Опять похолодало на земле.
Ты чувствуешь, какая будет стужа? –
в которой я и нужен, и не нужен
останусь –
и тебе, и не тебе.
Но:
жги камин и ожидай гостей,
перерождаясь в новую, седьмую,
перекрестившись вдовьим поцелуем
невинным и не имущим детей
и прочих благ, тем более тебе
доступных, сколь, по случаю – желанных,
без волшебства
и чувствований странных,
без права переписки на земле.
Благослови мой труд,
покуда он не в тягость.
Дай женщину любить,
пока она со мной.
Не отнимай души заоблачную радость,
пока земное горе врачует шар земной.
Позволь душой чистеть,
карман от меди чистя,
истратив серебро,
уже не помня как.
Не надо ничего…
куда-нибудь причисли
ту нищенку
в снегу
с ребенком на руках…
Танцуй!
Пейзажи наши выжжены
тоской до тла –
пляши по пустоши
легко и немо…
Счастье высшее –
как откровение:
отпущена!
Ото всего…
Совсем.
Не трогая
уже земли,-
босыми шедшая –
танцуй!
решись, невеста Богова,-
вширь неземного сумасшествия!
Кружись,
досказанная,
высшая,
как хочешь, как Тобою велено,
и на моих пейзажах выжженых
золу
глазами
пошевеливай…
Ещё ты к жизни не привык:
весь день - ни слова.
Её ты пробуешь на крик -
до полшестого.
Спелёнутым до слёз лежишь
в - уже - режиме.
И эта темь, и эта тишь
необъяснимы.
И непонятная вода
невесть откуда...
Едва забудешься когда -
случится чудо:
в окно, сжигая этажи,
ворвётся солнце!-
и сладко-белой струйкой жизнь
в тебя вольётся.
1988
Внезапным и последним безрассудством
приду последним
где-то между «поздно»
и «никогда» -
наверное, я создан
затем лишь, чтоб с тобой не разминуться.
Войду, как некто, некогда зашедший
без приглашенья
на усталость с кофе.
Разоблачусь.
И облачусь предтечей,
чтобы вернее жизнь и вечер скомкать.
И притеку…
Но ты, ополоумев
от экс-шутов и будущих премьеров,
и не поймешь, что я тихонько умер
в твоих неверных,
верящих
коленях.
* * *
…осенний ливень соответствий
отвесных линий и души
в подстрочник вымокший впиши,
и сразу вычеркни –
соседствуй
не приближаясь! –
за стеклом,
за тюлью в меленький цветочек,
земель за тридевять…
вдвоем
не расшифруешь этот почерк
искусством расшибанья лба
о пустоту и занавеску
и удивишь кого едва,
и удивишься сам…
но если
Макондо – рай для одного,–
то, соответственный погодам,
еще
вливаешься в него
одним
бездарным переводом…
Живьем - не выжить...
Но не взять!
Пусть все обычней осязать
себя, дымящегося еле,
как в пропасть сброшенным -
в постели,
среди пустынь…, зевот…, немот...,
где и верблюд не разберет
любое чувство, даже: жажду.
Так продвигаются вперед,
забив песком, любовью рот.
Так просыпаются однажды
в поту и за полночь, дыша,
чтоб эту влагу поглощать.
О, разве этого хотела
(так жгут!, оазисы круша!!)
насквозь прожженная душа
восставшая из пены тела?
Плесни печаль на дно судьбы,
где столько лет вино плескалось!
Смирись!
А лучше полюби
смертельно пьяную усталость.
И на разбуженном столе,
когда хрусталь тяжелый тускнет
так опрокинуто и пусто,-
глоток
отыщется
тебе.
“Морально устойчив,
но физически здоров”
Народ
Седой, всю жизнь проживший греком,
в шезлонге догорает грек.
Гречонок на виду у всех
засунул в море, а не в реку -
за неимением реки...
Нудистки, хроны, мудаки -
батально брошены по-пляжу.
И я здесь тоже, верно, ляжу...
А может - лягу. Падежи
и прочее - давно - в жаркое!
Как в поезде вблизи Джанкоя
не понимаешь, где здесь жизнь!
Хотя, вон та... жива-таки!-
круп напряжен, как перед дракой!
Не пошевелится сиртаки...
Не полюбить - со всей тоски...
Вообще все пофиг,- пару дней,-
я сам, наверно, стану греком -
коричневейшим человеком!
(А то всю жизнь: еврей, еврей...)
Но хронос вышел... И жара
на море та же, что на суше.
Мое “эгей” все глубже, глуше...
Et cetera, et cetera...................
Открытья кончились, Колумб,
о чем свидетельствует старость,
в которой нам, Колумб, осталась
шершавость раковин и губ,
включенных в местность, да еще
туземный звездопад по пояс,
останки флагманского…, т.е. –
покой и воля, то да се…,
одна-две мысли, чайки крик
над хлябью рыбьих оболочек
и распрямляющийся к ночи
огромный ужас –
материк…
Не вспомнить
ни тех женщин,
ни любил ли.
Ни город, до ненужности другой,
ни год, ни век,
которые с тобой
размешанным
меня вливали в ливни!
Ни жажд наждак,
ни пробований вкус,
ни счастья разговаривать на устном...
Не вcпомнить
ни податливости уст,
ни то, чем коридор в квартире устлан,
ни записей,
ни остального...
не...
Не вспоминать, как следствие -
не вспомнить!
Зачем и чем истекшее восполнить,
не помня даже память о тебе?
* * *
Научи меня, милая, ночи.
Не учитель теперь – ученик:
тот в ком день на путях не грохочет
мимо темных разъездов твоих –
приюти на одном!-
здесь я скроюсь
от лучей за мерцаньем лучин
и забуду пьянящую скорость
за столом,
в веренице мужчин,
ночевавших,
и тех, кто захочет
посопеть в ледяное плечо…
Научи меня, милая, ночи –
я готов…
…не умею еще
холодеть по часам
и холодных
ждать касаний и стонов твоих,
притворяясь живым и голодным
под размеренный – ходиков –
стих…
* * *
Прикосновением храня
скользнешь и сбудешься,
как чудо.
И я продлюсь.
И думать буду,
что это лучше для меня.
Мы станем пить вино с утра,
в котором косточки да крошки,
и поиграем понарошку
как дети - в жизнь -
на результат.
Но вновь получится ничья -
до жизни пьяная плутовка –
скользнет и выскользнет.
И только:
(по записям)
чет,
нечет,
я.
* * *
… и приходи проведать Карфаген,
чтоб лично убедиться – все ли цело.
Все цело:
тлен -
и в Африке лишь тлен…
Тут, понимаешь, вот какое дело,-
тут не возводят ничего взамен.
Тут роскошь разрушений и утрат
важней, чем разрушенья и утраты,
важней, чем с этим связанные даты,
важнее забыванья всяких дат,
всего вообще важней.
Но приходи.
С плато, прищуром скучного заката,
припоминать:
здесь город был один…
Давно.
Давным-давно.
Почти когда-то.