не стоит выеденного яйца,
это в клетках стыд изнурённых клеток,
притворявшихся дурочками до конца
23
* * *
жила-была Хала-Бала,
потом обиделась, ушла,
и он без той Халы-Балы
тринадцать лет не мёл полы,
когда вернулась - задал пир,
и, наконец, спокоен как тапир
24
* * *
подумать только, как драконы измельчали,
кузнечиками прыгают в траве,
и старший богомол у них начальник,
откусывает в день по голове
25
* * *
дожить до просветления рассудка -
единственный, наверно, смысл и толк,
чтоб жизнь предстала нам как незабудка,
улыбчивый и плакальный цветок
26
* * *
вот опять в зелёных листьях желтизна,
кто бы к нам пришёл и так сказал:
времени тоска отменена,
время я отправил на вокзал
27
* * *
сумасшедшая как горе простота,
не подвластная ни Господу, ни Листу,
пальцы ветра на осиновых листах,
чудо так убийственно, так близко
28
* * *
увязался ангел рыжею собакой,
мне хотелось одиночества, и я его прогнал,
он потом приснился, и во сне я плакал,
что на первоснежье Бога не узнал
Вороны празднуют весну
Вороны празднуют весну
по десять раз на дню,
я чувствую, что не усну
под эту всю возню.
Я просыпаюсь в три и в пять,
сереет день, иль ночь бела,
весна ли, осень - не понять,
знать, плохи у меня дела.
Я сменщик, я живу насквозь,
во времени скользя,
и просыпаюсь, словно гость,
тогда, когда нельзя.
И вот я подхожу к окну,
чтоб стать мне веселей,
и чувствую опять вину
нездешности своей.
Но снег нисходит, пороша
через фонарный свет,
и дышит близкая душа,
и, значит, смерти нет.
Надо честно приготовиться к дождю
Надо честно приготовиться к дождю,
потому что если тронуть слово "счастье",
этот дождь хлестнёт: "Разбередю!..",
этот дождь нас рассечёт на части.
Если что-нибудь и вспоминать -
не безродным радостным уродом,
должно в горе вспоминать и поминать
горькую насквозь свою породу.
Нам не то чтобы уже не до дождя,
просто нужно быть с дождями осторожней,
в правнуках, три жизни погодя,
изрубцованной спиною вздрогнешь, как острожник.
Вот в окно метнулась одиночества листва,
и в глазах средь бела дня у всех темнеет,
вспоминают имена и отчества
и себя листают деревья как умеют.
Накреняет ветер тучу - тяжеленную бадью,
по железным кровлям в брызгах барабаны,
воробьи глядят-галдят в лицо дождю,
дальний облак блеет заблудившимся бараном...
Одной сиреневой ветки довольно
Одной сиреневой ветки довольно,
чтоб тихо сойти с ума,
совсем не страшно, совсем не больно,
и смерть в сиреневом платье сама.
Нет, слишком этот запах прекрасен,
и что ему пригоршня майских слов,
талант напрасен, и труд напрасен,
сирень дурманит из всех углов.
Она положена на аккорды,
она расхватана на мазки,
она дуновеньем смертельно-гордым
проходит в ноздри и бьёт в виски.
Спасётся только тот, кто ломает,
как душу женщины, как себя,
кто жизнь как молочницу обнимает,
в ней ужас прелести не любя.
Ученики наивны и глупы
Ученики наивны и глупы,
нет-нет да и возьмёт его досада,
и каждому из страждущей толпы
к нему рукою прикоснуться надо.
Он устаёт до боли головной,
все требуют чудес и исцелений,
и некому сказать: побудь со мной,
и дай склонить мне голову в колени.
Приходит ночь, но сон никак нейдёт,
он думает о матери и братьях,
он чувствует, что страшное грядёт,
что смерть зовёт его в свои объятья.
Чего он хочет, смертный человек,
зачем судьбу свою узнал и приближает кару?
Из двадцати всего лишь первый век,
начало негасимого пожара.
Раньше жили в домах рояли
Раньше жили в домах рояли,
эти чудища звуков всемирных,
запросто так рояли стояли,
пальцы только согрей у камина,
и иди, говори как умеешь
языком переливчатым Гайдновым,
иль свою "партитуру" угадывай,
и не крикнут: что ты там мелешь?
и дадут объясниться всякому -
гостю тихому, гостю высокому,
своему и залётному соколу,
и станцуется вальс и с собакою.
Взлетают лебеди с воды
1
* * *
Где шмель как исполин травинок,
исполнен мёда и жужжанья,
летает средь больных тычинок -
там жизни видно прилежанье.
Он трудится в сиянье строгом,
в живое золото окован,
как маленький наместник бога
в своём народце лепестковом.
Он может всё - не покалечив,
пыльцу стряхнуть, росинку вправить,
и небо там шмелю на плечи
не давит, не мешает править.
2
* * *
Ах, чалый в яблоках денёк,
ты, одичалый мой, июльский,
как на бессмертие намёк,
а в сумерках росой намок
и в глиняную дул свистульку.
Я не такой сейчас простак
о счастье задавать вопросы,
пока поёт знакомый птах,
пока дымок от папиросы
переливается в цветах,
молчи и ты - тик-так, тик-так.
3
* * *
Семь вёрст осеннего простора
в прорехах солнечных и синих,
молчанья день и разговора
с собой и с ним на паутинах.
Средь маленьких месопотамий
осиновых и камышовых
бродил, и злость свою оставил,
всё заросло почти бесшовно.
4
* * *
Я не жалуюсь, не злюсь,
окровавленной губой
на твою блесну ловлюсь
в речке сине-голубой.
На твои иду слова -
очарованный медведь -
с неба сыплется молва,
листьев золото и медь.
И на твой пороховой
окрик сбоку, с высоты,
налетаю головой,
разбросав твои цветы.
5
* * *
Опять паром отходит в туман,
тяжёлый винт под водою бьётся,
а я, окаянный туманоман,
боюсь, что паром за мной не вернётся.
А ты не сможешь меня отыскать,
и будешь сама картошку таскать,
и я на этой той стороне
останусь с мурашками на спине.
6
* * *
Малый ласточкин на обрыве дом
захлёстывается волной,
души, дОбытые с трудом,
вмиг рассеиваются за стеной.
Для новых жильцов проветриваются дома,
митральный клапан шумит как дождь,
не надо, не надо сходить с ума,
да раньше времени и не сойдёшь.
7
* * *
Что мне сказать? что мне невмоготу
смотреть на недалёкую черту?
Она как бритва-облако плывёт
ко мне, и улыбаться не даёт.
Весёлый день, страшилка не нова,
у каждого на шее голова,
и улыбнуться б надо земляку,
пока не отчекрыжило башку.
А там, в земле, тем боле не с руки
не улыбаться, все мы земляки.
Я думаю, земля внутри светла
от нерастраченного света и тепла.
8
* * *
У зимы такое длинное дыхание,
так привычен к холоду живот,
что хвали её или охаивай -
это всё она переживёт.
Если ты уже немного в инее,
если волчьи узятся круги,
не беги, а перейди на зимние
долгие и лёгкие шаги.
Ты иди и о своём насвистывай,
сил матёрых попусту не трать,
где-то рядом свадьба с гармонистами,
раньше смерти стыдно помирать.
9
* * *
Кто нежности научит нас и целованью,
в коленопреклоненье, рук любимых?
Та самая, что учит подвыванью
в предчувствии разлук неотвратимых.
Кто нам вморщинит тихую улыбку,
и руку дряхлую поддержит до поры,
чтоб мы могли качать обкаканную зыбку
и с высоты смотреть на милые дворы?
О. добрая, о, чуткая, ты знаешь
как грустно нам, как нам нехорошо,
и задолго свой час напоминаешь,
чтоб встретили тебя с опрятною душой.
10
* * *
Взлетают лебеди с воды
и прямо надо мной летят,
и яблоневые сады
за ними вслед лететь хотят.
Но этого не может быть,
ни крыльев этих, ни ветвей...
" Не может этого не быть" -
мне говорит Матфей.
Облетают тихо россказни
Облетают тихо россказни
с губ обветренных у всех,
не бывает большей роскоши,
чем на солнце чистый снег.
Как набродишься тропинками,
так почтёшь за честь
горстку снега взять с искринками
и блаженно съесть.
Молодцы, конечно, ангелы,
это всё само собой,
только снег ещё талантливей,
белый, синий, голубой.
Без единой без заплаты
в две губернии крыла,
Михаил могучий в латах
говорит: "Силён, патлатый,
ну, сияй, твоя взяла!"
По закоулкам до окраины
По закоулкам до окраины
шершавый ветер окна лижет,
идёт мороз, как егерь правильный,
созвездья ниже, к чердакам поближе.
У нас соседи спящие медведи,
и снятся сны с Медведицей одни,
и наших женщин мы не называем "леди",
затем, чтоб не обиделись они.
Здесь просто так в глаза тебе не смотрят,
когда посмотрят - тоже погляди,
тут на охоту ходят по двое и по три,
но если хочешь, так один иди.
Мы по старинке платим соболями
за вертолёт и выпитый стакан,
а разговоры по уму с "учителями" -
как той матёрой росомахе отрава и капкан.
А посему скорей бегите за Урал,
и дальше, - бизнес-класс и в облаках бокалы,
а мы вдогонку хриплый пропоём хорал
под музыку Священного Байкала.
Из полудождика и полуснега слепленный
* * *
Кто-то ночью рисовал наощупь с папироскою,
как слепой при свете темноты,
всё вокруг забросано набросками
сероглазой снежной чистоты.
И на всём рука такая верная,
точная и лёгкая, не нервная,
что смотреть бы только и смотреть,
многие подумают, наверное, -
ах, как жаль, что хочет он стереть...
* * *
Из полудождика и полуснега слепленный,
босой, простуженный насквозь, подслеповатый,
и всё-таки с тоской такою благолепной,
прикосновенною грустцой из первой снежной ваты.
С утра с испугу записался было в зиму,
но вот полдня прошло - и невообразимо,
на улице стоит с растерянными клёнами,
от снегопада с листопадом равноудалёнными.
Они заглядывают пешеходам в лица,
потом идут с поклоном смиренно к ноябрю
и говорят: "Пора уже определиться,"
он отвечает клёнам: "Я, честно, не хитрю."
Он правда не хитрит, и это очевидно -
дождливый левый глаз, а правый снеговой,
двойного времени художник грустный, несолидный,
с небритой на щеках желтеющей травой
и пепельно-лохматой озябшей головой.
Ренуара полотно
Ренуара полотно
словно тёплое окно,
покачнётся чуть пространство -
исчезает всё равно.
Где-то в комнате камин,
дышит в воздухе жасмин,
я стою среди народа
перед женщиной один.
Эта встреча в полотне
предназначена не мне,
я побуду невидимкой
в запоздалой тишине.
Чтоб, рискуя головой,
понимая - сам не свой,
слышать: цокают копыта
над парижской мостовой,
приближаются шаги
из каштановой пурги...
А на улице московской
не видать уже ни зги,
и кружится снежный зверь,
и снежинок - как потерь,
и смотрительница в тёмном
запирает на ночь дверь.
Красный вертолёт улетает куда-то боком
Красный вертолёт улетает куда-то боком,
всё в порядке, в отсветах странного
можно на русском перечитать Набокова
в переводе Набокова с иностранного.
Раз в столетие перемена зрения,
гулливерский танец светопереставления,
совмещенье зрачка и фотона
мимолётно и тысячетонно.
Здесь поблизости Звёздный Большак от Пулкова,
двое с собакой тихо идут на прогулку,
и Пилату зеркальцем светит в проплешину
с высоты озорная звезда Иешуа.
И когда они доходят до "Хаббла",
снизу смотрит в малой нужде человек
и, вздохнув, говорит: "Не так уж похабно
завершается этот, ещё не погибельный, век".
Косым накатом волна шальная
Косым накатом волна шальная
и влажным грохотом бьётся в берег,
опять у неба спина больная,
но долгий ветер ему не верит.
Он сговорился с рекой на пару
толкать над галькой речные глуби,
и дует в небо, как в синий парус,
и к горизонту всё тянет губы.
Но водяные в глубинах глыбы
в своей гордыне не ищут выгод,
а просто знают - они могли бы
нести без ветра свой плеск и выгиб.
Кусты и травы вступают в споры,
туманный бакен, песок прибрежный,
и всякий раз из речного сора,
как Афродита, выходит нежность.
Всё это будет до ночи длиться,
как головою б даль ни качала,
и время миру и нам молиться,
что ночь проснётся - и всё сначала...
Когда б мы раньше спохватились
1
* * *
И рыбе холодно в реке,
и облаку тоскливо в небе,
и человеку на песке
с заботой вечною о хлебе.
И дождь всегда похож на плач,
а ветер то свистит, то воет,
и гений так же как палач
своей душою недоволен.
Себя не любит этот свет,
ему чего-то не хватает,
летит, летит к нему привет
и каждый раз не долетает.
2
* * *
Сам себе постираешь рубаху,
а разбудит заречная птаха,
соловейная птица разбудит -
никогда, брат, такого не будет.
Не апостолы мы, не Толстые,
чтоб податься в пустыни пустые,
и хоть кровь наша тёмная, волчья,
доживём терпеливо и молча.
Под горшок остригут нам с тобою седины,
доискались мы, брат, золотой середины,
а посмертной молвою Господь покарает
тех, кто ходит по самому краю.
3
* * *
Боженьке не грубя
и не сломав ни лучика,
додуматься до себя
так-таки не получится.
Душу сдавить подушкой
или порвать гармошкой,
и попросить, как Пушкин,
горстку своей морошки.
Скажут - ещё не время,
скажут - душой не вышел,
вот вам настой кипрея,
это решают свыше.
Если хотите, впрочем,
мы принесём лимонаду,
но надо бы как-то кротче...
Ладно, ладно, не надо...
4
* * *
Когда б мы раньше спохватились
и замолчали средь земли,
ещё б успели, домолились,
дозвались бы и сберегли.
Что сберегли? я сам не знаю,
но горсть оставшаяся жжёт,
жизнь - это жимолость такая,
весь горький перепачкан рот.
Кусты синеют на пригорке,
и воздух с горечью, и свет,
и сам Господь - пьянчужка горький,
и лучше горя счастья нет.
5
* * *
Я здесь оправдания на холоду
уже никак не найду,
я лучше оттуда подую в дудук,
не знаю, в каком году.
Когда услышишь, скажи: "Привет,
я давно, давно не сержусь."
А я скажу: "Оправдания нет,
и здесь - голимая грусть."
Но тут, понимаешь, совсем дундук,
в сердце зубная дрель,
тот, кто не взял с собою дудук
или какую-нибудь свирель.
6
* * *
Не сиди, чумичка, за обойной стенкой,
за стеною оттепель в солнечных оттенках,
за стеною клёны всех берут под локоть,
с карканья вороны перешли на клёкот.
Лыбятся подростки, щурятся старухи,
плавают киоски, оживают мухи,
за рекою, дальше там - там не дельтаплан,
ангел снеготаяльщик выполняет план.
7
* * *
Я сегодня видел небо,
словно в детстве синее.
Я давно счастливым не был,
а снега лосиные.
А снега лежат такие -
словно навсегда,
полевые и морские,
наверху одна звезда.
И за ней - другие звёзды,
и мерцают в такт.
Если бы осталась - роздал
душу как простак.
Ты прости меня, не думай
правду про меня.
Водит ветер в снежных дюнах
звёздного коня.
Вопреки вранью и антипедагогике
Вопреки вранью и антипедагогике
и житейской запашистой логике,
отшвырнув одноколёсные мопедики,
не мажоры, не планктон, не педики -
на господнюю опять они идут комиссию,
потому что выпала такая миссия.
И в халате белом говорит Мессия:
бог вас знает, кто такие вы, Россия,
помню, вот такие же стояли,
каждый в чистую одет рубаху,
на далёкой речке на Каяле,
и над полем струны рокотаху...
Жизнь у вас, однако, не малина,
если вспомнить от Мамая до Берлина,
хоть из космоса смотри, хоть снизу -
каждый камень жилами пронизан,
вот опять пришёл под ваше знамя,
потому что вы меня узнали.
С той поры, как все меня убили,
всё хожу, ищу себе приюта,
а у вас тут хорошо, и не забыли
ни Перуна, ни меня, ни Чуда-юда,
брагу люди пьют, пекут оладьи,
принесли и смирну, и палладий,
с клироса поют, глядишь, поладим!..
Так он говорил, почти влюблённый,
и крещаше самолично батальоны
для Донбасса от проснувшейся Империи,
хлопали в военкоматах двери,
ни горячки не было, ни логики,
ни дурной, ни умной педагогики,
просто верили ему, и он поверил.
Холодает, холодает
"От звезды и до звезды
тридцать тысяч лет езды..."
Н. Асеев
Холодает, холодает,
будет долгая зима,
и душа оголодает,
и сойдёт она с ума.
Позабудет все названья,
человечьи все слова,
и с метелью подвыванья
запоёт она сперва.
А потом с вороной старой
выучит скороговор:
тары-бары-растабары,
кто ты, ворон или вор?
я не вор, я ворон, ворон!
что ж ты, ворон, безбород?
я летал за сини горы,
там, ить, бреется народ!..
будешь, ворон, брадобреем,
не позорься, брат, смотри,
брадобреи всех храбрее -
по щетинам косари!
Холодает, снег ложится,
снег лежит, белеет тьма,
где бы радостью разжиться,
опустели закрома.
По реке как будто цокот,
звон и шорох за стеной, -
вдруг ударил в стёкла окон
выстрел пушки ледяной.
Смотрят звёзды, черноваты,
смотрит небо, наклонясь,
словно и не виноваты,
говорят: что грустный, князь?
Все давно в заплатах латы,
все промёрзли витражи,
на господнюю зарплату
в одиночку не прожить..
Не индусская защита,
не с ферзём на посошок -
как разжать тебя, зашитый
в грудь, мерцательный снежок?
Неподъёмный, незнакомый,
не снежок, а снеговик,
комом, комом, - прямо в кому
снежный мчится маховик!
С кем бы в люди поиграть бы
до соломенной звезды?
от усадьбы до усадьбы
сорок тысяч вёрст езды.
В кафе на трассе заказали пиццу
В кафе на трассе заказали пиццу
и кофе "три в одном", и бутерброд,
а мёдом так с травы несёт, что хочется влюбиться
в жену, как первый раз, и выпить этот мёд.
Ещё осталось тридцать поворотов,
и на пути деревня Каргино,
и горизонта райские ворота
в российском, в жизнь распахнутом, кино...
На гребень вынесло горбатого асфальта,
капотом в камыши - прости, родная мать!
и капли пота на челе, как после вальса,
который не умел по жизни танцевать.
Честный ангел местного ваянья
Честный ангел местного ваянья
по улыбке белым камнем скован,
от улыбки этой расстоянье
семь шагов землёю до кладбища городского.
Проходила мимо здешняя корова,
простодушно морду протянула,
тёплым духом молока сырого
прямо в ноздри ангелу дохнула.
Задрожал он в квантовом мерцанье,
и как будто принял он решенье:
в одиночестве исполнить обещанье -
в трубы вострубить о воскрешенье.
В прощальный смотрит объектив
В прощальный смотрит объектив
и всё как будто ластится
к тем, кто фортуне супротив
лет через пять вернётся в юный коллектив, -
на них глядит судьба одиннадцатиклассница.
Она не выдает ни льгот
душе, ни даже сухпайка,
двадцать второй походный год
не думал, не гадал, и вот
сказал о чём-то у виска.
Сначала выбежали синие цветы,
потом черёмуха цвела не в срок,
потом жарки повсюду как-то торопливо, -
и словно бы предчувствие мечты,
а, может, надвигающийся рок,
а, может, просто урожай на сливы.
Хотелось верить в сливы, но война
уже дубасила наотмашь на Донбассе,
в мартирологи новые вбивала имена,
и на экранах видела страна
мужские фото пацанов в одиннадцатом классе.
Наверно, что-то чуяли цветы -
предвечные толчки, конец круговращенья,
и выбегали на дороги и мосты,
и бережно ложились под кресты,
как знаменье прощанья и прощенья.
Судьба молчит, в ногах цветами ластится,
не старая, почти одиннадцатиклассница.
Только, братцы, ничего бы не сказать
1
* * *
Он нимбик свой вертел
на пальце указательном
и мыслил как хотел,
весьма необязательно.
И, боже, как легко
его необязательная мысль
гуляла босиком
и забегала ввысь.
Но так же точно без труда,
а может быть и проще
её глушила лабуда,
и прочее, и прочее.
И новый в общежитье переехал век,
вещички разложили постояльцы.
И не заходит больше человек
с дурацким нимбиком своим на пальце.
2
* * *
Наверно, друга не хотел позорить
небесным плоскостопием своим,
и потому по-доброму, не ссорясь,
они расстались словно мим и херувим.
До времени казалось им сквозь водку,
что одинаковый у них судьбы излом,
но разная у них была походка,
и знали кто Давид, а кто Авессалом.
С тех пор они такие зимы зимовали,
в подвале, в одиночье и в бреду,
что пред лицом Его увидятся едва ли,
а, может, как-то чудом добредут.
3
* * *
Тот, кто был заумнейшим из всех,
стал простым, как полуночный снег,
серебрится, слов не говоря,
словно всё ему до фонаря.
Только, братцы, ничего бы не сказать
да успеть шнурок метельный завязать.
Так и ходит у подъездов поутру,
шебуршит шагами на ветру.
И ему, наверно, хорошо
с той поры как с пальцем на губах
он в другое измеренье перешёл,
только б не носить застиранных рубах.
Сквозь незнакомье лиц и очуждённость зданий
Сквозь незнакомье лиц и очуждённость зданий,
чутьём, где перелески и быльё,
к реке торопится он словно на задание,
почти не помня имени её.
На берег каменистый, сам немного каменный,
от комнатушки ключ в кармане теребя,
приходит и сидит, как тощий памятник,
не узнающий самого себя.
И, просидев до вечера, каким-то юпитерианским шагом,
беспамятной рукой отодвигая дождь,
уносит на спине последнюю отвагу
и пыли дождевой смеющуюся дрожь.
Холодно под кровельным железом
Холодно под кровельным железом,
дай сломать сирени на пятак,
разве я кого-нибудь зарезал,
что мне грустно так.
Погоди, кровинка-половинка,
не ходи за мною на перрон -
любо-любо-любопытнее картинка
наших свадеб, драк и похорон!
Не беги ты в кофточке измятой,
в дождике по долгим волосам,
я и так сегодня виноватый,
а чего я - я не знаю сам.
Я иду в шинели и без шапки,
я хочу сегодня говорить,
и синели сизую охапку
не продать, а просто раздарить.
Только что-то дарится не очень,
не по нраву мой весёлый нрав,
но собак внимательные очи
говорят, что я, наверно, прав.
Там, где пиво старое в буфете,
смотрят люди как на пацана,
не меняют душу на букетик,
понимаю, малая цена.
Четыре дня идёт шуга
Четыре дня идёт шуга
от Шапкино до Туруханска,
и мёрзнет боженьки нога,
шагнувшая от Верхоянска.
Сибирский бог трясёт доху,
с дохи несёт огромным снегом,
и холодно ему в паху,
а он уже не мальчик бегать.
Но, отогревшись в Шапкино,
он смотрит гордо, как в кино,
в косматой в сто метелей шапке,
пошитой оченно давно,
и белый свет берёт в охапку.
И по шуге идёт шагать
ножищами по льдинам и по льдинкам,
и под шагами у него шуга
хрустит от Енисейска до Дудинки.
Привет вам из нашего неба вашему
Привет вам из нашего неба вашему, -
двояковыпукло, чисто и дивно,
один у нас ангел, один небопашец,
не верьте, что это корабль реактивный.
И в бога не верьте, который замасленный
губищами, взглядами сонно-слезливыми,
пусть прежний, от счастья безумный, немыслимый
глядит после ливня стоглазыми сливами.
Опять и опять опрокинется поле,
и ветер зачин Лакримозы сыграет,
где двое под ветхою кровлей на воле
доверчиво смотрят в прорехи сарая,
в пропахшее сеном высокое звёздное небо,
как будто оно никогда не отнимет ни солнца, ни хлеба.
Разве это на свете зовётся печалью
* * * 1
Всю жизнь искали красоты,
её небесных сот.
И стали как трава просты,
как явор и осот.
Я сам не ведал, что творил,
чья музыка в ушах,
а это ветер говорил
в вечерних камышах.
Не бойся, и иди на звук,
на запах, на печаль.
Из всех оставленных наук
мне ни одной не жаль.
* * * 2
Ты, грусть, медлительно смертельна.
Сначала - нежная княжна,
как будто верная жена
с бельём фиалковым постельным.
Но после изнуряешь дух
своею тайною простою,
своей наивной правотою,
что ты всегда одна из двух.
И вот в уме и полной силе
склоняемся мы головой,
не помня уж, чего просили
у безнадежности живой.
* * * 3
Самогону добыли
на Маланьину свадьбу,
а Маланью забыли,
а могли и позвать бы.
И одно только было
у Маланьи желанье -
пирогом бы кобылу
угостила Маланья.
И кобылка, как сватья,
пирог бы жевала
и Маланьюшку в платье
поцеловала,
и смешливою ланью
взглянула б лошадка
и пошла за Маланьей
ни валко ни шатко...
И когда б до закланья
доживала, дыша,
снилась ей бы Маланья -
родная душа.
* * * 4
Не пьётся, не живётся
чего-то на дому,
и он сбежать клянётся
в подветренном дыму.
Полжизни собирается,
решает умереть,
никак не умирается
и хочется смотреть.
И голову сжимает он,
как высохшую дыню,
и ничего не понимает он
глазами молодыми.
* * * 5
Мне стыдно перед летом
за то, что предал я
заносчивость поэта,
горячку соловья.
Ах, голова ты трезвая,
разумные года,
верёвочка железная -
житейская нужда.
Никем я не умею
на этом свете быть -
бумажным только змеем
по воздуху бродить.
Сухой бурьян под горкой,
а дальше синева,
и божьею махоркой
просыпана листва,
и облако рябое,
как память, как душа,
плывёт само собою
и тает не спеша.
* * * 6
Проходит жизнь как дама-прокурор,
в её глазах презумпция лучится:
ты - семьянин и верный друг, а ты не вор,
а ты не добивал подраненную птицу.
И общая душа почти сентиментально
любезной прокурорше мимозу подаёт.
Покашливает снег, мимоза вянет моментально,
и круглыми глазами смотрит новый год,
и все спускаются в подземный переход
* * * 7
Вот и солнца живые нажимы
по снегам, по ветвям, по глазам,
что ж не рады с тобой мы, что живы,
и распахнутым ветром не дышится нам.
Бесконечным наждачным асфальтом
от посёлка до ближних синих небес
мы идём с немотою в обнявшихся пальцах,
и над нами безмолвный колышется лес.
И в распахнутых вечно воротцах ненужных
веет словно обидой от смерти родной,
и сугробы глядят с катарактою в лужах, -
вот пришли, постоим и вернёмся домой,
от весны поскорей бы с последней зимой...
* * * 8
Мы давно отменили свои именины,
и уже начинаем забывать имена.
Смотришь в стену, и словно прозрачной лепниной
проступает в потёмках стена.
И пока это полубезумие длится -
облетают деревья, седеет листва,
испаряется воздух, морщинятся лица
и насквозь каменеют глаза и слова.
Разве это на свете зовётся печалью,
нет, наверно не это, а что?
расскажи, ради бога, что было в начале,
помоги рукава отыскать у пальто...
Воскресенье, к двенадцати просыпающийся посёлок
Воскресенье, к двенадцати просыпающийся посёлок,
сонный праздник будничного труда;
десять первых лет удивлённым живёшь новосёлом,
а потом понимаешь, что навсегда.
Мелким гравием шуршит по обочине,
в превращенье сосредоточенная,
тень велосипедного колеса,
не способная, не способная, не способная на чудеса...
И, собачьим хвостом повиливая,
в спицы лапами излучась,
катит лучшую за день твою извилину,
драгоценную словно бульдозеристу запчасть.
Как-то всё вдруг срослось и схватилось так просто,
монастырь, роддом, собор и тюрьма -
всё родня, ты глядишь, как подросток,
и по кругу, старик, колесишь без ума.
Этот воздух, и поле в дыму
Этот воздух, и поле в дыму
я не отдам уже никому,
я это всё заберу с собой
туда, где играет гобой.
И даже этот шершавый гудрон,
который тоже июлем пропах,
и дикий кузнечиков эскадрон,
и дурицы куст в луговых клопах.
И реку возьму я в глыбах воды,
чтоб яблоки мыть и плоды,
и небо возьму - рубаху в окне,
что ты постирала мне!
Я это всё заберу, заберу,
если совсем не умру...
Когда твой народ идёт на войну
Когда твой народ идёт на войну,
ненужные слёзы утри,
услышь многогласную тишину
и просто в глаза смотри.
И то, какая в этих глазах
святая наволгла вода -
вовек никому никогда не сказать
и не забыть никогда.
Когда твой народ идёт на войну,
он знает, что всё у него на кону,
ни клятв, ни проклятий не надо ему,
он Богу - "Не бойсь!.." - говорит своему.
Когда твой народ идёт на войну,
а ты как старый хромающий дождь -
из сердца свою не гони вину
за то, что ты на войну не идёшь.
Когда мой народ идёт на войну...
Острог, монастыри и храмы
Острог, монастыри и храмы
глядятся в перекрестье рамы
спокойно и монументально,
всё остальное моментально
и смотрит серым хламом.
Но я - за что не знаю сам -
люблю барак под снежным пухом,
тремя дымками в небеса
в небесное он дышит ухо -
Отцу и Сыну и Святому духу.
И, терпкий как индуса жизнь,
обеззараженный как звёзды,
ночной, почти полярный, воздух
так страшно удлиняет мысль...
Так странно не линяет высь -
и говорить ещё не поздно.
Не камень, Кифа, - ты кровавый воск
Не камень, Кифа, - ты кровавый воск.
Всего лишь ласковое смерти дуновенье -
и вот петух выклёвывает мозг
и вечно длится подлое мгновенье.
Кто в основанье хлипкость заложил?
ты, может быть, с Иудою дружил,
ходил и говорил по наущенью.
И наша совесть чрез тебя лишилась крепких жил,
немыслимо, за что тебе прощенье.
Апостол шатости не ты ли, Кифа, - нет, не ты?
мы эту муку правоты
веками чувствуем, висками!..
Но вновь и вновь молчаньем гулким с высоты:
Ты - Кифа - Камень.
Не время сейчас виноватить Россию
Не время сейчас виноватить Россию,
она всё равно не будет как все,
опять она ногами босыми
идёт по огню и кровавой росе.
Пока мы смеялись и кушали пиццу
и что-то праздновали без конца -
бледнели смертельно солдатские лица
и останавливались сердца.
Если не чувствуешь медленной боли
к небу от терпких таёжных корней,
неизлечима эта эмбОлия -
быть своего народа умней.
Всё выше сутулая тень Аввакума,
и скоро расплавится в недрах руда.
Согласен ты дьяком быть, сватом и кумом,
но только не сыном в лихие года.
Нет, ты "не играешь в эти игрушки"
и умного бога благодаришь,
"Причём тут Толстой, Достоевский и Пушкин?" -
с высокой усмешкой ты говоришь...
Есть русское Древо, и есть проницающий стронций -
злой цейсовский проблеск чужих излучающих глаз.
Наверно, нет рядом нам места под солнцем,
и разное солнце на свете у нас.
Олени войну протрубили в сибирских распадках,
приходит война и уходит сомнение прочь,
а то, что мы пишем в своих электронных тетрадках
когда-то прочтёт просветлевшая в пламени ночь.
Было дело, с хранителем-ангелом пили
Было дело, с хранителем-ангелом пили.
Но зато говорили, обо всём мы тогда говорили.
О друзьях, о собаках, о книгах, о бабах, о власти,
и о Божьей душе, и о дьявольской пасти.
И с чертями дрались, мне лицо, вот, копытом разбили,
а ему поломали крыло и бессмертного чуть не убили.
Деньги кончились быстрые, но всё-таки мы, -
то взаймы у Пречистого, то пели псалмы,
и щебёнку грузили, и удавиться на пару грозили
супружнице бедной моей, - ангел, ангел ты мой, седой соловей!
У него с перепою в сердце пошли перебои,
а потом от меня отвернулась жена и родня.
Он сначала на небо пытался вернуться,
не прошёл этот номер в министерстве небесном.
И ему предлагали ещё обернуться,
только он отказался на полставки устроиться бесом.
Потерялись мы с ним, я как выпью, бывало, сильно тоскую,
доктор тут мне давал таблетку такую -
примешь, мол, и настанет конкретно отрада,
но сказал я ему, что покамест не надо.
Слышал, будто ангел мой где-то бомжует,
как-то видели раз его на арбузной разгрузке...
Ладно, если узнаю чего, расскажу я
продолженье истории этой грустной.
Не пейте яд Екклесиаста
Не пейте яд Екклесиаста -
зачем нам истина нужна?
Примите все земные яства
и язвы жгучие сполна.
Сказитель горечи лукавой
себя отнюдь не понимал,
перо держал рукою правой,
а левой деву обнимал.
Он говорил в тот возраст желчи
и непривычности морщин,
что всё прощальнее и жальче
сжимает сердце у мужчин.
И мудрым был он не по чину,
и жизнь не мог приворожить,
но всё-таки он был мужчиной,
коль продолжал на свете жить.
Всё это было от испуга,
да, от испуга и стыда,
когда вдруг ни жены, ни друга -
всё это было как всегда.
Когда ж сменилось постаренье
последней юностью ума,
возможно, он стихотворенья
слагал певучие весьма.
Как жаль, они не долетели
сквозь сети воздухов земных,
сквозь все капели и метели -
а сердцем я уверен в них!
От бездны никуда не деться,
вот-вот над нею хрустнет наст.
Но, может быть, за нею - детство,
как знать, как знать, Екклесиаст...
Смешно на что-то осени пенять
Смешно на что-то осени пенять,
всегда в её дыхании убийство,
и не пытайся, вдруг, её понять
и фамильярной мыслью приобнять,
нет, не поможет кофе колумбийский.
Скользящий воздух и скользящий свет
приоткрывают времени реальность,
и время от макушки до штиблет
тебя вытаивает в мокрый след,
и смахивает вслед как моментальность.
Скользнуть в аллюзию, плевать, что беззаконно,
но и в Макондо только кажется, что дождь
сбежал от времени; и дышит анаконда,
вползая в форточку, улыбкою "умрёшь",
увы, увы, не веселее и в Макондо.
На трубе, на камышинке, на губе
На трубе, на камышинке, на губе
я сыграю, я ещё сыграю,
я вернусь ещё когда-нибудь к себе,
если в трын-траве не заплутаю.
Можно время пересыпать вспять,
из ладони старой в молодую,
можно драться, бредить, петь, стрелять, -
всё равно оно тебя надует.
Всё равно оно сыграет на тебе -
на трубе, на камышинке, на губе, -
подудит, сыграет, усмехнётся,
на круги свои опять вернётся.
Только ведь и я не лыком шит,
снова вижу взглядом одичалым:
дивный лес, в лесу растёт самшит,
бродит по лесу колдун Анчаров.
Впрочем, никогда так никогда,
ты не слушай жалобы овечьи,
злая гераклитова вода,
маленькая чокнутая вечность.
На губе, на камышинке, на трубе
я играю, жизнь моя, тебе,
и клянусь на русском алфавите,
что любил, и мы с тобою квиты.
Березняк, ольшаник и калина,
всё бежит, шумит, и не заснуть,
мы идём по щиколотку в глине,
по колено, вот уже по грудь.
Надо бросить слова на ветер
Надо бросить слова на ветер,
сказать облакам, реке, песку,
смолчать, наконец, обо всём на свете
и словно маму обнять тоску.
Смеётся жизнь и горбатого лепит,
прижалась огненною щекой,
и вот бросает твой тёплый пепел
на воздух ласковою рукой.
Ты в каждой луже и в каждом блике,
и в крике у коршуна на виске,
опять тебя любит мир языкий
за то, что снова ты налегке.
На иркутском, многолюдном тогда авторынке
На иркутском, многолюдном тогда авторынке
перегонщик с фамилией Отченашев
о японской рассказывал нам машинке, -
что правнуки наши, мол, будут ещё доизнашивать.
Он сказал, что в стране Микадо
отношение к ней было нежное,
и заглядывать ей в одометр не надо -
она в безбрежности нашей вся беспробежная.
И он ещё говорил нам чего-то,
и слушали мы его недоверчиво, -
и всё предлагал на память своё нам фото,
и был он ну очень крученый-верченый.
Но мы купили эту машинку,
поскольку верили в человечество,
и привыкли в нашей глубинке
отчество уважать и Отечество.
Вот тут, - вы скажете, - должна быть заминка
в деревенской вашей идиллии -
купили - доехали? ну, и как машинка?
и долго ли чудо чинили-паяли-лудили?
А что машина? Машина - красава, -
верой и правдой уже сколько лет.
Привет тебе, страна Куросавы,
и тебе, Отченашев Василий Петрович, привет!
Снег - это что-то неземное
Снег - это что-то неземное,
ему не место на земле,
где мы живём шпана шпаною,
всегда измазаны в золе.
Он здесь не нужен, пусть вернётся,
вверх развернётся на лету,
ведь если ляжет он, придётся
всё говорить начистоту.
А мы кто бес, кто безобразник,
у нас слетает скверна с губ,
мы ангелам испортим праздник
пахучей рванью наших шуб.
Послушай, снег, ещё не поздно,
пока не рухнул на жнивьё -
останови над нами воздух,
зачем падение твоё!
Но снег не слышит, снег не слышит
заклятий наших дребедень,
идёт, вселенную колышет,
и завтра будет новый день.
Не прячься, мир
Не прячься, мир,
людей знобит рыданье,
ты их кумир,
они твои созданья.
Системный сбой
им не заменит Бога,
побудь собой
ещё хотя б немного.
Верни картофельной ботвы
осенний запах,
увидят солнце из травы
восток и запад.
Один на свете есть покой,
чтоб всем не умереть -
прижаться к мамонту щекой
и в небо звёздное смотреть.
С той поры, как я обещал
С той поры, как я обещал
много разных чудес,
облетел я, брат, обнищал,
как осенний просторный лес.
И уже я не помню, чей
был последний укор,
мне дождаться бы косачей,
остальное - не разговор.
Мне не то чтобы наплевать
на сбылось - не сбылось,
но дороже - долюбовать,
как в тумане проходит лось...
С той поры, как я перестал
оборачиваться на крик -
поразросся мой краснотал,
в прах рассыпался мой парик.
Склоняясь над трёхвёрсткой
Трёхвёрстка с грифом "Генштаб. Секретно".
На ней армейские письмена.
Любая мелочь в пейзаже окрестном
на эту карту нанесена.
Но не отметил топограф-дока
тропинки лужистые, пчелиный гуд,
тревожный голос кукушки далёкой
и наш стожок на речном берегу.
Мне было двадцать, ей восемнадцать...
Вот тут по пояс почти трава,
а здесь - квадрат 18/20 -
я в первый раз её поцеловал.
На этих вот соловьиных опушках
не щели рыть, а зарю встречать.
И оттого мне чужие пушки
на них противно обозначать.
Но я их рисую цветом синим,
а сверху ставлю багровые крестики.
Глядит с трёхвёрстки моя Россия
миллионовёрстная, и вся - окрестная.
Любленная и мужиками, и графами,
терзанная тупорылыми "тиграми" Гудериана,
спасённая несведущими в топографии
Петрами, Сидорами, Иванами.
Пятнадцать минут на решенье задачи.
Для маскировки наломанных жаль ветвей.
И тянет в открытую обозначить:
цветы... подберёзовик... соловей...
Невозможно быть современней Гомера
Невозможно быть современней Гомера,
он здесь где-то рядом уснул в траве.
Современность - больная химера,
которую надо гладить по голове.
И заново ей объяснять, как ребёнку,
устройство бога и жеребёнка,
и всё, о чём бы она ни спросила,
но на это уже не хватает силы.
Спросите эллина и еврея,
душу с любым разрезом глаз,
куда подевалось адамово время, -
скажут: оно под рубахой у нас.
...Вот мёртвые ласточки небо латают,
в клювах носят капли воды.
Ахилл над Патроклом клянётся и всхлипы глотает,
бессмертным не хочет быть и молодым.
Не эта ль Лолита с новыми губками,
едва существующая без слов, -
Лилит и Ева, и новая губка
времён, событий, чресл и голов?
Нарцисс, ты на селфи зияньем пропитан!
Мой иссыхает жестью висок.
За Лакримозу согласных на пытку
почти не осталось. Гомер одинок.
Реки времён шугою забиты.
Невнятное что-то шепчет Бог.
Лежит Гомер и спит как убитый,
от скуки всемирной весь изнемог.
Но, может быть, это последняя Лета?
И все как будто глядят родней...
Ты с пропуском здесь, я с белым билетом,
и мне видней, и тебе видней.
Не за горами пора тополиного пуха
Не за горами пора тополиного пуха.
Помнишь, зимой мы мечтали о ней?
Жизнь, ты прости мне дурацкую кличку "житуха",
выстели пухом нам несколько ласковых дней.
Пусть он мелькает, пусть как хочет летает
ночью и днём, от зари до зари.
Это отлично, что пух тополиный не тает,
но от него что-то тает внутри.
Скоро начнётся... И ветер закрутится лихо,
белый, мохнатый, весь на виду!
Выйду я к вам, тополя, тополихи,
с милою женщиной город большой обойду.
Нас обогреет пушистая ночь-завируха,
заговорит мягкий шелест аллей.
Вот и настала пора тополиного пуха,
тёплое время, вряд ли бывает теплей...
Там, где завьюженная грязь
Там, где завьюженная грязь
и шелест мокрого листа -
я Ванька беглый твой и князь, -
душа моя чистым-чиста.
Как больно этот воздух пить -
и снег, и пламень, и зола.
Тебя не смог я разлюбить,
ты мне всегда белым-бела.
И чем тоска твоя грубей,
тем тише я прошу Его:
калину по губам не бей,
ведь Ты не знаешь ничего...
Вот радость, граф, сломался бормотограф
Вот радость, граф, сломался бормотограф,
и больше не бегут мурашки по спине,
ей богу, благодать нежданная, а то, граф,
я, право, уж не знал, что дальше делать мне.
Пред Вами от стыда и тенью Кантемира
успеть бы сердцем поумнеть навек,
за Вашу строчку, граф, всё графоманство мира
я отдал бы сейчас как честный человек.
Ну что Вы, Вы себя избавьте подозрений!
Лебядкин, милый друг, сыграй же нам туше!
Не может маниаком пера быть славный гений,
ну, разве что чуть-чуть, на донышке в душе...
Замотай меня в снег, сделай идолом снежным
Замотай меня в снег, сделай идолом снежным,
прогони на край света, поставь на юру,
потому что я быть не могу больше прежним,
а по собственной воле никогда не умру.
Забери поученья свои и прощенья,
отучи меня плакать человечьим лицом, -
только это одно соверши превращенье,
и лети куда хочешь, и дело с концом.
Ты же ангел-хранитель, не какой-то учётчик,
не считай мои годы, отстань от меня,
станет тихо в глазах, и зрение чётче
навсегда остановит снег над заревом дня.
Если будешь пролётом в этих широтах,
оглянись, я не струсил смотреть и молчать,
в снегопаде недвижном спокоен и кроток,
и на лбу у меня ледяная печать.
По железке старой на Мариту
По железке старой на Мариту
шёл и пел и щурился в красоту.
Шаг в три шпалы - на всю длину,
лямку ещё на груди подтяну.
Воздух над старой железкой дрожит,
ласточки носятся - вжик, вжик,
до того на лету резвы,
не состригли б ушей с головы.
В сутулой фуфайке бывший путейский мужик
над тенью своей сидит в тупике,
а тень в гробовом прилегла пиджаке...
К нему подхожу
и на него я гляжу,
вот он, чёрную и трёхпалую,
руку протягивает ко мне над шпалою,
смотрит с весёлой смертной тоской -
не обессудь, мол, что некрасивый такой.
И понимаю - он не однажды
уже умирал здесь, как собака, от жажды,
может быть, сегодня как раз
зальёт он её в последний раз.
Вижу - ждать он больше не может, -
и, словно лютую саблю из ножен
обезумевший сотник,
из рюкзака тяну проклятую сотню...
А рядом на чьей-то шершавой растрескавшейся ладони,
в чаше с берегами медвежьих лесов и соколиных скал,
самой сильной на свете и самой синей водою
колышется в небо, никому не ненужный, священный Байкал.
Горний снег на себя не похож
Горний снег на себя не похож,
превратился в какую-то дрожь,
а потом в несусветную слякоть,
поневоле пальто застегнёшь,
а затем и себя, чтоб не плакать.
Он звонит о родных пацанах -
за стеной монастырской монах
на всесветной в глуши колокольне,
поминальный удар всех равняет в чинах
и наградах: больно... больно... больно...
Только б день этот медленный гулкий
не пропал навсегда в переулке,
и вечерние окна согрела заря,
и в распахнутом небе Георгий открыл бы шкатулку
с просветлевшим крестом - значит, было не зря.
Путь на этой войне был у него недолог
Путь на этой войне был у него недолог,
и к смерти он ещё не привык,
мужики называли его "филолог" -
он говорил, что воюет за русский язык.
Был обходителен с автоматом,
любил держать его на груди,
смеялся: "Акакий, пожалуйста, не подведи",
очень редко ругался матом.
В тот полдень июльский "за вашу и нашу маму!"
он крикнуть успел, когда боевую панаму
прошила свинцовая строчка пологая,
вот и вся филология.
Его схоронили у Малого леса,
в персонально-траншейной тенистой сини,
а кто он точно был - учитель ли, слесарь, -
узнать не успели, не спросили.
Пропишите, доктор, что-нибудь весеннее
Пропишите, доктор, что-нибудь весеннее,
что-нибудь забытое: подарить цветы,
навестить товарища, почитать Есенина,
исписать, как в юности, чистые листы.
Если не хотите Вы, если не умеете,
Вы не обижайтесь, я не виноват,
но, голубчик доктор, больше Вы не смеете
слушать эту дудочку, надевать халат.
Встаньте, и пойдёмте-ка тихо по задворочкам,
где весны по случаю не сбивают лёд, -
там сосульки звякают, там знакомый дворничек
нам для исцеления стопочки нальёт.
Дождь, шатавшийся вдали
Дождь, шатавшийся вдали
и бежавший по дороге,
стих, и свесил до земли
подкосившиеся ноги.
Перепутанность лучей
воздух местный беспризорный
понял так, что он ничей
от дождя до горизонта.
День пошёл на разворот,
как крылом - намокшим лесом,
проводами и железом
вздёрнутый наоборот.
В опрокинутый ландшафт
с допотопной лесопильней
дали свет, и каждый шаг
в глине заново лепили.
Словно есть ещё места,
где не дорисован глобус,
словно с чистого листа, -
если бы не темнота,
всё произойти могло бы.
Он не видел никогда
этой местности нездешней,
незнакомая звезда
продиралась сквозь орешник.
Эти детские праздники косноязычия
Эти детские праздники косноязычия -
по времянкам ветрянка, ей богу, старик.
Снится: словно бы ради приличия птичьего,
журавлиный неистовый крик
в дальних сводах уже невелик.
Уклоняется дух - поднимается трепет.
Даль вступает, смеётся, качает и слепит,
рассыпает всё в лиственный лепет.
В ноутбуках на стыках проснулся букварь,
вон, в плацкартном окне лесной пономарь,
уносимый движением встречным,
в тяготенье впадает старинной замедленной речи,
как дитя удивлённое встарь.
На распев поколений посельник бормочет,
это словно простого плетенья азы,
краснотал на лазури, живучая гибкость лозы;
мелким дождиком ветер небесное нёбо щекочет...
Травинка моя, мы умрём, это правда
Травинка моя, мы умрём, это правда,
спастись невозможно, никто не придумал,
но только не завтра, и не послезавтра,
ещё этот ветер далёкий не дунул,
ещё миллионы секунд и отсрочек,
и Бог подарил нам какую-то милость,
когда от тебя ответвился росточек,
а как я хотел, чтобы ты разветвилась,
травинка моя, нас на свете несметно,
но только по двое, сплетаясь весною,
мы жизнь осыпаем пыльцою бессмертья,
хотя и смешаемся после с землёю.
"Мне и того довольно, что не очень больно..."
Мне и того довольно, что не очень больно,
когда с последней немотой смотрю
я со своей скрипучей колокольни --
вот август тянет руку к сентябрю.
Другой отрады мне давно не надо,
и я её не буду мастерить,
есть право у дождя и снегопада
живую душу сечь и костерить.
И в осеняющем порыве атавизма
беру я с ятями словарь, и нахожу
повсюду только слово "укоризна".
Наверно, книгу я у глаз держу
неправильно, и приближаю близко,
как в детстве молоком наполненную миску
совал подслеповатому ежу.