Сергей Шелковый


То ли крест, то ли меч с рукоятью...


По счетам


То ли крест, то ли меч с рукоятью
загорелся в ночных небесах.
Разомкни, сладострастье, объятья,
ибо - время платить на часах:

по счетам, по фальшивым бумажкам,
по желтушным ничьим векселям, 
по своим медовухам и бражкам,
по мечтам, обратившимся в хлам.

Не расплатишься - и не надейся.
Что ни день, то всё больше долгов.
Серебрятся премудрые пейсы
и чуприны друзей и врагов.

Задыхается певчее время
в тесном горле, в чужой пятерне.
И грехи первородства в Эдеме
ни тебе не простятся, ни мне...

Тает жизнь, и душа обмирает
обречённым предзимним листом.
И болид в окоёме сгорает
ослепительным судным крестом.


16.02.19


И не разлюблю никогда...


* * *


И не разлюблю никогда я своё одинокое дело -
мальчишечью дудку,
солёную память в горсти.
Который уж раз через ржавое ухо продела,
как нитку, судьба...
А не брошу я ноши в пути.

Опять наречёт нищета простаком и разиней.
Когда б и поверил я злобной хозяйке своей,
мне в душу войдут - золотой мой, лиловый и синий...
И зимнюю копоть омоет со щёк снеговей.

Мой ангел - метель.
А в июле - он ливень-хранитель.
Недвижность мне равно средь стужи и зноя страшна.
Подвального века, могильного времени житель,
лишь взлётною силой я поднят с химерного дна.

И не попрекну никогда я своё придорожное счастье -
кленовую дудку,
дождём прополосканный гай...
Всё ветра ищу, и просты мои ловчие снасти. -
О братец мой, ветер!
Возьми эту дудку, взыграй!


И что душе для истинного пенья...


Уроки пения


Небесный альт, с подворья чад резины...
Давно пора забыть, как Робертино
завидовал я долгих тыщу лет –
с тринадцати до паспорта врученья –
был пресен вкус морковного печенья
и в линзе с глицерином мутен свет...

Бельканто и теперь в печёнке где-то
вибрирует. А прежде – бела света
не видел я, когда уже сверх сил,
с душой саднящей, с кирзовой гортанью,
глотая угловатое молчанье,
опять пластинку певчую крутил.

О, солнечные трели Робертино!..
У той любви был едкий зев ангины,
у ревности, меж тем, не чёрный цвет...
Она, скорее, в ромбах арлекина,
в расцветке шахмат следственно-причинной,
за мной ступала верно - след во след.

Бредя асфальтом, чуял я отчасти,
что в той кручине был задаток счастья, –
и фокус этот сладил царь Горох, -
и что душе для истинного пенья
куда нужней, чем голое везенье,
солёно-горький повивальный вздох...

А ветер дул – то холодно, то жарко.
Водил я в парк чепрачную овчарку,
и незаметно из рутины дней
в соседнем классе, небесам в острастку,
блеснула поступь маленькой гимнастки,
и что-то чисто серебрилось в ней.

Была ли снова песня безголосой?
На все по геометрии вопросы
циркачке я серьёзно отвечал.
И зыбко, словно дискант издалёка,
светился легконогий абрис сбоку,
у странного начала всех начал...

Небесный альт, с асфальта чад резины...
Любовь да ревность – юные кузины.
Не рассудить, кто краше, кто умней!
Жаль одного: заметить, как стареют,
добреют-расползаются, дурнеют,
дабы исчезнуть за чертою дней...


Пиши признанье с чистого листа...


* * *


Ещё один стремительно прекрасный
день миновал, усыпанный до глаз
снегами. И опять до слёз неясно,
кто тропами соблазнов водит нас.

Кто вяжет странных совпадений нити,
плетя непредсказуемый узор?
Кто оркеструет музыку событий,
мажор перемежая и минор?

Ни на один вопрос ответа нету.
Прими недоумённо высший дар
негаснущего жизненного света
и скрипку обними, а не футляр.

Гляди - ещё один умчал отважно,
по искрам прозвенев, январский день.
Когда так много солнца, то неважно,
под чьею кистью лиловеет тень

на белоснежном выгибе сугроба,
чьим оберегом крепнет красота...
Вдыхай всей грудью дух морозной сдобы,
пиши признанье с чистого листа!


22.01.19



-----


Живопись - С.Черкасов


В ларцах волхвов - и золото, и смирна...



Ночь Рождества


Сияя, спит Дитя в ладонях яслей...
Как пахнет сено в Праздничной ночи
коржом хрустящим, испечённым в масле
в родительской негаснущей печи!

Волы и овцы раздувают ноздри,
вдыхая запах чуда во плоти.
Вдоль зова Вифлеемских звёздных острий
верблюды магов - целый день в пути.

В ларцах волхвов - и золото, и смирна.
Снег на верблюжьих лапах и песок...
Спит Божий Сын. Мария дышит мирно.
И звёздный луч ласкает Ей висок.


7.01.2019


А душа упорхнёт на прогретую солнцем поляну...


* * *


И не просто стареть, а и сетовать тоже не стану.
Ни за что из былого не вычесть ни радость, ни боль.
А душа упорхнёт на прогретую солнцем поляну,
словно лось забредёт к леснику на желанную соль.

Вот горячий язык снова тянется к синему зелью -
с кристаллической глыбы слизать исцеляющий сок,
и печальница-иволга кличет небесной свирелью,
чтобы всё сокровенное сызнова вспомнить ты мог.

О, как пахла сосна в первородной теплыни июля!
Как двоились драконами ящерки в травах-чебрах!
И кузнечик, полынный скрипач, сухорукий игруля,
всё пилил свою песню о юго-восточных ветрах.

Дети были птенцами, и были отцы молодыми.
Ну, а юные жёны светились вовсю красотой...
Но сегодня в осеннем дыму, но в густеющем дыме,
не удержишь реки, ни за что не упросишь:"Постой!"

В том и плаванья суть, что, войдя в эти странные воды,
и не двинуться вспять, и не выгрести ломким веслом.
Только иволги свист, первозданная нота природы,
на минуту поманит - согреться в былом-золотом...

Вот и крепнешь душой, если всё ещё теплится лето
в незабытой дали, под шатром медовухи-ветлы!
Зимовать, куковать... - Дотерпеть бы до нового света,
до пучка краснотала, чьи почки пушисто-белы...


И честнейших полон струн...


* * *


Будет день,и будет пища,
и в кофейнике вода,
и шершавое жилище
с табуреткой для труда.

Будет сыгранная чисто
книжка маленьких сонат:
снег, снегирь, 
румянец, свисты –
на Николу в аккурат.

В сушняке чертополоха
на пригорке ледяном,
снова свищет 
«Жить не плохо!»
гном, подкрашенный вином.

Подрумяненный кагором
дымный дух, летун-игрун –
жив над пригородом-вором
и честнейших полон струн.

Рдеют яблочные грудки
непогибельных пичуг:
«Жив ли? Жив!» 
Впрягаясь в сутки,
навостряет слух битюг.

На его косматой морде –
человечья дремлет грусть,
а во лбу белеет орден
за давно отцветший куст.

На бедре его мохнатом
иней крупно-серебрист.
Надо льдом-бугром покатым,
снегиря алеет атом,
зреет ягода цитатам -
буквица-евангелист...


Там, где брага и отвага...



Вдоль Эльбы


Манит Дрезден, 
снится Прага, 
островерхие кремли – 
там, где брага и отвага 
в лоне камня расцвели.

Замки, панцирь-оболочка. 
А из окон – злата ток, 
словно бы под сердцем квочка 
нежит в извести желток.

Спит Флоренция на Эльбе, 
воды зимние черны. 
Гуще бы в сочельник ель бы! 
Вьюги, колкой свежины!

А коль глянет Цахес криво 
вдоль саксонского моста – 
рядом чешский город-диво, 
речи сестрины уста.

О, вдоль Лабы ездки эти 
меж заснеженных столиц! – 
В обгоняемой карете 
экивоки тонких лиц!

Словно кисти и клавиры, 
и смычок волосяной 
дружат в этой части мира 
с разлюбезной стариной.

В чёрный Дрезден, 
в Злату Прагу 
мчится пара снежных крыл - 
вьюги белую бумагу 
Рильке голубем сложил.

И летит вдоль Лабы птица, 
вдоль чудес известняка. 
В этот лётный путь влюбиться – 
право, легче пустяка.

Вот и ямбу, и хорею
впору вьюжный, снежный свет. 
За пургу, за сверхидею 
любит жизни ахинею 
хореический поэт!


Прощай же, певун и дружок...


* * *

Памяти Алексея Аулова


Зима разлеглась широко и надолго.
Замри под дохой на печи
и, слушая вой полуночника-волка,
в ответ по-медвежьи молчи.

Не трожь, не тревожь ни шишиг, ни кикимор,
ведь даже мышастый лешак
замолк с декабря, будто намертво вымер,
зарывшись в репейный овраг.

Срываются жалобы волчьего горла,
морозное небо скрипит.
Пока тебя бунтом к стене не припёрло,
пока ты в овчину урыт,

смекай, как легла по-азийски жестоко,
в свирепом размахе, зима,
не зная, с какого ощерится бока
тюрьма ли, сума ли, чума...

Крысиные шорохи, душные ночи,
дурного генезиса сны.
Не каждому хватит удачи и мочи -
от ширева царь-ширины

спастись под овечьей ли, волчьей ли шубой...
Прощай же, певун и дружок...
Учитель мой строгий, 
Механик мой грубый!
Позволь подышать ещё музыкой любой,
прогрей на морозе движок...


О том, как это поле перейти...


* * *


Звёздное небо над нами
и нравственный закон внутри нас...

И.Кант


Есть две строки во многотомном Канте.
Я деспотию почвы пережил.
Знать, нечто знал о стайерском таланте,
о напряженье мозга, нервов, жил.

Господь не упрекнёт меня за чёрствость,
ведь внутренние слёзы столь теплы,
что дым наружных слов, – зачем-то, чёрт весть, 
на кончике пера, хвоста, метлы

взвихряясь, – даже искры не прибавит 
к полученной в наследство теплоте...
Кто призван, тот Отца без крика славит,
а горло на подмостках рвут не те,

не те, кто сопричастен жизни Духа.
Ещё я знаю то, что вопреки
скуденью зренья и провалам слуха
пребудут вечера свежи, крепки. –

Под чёрным небом в белой лечь сорочке
на землю, но вдоль Млечного пути.
И заново прочесть в себе две строчки
о том, как это поле перейти...


Век рассыпался лагерной пылью...


* * *


Мы ль не призваны, мы ли не званы
на доселе невиданный мор,
богохульного века Иваны,
братья гиблые мёртвых сестёр?

Мы ль не призваны, званы не мы ли
хрипом ворона и петуха?
Век рассыпался лагерной пылью,
горстью пепла, горою греха.

Да не имут убитые сраму.
Молочай серебрится на рву.
Скорбный храм
и тропа моя к храму... -
Поминаю, молюсь. И живу.


--------


Живопись - Павел Филонов


Чтоб спеть псалом осеннего суглинка...


Пейзаж


Когда бы голос мне, чтоб тоном выше
спеть арию невольного паденья
когорты, лишь себя и победившей,
сквозящей на ветру дырявой тенью!

Чтоб спеть псалом осеннего суглинка,
обломанных подсолнуховых палок…
Над письменным столом висит картинка:
пейзаж родимый – и любим, и жалок.

Простор запойный вынимает душу
и пьет ее и закуси не хочет.
На мокрую, в колючих ветках, грушу
садится ворон, крячет и клокочет.

Сорвись картинка наземь, рамка тресни –
семь месяцев пейзаж в грязи и саже
раздоры умножает на болезни…
Одно и лечит - ветровые песни:
«Не вейся надо мною, чёрный княже!»


Остекленеют до Пасхи лягушки...




Порыв стужи


Ветер студёный шальной налетел,
наколотил яснобоких каштанов. -
Словно плоды марсианских баштанов,
светятся россыпи глянцевых тел.

Ветер внезапный, богемная блажь,
дерзкою стужею брызжет на листья,
треплет ветвей многоцветные кисти,
рыжими крыльями режет вираж.

Кличет, бродяга, всю голь на гульбу
охры, кармина, цыганского злата.
Осень тревожною чакрой во лбу,
крупно-зернистой строкою богата...

Травы охрупчит студёная тишь,
остекленеют до Пасхи лягушки.
Заиндевелых каштанов игрушки
стащит в нору острозубая мышь...


Учить урок и, не сдаваясь, жить...



* * *


М.


Бурленьем лавы вдоль расщелин ада
стращает инфернальной глуби прыть. –
Но нам с тобой, мой любый отрок, надо
учить урок и, не сдаваясь, жить.

Законница, таблица умноженья
не защитит нас от бесстыдства дня.
Но мне – держать и ток, и напряженье,
пока твой свет нисходит на меня,

пока негромко и немногословно
мы говорим на нашем языке,
пока твоя ладонь теплеет кровно,
всем стужам вопреки, в моей руке.

Дитя, как одолеть мне эту зиму,
гадать не стану – Бог хранит свечу...
Ты учишь географию – и мимо
разломов почвы близишься к Гольфстриму.
А я – любви историю учу...


______________



Стихи из моей поэтической подборки, 
только что напечатанной в Германии 
в кёльнском журнале "Европейская словесность", 
вып.13, 2018, (редактор журнала - О.Ольгерт).


Когда бы и настали перемены...


Вечеря 



Без чары вечеря. Но музыку всё слышу,
и это искупает ложный путь.
Осенний тёмный дождь стучит о крышу:
«Мы встретимся ещё когда-нибудь...»

Без чары вечеря. Вино не греет вены,
и рук не греет ласковый обман.
Когда бы и настали перемены –
их все уже оплакал Иоанн.

Смотрю в окно и поминаю лето,
как будто бы опять во тьму тебя
без слова отпускаю, без привета,
уже ни дня в минувшем не любя.

Дробится ливень, ударяя в стёкла.
Предзимье оседает на висок.
К озябшему стеклу прилип промоклый 
бронзоволикий вязовый листок.

«Мы встретимся ещё...» – О да, конечно.
Без срока ждать, без ропота уснуть.
Из-под фрамуги веет казнью нежной –
дождливой, листопадною, предснежной.
И тесен путь, коль он и вправду путь...


На краю Галактики посёлок...


* * *


На краю Галактики посёлок,
на обрыве Млечного Пути.
В нём пилот, механик и уфолог
в сеть выходят после десяти.

Над полночным, в пару крыш, селеньем
Персеиды небо бороздят.
Трудно здесь, и верой и терпеньем,
быть на вахте десять лет подряд.

Неустойчив пульс-сигнал Фейсбука,
но, из сайта ноту подхватив,
можно для себя и друг для друга
прошлых лет насвистывать мотив.

Или можно вспомнить притчу Босха -
правду о несении креста.
Далеки от лжи и сбоев мозга
эти запредельные места...

Можно снова в бездне отдаленья
оживить свеченье лиц родных.
На краю Галактики селенье -
росчерки с небес, фантомов тени.
Тихий, на листе тетрадном, стих...


15.09.2018



---------------------------

Фото - П.Лисовский,
 
Ночь Персеидов


Но жизни - ни много, ни мало...


* * *


В игольчатой шкурке зелёной,
тугим перестуком бодря,
каштаны срываются с кроны,
с дозревших небес сентября.

Как лето безбрежно сияло!
А с ночи подкрались дожди.
Но жизни - ни много, ни мало,
а каждому - вровень почти

с тем сроком, что в гуле вокзала,
в мелькнувшей осенней толпе,
напела гадалка-ромала
со шрамом на верхней губе.

Живешь - и мальчишество длится
в колючих игрушках плодов,
и в охре каштанов синицы
не кличут ещё холодов.

Но скачет по крыше сорока,
и криком, и оком остра, -
подельница строгого срока,
бродячей цыганки сестра...


12.09.2018


Вон там, на берегу, сияет ночи час...

* * *


От нищих уходи, от богачей – тем паче.
Глядишь – к исходу дней останешься один.
И не стыдись ни слёз невидимого плача,
ни на челе морщин, ни над челом седин.

Что было, не прошло – вросло занозой в душу,
изрыло шкуру-плоть трудами лемехов.
Верёвку затяни на поясе потуже,
пеньку бы на кадык – да всклень и так грехов…

Но были, – вспомни, – сны, и яви тоже были! 
Вон там, на берегу, сияет ночи час,
когда, – рука в руке, – мы целый мир любили,
и строгий Взор со звёзд прощал с улыбкой нас...


И по глотку и сласть, и горечь пей...


* * *


Помяты астры первой ранней стужей,
растрёпаны причёски нежных фей…
Что ж, затяни предзимний пояс туже
и по глотку и сласть, и горечь пей.

Щепотку соли и толику перца
добавь в осенний ледовитый хмель.
Быть может, слово любящего сердца
спасётся средь простуженных земель?

Быть может, сам спасёшься от раскисших
кладбищенских неумолимых глин, –
в каких-то высших пазухах и нишах, –
ты, собеседник тёмнокрасных вин,

ты, книжник расходящегося ряда,
сообщник обречённых лепестков? –
Шуршит парчою скатерть листопада,
и поминальный стол уже готов…


И вижу всю землю свою из-под звёзд...

Над степью чумацкое небо крутое,
светлы под луною и хата, и воз.
Я дымом полынным взлечу над стрехою
и вижу всю землю свою из-под звёзд.

Как ломит мне грудь ключевое дыханье,
когда, распрямляя крыла по ночам, 
к вам, вешние травы, лечу на венчанье
и к вашим, затоки, склоняюсь очам!

И кровью, и болью вхожу в твою волю,
седых ковылей и волхвов сторона.
Блеснут, шелохнувшись под пылью и солью,
то русича шлем, то хазар стремена...

Столетья курганная глубь поглотила,
несметное в пепле легло и золе.
Но снова всплеснётся весенняя сила,
бессонной волной проходя по земле.

Так сызнова Днепр в полнолуние светел, 
что виден сквозь сон посечённым в бою...
И в белых садах возрождается пепел,
и давнюю думу пою, как свою.


Догорают последние дни...

* * *


Догорают последние дни,
умирает желанное лето.
И вечерние меркнут огни,
словно гаснет зрачок амулета.

Божья Мать опускает глаза
на фамильной иконке нагрудной.
И смириться с уходом нельзя,
и поверить в спасение трудно.

Неужели тебя и меня,
и любви нашей верной не станет?
Август-жертвенник, полный огня,
откровением судного дня,
красотою безжалостной ранит...


18.08.2018


И там повсюду будет привкус солнца...

* * *


Не больше часа в белом самолёте,
не больше ночи в поезде зелёном -
и вы, смутясь и торопясь, войдёте
туда, где правят юности законы.
Там вкус вина смешается и соли,
и там повсюду будет привкус солнца.
Лиловым ветром позабытой воли
повеют с древних склонов колокольцы...

Была ладонь её солоновата,
и горячи нетронутые губы.
Спускалась ночь, почти что без заката,
и лето шло стремительно на убыль.
И юность к окончанию катилась.
к подножью от вершины Аю-Дага.
И всё прошло, забылось и простилось.
И близко всё - каких-нибудь полшага...

Жизнь оказалась щедро, странно длинной -
и ныне так же колко, как в семнадцать,
обводом моря, лунною долиной,
тропою кипарисной пробираться...
И может быть, вы просто не умрёте,
глотнув свободы над волнистым лоном. -
Не больше часа в белом самолёте,
не больше ночи в поезде зелёном...


Пока ночная тишина стоит...


* * *  


Рай разнотравья, шлакоблочный ад. -
Лети, душа, по скорбному маршруту,
где в летней тьме колышет мышь мышат,
где инь и янь вдыхают мяту-руту,

пока ночная тишина стоит
в молитвенном пространстве, чёрно-влажном.
Уходит жизнь. И Бог почти забыт
в её контексте, издавна продажном.

В её формате красных фонарей
и жёлтых дач из жёсткого бетона
никто не станет ни к кому добрей
и не услышит боли обертона,

когда мой мир, мой ангел, сквозь года
идущий зыбким штрих-пунктиром  хвори,
опять зовёт меня с собой туда,
где над горой полна любви звезда,
а под горой зарыто в землю горе...


2018



И соль волны, и мёд стряпни вдохну...


На Азове


Вплетайся, лыко, в праздничную ткань!
Не пропадать ведь жизни понапрасну...
Манит волной, дарит Тмутаракань
напутствие рыбачьему соблазну.

Хрустя ракушкой жаркой, на Азов
прийти и с леской стать на край бетона.
И в отроческий незабвенный лов
вернуться вновь, запальчиво-влюблённо.

Туда, туда, где увалень-бычок,
лобастый, как Сократ, сакральный предок,
хватает жадной пастью твой крючок,
наживку нежно-розовых креветок,

где ты уже красней, чем ирокез,
спешишь с куканом грузною походкой,
где спёк тебя лучами полдня бес,
а мать гремит чугунной сковородкой

и в постном масле жарит свежину –
на тесной кухне в съёмной халабуде...
О, крошку плавника бы, хоть одну -
да снова на язык! Нет, не усну –
и соль волны, и мёд стряпни вдохну, 
и весь тот день, свидетельство о чуде!


Вот он, поздний июль именинного дня...

Вот он, поздний июль именинного дня...

21 июля .... года


И всегда гладиолусы в праздничный день –
то лиловое, то нежно-алое пламя.
Отзвенит и удвоится дня дребедень,
и, вечерние гости, я сызнова с вами.

Все – знакомые лица, всё те же глаза, 
что не радостней, нет, не смелей, не моложе.
И уже приласкать ни минуты нельзя,
хоть ещё и секунды оплакать негоже.

То, что было пребудет. А слабость и срам,
захотят – обернутся крепчаньем молитвы.
Как трепещет листва своенравным ветрам,
так дрожит поутру зазеркальице бритвы.

Вот он, поздний июль именинного дня:
гладиолусы, пена зелёной бутылки.
Пьёте ль вы за меня иль клянёте меня –
а не царь я себе, ни во лбу, ни в затылке.

То, что пелось крылато, забыто давно.
Дышат чем-то не тем ясноглазые дети.
В чёрном воздухе – белым султаном вино.
Нам опять всё былое терпеть суждено
на премудро-жестоком и праздничном свете.


От рожденья до смерти свободный...



Шпажник



Тёплые дни омываются щедро дождями,
вволю смородины будет, малины - на диво.
Но отчего-то июльскими этими днями
шпажника жду я 
особенно нетерпеливо.

Встань во весь рост гладиаторский,
встань, гладиолус! - 
Шпажный клинок, 
от рожденья до смерти свободный,
алого цвета 
бесстрашный и искренний голос,
"ствол кипариса - 
простой и прямой, благородный"!


Куском да пинком не пленён...


* * *  



Зазывы утиного кряка
слышны далеко над водой,
и ящериц ловит собака, 
прибрежной шурша лебедой.
Завидую – как беспечален
стареющий трёпаный пёс.
И даром, что хвост измочален,
и розовый шрам не зарос.

И даром, что умную морду 
корёжит у губ седина,
что костью хребтовою твёрдой
уже не хрустит старина.
И даром – репейное поле,
собачья бездомная быль
насыплют на ссадину соли,
на зубы – скрипучую пыль…

Не сыт, а зато – не стреножен!
Куском да пинком не пленён.
И злыдням назло – всё не гож он
на корм для лохматых ворон.
Вот гнутые месяца рожки
всплывут из озёрной воды,
и вздрогнет дворняга сторожко
под боком у колкой скирды…


Думы с утра высоки и легки...


Летний дом



Думы с утра – высоки и легки,
словно из юности что-то воскресло.
В домике летнем живут пауки – 
в рамах оконных, под ручками кресла.

По деревянным трёхгранным углам,
под потолками, блестит паутина,
и отзываются всем сквознякам
слабым дрожаньем чешуйки хитина.

Что-то случалось тут прежде со мной –
то ли из сумерек слышалось пенье,
то ли укропом, политым луной,
пахло мальчишества стихотворенье.

Так и вселилось в запущенный дом
это, казалось, ушедшее, время. –
Тихо бормочет в углу с пауком,
сушит на полках укропное семя.

А за раскрытым со скрипом окном
вспыхнет небесно наивный цикорий,
не позабывший ни духом, ни сном
детской любви, аллергии и кори.



Там облако подобно кораблю...

Там облако подобно кораблю...
Июнь


Мне – десять. 
Я кузнечиков ловлю
в прибрежной серебрящейся полыни.
Там облако подобно кораблю
в июньской нестерпимо ясной сини.

Всё то, что за полвека вдаль ушло,
услышь – ещё живей волнует сердце.
Вот вновь жасмином город замело,
одетый в камуфляж, обутый в берцы.

Мир полон зла. 
Но в юном том хмелю,
где не расписан подлый дебет-кредит,
я жив. И весь июнь, всю жизнь люблю,
всех смертных лепестков счастливый трепет.


20.06.2018


И мы с тобой вдоль синих дуг летаем...



* * *

М.

Круги, овалы, эллипсы и дуги 
стрижи в полёте чертят неспроста. 
Не зря их крылья – веерно-упруги, 
не зря изящна вильчатость хвоста.

И если о моей любимой птице 
меня ты спросишь, первенец-малыш, 
мне не придётся, милый, усомниться 
в единственном ответе: «Летний стриж!»

Вдоль каменных аркад сникают годы – 
уклон, откос, измена на излом… 
Но как неодолим инстинкт свободы – 
чертёж стрижа в пространстве мировом!

И мы с тобой вдоль синих дуг летаем, 
и прощены, и ввысь вознесены, – 
соратники и острокрылым стаям, 
и тонким дням июньской белизны...




Поучительна книга династии Цин...

Из "Песен реки Ян-Цзы"


Китайская грамота


Полновесный июль, абрикосовый зной, 
невесомая дрожь светотени - 
но горчит эта щедрость подспудной виной 
и тревогой невнятных смятений. 
Поучительна книга династии Цин - 
восемьсот тонколицых наложниц 
вырезает из нежных шелков мандарин 
птицеклювым движением ножниц. 
Розовея, смутясь, они стаей вспорхнут 
и украсят цветением ветки, 
но повсюду развесил узорчатый плут 
паутинные ловчие сетки.

О, как прежде я спелое лето любил, 
грозовое, румяное лето! 
Но становится пеплом погашенный пыл, 
и никто не в ответе за это... 
И не знаю, как быть - улететь ли в Китай 
на огромную Жёлтую реку, 
где бамбук или рис шелестят "Баю-бай" 
потерявшему сон человеку? 
Где не сразу ведут на заточенный шест - 
век живут мелкотравчатым торгом... 
Восемьсот лепестковых воздушных невест 
будут ждать и обрящут с восторгом

императора ночь. И, шестнадцати лет, 
будет предана лекарю дева, 
ибо мудрошипящий придворный совет 
должен выдавить чадо из чрева... 
Ну, а тех, кто родился, на этой земле 
не минует сгущение лета. 
И созреет, взойдя на суглинистом зле, 
щедрый плод в исполненье обета.
И для каждого - свейся кольцом ли, взлетай - 
много трепета, воздуха мало. 
И почти всё равно - уплывать ли в Китай 
или в омут родного зерцала...


Не спеши, мой дружочек, июнь...


* * *


Не спеши, мой дружочек июнь, не спеши, 
загорелый, в хлопчатой рубашке, мальчишка! 
В твоих дырах-дворах, в затрапезной глуши, 
всё ещё золотятся надежды коврижки.

Даром зимние псы грызли насмерть меня, 
люди-братья за ломаный грош предавали. - 
Мне всё памятны духом твои зеленя,
лучезарный твой свет без фальшивой морали.

Время сплющено тяжестью гиблых пространств - 
инфузории делят общак и амёбы. 
Но шиповник-июнь вводит в песенный транс 
и язык мой щенячий, и выгибы нёба.

Бог простит мне грехи молодые мои - 
перепевы Адамовых яблочных песен. 
Я ведь знаю, что тихие радуг слои - 
чистозвучней в июне, чем Армстронг Луи, 
чей металл золотистый и вправду чудесен...


На то и ночь, как песня "Караван"...

.
* * *  


Сирень, пионы. Стихотворец-май. 
Намаешься с его хмельной повадкой. 
То солнцу, то слезам небес внимай 
над в клетку разлинеенной тетрадкой.

Не в шутку, а всерьёз сложилось так - 
до слёз светло над рифмой маломальской. 
Вот так же честно плакал Пастернак 
над женственной распутицей февральской.

Борис ли Леонидыч насвистал, 
ожёг ли рот я "горькою от Борьки"? - 
Но снова в мой полночный мадригал 
цветеньем веток ломятся задворки.

На то и ночь - как песня "Караван", 
чтоб во дворе, акацией укрытом, 
я смог бы спеться, через океан, 
с потомком Баха, Бахуса - с Бахытом,

которому я не соврал: "Люблю!", 
а он: "Аналогично!" - сдал мне сдачу... 
В шагренях мая до утра не сплю, 
не подстелю соломки скрипалю, 
лишь лёгкости смычка в ответ - заплачу.


Над ягодной грядкой пионовый куст...



* * *


Отцветают пионы, и зреет клубника -
их смешавшийся запах и лёгок, и густ.
И склонён над землёю июнь солнцелико, 
как над ягодной грядкой пионовый куст.

Отцветают пионы - усыпали землю
лепестками пунцовых и розовых гамм.
Не оглянется лето - торпится, внемля
новым дням молодым, новым юным цветам.

Восьмикрылая дрожь, белокрылая пара.
Кратки, кратки объятья четы мотыльков...
И садовник-старик, молодой от загара,
на ладони ласкает уколы шипов.


Чтоб глаза на весь год синевой первородной промыть...


Майский полёт


На лету не поймёшь, то ли бросится пёс под колёса,
то ли ветер швырнёт под "восьмёрку" шуршащий пакет.
В сдвиге линий, объёмов и форм на бездомность вопроса
не услышишь ответа, которого, в сущности, нет.

Не успеешь заметить, кто слева подрежет, кто справа,
кто на "бумере" прёт напролом, наркотою взбодрён.
Просто держишь штурвал, дабы чудищ сакральных орава
не спровадила - так, между делом - скучать в пантеон.

На ходу, на лету не поймать промелькнувшей детали,
но несущая линия - твёрже ведёт и верней.
Сокровенные дни обновления солнца настали.
Снова светится жизнь - и года растворяются в ней!

Белых свечек полны терема проповедника-мая.
Словно жемчуг, нанизаны дни на правдивую нить.
Удержать бы свой путь. Книгу книг я на миг закрываю,
чтоб глаза на весь год синевой первородной промыть!


Вновь кружит над поляной барвинка...



* * *


Не мешайте летать шмелю...

Из песни


Вновь кружит над поляной барвинка
нежно-бархатный шмель-менестрель.
Снова милую сердцу картинку
расцветил живописец-апрель.

Снова слышу родные мотивы:
"Не мешайте под солнцем летать!"
Ветки пенятся, розовогривы.
И твержу: "Благодать, исполать! " -

всем, кто всуперечь подлому миру
о младенческом-божьем поёт
над землёй мародёра-кумира,
где заходится пеной эфира
лживый, нравоучительный рот...


29.04.2018


И дремлет у калитки рая...

* * *


И снова - солнца ход неспешный,
и надо мной опять парят
румяным маревом черешни,
как будто тридцать лет назад.
И у дощатого забора,
как в очень давний день босой,
обильно пахнут помидоры
листом, обрызганным росой.

На крыше кухни и сарая
дождями обтрепало толь,
и дремлет у калитки рая
дворняга с именем Ароль...
Там Марфы, с мальвами, передник,
и там, у кухонной стены,
я - внук, стригун, любви наследник,
уже последний собеседник,
кому те дни ещё видны...


Бабочка вспорхнула, голубянка...

Бабочка вспорхнула, голубянка...

Сергей Шелковый
Голубянка

М.


Бабочка вспорхнула, голубянка,
над апрельской зеленью трёхдневной,
храма пробужденья прихожанка,
чудотворец радости душевной.

«Никогда ещё такой не видел!» –
встрепенулся отрок, внук любимый.
Знай, дружок: и Джотто, и Овидий
этой вестью взлётною хранимы.

Бабочка-Психея невесомо
оживает с каждой примаверой,
и душа весны, – повсюду дома! –
светится надеждою и верой.

Стаяли снега недавней бури,
дышит свежей влагою тропинка.
Светят удвоением лазури
бабочка и первоцвет барвинка!


23.04.18


Эти ветки с нежным ароматом...


Сергей Шелковый



* * *


В глубине двора, меж кирпичами,
вспыхнул абрикоса белый цвет.
Как мне снился зимними ночами
этот обновленья амулет!

Эти ветки с нежным ароматом,
первые свидетельства весны,
эти дни, где в тёплый ветра атом
вечные надежды вмещены!

Слава Богу, брат, прозимовали.
Глянем тихо всем потерям вслед...
Абрикос цветёт! - И нет печали,
и смертей под синим небом нет!


18.04.2018


Видна ль Тебе моя борьба...

* * *  



Видна ль Тебе моя борьба?
Я не стираю пот со лба,
лишь молча, прикусив язык,
рыхлю апрельский Твой цветник.
От крана приношу воды
к корням пионовой гряды.
Согретой почвы анашу
вдыхаю и вовсю гляжу,
как сызнова пиона куст -
бутонами розовоуст.
Видна ль Тебе моя борьба -
восторг склонённого горба,
разгулье мышц после тюрьмы

гиперболической зимы,
где месяцев не шесть, так семь
пароль был "хлад", а отзыв "темь"?
И вот, в руке Твой чернозём
размяв, я думаю о том,
что он - темней, я - чуть светлей,
но мы уже одних кровей.
Позволь же длить мне этот ход
челночный - то опять вперёд,
к железом пахнущей воде,
то вновь - к пионовой гряде.
Позволь ещё! Я так привык,
что здесь - и Твой, и мой цветник.


Помолчав с Твоею рядом Книгою...


Страстная Неделя


Рядом со Святым Твоим Евангельем
положу стихов-грехов тетрадь.
Ты уж мне позволь навстречу ангелам
на Страстной негромко подпевать.

Вдруг они песком отдраят начисто
всё моё, в занозах, естество,
вдруг сумеют обменять на качество
чертово число того-сего…

Помолчав с Твоею рядом Книгою,
набухают силою слова.
Певчий в дальний путь уйдёт расстригою,
а душа останется жива.

Вдруг она, невольница упорная,
в подлые не вхожая дома, —
не на склейке белого и чёрного,
а на схлёсте страсти и ума, —

тронет слух такой чистейшей нотою,
так до дна пронизывая тишь,
что и дуре-плоти квазимодовой
Ты её бездушие простишь…








Что же держит нас здесь...

Что же держит нас здесь...
На Красную горку


Вот и угол больницы, где бледно-весенней улыбкой
попрощался со мною Иван мой, предчувствуя смерть.
Та апрельская боль возвращается смутою зыбкой.
Но не лучше побег от неё – карусель, круговерть.

Вот и стены тюрьмы, где Василия били кастетом,
как за тысячу вёрст, на Лубянке, костили Петра...
На Холодной горе освежили салатовым цветом
бок тюряги весенней. И солнце сияет с утра.

Сватья-баба-судьба, как верна твоя злая натаска!
Снова в дуре-копилке хохочет над старостью медь.
Стал я сивым и яркому колеру верю с опаской.
Отчего ж до сих пор
не устал поутру молодеть?

Что же держит нас здесь – на просторе, мазутном и плоском?
Ты ли, ветер-свежак неиспорченных вешних времён?
Не бурлацкий же стон, не уста же, залитые воском,
не борца же за светлое завтра
в зенице патрон?

"И не стану я клясть косоротое хищное время" –
говорил я вчера и сегодня скажу наперёд.
Улыбнётся Иван не простой, золотой, теореме:
жизнь и хвори минуют,
а Пасха все дОлги вернёт...


Христос въезжал на фетровом ослёнке...


Христос въезжал на фетровом ослёнке...

Сергей Шелковый
Вербное Воскресенье


Христос въезжал на фетровом ослёнке
в золотоверхий град Ершалаим,
и пели ветки пальмовые звонко
над ним, тигровооким, молодым.
То дети, веер зелени вздымая,
живили воздух над его челом.
И обмирало сердце, вспоминая:
«Авессалом, Давид, Авессалом...»

И вот прошло две тысячи подлунных
необратимых зим, жестоких лет.
И, что б ни взялся ты сыграть на струнах,
а выстраданней нот в клавире нет,
чем ослик тот, апрельский привкус чуда,
чем запах вербных веток у лица,
и свет тревожный, бьющий отовсюду, –
бессонный взор Вселенского Отца...


-------


Живопись - М.Нестеров


Спускаясь на лазурный март Равенны...

Спускаясь на лазурный март Равенны...
Равенна


Флоренция гнала пинками Данта,
и клювом Зальцбург Моцарта долбил.
И ты, мой продувной, ты, без ветрил
сквозняк-степняк, мой град, – понты-пуанты, –
ещё сто лет пиита не простишь
за собственного облика убогость…
Господь и тем являет пастве строгость,
что всех бедней – в Его часовне мышь.
Таков я сам – импровизатор фраз,
жонглёр гармоник, амплитуд и фаз,
знаток с прадавних пор, не напоказ,
бесплатных интегральных исчислений…

Но к камню Данта в солнечной Равенне,
полуденной не оставляя тени,
в гурьбе икрою выметанных масс,
дальневосточных узко-острых глаз
я приближаюсь снова, – здесь-сейчас
иль там-тогда, – координаты зыбки…
Зеницы-осы, бабочки-улыбки
и акварельных ласточек язык.
И здесь же – спутник мой, почти двойник,
пространство крепко взявший за кадык
герой Угры, Бородина и Шипки

и прочих битв на бронзовом коне.
Но маршалы на марше – сон во сне
не мне, другому пехотинцу, в жилу.
Полвека простота моя служила –
кому, зачем?.. «Доколе?» – не вопрос,
зане и ноет шрам, и сломан нос
кастетом. И мотает аритмия
по ямам так, что ямбам не до рифм.
Всё жрать хотят твой ворон и твой гриф,
край отчима, Горыныча и Вия!
Знать, скифа череп сплюснут навсегда…

Но здесь, в Равенне, сонная вода
журчит. Насквозь пропитан полдень солнцем,
над гробом-квадром Данта – гид японцам
лепечет нечто о кругах-путях,
о девяти спиралях-терренкурах,
о свежих, и не очень, новостях,
пропетых в Пятикнижии и в сурах.
И здесь, где далеко за тыщу лет
златятся смальтой своды византийства,
тишь – вдевятеро подлинней витийства,
и девять раз по девять голубь-свет,

спускаясь на лазурный март Равенны,
готов на ноль умножить брендов бред,
тирады поражений и побед, –
лишь пёрышка касаньем... Вдохновенно
с весной бегут по веткам перемены,
сверкает циферблат, как амулет.
И тишью, так похожей на завет,
ложится в память ясноглазый день
в Равенне, где голубка-коломбина
флиртует с тенью Дантовой орлиной
и где сравнима с ядерной доктриной
соском лиловым взбухшая сирень...


Давай, художник мой, продолжим этот драйв...

Дизайнер


Анжело Литрико, мой италийский друг,
отмечен столь застольною фамильей,
что чарка тотчас чертит полный круг
воздушный над Романою-Эмильей!
Анжело Литрико, единодумец мой,
иглы и нити вдохновенный мастер,
одел мой торс в прикид передовой –
лихой, как галактический блокбастер.

Любезный Литрико! Рубаху из полос
цветов твоих – куда уже цветнее! –
клянусь, я и доднесь не перерос
и верен близким отношеньям с нею.
И то, мой ангельский! – Ну где б я отыскал
соратника по колеру, по вере
в лоскутный пир коралловый, в кристалл –
магический, в ямбическом размере?

Давай, художник мой, продолжим этот драйв –
сравненье наших родственных гармоний!
Звучит «ти амо» ловче, чем «ай лав»
здесь на холмистом ренессансном лоне.
И фра Анжелико я вспомнить захочу,
поскольку сходство двух имён – глубинно.
Мой Литрико! Нам мифы по плечу
не те, что порчу кутают в парчу... –
Простые, но с кровящей сердцевиной!


---------------------------------


Из книги - С.Шелковый Небесная механика, Киев, "Радуга", 2009 г.


Где искры бьют сквозь тонкие слои...

* * *


Хав прорвался по левому краю,
засветил парашют над штрафной.
До сих пор я свой гол забиваю! -
Сквозь июль, сквозь пылищу и зной,
мяч плывёт круглой рыбиной в сетку,
серафимом и сферой парит,
огибая дугой пятилетку
и тотемы стахановских плит.

И за клинья шумеров в ответе,
за всех рун и руин Вавилон,
блещут смуглыми икрами дети,
ибо к насыпям, с южных сторон,
солнце шлёт на холерные травы
цвет и мёд, без фальшивых речей
пустыри оживляя для славы
турбулентных - навылет! - мячей...



Игрища


Увы, окутал дым учителей,
подсыпав соль в усы и перец в баки.
Но звонки зовы сверстников-друзей
сквозь все шумы, ристалища и драки.
Сидячие притворства позабыв,
исполненные протокольных бдений,
и ныне чую гончих ног порыв,
в укусах йода сбитые колени.

О, частый пульс футбольного мяча,
о, игрища, сродни высокой драме!
Вопящий "Мимо!" Коля Каланча,
облитый неподдельными слезами...
О, ног-смычков мажорная возня,
и точностью, и остротою паса
гармонии учившая меня
задолго до октав Торкватто Тассо!

Там был в цене вольнолюбивый нрав,
и слабый духом не был там в почёте.
А кто был прав и кто чуть меньше прав,
почти бесспорно отражалось в счёте.
Усталые наставники мои!
Ваш синус регулярно повторяя,
душой я там, где вольные бои,
где искры бьют сквозь тонкие слои –
в вечнозелёном безнадзорном мае!



* * *


То в кофе окрас, то в какао,
то в смуглость вечерней зари:
Тостао, Брандао, Фалькао –
футбольных баталий цари.
А вот и факир Батистута,
ваяя трёхсотый свой гол,
парит невесомо, как Будда
над летним лужком маттиол.

И снова ристалищ и хлеба
взыскуют Милан и Мадрид.
И форвард, как молния с неба,
на грани офсайда искрит.
Чтоб завтра, взлетая над квотой,
и сам ты пробился в финал
и с пылу, и с жару, и с лёту
взметнул к небесам с Тьягу Моттой,
с Фалькао – трофея фиал!


2016


Оттого и врастали в перо неумелые пальцы...

* * *


Лишь с летящего почерка всё начиналось когда-то,
лишь со взора ревнивого, с юной, до дрожи, руки.
Под лиловою строчкою выцвела давняя дата –
Рим и Трою с тех пор поглотили снега и пески.

И полмира с тех дней в деревянной тяжёлой одежде
на плечах домочадцы и други во тьму унесли.
Странно жить и теперь, но тогда, но в мальчишеском «прежде»,
трепетала душа, отрываясь от вязкой земли.

Оттого и врастали в перо неумелые пальцы,
оттого прорезался во лбу неулыбчивый глаз,
что мы все, как один, на минуту по свету скитальцы,
и уже через миг будет некому вспомнить о нас.

Шевелятся разбухшие, вечножующие, туки
погребальных холмов...
И на каждой юдоли – тавро.
И за воздух хватаются новорождённые руки,
чтобы некая птица в ладонь уронила перо.


В узорах звёзд безмолвно и спокойно...

* * *


Но, если вправду мафия бессмертна,
а суть заветных слов едва слышна,
не стали бы над ночью так несметно
сиять созвездий коды-письмена!

В узорах звёзд безмолвно и спокойно
живёт очеловеченность небес.
Земные царства - злобно непристойны.
Но ангелы, прошедшие сквозь войны,
неумолимо зорки и убойны,
спешат мутантам зла наперерез.


Рай, радость, радуга...

Детство



Рай, радость, радуга. Дни - дети бога Ра,
цветущие ромалы Рамы Кришны.
И, босоногий, посреди двора,
средь муравы июльской я - не лишний
ни век назад, ни в нынешние дни,

где сердце всё больнее кривдой сжато...
Чудесник Ра! Спаси и сохрани
тот счастья луч под яблоней в тени,
где мы с тобой вдвоём молчим, одни,
и радуг тех воздушные палаты!


Как сестра милосердия, бел и целебно-душист...

* * *


С января на февраль на часах перепрыгнули стрелки,
на облезлых обоях расцвёл василёк на стене.
Снова вспомню, вдогон стрекотанью, о Стрелке и Белке,
о дворнягах, сгоревших дотла на холодной войне,

Не забыть и стрелков начеку, чикатил - из ежовских -
без полслова раскаянья, без искупленья грехов...
Здесь, в промёрзлых тенётах, в широтах безжалостно жёстких,
счастлив, кто доживёт до июньских прощённых стихов.

С января на февраль календарь передёрнет картинку.
За окном - минус двадцать, и сдох жигулёнка движок.
Подгребает планета Нибиру, всем нам, - под сурдинку, -
подбивая счета за всеобщий друг другу должок.

Поднебесный ли рухнет огонь к Африканскому Рогу?
За чеку ли потянет норвежец, шизоид-бомбист?
В нескончаемом празднике знанья печали премного.
Но пока что во тьме за стеклом дышит снег, слава Богу, -
как сестра милосердия, бел и целебно-душист...


Скоро будет всё совсем иначе...

* * *

Белые и рыжие собаки
под февральским солнцем расцвели,
словно полыхнули лета маки -
в алом оперенье корабли.

Обниму лохматого Каштана -
как люблю я этот карий свет
пёсьих глаз, в которых без обмана
золотится верности обет!

Слава Богу, что январь собачий, -
мокрый чёрный пёс, - уже слинял...
Скоро будет всё совсем иначе -
дни от всей души, без недостачи,
дачи, босоногие апачи,
маки-корабли, морской вокзал.

1.02.2018


Есть отвага предчувствий...

* * *

О.М.


Говори, говори о плечах европеянок нежных,
гнутоклювый и чувственный, слабый и вечноживой!
А замолкнешь - лишь ветер и взвоет в пределах бесснежных,
пережёванных, сплюнутых золотозубой Москвой.
А смолчишь - только падальщик и прохрипит над равниной,
костяной распахнув, с кумачовой нутрянкою, зев.
Азиатские скулы холмов перемазаны глиной,
и по мокрым щекам прорастает озимый посев...
Не молчи - да пробьётся высокий обман говоренья
через вязкую кривду осенних и зимних дождей!

Городская квартира больна теснотой и мигренью,
а за окнами - неразличимость случайных людей.
Не смиряясь, бубни, пересмешник надсады и горя,-
и цитату цикады, и лиса Улисса завет!
Отчего в этом чуждом для жёстких ушей разговоре
неизбежность сквозит, как под дверь проливается свет?
Есть отвага предчувствий. И ею пульсирует вена,
в её ритме возможно вразрез пересечь ледоход.
Причастись - и над чёрной водой пролетишь непременно.
Как напомнил ещё один Осип: "Решимость ведёт..."


Не верю я словам, но сердцем чую голос...

Завтра, 9 января, исполняется 95 лет 

со дня рождения замечательного поэта
Бориса Чичибабина.
Публикую здесь одно из своих стихотворений,
обращённых к его памяти.



У могилы Чичибабина


Не плачь, не плачь, Яськов*! -
Он больше, чем возможно,
остался, - и уйдя, - живым среди живых.
А дым его махры, мятежный и тревожный,
всё тянется за ним, - пахучий, словно жмых, -
с тех лесопильных лет, казалось бы далёких,
что в ватнике-фуфле и нынче прут во двор...
О волчьих колерах да о собачьих сроках
доныне на Руси не кончен разговор.

С чего б и тише стать охриплости напева
о Вятке-Колыме, о Воркуте-Мордве?
Обмылок справа мок, торчало шило слева. -
Патруль сменил патруль на курве, на Москве...
И тот же вертухай, брехливый дядька-Киев,
из мутного Днепра вовсю гребёт улов.
Не сыщется на нас погибельней батыев,
чем эти, из своих занюханных углов!

Уйми слезу, Яськов, под добрыми очками
и облаку махры вослед в стихе вздохни,
как ранены глаза щепой на пилораме
и в эти, - ну, ничуть не радостнее, - дни.
Не верю я словам, но сердцем чую голос,
который свыше дан, не предан, не пропит.
Ядрёная зима! - Скрипит морозный полоз.
Сдирает стужа скальп и плакать не велит.


-----------------------------


*В. Яськов - харьковский поэт и эссеист, друг Б.Чичибабина


Распахнут окоём...


Распахнут окоём...

Три подъёма на Ай-Петри



1.


Прохлада и чабрец. Набыченный козёл
наследовавший нрав заржавленной пружины,
стеклянные глаза, грязно-седой камзол
и лучшие рога Ай-Петринской вершины.

Лачуг дырявых свист. Навалом мусор-вздор
насыпал раб земной у входа в поднебесье.
И будто бы шепча младенческий укор,
трепещет на ветру поодаль редколесье.

И этот березняк уже не смерд садил:
когда-то и сюда, знать, поднимались люди –
кто с саженцем в руке, кто с ковшиком белил,
а кто с глотком вина в охотничьем сосуде.

Дыхание чабра. Прохладно-жидковат
обрывистых вершин предсумеречный воздух.
Там где-то, у подошв, скликают газават,
но тишь небесных трав настояна на звёздах.

Распахнут окоём. – Ракушки городов
нанизаны внизу на нити побережий.
За веком век плывёт над яйлой без следов,
и лезет на козу лупатый здешний леший.



2.


Коньяком «Ай-Петри» угощали
на макушке этой же вершины
Тюрки при бочонке и мангале –
крымско-мусульманские мужчины.
Скалы ли, зубцы, клыки, отроги –
подпирали купол мирозданья...
Вежливый вопрос звучал в итоге:
удалась ли сочной снедь баранья?
Оттого ли, что пунцовой феской
оттенил я шрамы и седины,
был смягчён хрящом гортани резкой
клёкот из воинственной щетины?
Потому ли, что, от лоз чуть пьяный,
отражался я кальяном медным,

синий вечер яства дастархана
оживлял в орнаменте приветном?
Снова на вершине воздух хладен
вопреки теплыни у подножья,
и в изломе скал и скальных впадин
светится пунктир узора Божья.
Вновь пасутся на Ай-Петри кони,
жеребёнок губы тычет в вымя
матери. И привкуса погони
нет в шашлычном поднебесном дыме.
Хромом брезжит, никелем прохладным
звон стремян или ключей от рая.
Если б время не было всеядным,
можно было б жить не умирая...




3.


Мы с тобой вдвоём придём на Суд,
станем над бескрайними гробами,
белый опечаленный верблюд
с плотными шерстистыми горбами.
Истрепал халат багдадский вор,
борода слиняла, пооблезла.
Но цветёт узором твой ковёр,
что кладёшь ты всаднику под чресла.

Вновь я на престол Ай-Петри влез,
сел Тимуром меж горбами брата.
Ты и я - лишь прах у стоп небес,
даже если бисером богата
тюбетейка на моей башке
и твоя узда с кольцом сквозь ноздри.
Каждой жилкой, в каждом корешке -
чужаки мы козьей коза-ностре.

Жуй колючку или "Китти-кэт",
всё равно в глазах - табу и мыто
у трудяг, которым места нет
близ щедрот овечьего корыта.
Мы с тобой придём на скорый Суд
в долгом и упорном несогласье...
Над травой крапивницы снуют,
и каймой вокруг седла цветут
сто газелей вытканного счастья


Золотые глазищи за так даря...

Гурзуф зимой

В пять часов – ни души, ни бродячей собаки
в темноте тридцать первого декабря.
Темно-синий Гурзуф чуть звенит во мраке,
золотые глазищи за так даря.

В каждой лавке кусок – кусает однако,
шкуру с позднего путника всласть дерут.
Лишь зрачок огня во вселенстве мрака –
и цветок на грудь, и значок за труд.

В зимнем воздухе угольный выдох дыма. –
Так полвека назад из белёной печи,
от забот твоих, милая, неопалимо
расцветали румянцем добра калачи.

Сквозь пространство и запах приходит, и привкус –
полнотой возвращенья утрат щемит.
Ясно-зимний Гурзуф – самоцвет на вынос,
самопал, воссиявший от искры быт...


Зимняя гостья

Зимняя гостья




От чёрных кур – коричневые яйца,
от сонных крыльев – сумрачные сказы…
На ветках ночи – оторопь скитальца,
в зрачке нетопыря – осколок фразы.
Дошкольник и едок пустого супа,
над россказнями вскидываю брови:
от чёрных кур – кофейные скорлупы,
с двойным желтком, двойною искрой крови…

Вода на киселе, стократ прокислом,
старуха-гостья, плесени золовка,
носищем шевелит, до губ отвислым,
но как ведь врёт да как дурачит ловко!
На ужин напросясь, жуя, бормочет
про кума, что от ломтя в горле помер,
а в кукиши скукоженные очи
какой-то свой прикидывают номер.

От чёрных кур – серебряные яйца,
с налётом чая, как на старой ложке.
В Кощеевой клешне царевны пальцы,
а страхи разом – истинны и ложны.
Стращай, вещунья, чернобайствуй снова! –
Вокруг меня стоят в снегу живые,
собаки, горностаи и коровы –
все звери, шерстяные, роговые.

Все гербовые твари, родовые
стоят и дышат розовою пастью –
и заслоняют от Яги, от Вия,
от нежити, от выродка во власти…
Стогами пахнет, зверем и макухой.
От чёрных кур мой сон до жути ярок. –
В Сочельник забрела на час старуха,
пяток яиц оставила в подарок…


Ты слушаешь музыку неба...


Ты слушаешь музыку неба...




* * *


Пройди по первейшему снегу,
по полночи наискосок!
И что за нужда человеку –
искать полнозвучней исток?
Ведь искренней, звонче, белее,
чем прописи снежной карат,
не скажут ни «Четьи минеи»,
ни «Суммой» прославленный брат.

Ты слушаешь музыку неба,
но слышать мешают шумы –
лихие добытчики хлеба,
умельцы, глухие умы...
Но если уж снег выпадает
средь полночи и средь судьбы,
то ангелов очи рыдают
от счастья и светятся лбы!

О, только б никто не услышал
ни их, ни тебя, – им в ответ, –
и только б наружу не вышел
исполненный щедрости свет!
Ступай по целебному снегу,
по пустоши, по белизне,
по манне, мечте, оберегу!
Узнай окоёма омегу
в ночном тёмно-синем вине!


Посох ладони, плечам ли сума...


Сергей Шелковый


* * *

Вновь подступает средь ночи зима,
белым ложится на чёрную землю.
Равною мерой, что будет, приемлю –
посох ладони, плечам ли сума.

В мокрую глину, в ноябрьскую стынь
падают конники и пехотинцы.
Мёртвых венков – ярко-дики гостинцы.
Я бы хотел к изголовью – полынь.

Я бы просил на помин принести
ветку полынную, пряно-седую.
Снова вдохну – и почти не тоскую.
Словно не жизнь проиграл я вчистую,
словно заснул на минуту в пути...


Для кого на земле - светопад, первоцвет, снеговей...


Для кого на земле - светопад, первоцвет, снеговей

* * *
 

За себя не боюсь, но за малых моих, но за присных
неспокойна душа, всё болит среди ночи душа.
Я глотаю вино на сосновых, на глиняных тризнах -
это сверстник опять в одночасье уходит, спеша.
И глотаю, давясь, злое зелье на нищих поминках -
два гвоздя, две слезы да поспешно два слова вослед.
Смяты травы добра на горбатых ничейных суглинках,
лишь колючий репейник топорщит разбойничий цвет.

За себя не страшусь, но за них - угловатое племя,
за оставшихся здесь, среди смуты, глазастых детей -
не кляну тебя, век, но прошу тебя, вздорное время,
дрогни волчьей губою и юную кровь пожалей!
И не стану винить тебя зря, плотоядное время,
ибо всё-таки смерть оставляет живущих живей...
Только звуком, развеянным в воздухе, вздрогну над теми,
для кого на земле - светопад, первоцвет, снеговей...



И правда в том, что ныне не иначе...

Трансильванский триптих



1. Анонс


В скором будущем я допишу стихи
«Дорогой Дракула» и «Триста лет ворону»,
а затем, похоже, и «Шорохи Шемахи»
с «Разложением в ряд по Маклорену».

Плюс – «Цветы лихолетья» готовы взойти,
освежив мрачноватые «Складки местности». –
Вот полдюжины почек на ветки пути
растерявшей веру в себя словесности.

А поскольку теперь ни одна кузькина мать
не спасёт от Быка, партзолота, дона Алонсо,
я решил, что неплохо бы дать в печать
что-то очень краткое – в форме анонса.

Ибо что и вспомнишь из «Илиады» всей?
Редко имя автора или героя.
Чаще – лозунг, хлёсткий, как шторм-борей:
«Чрезвычайная тройка», «Троица», «Троя»…





2. Письмо



Драго-Дракула, с третьим столетьем ворона
не поздравил тебя, но к Покрову пишу…
Ветер рукопись рвёт и несёт во все стороны
запах гибели – палой листвы анашу.
А как дым погребений проест в экологии,
в окоёме озона, сквозную дыру,
в эту брешь устремятся, инкогнито, многие –  
по ночному винту и с возвратом к утру…

Прошмыгнув параллельными координатами,
лабиринтами, броуновской кутерьмой,
вдоль кротовых проходов толкаются атомы,
чтоб любыми маршрутами, блогами, чатами, –
но прорваться к истоку – к порогу, домой…
Тем же фортелем, Дракула, тень Трансильвании
со шнурками усов и с шиповкой хвоста,
догоняет меня. Здесь, в шершавой компании,
древесина осин – семикратно чиста!

На безрыбье, в безлунье состряпаны выборы
здесь, где век-вурдалак всё живое гнобит,
где трансформеры-гопники, киборги-килеры
всё надменнее корчат значительный вид.
Вот и брызжет мне, княже, багряными фесками
в очи время. И ломится в грудь шариат.
Ты ведь прав – над Кощеями и Чаушесками
правя требу – псалмами, до крайности резкими...
И семь раз осенён – твой осиновый клад!




3.


* * *


Правитель Цепеш в замке Тырговишты
макает в миску с кровью пайку хлеба.
И воют с кольев хрипло: «Да взгляни ж ты
на злую землю, Вседержитель неба!»

И правда в том, что ныне – не иначе
стучат часы... Под мантией и рясой –
всё те же лапы, волчьи да собачьи,
всё тот же дьявол власти, рубщик мяса.

Теряет казням счёт Средневековье,
не каясь ни на век, ни на минуту.
Влад Дракула под угольною бровью
глаз рачий, вурдалачий пучит люто...


Поминаю, молюсь. И живу...

* * *


Мы ль не призваны, мы ли не званы
на доселе невиданный мор,
богохульного века Иваны,
братья гиблые мёртвых сестёр?

Мы ль не призваны, званы не мы ли
хрипом ворона и петуха?
Век рассыпался лагерной пылью,
горстью пепла, горою греха.

Да не имут убитые сраму.
Молочай серебрится на рву.
Скорбный храм
и тропа моя к храму... -
Поминаю, молюсь. И живу.


--------
Живопись - П.Филонов


И очи промыть родниковою певчей водою...

Зимний дебют



За это приходится дырами в шкуре платить,
Короткою жизнью и тысячелетней тщетою.
Но, Боже, как сладко на слове хлебА замесить
И очи промыть родниковою певчей водою!
За это - плати опозданьем в борьбе и гульбе
И каждому «здравствуй» - «прощай» отвечай бестолково…
Соленая трещина на непорочной губе.
О млечное время, небесное первое слово!
То было зимой, и по городу ель пронесла
Декабрьского леса тяжелые хвойные ветки.

В квартире был сумрак, парили окон зеркала,
И тявкал терьер за стеною у левой соседки.
За стенкою справа невидимый Карпов-сосед
Хрипуче-надсадно боролся с вечернею астмой…
И вспыхнула фраза! – И хода обратного нет
Ни в ясные дни, ни в века канители ненастной.
Минута, секунда... Но разве длиннее судьба?
Тавро золотое на серой обыденной шкуре!
Еловая песня в снегу... Набухают хлеба.
Замешаны здесь – а на Рейне хрустят, на Амуре!



Синиц налетела стая...

Первоснежье


Синиц налетела стая,
а следом снежный заряд,
обрывки листвы листая,
спешит отпеть листопад.
Не все у меня, знать, дома:
мне мил этих птиц атас –
их лётных нырков изломы,
и бисер лукавых глаз.

В порханье пернатых гномов,
в примете предзимья – знак
хандры корней полиномов
во взорах ничьих собак.
Вещун нерифмованных лекций
и лабораторных работ,
я мыслю, что Секст Проперций
на Патмос не позовёт,

но те полсловца, что Клюев
припас в лубяном туеске,
протенькают в тонком клюве,
блеснут в заводном глазке -
тем утром, где вестник стужи,
небритый гиперборей,
хрустя целлофаном лужи,
защёлкнет, на никель, туже
ошейник ручных зверей.


Теперь, когда зовут отец и мать...

* * *  



Но лето лицемерно, словно жизнь.
Честней зима. Она смертям роднее.
В каком лугу с красой ни закружись,
а дольше лета не поладишь с нею.

Теперь, когда ни явь, ни зелье снов
не льнут к губам, ещё недавно смелым,
крепчает смысл гекзаметра без слов,
узора на стекле заиндевелом.

Теперь, когда зовут отец и мать
на берег свой, под полуночный полог,
что дому опустевшему сказать,
вселенскому сиротству книжных полок?



Ранняя осень шуршит о тебе, о живом...

Памяти поэта Имануила Глейзера




Длится твоё завещание: «Будь и пиши!»
словом сердечным и великодушным приветом.
Длится завет твой над южным, над радужным летом
и не угаснет без боя в сугробной глуши.

Ранняя осень шуршит о тебе, о живом,
о неубитом ещё на мосту Сан-Франциско…
Вроде, лететь тебе в Крым и в Молдову неблизко,
а только ясно я вижу: за общим столом

с Имом Борис и Арсений с Сергеем сидят,
над виноградом молчат, но – по-братски, любовно.
Дружество душ – целомудренно, немногословно.
Склянки сдвигаются, полня ямбический ряд.

Более в чуткости струн, чем в клавире стиха, –
суть этой непостижимой, загадочной жизни.
Груда муската – глава Иоанна на тризне.
Осень тиха и не не ведает клятвы-греха…


Дышит простужено осень...

* * *



Слышишь, мелодию плавно и точно выводит
тот, у кого это клеется, - лабух ли гений?
Cлышишь, всегда недовольное время уходит?
С шорохом прячется в ворох кленовый осенний...
Чуешь ли? Это ведь трудное благо - услышать
даже себя самого, даже кроткого брата.
Дышит простужено осень. А светит ли выжить -
знает лишь очень большого умища палата.
Рядом с палатою мер и весов, по соседству
с будкой-киоском, с ларьком всенародно-всеядным,

рушатся с ходу на цель беспородные средства,
свет разжижается в воздухе чёрном, бесплатном.
Мокрых огней и промозглого вечера гамма -
вряд ли уступит в живучести золоту-сини.
Темень ломая, в разломе царит панорама,
магний дуги, магнетизм неопознанных линий.
Это мелодию, дудку строгая, выводит
кроткого отрока никелированный ножик,
это иглу прямо в мышцу сердечную вводит
скорая помощь созвучий, досель невозможных...


Светился день, сухой, пригожий...

Встреча


Застывшим солнечным оврагом,
сквозь голый зябкий краснотал
октябрь, почти неслышным шагом,
свой день последний отмерял.
Светился день, сухой, пригожий,
летучей нитью повитой.
И пахло в воздухе рогожей
и чистой льдистою водой.
И вниз по склону буерака,
навстречу мне, тропой-змеёй
вдвоём с лохматою собакой,
пацан-школяр спешил домой.

И так улыбчивая псина
светилась влажным языком,
так ранец с глянцем дерматина
до звона в пульсе был знаком! –
Как будто бы не четверть века
по небу моему прошла,
а только покачнулась ветка,
и из-за вербного ствола
я сам спешу себе навстречу
сквозь тот же солнечный овраг –
всё тот же мальчуган беспечный
в добротных чучельных штанах...


Осенней горы золотые глазища...

* * *


Осеннее море июльского чище,
прозрачней, стекляннее и холодней.
Осенней горы золотые глазища
полны виноградных зернистых огней.
Прохладно и солнечно. Веет мускатом
от грядок кудрявых на спелой горе.
Не быть мне ни юным уже, ни богатым,
не выиграть приз в муравьиной игре.


Зато мне осталось – вспорхнули фазаны
из рыжей листвы виноградных шпалер,
и солнце взошло яснощёко и рано –
на молодцеватый июльский манер.
Осталось – еще не остывшее море,
сентябрьского воздуха мятная плоть.
И в синем, чуть-чуть ледовитом, просторе –
молекул-минут золотая щепоть.



Над срубом сосновым задумчиво осень...

* * *


Крестьянский колодец, оконце живое -
четыре берёзы растут по углам.
Склонились к окну - им поётся по-своему,
как снились их косы залётным ветрам.
Над срубом сосновым задумчиво осень
четыре свечи белоствольных зажгла...
Последние дни - и мгновения-осы,
пылинками злата и чёрного зла

мелькают... И в каждом - тончайшее жало,
и жгуч, и пьянящ неразбавленный яд.
"Как лето с собой нашу радость умчало!" -
чуть наискось листья над срубом летят...
Четыре свечи отгорят без остатка -
плакучим и русоволосым огнём.
Пойдём же, мой пёс, - откровенье так кратко!
К лачуге, с листвою на крыше, пойдём...


Августовский сгущается зной...

* * *



Августовский сгущается зной,
и текучий огонь "Изабеллы"
вдоль гортани горячей волной
проникает и в душу, и в тело.
Цезарь пьян, и, похоже, стихи
любят бодрый напор возлиянья.
Солнца святость и мира грехи -
свет единый в багряном стакане!

Как причастье, по капле беру
на язык крепко-терпкую влагу.
Пью за жизни большую игру,
за любовь её, риск и отвагу.
За всё то, чему быть суждено,
за невольничьи зимние сроки,
чтоб в бродильном апреле зерно
разродилось опять у дороги.


Скоро уйдёт загорелое лето...

* * *  


 
Выносив джинсы от голубизны
до белобрысого, ватного, цвета,
скоро уйдёт загорелое лето
сквозь разогретую пряность сосны. –

Отгулеванив на хрустком песке
и на речном округлённом теченье,
лето в иное уйдёт измеренье –
яблоко в сумке, душа налегке...

А за рубашкою спрячет тетрадь,
где не окончены в рифму заметки,
где меж листами – полынная ветка.
Чтоб, через год воротясь, дописать...


Был ореховым год позапрошлый...

* * *

Был ореховым год позапрошлый,
а два года за ним - ни шиша...
Век-снабженец, и ушлый, и дошлый,
делит пайку, мякину кроша.
Раб бесценностей материальных
гиблой жажды не в силах избыть.
И вдоль долгих затмений кабальных
брата Каина тянется нить.

Время пляшет без страха и срама.
Как похожи полвека на миг!
Но исток свой, - до хлама и спама, -
и теперь я любить не отвык.
Нувориш, деревянное рыло,
у межи мой спилил абрикос.
Много ягод оранжевых было,
солнце белым наливом светило.
Не осталось - ни яблок, ни слёз...


Там, где Китеж в стеклярус оправлен...

* * *



Там, где Китеж в стеклярус оправлен,
за пространством, за оптикой рам,
делит дым с воробьём Чичибабин,
сыплет семя щеглу Мандельштам.
Где в окно деревянною буквой -
"Гутен морген!" - стучит Гутенберг,
там ты рос и босотой, и букой,
но гремучих кровей не отверг.
На шершавых задворках бессонниц
нахватавшись репьёв, аки пёс,
от щедрот хулиганских околиц
ты бодрящую дерзость унёс.
Оттого и кивал тебе старый,
что в массовке над чёрной водой,
как винчестером, выхвачен фарой,
до сих пор ты плывёшь молодой!

Из блокбастера вытурен напрочь,
из бестселлера выдут харчком,
сладишь звук - некривой и не навзничь -
нефальшивым подпишешь крючком.
Умягчишь его именем женским,
детским дискантом кликнешь с собой
и Рождественским, Преображенским
синим дымом над рыжей трубой -
полетишь
над мазутной водою,
над острогом - Холодным бугром -
над сестрою, бедой-лебедою,
семижильной травою седою...
Снег с черёмухи, с тополя гром.


И снова ждать рассветный лепет птичий...

И снова ждать рассветный лепет птичий...

Сергей Шелковый
* * *



Ещё любил я первое июля,
когда после дождя опять светло,
и солнце золотит в столовой стулья
и брызжет на гранёное стекло.

Как дышит рухлядь в этом доме старом –
открытки, ноты, бастионы книг!
Все шло к тому, чтоб тайно и задаром
я некий мир из воздуха воздвиг.

А что ж ещё в бездомном певчем звуке?
Грудинных струй волнистая игра...
И ни на рубль скептической науки,
ни на копейку прочного добра.

Слова о лете – обречённей лета.
Глотни вина, поозоруй чуток –
и ласкою предсмертного привета
закончи рукописный завиток.

Иди же, ночь! Как ладен твой обычай,
дружок-сверчок, игруля из игруль!
Ведь можно жить лишь звуком, а не притчей,
и снова ждать рассветный лепет птичий:
«Июнь-июль, июнь-июль, июль...»


Я в Джубге был тогда...

Джубга 



Я в Джубге был тогда. Она названьем
мне розу-джан средь жара джигитовки
напомнила. Рот опекла аджикой.
чтоб с губ не стёр я поцелуя вкус.
В спираль свивая махаона ус,
прохладное, нарзаном пахло лето.
На водных крыльях мчала нас «Комета»,
вся в пене, отойдя от Туапсе.
И море было солнечно-зелёным –
бездонный, разливанный изумруд…
И бесконечность над волнистым лоном
протяжно пела: "Чист и честен суд. -
Все умерли. И все ещё умрут"...
И там, в один из дней, перед закатом,
зелёное легло над морем солнце.
о чём как о явлении природы,
редчайшем, восклицал в «Труде» спецкорр…
Кудрявились кусты подростков-гор,
цвело над морем солнце, зеленея. –
Тогда поверил я глазам своим
и до сих пор им, прежним, доверяю,
включая в помощь, впрочем, третий глаз –
дозорный лазер, бьющий, может статься,
с благословенья тонких лунных фаз
и всех иных реликтовых вибраций…

Во мне, молочноспелом, зрели мысли,
роились, словно атомы в пространстве,
сливаясь в неопознанный узор.
И всё крутили фильм «Багдадский вор»
тогда над морем. Мама, брат и я
снимали под сырой горой лачугу.
Шестнадцать мне. А маме тридцать восемь.
Теперь я старше прежних нас троих,
всех вместе взятых. Зеленело солнце,
и по горе, кустистой, предзакатной,
взбирался я, настырно продираясь
сквозь тернии кизила. Стол пин-понга
на лысине холма, кренясь, стоял –
один на всю пустынную округу…
Снимали, говорю, сарай, лачугу,
в копеечной хибаре ночевали.
Вдоль хилых стен – три утлые лежанки.
Есть дверь, но – ни единого окна:
едва на стенке щёлкнет выключатель -
темным-темно, не видно ни шиша…

Поймали как-то в сумерках ежа,
он и шмыгнул под среднюю лежанку.
За ним Митяй мой руку протянул,
а тот его – возьми, хвати за палец…
Вот так нас и грызут полвека, братец,
без срама бесовские кумовья,
породы вурдалачьей не тая,
то в сонные, то в становые жилы
впиваясь. Ну, а мы, похоже, живы,
как там тогда, в приморском том селе…
И потому в чернильно-влажной мгле –
ни полслезы, мой кровник белобрысый!
И ни проклятья, большелобый брат!
Пускай уж ежевики синий взгляд
нам светит с гор, и глазки барбариса
подмигивают варварским огнём.
Ночь отстояв, мы выдюжим и днём -
с ежом-бомжом и беса развернём…
И жизнь, и смерть в одних мигают былях.
Придёт карга – не изменись в лице,
лишь в притче о взрослеющем юнце
взойди на катер на подводных крыльях,
что старт берёт от порта Туапсе.


Вишни красные, белая скатерть...

Запах 



Бормотун, домовик неказистый,
скособоченный временем том...
Эта книга из рук букиниста
пахнет давним чужим табаком.
Нет, былое в потёртой обложке
я недаром сегодня раскрыл.-
Горьковато-пахучие крошки
встрепенули молекулы крыл.

Чей-то взор, настигающий, смелый,
меткой искрою брызнул в меня,
штрих-пунктирною ниткою белой
дёрнул зуб из молочного дня...
В этом сне моя кожа упруга,
там опять наяву я смеюсь,
ни кривого порочного круга,
ни своей прямоты не боюсь.

Та же нитка на шею надета -
с белым кремнем, омытым в реке.
Налегке беспредельное лето,
бесконечная жизнь - налегке!
Свет веранды. И деда приятель
тем же, давним, горчит табаком...
Вишни красные, белая скатерть.
И лимонница под потолком...


Пока мы дышим...

* * * 



Пока мы дышим, смерти нет.
И вслед за ней - мы живы снова
в иных слоях. Не счесть примет
мерцаний мира неземного.
И я по зыбкому лучу
вернусь к тебе, мой сын, оттуда,
зане одно сказать хочу:
"Любил, люблю и снова буду

хранить тебя, мой книгочей,
мой хрупкий, грустноокий отрок!"
Все сорок сороков свечей
зажгу я, отгоняя морок,
чтоб высветлить твои пути,
жестокосердые дороги...
До встречи, милый, не грусти,
ведь в хитро вытканной сети
и мы - бессмертны, словно боги.



К небу свет взойдёт изнутри...

* * *



Тополиный пух
отвитал.
Голубиный дух -
тих и мал.

После ливня бел
стал жасмин.
Цвёл июнь, как пел
Отчий Сын.

Сизари снуют
подле врат.
Где наш ум и труд? -
Стыдно брат!

Время набекрень.
Сорван пласт.
Разве, птичий день
зёрен даст.

Разве, вновь, на счёт
"Раз, два, три",
к небу свет взойдёт
изнутри...

И продлится Дух,
твёрд и тих,
как воздушных дуг
семь цветных.

Лето. Зелень. Храм.
Сизари...
Буду жив - воздам.
Изнутри.


Песня на эти стихи -
на авторском сайте seshel.ucoz.ru


Сегодня, в День Памяти...

Сегодня, в День Памяти жертв политических репрессий хчу вспомнить здесь лишь о трёх замечательных поэтах, пострадавших от людоедского режима - о Владимире Свидзинском, Василе Боровом, Борисе Чичибабине.

Владимир Свидзинский, украинский Рильке, - сожжён заживо нелюдями-чекистами осенью 1941 года вместе с сотнями других политзаключённых недалеко от Харькова.
Василь Боровой - приговорён к смертной казни за антисталинские стихи, пережил десять лет норильских лагерей на гиблом берегу Ледовитого океана.
Борис Чичибабин - пять лет лесоповала в Вятлаге, тоже за стихи, неугодные режиму.
Только трое из миллионов и миллионов пострадавших, уничтоженных изуверами, прямые потомки которых и ныне поднимают волчьи и змеиные головы и алчут всё новых и новых жертв...


______



Сергей Шелковый


У могилы Чичибабина


Не плачь, не плачь, Яськов*! -
Он больше, чем возможно,
остался, - и уйдя, - живым среди живых.
А дым его махры, мятежный и тревожный,
всё тянется за ним, - пахучий, словно жмых, -
с тех лесопильных лет, казалось бы далёких,
что в ватнике-фуфле и нынче прут во двор...
О волчьих колерах да о собачьих сроках
доныне на Руси не кончен разговор.
С чего б и тише стать охриплости напева
о Вятке-Колыме, о Воркуте-Мордве?
Обмылок справа мок, торчало шило слева. -
Патруль сменил патруль на курве, на Москве...

И тот же вертухай, брехливый дядька-Киев,
из мутного Днепра вовсю гребёт улов.
Не сыщется на нас погибельней батыев,
чем эти, из своих занюханных углов!
Уйми слезу, Яськов, под добрыми очками
и облаку махры вослед в стихе вздохни,
как ранены глаза щепой на пилораме
и в эти, - ну, ничуть не радостнее, - дни.
Не верю я словам, но сердцем чую голос,
который свыше дан, не предан, не пропит.
Ядрёная зима! - Скрипит морозный полоз.
Сдирает стужа скальп и плакать не велит.

------
*Владимир Яськов - харьковский поэт,
эссеист, друг Б.Чичибабина



* * *


Памяти В.Свидзинского
и В.Борового


«Стихи меня спасали в лагерях,
в пропащих чёрных шахтах Кайеркана.-
сказал почти столетний патриарх
с застенчивой улыбкой мальчугана -
Стихи меня сквозь сто смертей вели,
они и светлокосой мамы мова
спасли мне душу на краю земли,
у злого океана Ледяного...»
Так говорил мне старый человек,
что, вопреки всем замыслам паучьим,

прошёл сквозь непролазный хищный век,
оставшись ясноглазым и певучим.
Он выжил сам. И дал мне знак о том,
кого сожгли чекисты в сорок первом, -
о подолянском Рильке золотом,
о тайном брате лотосам и перлам.
И я их, двух, с любовью в сердце взял
как суть той жизни, что меж злом и ложью,
сквозь весь свой мусор, срам, базар-вокзал.
способна в высший прорасти астрал
и высветить сполна подобье Божье


Индейский триптих

Индейский триптих



Клаудии Элизабет Ортис Энрике де Ульбрихт
и Роберту Фолькеру Ульбрихту


1. Мать-Луна


Над охрой глин агава голубая
с гирляндой колокольчатых цветков. –
От сочной плоти шкуру отдирая,
наследственный певец-ацтек готов
из мякоти агав намять текилы
и терпкий огнедышащий нектар
впустить в истосковавшиеся жилы
и в душу взять как Тоацины дар.
О, Мать-Луна, священная лягушка,
сглотнувшая из оксидана нож!

Плесни и мне текилы четверть кружки
и на четыре «пи» меня помножь!
Где базилика Гваделупской Девы
стоит на месте храма Тоацин,
сосет корнями каменное древо
текучий мельхиор моих седин.
О, сны Луны, видения без края!
Мы пьём, и с нами третий – дон Хуан.
И в темноте свирепого раздрая
сияет с неба, жертву выбирая,
беременной богини оксидан.



2. Язык


Цветком ацтека, жарким чернобривцем,
с клинка кровищу стёр Эрнан Кортес.
Огонь и дым вздымались до небес,
и кто убит был сталью, стал счастливцем,
поскольку всех оставшихся до тла,
горячечной заразой инфлюенцы,
в мученьях умертвили силы зла,
одетые в кирасы ополченцы –

шестёрки длинномордых королей,
вмурованных в дворцовый мрак Мадрида...
Когда соврёт их рот змеиный «vida»,
что значит «жизнь», названьям кораблей –
не доверяй! Но псы бродячей смерти,
прикрытые обманкою креста,
в насилье утвердились неспроста:
cквозь Монтесумы мёртвые уста
язык торчит испанский... Еrgo, верьте –
богам угодна звука чистота.



3. Тони и волшебная дверь*



Мелочь в пенале, - и никель, и медь, -
перебирают школярские пальцы.
"Надо хотя бы за кошкой успеть,
чтобы сварганить похлёбку из зайца".
Надо впервые мне рубль наскрести,
чтобы купить эту книжку в картоне:
речь о волшебной двери. Пропусти,
время-пространство, мечтателя Тони

в нынешний, чуть постаревший, мой дом!
Мне было семь, а ему было восемь.
Через полвека мне шепчут о нём
дух тех страниц, та индейская осень...
Шорох листов - словно отзвук судьбы,
над камертоном сентябрьские ноты,
жёлто-багряные всхолмий горбы,
воздух над синью озёрной губы,
замерших ос пустотелые соты...


*"Тони и волшебная дверь" -
повесть Говарда Фаста о мальчике-мечтателе и индейцах.


Вовсю поют дрозды, и потеплело...

Дрезденский диптих


Фолькеру Райнеру Ульбрихту


1.

Холодная весна идёт,
и продают на Пасху вербу,
понеже обновляет веру
евангелический народ.
Забудем ли, саксонец мой,
как были юны мы когда-то,
когда звенели брат на брата
гранёной склянкой гулевой?

Увы, то выпито давно,
но мы единства не избыли,
хоть и ушло из нашей были
легкотекущее вино.
Форзиция в цвету нежна
в апрельском дрезденском тумане.
Как правильно, – без упованья –
свой трезвый возраст пить до дна!

Твой, трижды интегральный, круг
и мой чертёж – не очень схожи.
Но разность нашу не итожу, –
она обманчива, мой друг…
Желты форзиции кусты –
свежи, золотопенны ветки!
Саксонского упорства предки
глядят с дворцовой высоты.

И в угловатости забрал,
в суровых рыцарях из камня
порука твёрдая дана мне
в том, что ещё не кончен бал,
что в сумрачном апреле есть
пасхальных благовестов звуки
и, стоящая всей науки,
раз в год о верном сердце весть...

1997



2.


У Лукас-кирхи


Вовсю поют дрозды, и потеплело.
И засветилась Дрездена сирень.
Старинной кирхи каменное тело
чернеет сквозь апрельский синий день.
Напротив - "резиденция синьоров",
дом для полубезумных стариков.

Но Лукас-кирхи непреклонен норов,
прошедший сквозь безумия веков.
Опять обласкан юною весною
сожжённых стен шершавый известняк.
И, патиной мерцая, сединою,
псалтырь твоя не смеет быть иною -
ей снова послан откровенья знак!

21.04.2017
Дрезден


И поспешные грозы весёлую грусть проливают...

* * *


Вырастают деревья и форму пространства меняют,
и уже не узнать обветшавшие за год дома.
И поспешные грозы весёлую грусть проливают
на кирпичные ульи, на каменные терема.
Зеленеют, блистают, густеют блаженные купы.
Как люблю я ветвей простодушную щедрую плоть!
И да буду утешен я мискою серого супа,
лишь бы снова дарил эти майские грозы Господь!
Только б снова омыл эти липы сверкающий ливень.
Вот стихает гроза - словно страсть, опадает вода...

И оттаял под сердцем зимы мастодонтовый бивень,
и почуял я вновь, как по жилам струится звезда.
Жаль, что короток май и не вечны венчальные грозы!
Тает белое время каштановых губ и очей.
И летят лепестки - белизна с алым крапом угрозы -
шелухой опадают - ненужною, тусклой, ничьей...
Но вдоль радуги - выгиб небес, справедливая сила,
что по зоркости глаз и по имени нас нарекла,
что у слабости нашей согласия не попросила
и бессмертие душ нам дала - не со зла, не со зла..


Люби - не будет подлинней завета...

 * * *


Люби меня. Пусть я и не достоин
твоей русоволосой красоты.
Я не спасу. И стать другим - не волен.
Но как похожа на спасенье ты!
Звени мне ворожбою золотистой,
мой хрупкий ангел с гибелью в очах!
Не нам с железным взором атеиста
соломенный выстраивать очаг,

не нам копить холодные монеты
на сретение порченых родов...
Люби - не будет подлинней завета
на стенах обречённых городов.
Сквози мне тягой позабытых магий,
зови бескрайний неба оборот! -
Настанет май, за свалкою в овраге
для нас колючий тёрен расцветёт.

И за три дня набухнут рек затоки
лягушечьей и щучьею икрой.
Да не прервутся между нами токи,
искрящие от первородных Трой!
Да повезёт бессильной нашей власти -
оставить средь травы цветок огня...
Зови меня, зови глубинней страсти!
Люби - и видит Бог, спасёшь меня..


Крещенский зверь, метель в размахе...



Ода метели



Ух тЫ, как праздник разгулялся –
крещенский зверь, метель в размахе!
Шатун разнуздан в пульсе, в вальсе,
и кровь вскипает в росомахе.
Сто лет такого не бывало,
и век еще не повторится!
Под козырьком желдорвокзала
скукожились бродяжки-птицы.
А ты вдыхаешь, rara avis,

всей грудью, птица непростая,
восторг-кураж и радость-зависть –
пургу, как Библию, листая.
Дожить до небывалой вьюги,
до воскрешающей метели!
Иного и не надо, други,
ни в предисловье, ни в пределе.
Велик за Пушкиным Свиридов.
И я бы лишь строку поправил
из всех стихов, комет, болидов:
„Господь наш – самых снежных правил!”





Лики



Ничего у нас нету с тобою,
кроме этих, студёных до слёз,
перебранок собачьего воя,
перехлёстов заснеженных вёрст.
Кроме с неба по-волчьи глядящих
ледовито-зелёных зрачков,
тех, что знают насквозь нас, пропащих,
нас, не видящих букв без очков.

Под порогом отступника-дома
кто родил нас, истлели давно.
Грех наш - долог, и хлеб наш - солома,
и в стакане прогоркло вино.
Полночь бьёт. В скрежетании боя -
пёсий брёх, прокурорский язык.
И за что нас прощают с тобою
лик Марии и Первенца лик?


Кучук-Ламбатский диптих

Кучук-Ламбатский диптих



1.



Чёрные куры сидят на ветвях алычи,
дымчатый кот задремал на ступенях хибары.
Явно искренье молекул османской парчи
в патоке зноя, в лукуме таврийского жара.
Вот он, посёлок приморский, куда столько лет
я приезжаю опять по невнятной привычке,
где между прошлым и будущим паузы нет,
как ни любви нет меж ними, ни дружеской смычки.

Войлочно-драный охранник хозяйства Мухтар
цепью гремит у пристройки, дощатой лачуги.
Банщицей здешней веранда сдана мне - товар,
столь ходовой в сей жильём небогатой огруге.
Вот оно, то, для чего, потеснив виноград,
демос слепил два десятка халуп при турбазе:
вольного воздуха водка и бриза мускат
в каждом зачатии-вдохе и в выдохе-фразе!

Воля Господня, свобода святого вранья, -
наперекор греховодной обыденной правде,-
дней на пяток умыкните с поминок меня
и, коль не прав я, в уста целованьем поправьте!
Чёрные куры с ветвей извергают помёт,
кочет с утра, как при Ироде, зычно горланит...
Море возлюбленной пахнет.
И хмель не берёт
глупого сердца. И солнце шагрени не ранит.





2.



Карабах, Кучук-Ламбат, мыс Плака -
сорок лет знакомые места.
Ловит взор мой нищенка-собака,
взмахивая паклею хвоста.
Два щенка скулят под сизым боком,
под обвислым выменем пустым.
Мне б не дать надежд им ненароком,
не пустить бы в ясны очи дым.

Я и сам ведь знаю про надежды
то, чего и не хотел бы знать.
Видимо, они сбывались прежде,
видно, довелось нам опоздать.
Что ж опять сюда я приезжаю,
в частный сектор, на недельный срок -
не стрелок, не скупщик урожая,
не упырь, сдирающий оброк?

Что-то брезжит малой мне лампадой
в этих неразлюбленных местах...
Многого давно уже не надо -
плыл бы день, о ста бы головах,
отражаясь в бухте Карасана,
где над бодрой синью Партенит
пеной чаек, сепией баклана
продолженье повести сулит...


А о душе и о метели...

* * *



На зубок бы хрустящей зимы -
чарку снега, горбушку мороза!
Вылетай, снегирёк, из тюрьмы,
роза дыма, рябиновки доза!
Нету музыки - тише, чем снег,
усмиривший пропащую почву.
Снегиря подоспел оберег -
красной маркой на белую почту.

Снежной Библии свеж переплёт.
На медвежьем клыке шевелится
зимний бормот про тёплый приплод,
про священных детёнышей лица.
Бритвой стужи обрежу петлю.
В синий купол взлетай осиянно,
царь-снегирь!
Не ловлю, а люблю.
Не напрасно люблю - первозванно!




* * *


На склоне лет пальнёт сквозь зиму
винчестер вороном-стволом.
Щетинный вепрь промчится мимо,
круша лещину, напролом.
А нам, мой друг, пора вернуться
в свой дом, тулупы сбросить с плеч
и спичкой, и свечой на блюдце,
в камине истово разжечь
сосновые дрова. – Не надо
первосвященнее огня...

В крови – вечерняя отрада
на воле прожитого дня,
дня свежевыпавшего снега,
морозно-дымного ствола...
В окне темнеет. Льдисто Вега
над чёрным ельником взошла.
Тепло в дому. В усталом теле
есть лёгкость поздней правоты.
Мы лишь на четверть поседели.
А о душе и о метели
молчать умеем – я и ты..


Пушкин - пушист, серебрист...

* * *  



Пушкин - пушист, серебрист. По секрету при этом,
Лондона Джека в тринадцать я больше любил. -
С Белым Клыком засыпал под сугробом валетом,
в ружьях Клондайка ценил скорострельности пыл.
В шубе онегинской век крепостничества мчится,
полозом санным скрипя, бубенцами звеня.
Снежный хорей в африканское сердце стучится,
в солнечный бубен морозного синего дня.
Я и теперь к ним тянусь, но уже по-другому:
помня, что дружества мёртвых - вернее иных.

Если живым отказал со стыдом я от дома,
знать, потому, что ломоть их - полова и жмых.
Вот и жую золотую, с мороза, солому.
Корм не в коня, а ясак да ярлык - не в меня.
Честному зверю, Клыку, ослепительно-злому,
верят во сне из-под снега мои зеленя.
А в январе леденеет, не ведая срама,
Пушкина плоть, и бледнеет кофейная кисть.
И еле шепчут лиловые губы Обамы:
"Вымерзли яблони ямбов. Опомнись, окстись!


Голос органа встаёт над холмами...

Переводы из немецких
поэтов-экспрессионистов
начала ХХ века




Якоб ван Годдис

(1887 - 1942)



Друг


Ему в живот вонзил я сталь кинжала.
Блестел суглинок, кровью напоён.
То вопль взлетал, то тишина дрожала,
гас взор его, по-детски удивлён.

Жесток был путь к утраченному раю,
свидетелей казня. А день вставал,
на глади плиток кафеля сияя.
Могуч был полдень. Друг о нём мечтал.


2017





Конец света



С голов срывает шляпы ураган,
И в крик перерастает каждый звук.
Уносит буря крыши - треск и стук,
И мчит поток на берег, тьмою пьян.

Вот шторм! Копыта дикие морей
О землю бьют, чтоб дамбы прочь снести.
Дыханье рвётся в горле у людей,
И с поездами рушатся мосты.



2017




Георг Тракль

(1887 - 1914)



Воспоминания детства


Радостью солнечный полдень объят,
В воздухе гулы пчелиные зреют.
Платья сестёр за ветвями белеют.
Мальчик задумчиво слушает сад,

В книге страницу листком заложив.
Липы от зноя увяли, ослабли.
В небе парит белокрылая цапля.
Дрожь светотени, игра, перелив -

В лозах ограды. Вот в дом, торопясь,
Сёстры вбегают в ромашковых платьях.
Ветру из сада уже не догнать их -
Сник, пробиваясь сквозь зарослей вязь.

Мальчик погладил по шерсти кота,
Очи питомца блестят зеркалами.
Голос органа встаёт над холмами,
Ясен и чист, как небес высота.


2017





Полуденный шёпот



Солнце, осени теплынь.
Ветви мёд плодов роняют.
Полдень медленно ласкает
Плавных сводов высь и синь.

Блеск металла – смерти взгляд,
Белый зверь – зимы виденье.
Девушек-смуглянок пенье
Заглушает листопад.

Богу снятся колера,
Нежного крыла биенье.
На холмы бросает тени
Предзакатная пора.

Сумерки, покой, вино;
Звон гитары всё печальней
Тихий свет от лампы дальней.
Сон ли, явь ли – всё равно...

2016




Просветлённая осень



В богатстве сил уходит год,
в плодах багряных, в тяжких лозах.
И одиночество живёт
в тиши лесов златоволосых...

Крестьянин скажет: дай-то Бог!
Вечерний звон плывёт вдоль луга.
И мужество приходит в срок,
когда спешат все птицы к югу.

И с неба милосердья час
снисходит синею рекою.
И образов иконостас
молчанья полон и покоя.


2016





Запустение



Осенний ветер. Колокол стихает.
Прощанье птиц теснит мне грудь волненьем,
Когда они с печалью и смиреньем,
Паломники, в прозрачном небе тают.

Сквозь сумерки иду вечерним садом,
О стае грезя, светлой и крылатой,
И, полон невозвратных дней утратой,
Путь в облаках прочерчиваю взглядом.

И вновь повеет грустью запустенья,
Заплачет дрозд в крушине одичавшей.
В узор оград багрянец лоз вплетён.

И млеющих детей немые тени
парят бескровно над фонтана чашей.
И в синих астрах крепнет стужи сон.


2016




Альфред Лихтенштайн

(1889 - 1914)



Пророчество


Чую: мир охватят скоро
беды без конца и края.
Засмердят убитых горы,
Вспыхнет бойня мировая.

Помрачнеет купол неба.
Смерть, когтистый зверь, взъярится.
Люмпен ниц падёт нелепо,
Мимы вслед за ним, девицы.

Стены хлевов и конюшен
Рухнут - муха не спасётся.
Гей, накрашен и надушен,
Под кроватью задохнётся.

Целый мир лежит в руинах,
В страхе мост над Рейном выгнут.
Всех, виновных и невинных,
Муки гибели настигнут.

2017


Туман



Бескровные деревья тают дымом,
И мягко разрушает всё туман.
Дрожь теней, криков сдавленных обман.
И звери гибнут в омуте незримом.

Как мухи-пленницы, огни застыли тихо,
Им убежать бы, заметя свой след.
Но стережёт их хищный, жирный свет
Луны, несытой, словно паучиха.

Мы все, неотвратимой смерти вторя,
Растопчем дикой роскоши хрусталь.
И белые глаза ночного горя
Вонзим во тьму, в жестокую печаль.


2016





Эрнст Штадлер

(1883 - 1914)



Обращение


Я – жажда, крик, пожар, огня напор.
Душе – потока дней не побороть,
Кипят их струи, рвутся на простор
И шрамами былого метят плоть.

Ты – зеркало, где в круглой глубине
Искрит источник жизни и поёт,
И где взбухает на янтарном дне
То, что из тлена вскоре оживёт.

Моя душа сорвётся с высоты,
Сквозь полночь летней звёздной ворожбы.
А образ твой – величье красоты,
Знак вечности и оберег судьбы.


2016  



Перевёл с немецкого
Сергей Шелковый


Зажжённых свечек Праздничный венец...

Рождество в Лунде


Немного льда. Бесснежная зима
в неторопливом скандинавском Лунде,
где век за веком церкви и дома
скрипят корнями в каменистом грунте.

Неделя Рождества – и мирный швед
затеплил за стеклом, у каждой шторки,
питаемый электрикою свет
семи свечей на треугольной горке.

Затеплил, отгоняя холода,
в окне цветок с пурпурною листвою,
растенье «Вифлеемская звезда» –
живой огонь, берущий за живое…

И в эту ночь я, словно конокрад,
шатун упорный в шапке азиатской, –
брожу до трёх часов. И зимний взгляд
смягчаю я при встрече с тёплой цацкой –

с рождественской свечою и цветком
за каждою оконной рамой Лунда…
И в воздухе – то чёрном, то цветном –
не слышен тролль, зловредный здешний гном,
разносчик ведьмования и бунта.





* * *

 

Собор, огромный, чёрный, в зимнем Лунде!
За что твой абрис помню и люблю?
За то ли, что, - без лишних слов, по сути, -
я путь всё тот же, неизбежный, длю,
за годом - год, за мигом - полстолетья,
связуя с непрерывностью пунктир,
неловко тычась в мировые сети,
толкаясь красной буквицей в эфир?

И не за то ль, что, слепленный отважно
по Отчему подобью пешеход, -
дороге друг я, и рассыпав брашна,
она меня в Сочельник приведёт
к заснеженному шведскому порогу? -
Скрипит камнями башен Лунд-чернец
в морозной тьме и посвящает Богу
зажжённых свечек Праздничный венец.

В огромном стылом храме пахнет хвоей,
мерцает в яслях сено Рождества,
и свечек огнеглазье золотое
являет дух живого существа.
Но вдруг средь гулкой стыни отголоском
настигнут слух удары молотка,
как бы взметнув над гиблым перекрёстком,
в пространстве, ставшем на секунду плоским,
чад гарпии, угар еретика...


И вспыхнула фраза! - И хода обратного нет...

Предновогодний трамвай



Трамвая щуп искрит бенгальской медью,
летит огонь, крылат, раздет, разут.
И елки, будто связанных медведей,
по улицам заснеженным несут.
Вновь этот воздух – спирт предновогодья,
круженье чуть подвыпивших надежд.
Из тьмы сияют ясеней угодья,
играет иней их бровей и вежд.
Весь этот город – крыши, арки, бреши –
облагорожен снегом на корню.

Сосновым духом густохвойный леший
щекочет ноздри и гортань мою.
А их все тащат, чудища, в трамваи –
взъерошенных, опутанных тесьмой!
И я, трамвайный номер забывая,
никак не вспомню – пятый ли, восьмой…
Все иглы рядом едущей сосенки
ерошу соумышленной рукой.
И пахнет мир смолисто, колко, звонко,
вчера еще заморенный такой...




Зимний дебют



За это приходится дырами в шкуре платить,
Короткою жизнью и тысячелетней тщетою.
Но, Боже, как сладко на слове хлебА замесить
И очи промыть родниковою певчей водою!
За это - плати опозданьем в борьбе и гульбе
И каждому «здравствуй» - «прощай» отвечай бестолково…
Соленая трещина на непорочной губе.
О млечное время, небесное первое слово!
То было зимой, и по городу ель пронесла
Декабрьского леса тяжелые хвойные ветки.

В квартире был сумрак, парили окон зеркала,
И тявкал терьер за стеною у левой соседки.
За стенкою справа невидимый Карпов-сосед
Хрипуче-надсадно боролся с вечернею астмой…
И вспыхнула фраза! – И хода обратного нет
Ни в ясные дни, ни в века канители ненастной.
Минута, секунда... Но разве длиннее судьба?
Тавро золотое на серой обыденной шкуре!
Еловая песня в снегу... Набухают хлеба.
Замешаны здесь – а на Рейне хрустят, на Амуре!


Дух Малаги велением Аллаха...

Plaza de Toros


Гумилёв конквистАдором конкистадора нарёк -
не для жеста, пожалуй, для вольнолюбивого спора.
Так и ты бы - в крещендо быков андалузских облёк:
не в грамматику - "торо", а в полногремучее "торро"!
Вот он, бык смоляной, вылетает из красных ворот,
словно чёрт из коробки с пружиною, Зорро-задира,
и ноздрями раздутыми воздух предгибельный пьёт -
майский воздух Севильи, любовницы Гвадалквивира.

Вот он роет копытом песок, чёрный Авель, литой
из бойцовой, не помнящей братова имени, плоти...
Верхний ярус арены чадит ядовитой махрой,
и оркестр многотрубный в бравурной сливается ноте
чуть правее тебя, но всё в том же, доступном, ряду,
где курцы табака апплодируют бурно мулете,
в 3-ем тысячелетье, в 12-ом кряду году, -
реконкисты и Каина жертволюбивые дети.

И закланье - изысканно, и позумент золотой
облегает в обтяжку плечо и бедро матадора.
Между алой мулетой и мутно-зелёной водой
к небесам отлетает душа терминатора-торо.
И в бодрящем и праздничном рвенье триада коней -
благородные головы в бело-багряных султанах -
мигом тушу увозит... И трубы поют всё пьяней
над весенней Севильей. И полнится летопись дней
Андалузии - в кодах-загадках, желанно и странно...






Валенсия



Так вот, где сёстры-ласточки зимуют!
Соборов валенсийских лепота,
белиссимо, прочтённое с листа,
влечёт их ввысь и в роздыхе ликует.
В Валенсии – семнадцать в декабре
волна и воздух. И накат негромкий
ласкает плоть белопесчаной кромки
в размеренно-ритмической игре.

Мои четыре с половиной дня
в цепи тысячелетней кавалькады –
не Бог весть что… И всё-таки не надо
из памяти вычёркивать меня,
Валенсия! – Теперь-то я могу,
твоею смуглой нежностью задетый,-
пусть не омегой, - альфою и бетой
на средиземноморском берегу

играть с тобой в слова, в воспоминанья,
в те изваянья Сына из песка,
которые ничейная рука
у моря оставляет в назиданье:
искусство – то, что будет жить без нас,
без имени и даже без корысти
ревнителя пера, резца и кисти,
наследуя лишь детскость певчих глаз...

И вот летуньи наши где снуют,
сбежав на юг, - в твоей закатной хмари,
Валенсия! – О легкокрылой твари,
о беженке, заботится приют
монастырей твоих и колоколен.
И здесь,- средь кротко-женственных дерев,
лимонных, апельсиновых, - я волен
взывать «Сестра-касатка!» нараспев.

И право, так мне легче узнавать
всё то, что в силе многоцветной снилось,
и поутру в гостинице «Лос Силос»
тяжёлый штоф на окнах раздвигать...
Здесь, через площадь, - колизей быка.
Без бритвенных пассажей матадора
зевнёт зима. Но в марте, в день мажора,
рванётся на арену чёрный торо,
чтоб гибель, - чья же? - в бисере декора,
была прилюдна и насквозь легка...





Малага


Дух Малаги велением Аллаха
задуман в перламутровых осях
ума и воли. И Господня страха,
лелеющего совесть на сносях.
Плесни вина с толикою полыни
на честный нераздвоенный язык
и протрезвей, семи несущих линий,
семи опорных точек ученик!

От Рима до берберского узора
причудливо пульсирует пунктир.
Цветник, поживой для ноздрей и взора,
алеет там, где смуглый канонир
палит из пушки с башни Гибральфаро,
где вдоль бойцовой кладки пламень роз,
до лепестка-бемоля, до беккара,
в кровоточивый пляс фламенко врос...

На третий день почувствуешь своими -
и зной припёка, и сквозняк-свежак
на возвышенье том, где "Пабло" имя
озвучит - не таверны! - меры знак.
И явственно увидишь, как Пикассо
вдоль побережья Малаги идёт,
подросток из графического класса,
в глазищах - перламутр боеприпаса,
лоб торо и упорно-твёрдый рот...


Снежной Библии свеж переплёт...

Царь-снегирь



На зубок бы хрустящей зимы -
чарку снега, горбушку мороза!
Вылетай, снегирёк, из тюрьмы,
роза дыма, рябиновки доза!
Нету музыки - тише, чем снег,
усмиривший пропащую почву.
Снегиря подоспел оберег -
красной маркой на белую почту.

Снежной Библии свеж переплёт.
На медвежьем клыке шевелится
зимний бормот про тёплый приплод,
про священных детёнышей лица.
Бритвой стужи обрежу петлю.
В синий купол взлетай осиянно,
царь-снегирь!
Не ловлю, а люблю.
Не напрасно люблю - первозванно!





Вспоминая Клюева



Хрустами снега, ядрёной водярой мороза
нынче декабрь за сто лет расквитался с народом!
Если же спрыгнет какая строптивица с воза,
легче кобыла с отчётным расстанется годом.
Ну а коль век иль миллениум свалится за борт,
канет в сугробы сундук, дребеденью гремящий, –
крякнет, всего-то, ямщик, Тимофей или Ламберт:
стужа родимая учит терпимости вящей.

Мыши, видать, от мороза и вовсе взбесились –
грюкают в кухне железною крышкой кастрюли.
Или же вновь домовой из-под веника вылез,
взором хитёр, бородой и кафтаном – чистюля?
Ежели ты, здравствуй батюшка войлочный тапок,
Клюев мой милый и Ремизов неотразимый!
В спичечный короб набрал тараканьих ты лапок,
только встряхнёшь – вот и музыка в долгие зимы.

Коль разобраться, нутром я тянусь к домострою,
к лыковым скрипам, к печному, примерно, уюту.
В снег петушиную косточку глубже зарою,
штофом залью на душе красногривую смуту.
Зиму бы пробедовать без большого пожара…
Клюева стану читать, золотую ермолку.
Мало ли что: гражданин я такого-то шара…
Суженый стужей дедок про стожки и Стожары
в сердце родную-горячую тычет иголку


Так уж сладилось, нарисовалось...

Винолюбие



Отнюдь недаром, Дагна Дрейка,
нам любо красное вино,
ведь наша певчая семейка
им греется давным давно,
поскольку зимние туманы
над Даугавою-рекой
ворочаются хмуро, пьяно,
как серый бомж на мостовой.
Но я-то помню очи Риги
лет тридцать пять тому назад –
как бы Дануты и Ядвиги
сияющий любовью взгляд.


И дабы встреча не забылась,
я в амнезии стылых зим
багряно-терпкой влаги милость
вздымаю:
не «Чин-чин» – «Сим-сим!»
Я – с Вами вместе, Дагна Дрейка.
А Вы, мне верится, – со мной!
Живи и щебечи, семейка,
где белый шум плывёт от Блейка,
как свет воротника Ван-Дейка,
и где журчит водицей лейка
над грядкой в августовский зной!


2015
 




* * *


Сентябрь припасает варенье.
кизил багрянеет в тазах.
И горлица стихотворенья
в безоблачных неба глазах
белеет – на взмахе – знакомо
и снова влетает под кров.
Субботнею млеет истомой
теплынь нищеанских дворов.
Курлычет контральто романса
в открытое настежь окно.
А солнечный гривенник шанса
звенит о дворовое дно:


«Верни пятаки побирушке,
себе и вражине прости
охотничью страсть, погремушки
и перья синичьи в горсти!»
Пройдя сентября середину,
главы не сберёг Иоанн.
Но золото, синь, паутину
ещё не завесил туман.
Пируют на лавке ханыги.
А помнишь! – И ты приносил
на пир свой: то строчку из книги,
то каплю бальзама из Риги,
то красный султанский кизил!




Дальняя родня



Эти бардики и краснолюдки
под землёй расцветили сады.
Брызжут искрой курляндские шутки
в расторопше – цветке бороды.
В розе фейса подземного гнома
расцветает усмешки рефрен,
и отваром корней полинома
сдобрен путь к философии дзэн.

Так уж сладилось, нарисовалось,
что из всех латышей у меня
только Дагна и Раймондас Паулс –
хоть и дальних корней, но родня.
Да ещё корешки-краснолюдки,
виноделы глубинных садов,
что в душистом дыму самокрутки
заступают на вахту на сутки –
режиссёрами радужных снов…


2016






На мотив Дагнии Дрейки
(с латышского)



* * *

В фиалках Рига. Молния ветвится
огнём лиловым в островерхих башнях.
Простушка милая, фиалок чаровница
с улыбкой чистой на устах увядших,
хитрюга старая, ты девушкой и феей
проходишь сквозь века. Тебя в разлуке
я снова оживляю, как умею,
и отдаюсь тебе бесстрашно в руки.
И в губы арку Шведскую целую.
Лаская камни, слушая их пенье,
опять в тебя влюбляюсь, молодую,
фиалок фуга, фейерверк цветенья!




* * *


Не льёт. И тишина чиста – до звона.
Просохла площадь, ливень-водолей
утих. И ветер, хмелем напоённый,
весь мусор выдувает из щелей.
И скомканный листок, как лебедь белый,
над мостовой шурша, готов взлететь.
И девочка куском цветного мела
для «классов» на асфальте чертит сеть.
Не суесловь пред тишиной большою.
Всё продано, что можно и нельзя,
давным давно. И, с грошем за душою,
малютка бес смеётся нам в глаза.



Перевёл
Сергей Шелковый


Мудрецы и мечтатели, книжники, вечные дети...


Монастырская библиотека


Золотистое гинкго пылало осенней свечой
там, где Броумов к небу вздымал вертикальные шпили,
где, сквозь сад монастырский, шурша листопадной парчой,
мы под своды старинной обители Книгу вносили.
Это капище книжное, где до сих пор Бенедикт
повторяет завет свой настойчиво и терпеливо,
семь веков простояло и долго ещё простоит,
вопреки всем шаманам, трясущим химерною гривой.

Здесь доныне смиренники Слову осанну поют,
ибо Слово есть Бог, от начала начал и без срока.
И, как лепкой барокко очерчен молитвенный труд,
так багрец окаймил синеву поднебесного ока.
Здесь и я умираю с листвою и Книгой живу,
всё острей ощущая в минутах протяжность столетий.
И видны в облаках, пусть не всем, корабли на плаву.
И воздушного змея по небу ведут наяву
мудрецы и мечтатели, книжники, вечные дети...


2016


Тропою кипарисной пробираться...

Коктебельская
бухта



Не уставай, ещё прощаться рано,
ещё по веткам ярко-зелен гул.
Могучий сфинкс с лицом Максимильяна
в лазурь залива лапы окунул.
Услышь дыханье этой бухты плавной! -
Темны шипы на сфинксовом горбу,
но свет играет думой своенравной
на каменном высокородном лбу.

Стихи - роса... Едва ль напьётся птица.
Но есть магнитный неизбывный зов.
И если звёзды нам не дышат в лица,
откуда у Завета столько слов?
Останься, не стыдись - прощаться рано.
Кто слышит Зов, тот чисто говорит...
Так зорок сфинкс, двойник Максимильяна -
до римских львов, до львиных пирамид!





* * *


Не больше часа в белом самолёте,
не больше ночи в поезде зелёном -
и вы, смутясь и торопясь, войдёте
туда, где правят юности законы.
Там вкус вина смешается и соли,
и там повсюду будет привкус солнца.
Лиловым ветром позабытой воли
повеют с древних склонов колокольцы...

Была ладонь её солоновата,
и горячи нетронутые губы.
Спускалась ночь, почти что без заката,
и лето шло стремительно на убыль.
И юность к окончанию катилась.
к подножью от вершины Аю-Дага.
И всё прошло, забылось и простилось.
И близко всё - каких-нибудь полшага...

Жизнь оказалась щедро, странно длинной -
и ныне так же колко, как в семнадцать,
обводом моря, лунною долиной,
тропою кипарисной пробираться...
И может быть, вы просто не умрёте,
глотнув свободы над волнистым лоном. -
Не больше часа в белом самолёте,
не больше ночи в поезде зелёном...





* * *


Айвазовский проспект Галерейная пересекает.
Протянувшись вдоль моря, нагрелся под Цельсием рельс.
Привокзальное радио снова "Славянку" играет,
чтоб в слезе расставанья чистейший блеснул эдельвейс.
Снова сутки свиданья с портовой фартовою Кафой
отлетают, подобно отрывку из ретро-кино.
Каплет в рюмку мою "Пино-гри" виноградников графа -
становясь, словно прошлое, правдой, густеет вино.

Словно плюсквамперфект, навсегда загустевшее время, -
эти минус три четверти века... Со снимка глядят
дед Иван и отец. В Феодосии, в здешнем эдеме, -
так же свеж их зубов рафинад, как загар-шоколад.
Не осталось уже никого с августовского фото,
где на лицах цыганских лучились весельем зрачки...
Веет вечер над Кафой две тыщи десятого года -
карусели приморской дрожат золотые жучки.

Окликаю и По, и печальника-странника Грина,
Александра - вослед Македонцу, Арапу вослед.
Я ведь сам - иноходец Ивана и сын Константина,
коих в Малом Стамбуле со мною как будто и нет,
но которые живы и набраны чётким петитом
в каждой строчке моей, в каждой рифме - один на один...
Полнолуние - над Феодосией. Свет - над реликтом
звероватого, в сетке столетий, холма Карантин.



Памяти поэта Имануила Глейзера

Памяти поэта Имануила Глейзера



Длится твоё завещание: «Будь и пиши!»
словом сердечным и великодушным приветом.
Длится завет твой над южным, над радужным летом
и не угаснет без боя в сугробной глуши.

Ранняя осень шуршит о тебе, о живом,
о неубитом ещё на мосту Сан-Франциско…
Вроде, лететь тебе в Крым и в Молдову неблизко,
а только ясно я вижу: за общим столом

с Имом Борис и Арсений с Сергеем сидят,
над виноградом молчат, но – по-братски, любовно.
Дружество душ – целомудренно, немногословно.
Склянки сдвигаются, полня ямбический ряд.

Более в чуткости струн, чем в клавире стиха, –
суть этой непостижимой, загадочной жизни.
Груда муската – глава Иоанна на тризне.
Осень тиха и не не ведает клятвы-греха…


2016


О, как магически звучало...


 

* * *

 

 

Помяты астры первой ранней стужей,

растрёпаны причёски нежных фей…

Что ж, затяни предзимний пояс туже

и по глотку и сласть, и горечь пей.

Щепотку соли и толику перца

добавь в осенний ледовитый хмель.

Быть может, слово любящего сердца

спасётся средь простуженных земель?

 

Быть может, сам спасёшься от раскисших

кладбищенских неумолимых глин, –

в каких-то высших пазухах и нишах, –

ты, собеседник тёмнокрасных вин,

ты, книжник расходящегося ряда,

сообщник обречённых лепестков? –

Шуршит парчою скатерть листопада,

и поминальный стол уже готов…

 

2016

 

 


 

* * *

 

 

О, как магически звучало:

«Тетрадь, чернильница, пенал…»,

когда из летнего астрала

в осенний ты перелетал,

паря мальчишеской душою,

расправив пару лёгких крыл!

Сполна за гранью, за межою

уже той осенью ты жил…

 

Теперь, умолкший утомлённо,

рискнёшь ли снова в руки взять

пенал тот, розового клёна,

ту летописную тетрадь?

Там смысл двоится и троится,

а хаос гнёт и ум, и труд,

Там никнут птицы, тают лица…

Но чистые, без слов, страницы –

смелы. И ни на гран не лгут.

 

2016

 

 

 


* * *

 

 

А не уходит, не уходит лето!

Великолепьем полнится сентябрь,

мир помечая полной мерой света.

И, как ты, хищный бес, ни жги, ни жарь,

 

как ни вгрызайся в радужную шею

поваленного навзничь петуха,

я новый день до дна допить успею.

А жертвенные птичьи потроха,

 

глядишь, и отведут чуму от дома,

раздор от мал-мала большой семьи…

И не упрутся корни полинома

фатально в инфернальные слои.

 

Колдует осень солнечное вуду,

сменяя свежим ветром прежний зной.

И я, вчера зарытый в почву, буду

сегодня полон вольности иной.

 

И, сев на разогретую скамейку,

добавлю всевлюблённости слова

в тетрадку, – в клетку или же в линейку, –

как бы в кубышку бросив царь-копейку.

И вновь душа, на зло чертям, жива!

 

2016



Марина пишет Райнеру Марии...


 

* * *

 

 

Марина пишет Райнеру Марии.

Любовь и смерть разносят эти письма –

две вечные работницы на почте:

любовь – за полглотка хмельного счастья,

а смерть, карга кривая,

лишь за то,

чтоб отворили дверь ей поскорее…

Марина пишет Райнеру и ныне,

когда давно уже их нет обоих,

когда в плаще плюща,

в швейцарском замке,

певец-пражанин Рильке опочил…

А ты, зеленоокое сиянье,

морская и вселенская Марина!

Ты, чудо и пульсар любви и звука,

удавлена

на ржавом вседержавном,

на вырванном из двух тысячелетий,

на выломанном из Креста,

гвозде…

 

2016

 

 

 

 

 

 

* * *

 

 

Ценя лауреатов-стихотворцев,

нобелиатов и иных достойных,

я всё таки инстинктом выбираю,

к кому из них навстречу мне спешить.

Сто лет мне любы Прага и пражане. –

Вот с Градских круч

так яро славит Сейферт

поэзию и музыку!

Он прав,

когда превыше золотого перстня

метафору магическую ставит.

Ведь Слово впрямь –

небесное посланье.

И нет от Бога нам любви верней.

А золото – лишь пайка рудокопа,

добытая из чёрных червоточин,

из почвы, поглотившей мертвецов…

Вот разве что

блеснёт в студёной речке

его крупица, аурум, чешуйка

молекулой и образом удачи,

метафорой,

почти что бессловесной.

Блеснёт –

и глаз зажмурит мотылёк…

 

 

2016



И рядом - изначальные Слова...


* * *


Сентябрь в Тавриде. Смоквы пожелтели,
лиловыми медами налились.
Как отразились в каплевидном теле
Эдема высь и Палестины близь!

Как внятен шёпот Ветхого Завета,
простых вещей и связей правота:
пройдите соль и зной до края лета -
и тихий мёд обрящете у рта.

Осенний Крым. Явленье благодати.
Шуршит инжирной рощицы листва.
И близко новых сущностей зачатье,
и рядом - изначальные Слова.





* * *


О Агапо, осенняя гречанка
с оливковою тенью на лице!
Над давней бухтой палевая чайка,
зовущая о счастье-беглеце.
Таврическая осень благодатна,
лишь солнце с каждым утром холодней.
А наш сентябрь и юность невозвратны...
О Агапо, прошло так много дней!

Над нашей ночью зов Кассиопеи,
размашистый остроугольный знак.
О, смуглая наследница Орфея,
сто лет разлуке – и да будет так...
Но там, где память о любви минувшей
стенает чайкой на краю земли,
иду по кромке меж водой и сушей
и слышу шёпот: «Агапо, послушай,
прошли две жизни, навсегда прошли...»




* * *


Вечерние стаи стрекоз над водой
у горной речушки в Тавриде.
Мелькнувшему счастью не скажешь «Постой!»,
но я на судьбу не в обиде.
Та нежная, та золотая рука
к моей прикипела ладони.
«Пока – я шепчу – дорогая, пока...» –
на склоне июня, на склоне.
У первой разлуки пронзительный вкус
вина, чуть горчащего ядом.

«Пока!» – на полвека усну. И проснусь –
и мы, те же юные, рядом.
Мы там, где стрекозы шуршат над водой,
где пахнут дикарки-маслины
в июньском цвету и где серп молодой
дрожит над загривком вершины.
И в сумерках катится к морю река,
роятся прозрачные крылья.
И снова к руке прикипела рука...
Всё было, моя золотая! Пока.
Всё есть. И останется былью.



Четыре берёзы растут по углам...


* * *



Мало жёлтого, больше - кармина
в вечереющих крымских лесах.
Снова осень приходит с повинной,
с поволокой в неверных глазах.

Влажный сумрак – как ладан обедни.
Ни души на морском берегу,
словно в этом краю - я последний
да и сам уцелеть не смогу.

Холодна и просторна свобода,
и предсмертно чиста тишина.
Отпеванию царского рода
даже страсть помешать не должна.

Никого на земле не осталось –
ни властителя, ни дурачка
И большая, как время, усталость
проникает в глубины зрачка.

А широкая тёмная птица,
опускаясь кругами с небес,
на безмолвную гору садится,
на потухший карминовый лес.




* * *
 

Крестьянский колодец, оконце живое -
четыре берёзы растут по углам.
Склонились к окну - им поётся по-своему,
как снились их косы залётным ветрам.
Над срубом сосновым задумчиво осень
четыре свечи белоствольных зажгла...
Последние дни - и мгновения-осы,
пылинками злата и чёрного зла

мелькают... И в каждом - тончайшее жало,
и жгуч и пьянящ неразбавленный яд.
"Как лето промчалось, как милости мало!" -
чуть наискось листья над срубом летят...
Четыре свечи отгорят без остатка -
влюблённым и русоволосым огнём.
Пойдём же, мой пёс, - откровенье так кратко!
К лачуге, с листвою на крыше, пойдём...


Непозабытые, непозабывшие...

* * *


И снова - солнца ход неспешный,
и надо мной опять парят
румяным маревом черешни,
как будто тридцать лет назад.
И у дощатого забора,
как в очень давний день босой,
обильно пахнут помидоры
листом, обрызганным росой.

На крыше кухни и сарая
дождями обтрепало толь,
и дремлет у калитки рая
дворняга с именем Ароль...
Там Марфы, с мальвами, передник,
и там, у кухонной стены,
я - внук, стригун, любви наследник,
уже последний собеседник,
кому те дни ещё видны...



Острова



Исла Эльба, Корсика, Сардиния,
весь в оливах, рай хорвата - Хвар.
Охрой почвы и смарагдом пинии
каждый остров, словно Буссенар,
дышит в удивлении, в предчувствии,
медно-красной пулей синий ствол
заряжая, чтоб из цельных уст его
в цель летел стремительный глагол...

А ещё был светел остров с ельником
посреди родной реки Донец,
где бродил ты ящериц подельником,
пастушонком облачных овец.
И, ни сном, ни духом об экзотике,
ни гу-гу о пёстрых островах,
проплывал на камышовом плотике
меж кувшинок в слобожанских снах.

В солнечных изломах семилетия
ликовали ритмикой, - без фраз, -
птичьи восклицанья-междометия,
плёса искромётный глаз-алмаз.
Вышивая Эльбу ли, Сардинию,
от Змиёва и начни стежок,
где жива купель золото-синяя,
заводь у Гайдар, ленивый линь её,
плот и мальчик, летних вод божок...




* * *


Дом стариков под ребристою крышей -
издали верностью теплятся мне
непозабытые, непозабывшие,
очи живые в открытом окне...
Знаю, что снова увижу на склоне
здесь, только здесь, начинавшихся дней
эту аллею грачиных колоний,
строй патриарший седых тополей.

Вымытый въезд из булыжного камня,
взятый зеленым гнездовьем в полон.
Стены и заросли родины давней,
полные гулких, зовущих имён.
Не умолкали деревья и птицы.
Гнёзда цвели среди клейкой листвы,
не уставали минуты светиться
под перезвон первозданной молвы.

С жаркой веранды плетённые кресла
из белокорых текучих лозин
в сад выносили - к читальне небесной -
под красноплодные ветки бузин.
Не было прошлого в мире без тени,
кроны-громады баюкали высь...
Жизнь раскрывалась - и чувство рожденья
непостижимее было, чем жизнь!


Неистребимый ястреба укол...

Билет первого сентября



Неистребимый ястреба укол,
зачатье осени. - Гомункулы у школ,
родительской обласканные тенью.
В негнущихся ботинках пацанва,
охапки астр и зыбкая канва
скользящего за кадром несмиренья...

Глаз медиума, крапины крыла. -
Откуда весть благая снизошла
на Богом позабытые пенаты?
Откуда птица - пепел и зола -
укол зрачка до сердца донесла?
но и больней, и трепетней: "Куда ты?.."

Туда ли, где и я - тот самый гном,
одетый гимназическим сукном,
чей белый воротник пришит неровно?
Туда ли? - Там такой же синий день,
речь фарисея грузом гнёт плетень,
невнятный срок даётся мне условно.

Там в рое гномов каждый даровит -
художник, лихоимец, сибарит
надели обувь с чистыми носами.
Щекочет ноздри запах свежих кож.
И мир скорей на школьницу похож,
чем на вахтёра с рыбьими глазами.

Сегодня ровно тридцать девять лет
со дня, когда заманчивый билет
вручён мне вкупе с пёстрым хороводом.
И если вдруг скользнёт по строю свет -
далече все. А трети вовсе нет
под пьющим душу ярким небосводом...

Похоже, есть сермяжный некий смысл
в том, что сентябрьский воздух свеже-кисл,
как яблоко, но никогда не сладок.
И ястреб - чист и зол - не истребим,
и, кто любим, тот часто не храним,
поскольку мы - рабы своих повадок...

Не ностальгия - роздых на пути.
Лети же, птица хлёсткая, свети
пронзительным патрицианским оком.
Но тем же небом воротясь назад,
верни иной, чуть потеплевший взгляд. -
Я жил и мало верить стал упрёкам.


И правда в том, что ныне - не иначе...

Анонс


В скором будущем я допишу стихи
«Дорогой Дракула» и «Триста лет ворону»,
а затем, быть может, «Шорохи Шемахи»
и «Разложение в ряд по Маклорену».

Плюс – «Цветы лихолетья» должны бы взойти,
освежив мрачноватые «Складки местности». –
Вот полдюжины почек на ветки пути
растерявшей веру в себя словесности.

А поскольку теперь ни одна кузькина мать
не спасёт от Быка, партзолота, дона Алонсо,
я решил, что неплохо бы дать в печать
что-то очень краткое – в форме анонса.

Ибо что и вспомнишь из «Илиады» всей?
Редко имя автора или героя.
Чаще – лозунг, хлёсткий, как шторм-борей:
«Чрезвычайная тройка», «Троица», «Троя»…

2002




Письмо


Драго-Дракула, с третьим столетьем ворона
не поздравил тебя, но к Покрову пишу…
Ветер рукопись рвёт и несёт во все стороны
запах гибели – палой листвы анашу.
А как дым погребений проест в экологии,
в окоёме озона, сквозную дыру,
в эту брешь устремятся, инкогнито, многие –  
по ночному винту и с возвратом к утру…

Прошмыгнув параллельными координатами,
лабиринтами, броуновской кутерьмой,
вдоль кротовых проходов толкаются атомы,
чтоб любыми маршрутами, блогами, чатами, –
но прорваться к истоку – к порогу, домой…
Тем же фортелем, Дракула, тень Трансильвании
со шнурками усов и с шиповкой хвоста,
догоняет меня. Здесь, в шершавой компании,
древесина осин – семикратно чиста!

На безрыбье, в безлунье состряпаны выборы
здесь, где век-вурдалак всё живое гнобит,
где трансформеры-гопники, киборги-килеры
всё надменнее корчат значительный вид.
Вот и брызжет мне, княже, багряными фесками
в очи время. И ломится в грудь шариат.
Ты ведь прав – над Кощеями и Чаушесками
правя требу – псалмами, до крайности резкими...
И семь раз осенён – твой осиновый клад!

2013




* * *


Правитель Цепеш в замке Тырговишты
макает в миску с кровью пайку хлеба.
И воют с кольев хрипло: «Да взгляни ж ты
на злую землю, Вседержитель неба!»

И правда в том, что ныне - не иначе
стучат часы... Под мантией и рясой –
всё те же лапы, волчьи да собачьи,
всё тот же дьявол власти, рубщик мяса.

Теряет казням счёт Средневековье,
не каясь ни на век, ни на минуту.
Влад Дракула под угольною бровью
глаз рачий, вурдалачий пучит люто...

2016


К листве лимонной чёрного двора...


* * *



Пахнет гречкой, подгоревшей в коммуналке у соседей.
За подъездной драной дверью – двор, усыпанный листвой.
«Аз» - скажу пароль, а осень мне ответит «буки, веди»,
грудь и плечи расправляя, как румяный постовой.

Словарю пословиц Даля лисьей шапкою кивая,
баснописца поминая с тонконогой стрекозой,
листопад унюхал рифму. А когда она живая,
сам я чую возбужденье гончей или же борзой.

В чаще веток – лепетанье алфавита, плески гаммы
и синичий, - в клюв из клюва, - дробной ноты перелив.
В ярком умиранье формы есть языческая драма,
но Завет благовещает, что Носитель сути жив…

И на полусбое ритма, на простудном переходе,
на изломе самописца – рисовальщика дуги –
я сутулую фигуру в промелькнувшем пешеходе
поспешу узнать… И ближним без труда прощу долги.

Кто любим, тот не уходит, даже если отлетает. –
Листопадом окликает и наклоном головы…
Ясной осенью, должно быть, мальчик мой меня узнает
из-под челки белобрысой… Дымной осенью, увы…





* * *


Ракло и тремпель - харьковские цацки,
похмельями зачатые слова.
Трущобами замацанные сказки,
ветвистая, над мусором, трава.
Да, я любил те дымные бурьяны!
Осеннее мальчишество моё
бродяжило по листопаду пьяно,
лишь заполночь царапаясь в жильё...

Ни злого века, ни чумного места
незамутнённый взор не признавал.
И жизнь была желанна, как невеста,
в те дни, когда я лёгок был и мал.
На Рымарскую улицу вернёмся -
к листве лимонной чёрного двора,
в далёком дне средь осени проснёмся
и снова будем молоды с утра.

И удивимся вновь живучей сини
над копотью дворовых чердаков.
В кривом окне на хрупкой мандолине
играет мальчик жилками висков.
И вновь мы будем теми, кем не стали,
и снова нам сулит звезду достать
плебейский город - из травы и стали,
босяцкая и ангельская стать...


Отнюдь не ссуда освежит нам кровь...


Крумлов

 

 

Летунья-дочь,

ты мчишься в Крумлов смело,

а мне и не угнаться за тобой.

По кругу дней тащу я суть да дело,

седой ковбой с поджатою губой.

В Анталии, в Египте и на Кипре

я вновь, увы, догнать тебя не смог.

И в Римских водах, в изумрудном Тибре

не омывал я варварских сапог.

Но город-замок ждёт меня, я чую,

но кличет Крумлов охрой черепиц

 

и шепчет мне, что рядом, одесную,

надолго задремал Аустерлиц.

А мы без рваных ран, под красной розой,

как завещал правитель Роженберк,

с глобальною управимся угрозой –

с тем, что дырявит землю карла-цверг,

в горах окрестных добывая злато…

Отнюдь не ссуда освежит нам кровь,

но волны Влтавы, но дыханье мяты,

но древних башен девственная новь!

 

 

2016

 


 

 

 


*  * *

 

 

Ценя лауреатов-стихотворцев,

нобелиатов и иных достойных,

я всё таки инстинктом выбираю,

к кому из них навстречу мне спешить.

Сто лет уже люблю пражан и Прагу. –

И с Градских круч

так яро славит Сейферт

поэзию и музыку!

Он прав,

когда превыше золотого перстня

метафору магическую ставит.

Ведь Слово впрямь –

небесное посланье.

И нет от Бога нам любви верней.

А золото – лишь пайка рудокопа,

добытая из чёрных червоточин,

из почвы, поглотившей мертвецов...

Вот разве что

блеснёт в студёной речке

его крупица, аурум, чешуйка

молекулой и образом удачи,

метафорой,

но только бессловесной.

Блеснёт –

и глаз зажмурит мотылёк…

 

 

2016

 

 

 

На мотив 

Ярослава Колмана Кассиуса

 

 

Поэт

 

 

На влажных ветках фраз пусть вызреют слова,

А розы саду сна подарят дуновенья.

Пусть мысли махаон пригубит лишь едва

С росистых лепестков полкапли вдохновенья.

 

Храни же, не сомни живого мира мех,

Взглянув ли на него, погладив ли рукою.

Былое будет жить в душе для новых вех,

Для синих слёз весны над прелою листвою.

 

Весенний водопад сверкнёт в стихе твоём,

Не приглушай теперь хрустальности клавира.

Зелёно-белых скал так ярок окоём,

Так ароматен снег искрящегося мира!



Перевёл с чешского

С Шелковый


И жизнь, казалось, правильно идёт...



* * *

 

 

Хорватия – Икар без головы.

Таков на карте странный её абрис.

Когда-то каждый день листал я атлас,

а ныне – лишь по праздникам, увы.

Но вновь ко мне Дубровник, Сплит и Хвар

во сны приходят зимними ночами,

и снова слышу зов я за плечами:

«Я жду тебя, мой кровник, мой Икар!

 

Приди – и мы у моря пару крыл

для новых взлётов сладим понадёжней.

И пусть доступной пищею подножной

рождённый ползать голод утолил.

А мы с тобою вдоль воздушных дуг

над синью Адриатики помчимся.

Ты ведь волшебной музыке учился

и знаешь, что в гармонии – все числа,

что в поднебесье – кода чистый звук…»

 

 

2016


 

 

Воспоминание о Малаге



Раскрою вновь тетрадь – как быстро время мчится!
Уже который год засохшие цветы
томятся меж страниц... Но вновь все дни, все лица,
всю Малагу, душа, вернуть захочешь ты.
Поляны роз её изысканностью дара
бесспорно посрамят Челлини с Фаберже.
Как прян ветвей кармин на склонах Гибральфаро,
как звонок солнца диск на знойном вираже!

Вернёмся ли, мой друг, туда, где нас пленяли
не чуждые, – о нет! – вселенские черты,
где штопор отворял столетья по спирали
и зайцы в хрустале мерцали, как цветы?
Вернёмся ли, душа, на родину Пикассо
иль Малага без нас пропьёт запас вина?
Под крепостью-горой – в два столика терраса.
Чуть вермутом горчит волна ночного часа,
и в свете  звёзд полынь – смиренья седина...


2016




* * *

 

И.

 

Ещё вчера тебя я угощал

печёным вепрем и моравским пивом

в подвале златопражском «Астрогал»

с аккордеоном, словно тигр, игривым.

По перламутру клавиш музыкант

сновал в запале, радостно мажорном.

И на груди крахмальной чёрный бант

искрился ярче красного на чёрном.

Он пел по-чешски, будто Карел Гот,

как петь учили Сметана и Дворжак.

 

И жизнь, казалось, правильно идёт –

без белых пятен и без чёрных кошек.

И мысль мелькнула, что патриархат

с немытой вековечной бородою

и нас с тобой отпустит в Пражский Град,

и отпуск даст свирепому конвою,

что скрежет траков с пражской мостовой

в левады наши вломится едва ли…

Но, Боже мой, но, бедный разум мой!

Как мало мы о порче родовой,

как мало мы о зле и смерти знали!



2016




Почти неслышный дождь пошёл...

* * *


Почти неслышный дождь пошёл,
шурша по кронам летней ночи,
задумчивый мотив завёл,
составленный из многоточий,
из невесомых пауз тех,
в которых явных смыслов мало.
Но нам, по бедности, на всех
и этой кротости хватало.

И нам в негромкой простоте
хватило ночи августовской,
чтоб о Персеевой звезде
вздохнуть и о судьбе неброской,
таящейся за тишиной,
за танцем капель двухминутным…
И ты мой путь, мой срок земной,
пройдёшь, как дождь, простясь со мной
в недоуменье неподсудном…


2016





* * *


Каждый день приносит вызов новый,
новый зной хватает за грудки:
«Ты всё тот же отрок непутёвый,
ливню подставляющий виски?»

Отвечаю: «Тем же, прежним, буду –
нарисую буквы на листе,
через зной и холод руку к чуду
протяну в бездушной пустоте».


2016





* * *  


Вслед голодная кошка мяучит.
Чем тебе, египтянка, помочь?
И меня ведь снедает и мучит
неуёмностью порча из порч.

Не отпустят ни жажда, ни голод.
И непознанной сути вослед
буду жалко скулить, ибо смолот
урожай мой, а дом мой расколот,
и согласья меж присными нет…


2016


Теперь светись, Фазиль...

В последний день июля в Переделкино умер Фазиль Искандер.
Царствие небесное ушедшему из жизни большому поэту, писателю, философу, человеку.

В июне 1989 года мне довелось в Коктебеле дважды увидеться с Искандером.
От этих двух встреч осталась у меня его книга "Созвездие Козлотура" с дарственной надписью на титуле, сделанной по-детски крупным и приветливым, словно его улыбка, почерком:

"Сергею Шелковому - поэту - братски от ФАИскандер. Коктебель, 26.6.89 ."

Последнее слово "ФАИскандер" выступало уже по сути в роли факсимиле и оттого из родительного по строю фразы падежа переходило в именительный.
Эти слова, написанные в Коктебеле Искандером, дорогие мне и тогда, почти тридцать лет назад, в дни моего неофитства, когда по двум первым книжкам меня только что приняли в СП СССР, становится мне ещё дороже теперь, когда мудрый и человечный писатель окончил свой в высшей степени достойный земной путь.

И, думаю, что не рассудку моему, а сердцу захотелось сейчас, вдогонку Фазилю Искандеру, окликнуть его несколькими прощальными строчками:



* * *
 

Памяти Ф. Искандера


Теперь светись, Фазиль, в созвездье Козлотура…
Мне виден Коктебель, июньский солнцепад,
сухумский Зороостр, плечистая фигура
и полный мглы веков и дружелюбья взгляд…
Теперь вернулся ты в окрестности Чегема –
вновь стригуном скакать по маковым полям.
Там не всегда верна Эвклида теорема,
и золотом зрачков смеются рощи там.

А дядюшка Сандро, с загадкою улыбки
на честном и простом коричневом лице,
всё знает наперёд без страха и ошибки
о сыне Абдулы, задумчивом юнце.
Ты дважды подал мне приветливую руку,
абхаз и перс. Апсны с Авестой – исполать!
Тех киммерийских дней храня в душе науку,
в Эдем через Чегем я дам охотно крюку,
чтоб снова от тебя о братстве услыхать…


И вот ещё добавлю свои стихи о Коктебеле
тех самых времён встречи с Искандером.
Может быть, услышит их Фазиль из иных измерений
и порадуется воспоминанию о уже далёком благословенном крае -



Коктебельская бухта


Не уставай, ещё прощаться рано,
ещё по веткам ярко-зелен гул.
Могучий сфинкс с лицом Максимильяна
в лазурь залива лапы окунул.
Услышь дыханье этой бухты плавной -
темны шипы на сфинксовом горбу,
но свет играет думой своенравной
на каменном высокородном лбу.

Стихи – роса... Едва ль напьётся птица.
Но есть магнитный неизбывный зов.
И если звёзды нам не дышат в лица,
откуда у Завета столько слов?
Останься, не стыдись – прощаться рано.
Кто слышит зов, тот чисто говорит...
Так зорок сфинкс, двойник Максимильяна, -
до римских львов, до львиных пирамид!



1 .08. 2016


Мой львёнок, цвет золотогривый...

Дочернее



1.


Мой львёнок, цвет золотогривый,
дыханье августовских дней,
где полдни спелы, словно сливы,
где щедрость мира всё ясней!

Мой первенец, глядящий зыбко,
одетый в сонные шелка,
повитый отчею улыбкой
и женским счастьем молока!

Ты слышишь - в полночь кружит небо
зверей огнистых карусель,
раскачивая с львиной негой
судьбу, планету, колыбель?..




2.


Сизифов зимний день втащу под крышу,
всё той же вечной лестницей взойдя. –
Но не ропщу, ведь я за дверью слышу
твой голос, ясноглазое дитя!

Войду – и мне в прихожей улыбнутся
два сброшенных, два красных сапожка.
И милосердно губ моих коснутся –
судьбы дыханье и твоя рука...





3.


Всё! Наконец домой вернуться
с тропы бродяжьей и случайной,
линялым усом окунуться
в расплав крепчайшей гущи чайной.
Лаская груз фамильной чашки,
под перезвоны разговора
кольнуть клыком, чуть одичавшим,
глазурь забытого фарфора...

Как дышат разноцветной плотью
на книжных полках царства граций!
Как плавно складни переплётов
тебе навстречу отворятся!
И страстно вскрикнет половица
древесным плетивом волокон,
и озарится гладь страницы
кошачьим оком, спектром окон!

И, дрогнув эхом, обернётся
иною рукописью время.
И дым пространства чуть качнётся...
А надо всем и надо всеми –
щемящий свет дочерней тайны,
свеченье детской млечной кожи,
глаза, что всё необычайней,
всё больше на твои похожи...




4.



Пробуждаясь от майского сна,
ты меня окликаешь чуть слышно.
Дочь, росток мой,
за окнами вишня
расцвела невесомо и пышно,
и разгадка её мне ясна. -
Есть у времени странность одна,
что понятна мне рядом с тобою. -
Вряд ли мы разминёмся с зимою,
но так вечна сегодня весна!




5.

                   

Окунается окунь в чернила заката-лимана.
окунается с радостным плеском, срываясь с крючка.
От турбазы доносится песнь о гульбе атамана.
Песня тоже пьяна - хоть проверь, хоть поверь с кондачка.
Вот вернусь в халабуду - и сам прихлебну из бутылки,
ибо крови моей отсосало стакан комарьё.
Засолю окуньков и развешу на леске, на жилке,
чтобы зря не пропало рыбацкое счастье моё.

Ох, и темень же здесь, на азовском вечернем заливе!
Называется "Лотос" турбаза. Атос и Портос
из растрёпанной книжки глядят. И в едином порыве
комариная свора решает свой шкурный вопрос.
А с утра хорошо! По песку разогретого лета
с шестилетнею дочкой идём босиком на канал.
Караси-кругляши в золотые чешуи одеты.
Ну, тащи его, милая! Вот он, в траве засверкал!


Безмерен грустью, сроком мал...

* * *


Я один. Звать меня Кузнецов.
Остальные – обман и подделка…

          Юрий Кузнецов


Ты пил из черепа отца,
а, может быть, и нет.
В пятне размытого лица
смешались тьма и свет,

черты волхва и Пугача,
поэта и мента.
И плакала из-за плеча
святая простота.

Был переполнен дымный зал
толпой писак густой.
И ты мне книгу подписал
с внезапной теплотой:

«На память добрую, Сергей,
на острый слух и взгляд…»
Спи, грешный ангел, Асмодей,
там, где никто не свят.

Меж Троекуровских могил
бесстыдно бродит смерть.
Не оттого ль ты вусмерть пил,
что слышал неба твердь?

И средь кладбищенских холмов
упырь скликает рать,
чтоб вновь из отчих черепов
кровавый хмель лакать.

Пробьётся ли сквозь пьяный бред,
сквозь вурдалачий мрак
твой звук, – вопрос и неответ, –
не лицемерья пируэт,
кромешной правды знак?

2016




Памяти А.Передреева


Лил зимний дождь что было сил
за окнами на голь деревьев.
Чуть трезвый Толя Передреев
в тот вечер стих мой оценил.
В тот раз дружок Рубцова пил
с другим, малодостойным, другом
и горько плакал, будто стругом
подбитым в омут уходил.

Земля, где гибнут мужики
от гордости, хоть и по пьяни,
то в Вологде, а то в Рязани
редчайшие родит цветки.
По-детски искривляя рот,
твердил он, со слезой и болью,
что сердце сорвано в застолье,
что сам он вскорости умрёт...

Так подлинно он предрекал
свою погибель в плаче этом!
Он очень русским был поэтом -
безмерен грустью, сроком мал.
Он умер дома и во сне.
От сердца. От родимой водки.
Прости же, милый, пир короткий.
Опохмелись последней соткой.
И оживи, на миг, во мне...


С милыми сердцу Ириной, Еленой...

21 июля ... года


С милыми сердцу Ириной, Еленой,
с нунцием папским и юношей Ю
над яркоструйной, индиговой, пенной,
над Карасанскою бухтой парю.
Нунций - чуть лыс и зовётся Эрмано.
Как ни крестись - а двоюродный брат.
О, мой лиловый, сиреневый! Рано
в душу я взял аромат ваш и яд.

Вздымем по склянке пурпурного зелья
и на чужих поострим языках.
Впрочем, случайно и кратко веселье –
не захмелеть и синице в руках…
Боже, земная мне кровней обитель,
но в облаках улыбнись обо мне!
Вряд ли воитель, лишь искры хранитель,
выпью и в волны войду при луне.

Савонарола грохочет за рощей –
метящий время полночный прибой.
Звёзды - всё колче, столетье – всё площе…
Отче! И всё же призри мои мощи,
дай ещё миг –
объясниться с собой.





* * *


М.


Круги, овалы, эллипсы и дуги
стрижи в полёте чертят неспроста.
Не зря их крылья – веерно-упруги,
не зря изящна вильчатость хвоста.
И если о моей любимой птице
меня ты спросишь, первенец-малыш,
мне не придётся, милый, усомниться
в единственном ответе: «Летний стриж!»

Вдоль каменных аркад сникают годы –
уклон, откос, измена на излом…
Но как неодолим инстинкт свободы –
чертёж стрижа в пространстве мировом!
И мы с тобой вдоль синих дуг летаем,
и прощены, и ввысь вознесены, –
соратники и острокрылым стаям,
и тонким дням июньской белизны...




* * *


Два шмеля средь игл чертополоха
пьянствуют в малиновых цветках.
Вянет дальний голос кабыздоха
в истомлённых августом полях.

Два шмеля в мехах золото-чёрных
рьяно льнут к лиловому вину.
В этих полднях знойных и просторных
скоро растворюсь и отдохну.

Было всё, и большего не нужно.
Жизнь спешит на круг иной, чужой.
Благодатен день полновоздушный,
и репей алеет над межой...


2016


И слёзы счастья вытирай...

* * *


Как ты, дружок, ни семиструнь,
а лето вдаль уходит.
Жасмином-лебедем июнь
в отлёт с собой уводит -
шиповника венчальный цвет
и липы плеск медовый,
и триолет свой, и сонет
о Леде нежнобровой.

Струят лазурь её глаза 
над морем и над сушей.
И о любви не петь нельзя -
вслед жизни промелькнувшей.
Как строй струны ни подбирай,
спешит за Ледой Лета...
Но ты, мой друг, своё играй
про мимолётный летний рай,
и слёзы счастья вытирай
над правдою сонета.


2016





* * *



Деревянные перила, деревянные террасы,
деревянные ступени грустным голосом поют,
ибо время все бездушней – год от года, час от часа –
перемалывает в пепел перепончатый уют.

И зернистый, и слоистый, искры смол живородящий,
плыл наследный дом сосновый, зыбок и одушевлён.
В летнем коконе веранды, в древесине говорящей
перламутровою жилкой трепетал легчайший сон.

Были в сетке переплёта разноцветны ромбы стёкол,
терем склеен был из хвои и стрекозьего крыла...
Кто звенел там чайной ложкой, кто орех щипцами щёлкал?
Чья беседа по овалу вкруг столешницы текла?

Кто там в платье светло-синем загорелыми руками
над фамильною посудой рано утром ворожил?
Кто входил, ступая грузно, великаньими шагами?
Я один сегодня помню, кто до смерти в доме жил...

Я один на свете вижу те сосновые ступени.
На веранде – капли воска, брызги битого стекла...
И в саду, давно ничейном, холодны дерев колени,
и записка поминанья одинока и бела...


Подсолнухи двадцать первого июля

21 июля 19.. г.



И всегда гладиолусы в праздничный день –
то лиловое, то нежно-алое пламя.
Отзвенит и удвоится дня дребедень,
и, вечерние гости, я сызнова с вами.
Все – знакомые лица, всё те же глаза,
что не радостней, нет, не смелей, не моложе.
И уже приласкать ни минуты нельзя,
хоть ещё и секунды оплакать негоже.
То, что было пребудет. А слабость и срам,
захотят – обернутся крепчаньем молитвы.

Как трепещет листва своенравным ветрам,
так дрожит поутру зазеркальице бритвы.
Вот он, поздний июль именинного дня:
гладиолусы, пена зелёной бутылки.
Пьёте ль вы за меня иль клянёте меня –
а не царь я себе, ни во лбу, ни в затылке.
То, что пелось крылато, забыто давно.
Дышат чем-то не тем ясноглазые дети.
В чёрном воздухе – белым султаном вино.
Нам опять всё былое терпеть суждено
на премудро-жестоком и праздничном свете.






Подсолнухи 21-го июля


А.К.


А ты ведь зорок, лицедей певучий!
И ты, нездешних денег казначей,
душою щедр, что, право, - редкий случай
средь теноров, актеров, рифмачей.

В моем стихе жил гладиолус-шпажник,
чей лепестковый, алый с белым, жест
хранил меня, когда буянил бражник,
июль, или хлестал январь, норд-вест.

А ты мне дал подсолнухи предместья -
от храбрых, от полуденных щедрот.
Цветы-язык, языческие вести
о том, что солнцу вслед круговорот

свершает мир, распахнутый столь ярко,
что впору - о, Винцент! - слететь с ума...
Спасибо - за угаданность подарка,
за радугу предметного письма,

за то, что ты меня, живого, любишь,
за абсолютный шестиструнный слух. -
Ни Китеж-град, ни казематный Куряж
не покачнутся, мой певучий друг,

от рифмы в окликании аккорда...
Но пой, прошу! Ведь в чистом поле есть
воителей-подсолнухов когорта,
гармонии архангельская весть!


И круг пространства-времени един...

Киммерия



Здесь волны шепчут имя Пифагора,
шуршат "Анаксимандр, аквамарин"...
Здесь нету слов для жалоб и укора,
и круг пространства-времени един.

И этот круг, живая эта сфера,
верней, взаимопроницанье сфер,
искрят то алой альфою Гомера,
то опереньем весельных галер.

Так детородно Понта колыханье,
так страстен стон волнующихся вод!
О, выслушай еще одно признанье
и продолжай свой кесарийский ход,

клочок земли с налетом перламутра,
где целый век в виду волнистых гряд
встречаю я аттическое утро
и провожаю варварский закат!

И если б каплю пурпура для тоги
сумел я здесь добыть, залетный росс,
да видят беломраморные боги -
и я свернул бы с каменной дороги,
и я бы в эту охру с хрустом врос...




Коктебельская бухта



Не уставай, ещё прощаться рано,
ещё по веткам ярко-зелен гул.
Могучий сфинкс с лицом Максимильяна
в лазурь залива лапы окунул.
Услышь дыханье этой бухты плавной -
темны шипы на сфинксовом горбу,
но свет играет думой своенравной
на каменном высокородном лбу.

Стихи – роса... Едва ль напьётся птица.
Но есть магнитный неизбывный зов.
И если звёзды нам не дышат в лица,
откуда у Завета столько слов?
Останься, не стыдись – прощаться рано.
Кто слышит зов, тот чисто говорит...
Так зорок сфинкс, двойник Максимильяна, -
до римских львов, до львиных пирамид!




Волошинский холм



Знойная сухость - таврийская муза,
тысячелетник - лилов на холме.
Чётки, насечки - жеребчика узы.
Аве! - июлю, и август в уме.
Платину плавит понтийское лето,
цезий в изложницы Цезарей льёт.
Царственна в полдень зенита монета -
аверс ликует, звенит оборот.

А базилевс сухотравья, кузнечик,
чалый скакун, цымбаларь да скрипаль,
снова седлает бессмертника венчик
и озорует, соломенный враль.
Нет, не сидится в тени мне за чаркой -
соли и зною ресниц вопреки
снова взбираюсь на холм янычарский,
море лаская у правой руки.

Здравствуй, Волошин, полынный мой кровник
с привкусом дедовского "цоб-цебе"!
Слышишь ли, глиняной правды виновник,
вздохи и шорохи почв о тебе?
Видишь ли, - брызжут кобылки над склоном,
крылья расправив в химерном броске? -
Рифмы, что шифром искрят потаённым,
колером - алым, шафранным, лимонным
и растворившим лазурь в молоке!


Вот счастье моё на земле...



Перечень

 

 

И Рильке, что умер, внезапно уколотый розой

в ту руку, что так вдохновенно водила пером,

и, взятый в пожизненный плен низколобой угрозой,

сакральный Платонов, замученный в доме на слом,

 

и Джотто Бондоне, – о, соле, о, анджело мио! –

что чёрною пастью Иуды рождает Христа,

и Пушкин-Сверчок, и цикад Амадеевых  диво –

вот счастье моё на земле, навсегда, неспроста!

 

И Ланца со мною навек, и Свидзинский, и Тесла –

по сердцу, по крови, по духу собратья мои.

Здесь с Брейгелем Босх – обличений гремучие чресла…

Здесь краски сжигают Винцента, дабы не исчезла

над бездною радуга, множа Триады слои.

 

 

2016



Вербное Воскресенье - Palmensonntag

В начале этого лета вышла в свет моя книга-билингва на русском и немецком языках "Вербное Воскресенье" -"Palmensonntag", где помещены около 40 переводов моих стихов, сделанных Алексом Шмидтом и Яковом Матисом и около 30 моих стихотворений о Германии - это уже только на русском.


Часть этих стихотворений из третьей главы "Гармония Германиии строга..." я здесь и размещаю





Реформация

 

 

Ульриху Габберту

 

 

Брат-дикобраз, разящий отовсюду

отточенными стрелами словес, –  

се Аквинат, се обличитель блуду,

брюхатое предгрозие небес...

И всё же климат мягок. Но на север –  

подобны башням Эльбы берега,

и, словно луговой неяркий клевер,

гармония Германии строга.

Здесь, северней, вздымает голос Лютер,

и крепкий ветер рвётся в затхлый храм.

У алтаря скупые слёзы муттер

роняет по нордическим сынам.

Сюда, в обитель мощного органа,

в холодное жилище высоты,

 

приносит честный немец покаянно

румяные крестьянские цветы.

И я вхожу в их стрельчатые храмы,

чтоб средь суровых стен и витражей

понять вернее их триумф и драму,

гортанность речи, прямизну ножей.

Германия. Ухоженные астры

и ларь дубовый, нажитый трудом.

И пастор, ясноглазый и лобастый,

напоминает мне в беседе частной,

что храм тевтона носит имя Дом.

Воинственны готические крыши,

но воды Эльбы кротки. Берег тих,

там, где в соборе Магдебурга, в нише,

светлеет лик Марии, и всё ближе

к бездонной тишине – прощенья стих.

 

 

 

 

 Кведлинбург

 

 

Там скупо, пасмурно-тепло

апрель восходит осторожный,

и тучный коршун тяжело

взлетает с груши придорожной.

И чтя воскресный перекур

медноголосием обедни,

всплывает город Кведлинбург,

нетронуто тысячелетний.

Под крапом, охрой черепиц

дубоворёбрые фахверки –  

плеяды угловатых птиц,

всегда готовые к поверке, –  

укрыли в жилистой душе

седого долга разуменье

 

о несогбенном палаше,

о грузной Лютеровой тени...

Там, как музейный арбалет,

с прицелом в око иностранца,

строга премудрость, трудность лет

под серой чешуёю сланца.

И замок-бург с крутой горы,

когда-то лютый и богатый,

на смену в правилах игры

глядит теперь подслеповато...

Но солнце, пристальный хирург,

в бельмо вонзает луч летучий. –  

И отвечает Кведлинбург:

«Яволь, герр доктор! –  Легче, лучше...»

 

 

 

 

 

* * *

 

 

Звёздное небо над нами

и нравственный закон внутри нас...

                И.Кант

 

 

Есть две строки во многотомном Канте.

Я деспотию почвы пережил.

Знать, нечто знал о стайерском таланте,

о напряженье мозга, нервов, жил.

 

Господь не упрекнёт меня за чёрствость,

ведь внутренние слёзы столь теплы,

что дым наружных слов, – зачем-то, чёрт весть,

на кончике пера, хвоста, метлы

 

взвихряясь, – даже искры не прибавит

к полученной в наследство теплоте...

Кто призван, тот Отца без крика славит,

а горло на подмостках рвут не те,

 

не те, кто сопричастен жизни Духа.

Ещё я знаю то, что вопреки

скуденью зренья и провалам слуха

пребудут вечера свежи, крепки. –

 

Под чёрным небом в белой лечь сорочке

на землю, но вдоль Млечного пути.

И заново прочесть в себе две строчки

о том, как это поле перейти...

 

 

 

 

 

Шверин

 

 

 

В платанах Шверинского замка

дробится апрельская трель.

О, дрозд, вдохновитель мой, danke,

пернатый агат, менестрель!

Озёрные серые воды

прильнули к узорам торцов,

и грумы под пышные своды

крутых увели жеребцов.

Хрустит под подошвою гравий,

лекала дорожек чисты.

Никто уклоняться не в праве

от строгости и простоты.

Никто отрекаться не волен

от каменной славы дворца

 

от сталеплавилен и штолен

и от орденов мертвеца.

Курфюрстовой вольности высверк

за стенами замка уснёт,

зане несгибаемый Бисмарк

в Берлине историю гнёт.

Традиция давящей воли,

железо тевтонских забрал...

Но пахнет апрель лакфиолью,

и плавен озёрный овал.

Но над белокорым платаном,

над лепкою рыцарских звёзд,

умытый шверинским туманом,

о Гретхен, об умнике странном

поёт мефистофельский дрозд...

 

 

 

 

 

Плющ Померании

 

 

Вот плющ германский, отстранивший ересь, –  

работник с родословной благородной.

В фундамент кирхи крепко корни въелись,

чтоб стебель сжился с кладкою холодной.

Вот лист тройчатый – жилистый характер

костисто-долговязого тевтона.

Дождь моросит, и в кирху входит патер –  

торжественно, как Дух в предверье лона.

Промокший зимний плащ скудельно-зелен.

Атлантики солёные туманы

 

предсеверным гранитноглазым землям

целят по-свойски рыцарские раны.

Вот зелья соль, тройное заклинанье:

терпенье, труд, прямой хребет до гроба.

На Хайди ли, язычнице, на Ханне –  

плащ из плюща, нордическая роба.

И я, –  с помором, с Померанской чайкой,

с зарывшейся в песок бродяжьей баржей, –  

опять вплываю, вестью неслучайной,

в зрачок сестры прохладной – Эдды Старшей.

 

 

 

 

* * *

 

 

 

Не забыть, как серёжки черешен и пригоршни песен

на июльской ладони мне жадина-жизнь подносила.

И когда прогрызёт мне кадык тупиковая плесень,

оживёт в переулке-струне молодильная сила.

Не сказать, как вишнёвых деревьев пунцовые кроны

над забором-горбом ни за грош, по любви, вызревали!

И когда упаду я обломком лепнины с фронтона,

карнавалы красавиц и дружных стрижей фестивали

 

мне качнутся вослед, догоняя, рифмуя, прощая...

Снова синь грозовая чернильною станет и чёрной.

Над простыми предметами и непростыми вещами

головою качну я в ответ, понапрасну учёной.

А проснусь ли живым – подпою! Ибо вечные звуки,

махи пчёл, махаонов, стрекоз, темперируют воздух –

Словно Бах, Иоганн Себастьяныч, берёт на поруки

Фредди Меркури шалого – в тающих утренних звёздах...

 

 

 

 

 

* * *

 

 

Просторней, солнечней, смуглее

мои наследные края,

но в странном зазеркалье Клее,

скользит меж клевера змея.

От града Нюрнберга до Кёльна

цветна туманов полоса.

Довольно, Грета, о довольно! –  

Вино и яд – твои глаза.

 

Горчит и жжётся, Маргарита,

тобой надпитая судьба.

Реторта и купель разбиты,

и не спасает ворожба.

У острокровельного дома

тропа не в силах повернуть...

Могло случится по-другому,

но в тигле не вскипела ртуть.

 

Но рыхлый философский камень,

скупой алхимии завет

взметнули только сизый пламень,

не алый, нет. – И чуда нет.

И ты – вдали, ты – чужедушна,

надменные твои уста

нежны сегодня и послушны,

а нет на них любви креста...

 

И нет крыла на нашей встрече.

Герани Альбрехта красны.

Молись, строптивый человече,

у алтаря чужой страны.

Вдыхай прощальней и смелее

и дождь, и солнце бытия.

Но там, где скошен клевер Клее,

насквозь промокла тень твоя...

 

 

 

 

 

Пересадка в Хофе

 

 

 

Медвежий заснеженный угол,

Баварская Тмутаракань.

Гранёный – сквозь прозелень – купол,

понтифика медная дань –

чуть слышному веянью Духа

в ничуть не хвастливых краях...

Сочельник – огней заваруха,

нерусской гульбы полувзмах.

 

Тевтон по надежде и вере

пирует. Что Рейн, а что Майн –

везде карусельные звери

и паром цветущий глювайн.

Везде – окольцованность долгом,

завет-аксиома о том,

что счастье пути будет долгим

над велосипедным седлом!

 

И я в пересадочном Хофе,

где поезд вот-вот подадут,

под ёлкою выхлебав кофе,

негромко подумаю: «Гут!» –

про этот старательный угол,

что вынянчил в твёрдом труде:

искрящейся патины купол

и Святок малиновый уголь,

трескучий – навстречу Звезде...

 

 

 

 

Магдебургская песня

 

 

В осеннем ясном воздухе холодном

стучит трудолюбивый молоток,

германский совершенствуя чертог.

А нам – суконным, ватным, старомодным –

путь затруднён в калашный, здешний ряд…

«Калашников»-алкаш, царь-автомат,

изделие сорок седьмого года –

вот песнь смертолюбивого народа!

Вот стих на все пространства-времена!

Опять в тевтонском воздухе слышна

мелодия старательного скерцо –

не молкнет фрица честный молоток...

О, брат мой! Разве стал бы я жесток,

когда б не этот, в клочья, образок,

когда б не пуля – издали, под сердце?

 

 

 

 

 

Квартал Сан-Паули

 

 

 

Порядком в кухне, свежею едой,

речной прохладой веет ветер Ганзы,

И дни мои нестройной чередой

Уходят – поперек дороги Ганса.

Германским буком мне едва ли быть, –

Мой нрав попорчен ропотом осины.

И не постичь мне ни тевтона прыть,

Ни плавное коварство мандарина.

 

Сан-Паули полночная свеча

Цветёт над блудом уличного бала,

Где черными синкопами рыча,

Лиловой пастью влажен зазывала,

Где муравьиной цепкостью вкраплен

В янтарь своей харчевни китаёза...

И нагл, и простодушен Вавилон,

И полон разноцветного наркоза.

 

Гуляет Гамбург, город городов.

Резвится оборотистая Ганза

И каждому от праведных трудов

Дарит шансон или обмылок шанса.

На Реппербане рдеют фонари.

Во тьме, под иероглифами ночи, –

В заботах от заката до зари

Прельстительниц искательные очи.

 

Почти не жаль срамной их красоты,

Их юности, пошедшей на продажу, –

Без трепета лилейные цветы

Несут на лицах синих мух поклажу.

Почти не грустно и на этот раз

Смиряться с перевернутостью мира.

Почем ночное солнце этих глаз?

О, не дороже ль венского клавира?..

 

Хмелеет Гамбург. Темною водой

Пахнёт свежо от гавани соседней, –

И дни мои нестройной чередой,

С обедом разминувшись и с обедней,

Отчалят от ганзейских берегов,

Чтоб никогда сюда не воротиться,

Где фанза Чанга и Мими альков

Дробят звериный лик больших веков

В неразличимо-крохотные лица…

 

 

 

 

 

 

* * *

 

 

 

Мёдом не будь, ибо слижут в два счёта тебя,

ядом не стань – будешь наземь извергнут блевотой.

По горько-сладким сусекам с утра поскребя,

полнись высотной и полновоздушной заботой.

Век технологий гарцует, грызя удила.

Что ни опричник – в клешне золотая мобила.

Чудны, Отец, и чудны Твоей глины дела –

к хорде Адама цепляется Голема жила.

Синее, с каплею кобальта, светит стекло.

Марс ли искрит или Веспер на сколе флакона?

 

Чистому разуму на сто пудов повезло –

Гуссерля гусли гудят отголоском Сиона.

К Ясперсу в Гайдельберг на семинар ли спешишь –

дышит в глаза осевое, несущее время.

Воду и хлеб, и реки философской камыш

сердце вбирает, и чакрами чувствует темя.

Тихо мерцает во тьме гигабайтами сеть,

дивны, Отец, фолиантов шрифты и закладки.

Жить в очарованном мире и в нём умереть,

на уронив высоты на прокисшую твердь,

не разлюбив ни одной сокровенной загадки...

 

 

 

 

 

Апрель в Брауншвайге

 

 

 

Весенний, белый и лиловый, дым,

цветенья дым, ласкает млеком веки.

Здесь благостно. И потому чужим

ты будешь здесь – и ныне, и вовеки.

Здесь тихо. И апрель у древних стен

цветёт ещё нежней, ещё моложе.

И воспалённой жаждой перемен

не режет глаз он и не ранит кожи.

 

Здесь в воздухе сполна растворены

приметы благодатности усилий.

И патиной – лазурью седины –

мерцает медь церковных крыш и шпилей.

Старинный город – охраняем львом

из бронзы золотисто-кудреватой.

Внимай ему. Но всё, что о своём

припомнишь, – будет слов напрасной тратой...

 

 

 

 

* * *

 

 

Фолькеру Ульбрихту

 

 

Холодная весна идёт,

и продают на Пасху вербу,

понеже обновляет веру

евангелический народ.

Забудем ли, саксонец мой,

как были юны мы когда-то,

когда звенели брат на брата

гранёной склянкой гулевой?

 

Увы, то выпито давно,

но мы единства не избыли,

хоть и ушло из нашей были

легкотекущее вино.

Форзиция в цвету нежна,

в апрельском дрезденском тумане.

Как правильно, – без упованья –

свой трезвый возраст пить до дна!

 

Твой, трижды интегральный, круг

и мой чертёж – не очень схожи.

Но разность нашу не итожу, –

Она обманчива, мой друг...

Желты форзиции кусты –

свежи, золотопенны ветки!

Саксонского упорства предки

глядят с дворцовой высоты.

 

И в угловатости забрал,

в суровых рыцарях из камня

порука твёрдая дана мне

в том, что ещё не кончен бал,

что в сумрачном апреле есть

пасхальных благовестов звуки

и, стоящая всей науки,

раз в год о верном сердце весть...

 

 

 

 

 

 

 

 

* * *

 

 

Пламенистый параллелограмм...

                В.Набоков

 

 

Здесь облик Баха тучен в тёмной раме,

а там – деревья снежны за окном.

И в пламенистом параллелограмме

сквозь иней стёкол весть влетает в дом.

О том, что в белых ветках – пенье взмаха,

что ноты вертикалей так чисты!

Нет в музыке прижизненного страха,

а есть морозный воздух высоты.

 

Бездушны зеркала, мертвы портреты,

и нет в нас звонкой лёгкости детей.

Но ромб огнистый, лёгкий сколок света, –

летучее предчувствие вестей:

о небе Иоганна Себастьяна,

о вздохе неразгаданной души,

с том, что жизнь цветна, а смерть обманна,

что до и после – всё лучисто-странно

и в кирхе Баха звонки витражи...

 

 

 

 

 

 

 

Книжный развал

 

 

 

Дант и Мазох, Мисима, Каббала

и дюжина других запойных книжек.

Коран един, яко един Алла,

но сердцу мил зернистых слов излишек.

Запью глоток багряного вина

глотком осенним солнечного ветра.

Средь книг и жён – не хуже ни одна,

ведь равно ждут и Федра, и Деметра.

 

Сентябрьский город летом обуян,

зной щедро-золотист, как Илиада.

И я, от долгой молодости пьян,

спать не смогу без новой капли яда.

Ладонь твою в свою ладонь беру

у алтаря – у книжного развала.

Хочу, чтобы в скудеющем миру

одной зелёной буквой больше стало.

 

И мне опять глаза твои нужны,

чтоб нечто знать о будущем сегодня,

чтоб невесомый голос тишины

спасти от тяготенья преисподней...

Две мои страсти сращены в одну:

зов женщины, чьё эхо – детский гомон.

И лепет фолианта, где в плену

у тела гнома – небожитель Гофман...

 

 

 

 

 

* * *

 

 

Die Sonne scheint hell* – вспоминается через полвека.

Над мятым учебником полдень тевтона сияет.

И солнцеслужение над головой человека,

над жизнью поспешной размеренно циклы считает.

Das Wetter ist schön** – небеса разгораются ясно,

синеют, искрятся школярского счастья сугробы.

Не веришь – а жизнь промелькнула, напрасна, прекрасна,

и мчится сквозь сон твой – челнок с очертаньями гроба…

 

Но с тем, что осталось, да будем тверды, как тевтонцы,

крестовые рыцари-псы в ослепительных латах!

Die Sonne scheint hell – всё упорствует зимнее солнце,

и ель, словно кирха, встаёт на молитвенных лапах.

Парит танненбаум германского чёрного леса,

закатный багрец января – всё тревожней, всё ниже.

И школьный мой дойч переводит мне Лютера мессу

и ропот глухой расставания Вагнера с Ницше.

 

 

*ярко сияет солнце (немецк.)

 

**погода прекрасна (немецк.)

 

 

 

 

 

* * *

 

 

Я думаю, не умер Бог.

Тевтонской спесью порчен Ницше –

летучий аспидов клубок

и он же – лунь простёртый ниц же.

 

Но Бог, как минимум, устал.

Устал не менее, чем люди.

Ведь фарисеи правят бал,

мусолит ростовщик кристалл,

и нет раскаянья в Иуде.

 

Заплачь, коль можешь.

Сам суди!

И сам к секире подходи

для воздаянья... Ибо в нём –

просвет меж злом и полным злом.

 

 

 

 

 

 

Вдоль Лабы

 

 

 

Это Дрезден, это Прага,

островерхие кремли –

там, где брага и отвага

в лоне камня расцвели.

Замки, панцирь-оболочка.

А из окон – злата ток,

словно бы под сердцем квочка

нежит в извести желток.

Спит Флоренция на Эльбе,

воды зимние черны.

Гуще бы в сочельник ель бы!

Вьюги, колкой свежины!

 

А коль глянет Цахес криво

вдоль саксонского моста –

рядом чешский город-диво,

речи сестрины уста.

О, вдоль Лабы ездки эти

меж заснеженных столиц! –

В обгоняемой карете

экивоки тонких лиц!

Словно кисти и клавиры,

и смычок волосяной

дружат в этой части мира

с разлюбезной стариной.

 

В чёрный Дрезден, в злату Прагу

мчится пара снежных крыл –

вьюги белую бумагу

Рильке голубем сложил.

И летит вдоль Лабы птица,

вдоль чудес известняка.

В этот лётный путь влюбиться –

право, легче пустяка.

Вот и я, хоть и хирею,

а вовсю гляжу на свет. –

За пургу, за сверхидею

любит жизни ахинею

хореический поэт!

 

 

 

 

 

Записка из Трира

 

 

То Крым мелькнёт, то Ромул-душегуб,

братоубивец волчьего разлива...

Прохлада склянки чуть коснётся губ

отрадой винограда, сластью сливы,

смородиной, кровинушкой родной,

анисовой душицей алкоголя,

и вновь плывёшь с невнятною виной –

по волнам-гребешкам, барашкам воли,

 

по весям, тарабарским городам,

по сломам, тектоническим и смутным,

полкрошки, полглотка то здесь, то там

подхватывая в пиршестве попутном...

Но трезвый привкус въелся в камни стен

на мозельвайне вздыбленного Трира.

Как прежде, Рим и Крым, цари измен,

очерчивают сердце карты мира,

 

но здесь, на римском Мозеле, встаёт

громада верноподданного счастья.

Две тыщи лет гудит собора рот

о высях и глубинах папской власти.

И тот же тон плывёт от хвойных уст,

от ельника летит, от краснолесья. –

Узорчатый неопалимый куст,

стратегий и смирений равновесье,

 

звучит – кому о чём, тебе ж – о том,

как сляпан ты случайно, спешно-поздно,

каким продажным вышвырнут судом –

хромать на Харьков, на Ростов, на Грозный...

Кому о чём сей гул, а нам – о днях

без патриарха, без отца, без брата,

где правда вора вязнет на зубах,

где зло с утра и до упора – свято...

 

 

 

 

 

 

 

Из песен о Многобукве

 

 

 

Цукерторт говорит: «Хорошо!»,

но юлит Цубербиллер: «Возможно…»

И тому, кто в пике не ушёл,

снова – эдак и так – будет тошно.

«От винта!» – верещит Цукерторт,

«Херу хер!» – Цубербиллер картавит.

Ты – не то, чтоб горбат или горд,

но тебя лишь полоний исправит.

 

Так останься на празднике букв,

и твой родственник Серхи де Седа,

под навесом разлапистых клюкв

проведёт с тобой время обеда.

Между целью и мухой це-це

чертит резкий зигзаг герр Цузаммен.

И колышется птенчик в яйце,

с непреклонностью в жидком лице

в космонавты сдающий экзамен.

 

 

 

 

 

Роща

 

 

 

Тот август – наш, где молодость и ветер

смеются, обнимаясь на бегу,

где дремлет академик Кёппен Петер

под камнем на высоком берегу.

Скорей! – Уже над рощей кипарисной

стремительно темнеют небеса,

и светляково, ласково-капризно,

сияют и зовут твои глаза.

 

Скорей! – Пока полмесяца не встало

из-за турецкой пристальной воды,

укроем встречи тайное начало

от синей мусульманской бороды.

И над щербатой ветхою плитою,

над тем, кто эту рощу посадил,

кто побережье Рейна золотое

на терпкий караимский Крым сменил,

 

над прахом, обрусевшим и сановным, –

опять родимся и умрём опять!

И возвратим себя друг другу снова,

пока луне – не время засиять...

Скорей! – Средь кипарисной укоризны,

средь колкой хвои, – смелость смуглых тел.

А чинный дух... Да вспомнит он о жизни,

когда с тоски на Рейн не улетел.

 

 

 

 

* * *

 

 

 

То Паганини, в позвоночник нож,

то блеск и гниль каналов, Казанова…

Сменяешь шиш на кукиш, грош пропьёшь –

а только в звуке и очнёшься снова.

«Когда бы не врождённый к речи слух,

ты и не жил бы, неслух абсолютный…»

Бетховен, три десятилетья глух,

века озвучит «Одой» многолюдной.

 

О радости взметнётся боль пропеть

и будет жить в отваге полнозвучий,

какую бы жестокую комедь

не жаловал творцу рожденья случай.

Звук зреет, и взлохмаченной главой

подобен туче грозовой Бетховен.

Распахнут чернозёмный пласт живой,

и дышит гумус, грешен и верховен!

 

 

 

 

 

Сны Гутенберга

 

 

 

 

1. Первопечатник

 

 

 

Мой Гутенберг средь инкунабул –

Восстал, юпитероподобен...

Апрель с когтистых кровель капал,

И воздух влажен был и сдобен.

 

Лучи, колокола, валторны

В дрожащие сплетались сети,

И львы из бронзы злато-черной

Зевали сладко, словно дети.

 

Я вновь ступал на землю готта, –

Нет, не чужую для России, –

Кивая патриарху Отто

И юной предпасхальной сини.

 

Я вспоминал, что Пасхи праздник

Зовется «Остерн» у германца,

И добрый от вина лабазник

Мне путь подсказывал до Майнца,

 

Где жил мудрец с главой медвежьей,

С лесною хвойной бородою... –

О, как весною веет свежей

Над книжностью его седою!

 

Ивану Гутенбергу, герру,

Спою на Пасху «Аллилуйю».

За человеческую веру,

Как в церкви, руку поцелую.

 

 

 

 

 

2.

 

 

* * *

 

 

Там, где Китеж в стеклярус оправлен,

за пространством, за оптикой рам,

делит дым с воробьём Чичибабин,

сыплет семя щеглу Мандельштам.

Где в окно деревянною буквой –

«Гутен морген!» – стучит Гутенберг,

там ты рос и босотой, и букой,

но гремучих кровей не отверг.

На шершавых задворках бессонниц

нахватавшись репьёв, аки пёс,

от щедрот хулиганских околиц

ты бодрящую дерзость унёс.

Оттого и кивал тебе старый,

что в массовке над чёрной водой,

как винчестером, выхвачен фарой,

до сих пор ты плывёшь молодой!

 

Из блокбастера вытурен напрочь,

из бестселлера выдут харчком,

сладишь звук – не кривой и не навзничь –  

нефальшивым подпишешь крючком.

Умягчишь его именем женским,

детским дискантом кликнешь с собой

и Рождественским, Преображенским

синим дымом над рыжей трубой –  

полетишь

над мазутной водою,

над острогом – Холодным бугром –  

над сестрою, бедой-лебедою,

семижильной травою седою...

Снег с черёмухи, с тополя гром.

 

 

 

 

 

 

Памяти

Вольфганга Казака

 

 

Сильная и замечательно духовно ищущая

вещь С.Шелкового «Сон». Он узнал, что нельзя

выступить против смерти. Мы должны включить

смерть в нашу жизнь! Но эта задача огромна.

 

В.Казак

 

 

Теперь, когда уже из Кёльна

не жду я от тебя депеш,

ты в выси околопрестольной,

по-прежнему, – надеюсь, – свеж

и крепок в дружеском прочтенье

тех, нам с тобою внятных, строк,

где в некой вспышке озаренья

итог – всего лишь вновь исток:

 

«Был миг, как вечность: очи сузив,

я ввысь воздел Дамокла меч

и Гордиев рассёк я узел,

и груз Сизифа сбросил с плеч.

Разнёс в щепу Прокруста ложе,

смыл напрочь Авгиеву грязь...

Над смертью меч вознёс! И всё же

рассвет ожёг ознобом кожу,

беззвучно надо мной смеясь...»

 

 

2016

 

 

 

 

 

Стереометрия

 

 

 

Петли вьёт в пространстве Лета,

холод крепнет у затылка.

Рвётся Мёбиуса лента,

бьётся Кляйнова бутылка.

В их движенье ниоткуда, –

без конца и без истока, –

очевидность и причуда

закольцованы без срока.

 

Только, сколь бы по спирали

ни ткалась бы паутина,

в седине паучьей шали

жив зрачок аквамарина.

Что-то, смявшись, остаётся,

несмотря на передряги,

выпрямляется, смеётся. –

И для губ есть капля влаги.

 

Совпаденья редкий случай

брызжет квантом перемены,

и румянец, свет живучий

моет щёки Ойкумены.

Шёпот-шорох, – без крещендо, –

выдыхает: «Жив курилка!»

Вьётся Мёбиуса лента,

и, как песня из Сорренто,

пьётся Кляйнова бутылка!

 

 



О чём, петунья-лепетунья...

* * *


О чём, петунья-лепетунья,
опять лепечем мы с тобой?
О чём зовём напрасно, втуне
пред злонамеренной судьбой?
Пред зачернённой напрочь кармой
жестоких непролазных мест,
где по-елабужски над Камой
догонит, разорвёт и съест

глаза поэта пасть собачья -
навеки вурдалачья власть...
О том и зов наш, не иначе,
чтоб посчастливей нам пропасть,
осыпавшись июльским цветом
на грядке с пряным табаком,
куплетом лепеча, приветом
под яблоневым спелым летом,
ладком, ямбическим рядком...


2016


* * *



Ещё любил я первое июля,
Когда после дождя опять светло,
И солнце золотит в столовой стулья
И брызжет на гранёное стекло.
Как дышит рухлядь в этом доме старом –
Открытки, ноты, бастионы книг!
Всё шло к тому, чтоб тайно и задаром
Я некий мир из воздуха воздвиг.
А что ж ещё в бездомном певчем звуке?
Грудинных струй волнистая игра...

И ни на рубль скептической науки,
Ни на копейку прочного добра.
Слова о лете – обречённей лета.
Глотни вина, поозоруй чуток –
И ласкою предсмертного привета
Закончи рукописный завиток.
Иди же, ночь! Как ладен твой обычай,
Дружок-сверчок, игруля из игруль!
Ведь можно жить лишь звуком, а не притчей,
И снова ждать рассветный лепет птичий:
„Июль-июнь, июль-июнь, июль...”


Вещественно и необманно...

Стропила



Я плоть от плоти ваш пацан,
послевоенные задворки,
набивший гильзами карман
и в доме прячущий осколки.
Круги чумазые макух
шершавят губы и сегодня.
И светит круг, дарённый вдруг
небритым дядькой на подводе.

Разбитых зданий ржавый хлам,
где бьёт сквозняк холодный в спину,
бугристый рыжий котлован
с бренчаньем урок про малину,
в конце худых очередей
ржаного клейкие довески
и от завода и людей
машинный запах крепкий,резкий -

Всё это въелось в плоть, как дым
костра из серого бурьяна,
как шрама давнего следы -
вещественно и необманно.
Послевоенный жёсткий мир
околицы, мазутной глины,
твой дефицитный рыбий жир
сквозь жар и горечь скарлатины

вдруг снова торкнется в душе
не просто хилым витамином,
но взрослым правом - быть уже
твоих лишений гражданином.
И повторятся наизусть
твои дощатые времянки
и ледяной цементный бюст,
покрытый слоем серебрянки.

И марта стылая волна,
когда старухи в грубых шалях
"Не дай же Бог, опять война" -
под чёрным рупором рыдали...
А над разрухой - майский взрыв:
там солнце строго восходило,
над жжёным щебнем осветив
медово юные стропила.


Думы с утра высоки и легки...

Летний дом


Думы с утра – высоки и легки,
словно из юности что-то воскресло.
В домике летнем живут пауки –
в рамах оконных, под ручками кресла.
По деревянным трёхгранным углам,
под потолками, блестит паутина,
и отзываются всем сквознякам
слабым дрожаньем чешуйки хитина.
Что-то случалось тут прежде со мной –
то ли из сумерек слышалось пенье,

то ли укропом, политым луной,
пахло мальчишества стихотворенье.
Так и вселилось в запущенный дом
это, казалось, ушедшее, время. –
Тихо бормочет в углу с пауком,
сушит на полках укропное семя.
А за раскрытым со скрипом окном
вспыхнет небесно наивный цикорий,
не позабывший ни духом, ни сном
детской любви, аллергии и кори...





* * *



Львиного зева лиловая морда
с каплею солнца на верхней губе...
Длинное лето нелучшего сорта
всё ж под конец улыбнулось тебе.

Веет покоем понтийское лоно.
Можно, вдохнув, никуда не бежать,
на широченных перилах балкона
книжку и гроздь винограда держать.

Рядом, внизу, с ленкоранских акаций
не облетел ещё розовый пух.
Можно о малом, своём, усмехаться,
не выходя за молчания круг.

Можно, в конце-то концов, этим летом
ту иль иную из преданных муз
кликнуть. И разбередиться ответом...
Бражники вьются над шёлковым цветом,
осы на вспоротый рвутся арбуз.


Нас по имени помнит Всевышний...

Над Азовом


М.


Пироги с абрикосом и вишней
носит лето вдоль берега моря.
Два куплю для тебя. Третий - лишний:
сыт я эхом правдивых историй,
толкователь мистерий и сказок,
богомаз, баснописец и певчий...
Письма слал из-под Кёльна мне Казак,
герр славист. И Шенгели из Керчи
с каждым новым стихом телеграмму
отправлял мне с пометкою "срочно".
Длится речь древнегреческой драмы,
слово к слову кладя крупноблочно.
Как бы ум ни сушили трюизмы,
а хрусталик в полёте хрустален!

Бьют сквозь грани чернильницы-призмы
семь цветов. И любой - гениален.
Обниму, мой наследник бесценный,
твою ангельски чистую душу.
И пред самою злою изменой
я обета любви не нарушу.
Мир распахнут над морем зелёным,
над Азовом, над выгибом сферы.
И дыханье свежо априори
в первородстве надежды и веры.
Вот ведь день Казантипа горячий
с нами делится спелою вишней.
Знать, над нами, усталый, но зрячий,
нас по имени помнит Всевышний!


2016


А утро жить зовёт бессмертным горном...

* * *


Художнику А.Шеховцову



Пейзаж души поэта светотени,
художника от замысла Господня,
ещё прочтут иные поколенья,
те, что едва проклюнулись сегодня.
Пейзаж души поэта Шеховцова
плывёт в пространство и во время оно,
где белый голубь страсти окольцован
премудрым афоризмом Соломона.

Когда б не взял ты имя Александра,
то и тогда, взглянув в твои зеницы,
пропела бы пророчество Кассандра
о том, что подвиг твой сполна продлится.
Да, всё пройдёт, вернётся, сгинет снова,
но жив пейзаж прообразом бесспорным,
где ночь идёт, как летопись без слова,
а утро жить зовёт бессмертным горном!

2016




Подсолнухи 21-го июля


А.Конькову


А ты ведь зорок, лицедей певучий!
И ты, нездешних денег казначей,
душою щедр, что, право, - редкий случай
средь теноров, актеров, рифмачей.
В моем стихе жил гладиолус-шпажник,
чей лепестковый, алый с белым, жест
хранил меня, когда буянил бражник,
июль, или хлестал январь, норд-вест.

А ты мне дал подсолнухи предместья -
от храбрых, от полуденных щедрот.
Цветы-язык, языческие вести
о том, что солнцу вслед круговорот
свершает мир, распахнутый столь ярко,
что впору - о, Винцент! - слететь с ума...
Спасибо - за угаданность подарка,
за радугу предметного письма,

за то, что ты меня, живого, любишь,
за абсолютный шестиструнный слух. -
Ни Китеж-град, ни казематный Куряж
не покачнутся, мой певучий друг,
от рифмы в окликании аккорда...
Но пой, прошу! Ведь в чистом поле есть
воителей-подсолнухов когорта,
гармонии архангельская весть!


Лишь бы снова омыл эти липы сверкающий ливень...


* * *



Вырастают деревья и форму пространства меняют,
и уже не узнать обветшавшие за год дома.
И поспешные грозы весёлую грусть проливают
на кирпичные ульи, на каменные терема.
Зеленеют, блистают, густеют блаженные купы.
Как люблю я ветвей простодушную щедрую плоть!
И да буду утешен я мискою серого супа,
лишь бы снова дарил эти майские грозы Господь!
Лишь бы снова омыл эти липы сверкающий ливень.
Вот стихает гроза - словно страсть, опадает вода...

И оттаял под сердцем зимы мастодонтовый бивень,
и почуял я вновь, как по жилам струится звезда.
Жаль, что короток май и не вечны венчальные грозы!
Тает белое время каштановых губ и очей.
И летят лепестки - белизна с алым крапом угрозы -
шелухой опадают - ненужною, тусклой, ничьей...
Но вдоль радуги - выгиб небес, справедливая сила,
что по зоркости глаз и по имени нас нарекла,
что у слабости нашей согласия не попросила
и бессмертье души нам дала - не со зла, не со зла...




* * *



Сирень, пионы. Стихотворец-май.
Намаешься с его хмельной повадкой.
То солнцу, то слезам небес внимай
над в клетку разлинеенной тетрадкой.
Не в шутку, а всерьёз сложилось так -
до слёз светло над рифмой маломальской.
Вот так же честно плакал Пастернак
над женственной распутицей февральской.
Борис ли Леонидыч насвистал,
ожёг ли рот я "горькою от Борьки"? -

Но снова в мой полночный мадригал
цветеньем веток ломятся задворки.
На то и ночь - как песня "Караван",
чтоб во дворе, акацией укрытом,
я смог бы спеться, через океан,
с потомком Баха, Бахуса - с Бахытом,
которому я не соврал: "Люблю!",
а он: "Аналогично!" - сдал мне сдачу...
В шагренях мая до утра не сплю,
не подстелю соломки скрипалю,
лишь лёгкости смычка в ответ - заплачу...


Восьмикрылая дрожь, белокрылая пара...

* * *


В мае гремело, и пахли нарциссы
вслед за грозою и пряно, и резко.
Ветер с тетрадей сдувал биссектрисы,
влажный сквозняк развевал занавески.
Май взбеленялся и веял страстями,
будто бы стеблями – прямо из сада...
что-то цвело в этот месяц над нами,
что называть и грешно, и не надо.
Я и теперь, убоясь суесловья,
неабсолютным, неподлинным звуком
 
не назову наши взоры любовью,
солнце, и дождь, и фрамуги со стуком...
Не назову твоё давнее имя –
истинней то, что летуче-воздушно.
Ливни стихали, а небо за ними
радужно было и великодушно.
Парты-галеры, зрачок директрисы.
Наши крамольно сплетённые руки...
Белые, в зелени мокрой, нарциссы.
Свежесть грозы над соломой науки.




* * *  



Отцветают пионы, и зреет клубника -
их смешавшийся запах и лёгок, и густ.
И склонён над землёю июнь солнцелико,
как над ягодной грядкой пионовый куст.

Отцветают пионы - усыпали землю
лепестками пунцовых и розовых гамм.
Не оглянется лето - торпится, внемля
новым дням молодым, новым юным цветам.

Восьмикрылая дрожь, белокрылая пара.
Кратки, кратки объятья четы мотыльков...
И садовник-старик, молодой от загара,
на ладони ласкает уколы шипов.





* * *



Белый голубь в зелёной траве
средь цветков-лепестков злато-млечных.
Одуванчик - полжизни за две -
хмель и солод маёвок заречных.

Тюкнет клювом и крошку склюёт,
встрепенётся блаженная птичка -
та, что вслух ничего не поёт
и не грезит малиновой лычкой.

Гуля-гуля, бела - не была...
Белизну голубицы-весталки
рады сглазить глазком из стекла, -
с уркаганьими стрижками, - галки...


И форвард, как молния с неба...


* * *


Хав прорвался по левому краю,
засветил парашют над штрафной.
До сих пор я свой гол забиваю! -
Сквозь июль, сквозь пылищу и зной,
мяч плывет, словно рыбина, в сетку,
серафимом и сферой парит,
огибая дугой пятилетку
и тотемы стахановских плит.

И за клинья шумеров в ответе,
за всех рун и руин Вавилон,
блещут смуглыми икрами дети,
ибо к насыпям, с южных сторон,
солнце шлёт на холерные травы
цвет и мёд, без фальшивых речей
пустыри оживляя для славы
турбулентных - навылет! - мячей...





Игрища



Увы, окутал дым учителей,
подсыпав соль в усы и перец в баки.
Но звонки зовы сверстников-друзей
сквозь все шумы, ристалища и драки.
Сидячие притворства позабыв,
исполненные протокольных бдений,
и ныне чую гончих ног порыв,
в укусах йода сбитые колени.

О, частый пульс футбольного мяча,
о, игрища, сродни высокой драме!
Вопящий "Мимо!" Коля Каланча,
облитый неподдельными слезами...
О, ног-смычков мажорная возня,
и точностью, и остротою паса
гармонии учившая меня
задолго до октав Торкватто Тассо!

Там был в цене вольнолюбивый нрав,
там малодушье не было в почёте.
А кто был прав и кто чуть меньше прав,
почти бесспорно отражалось в счёте.
Усталые наставники мои!
Ваш синус регулярно повторяя,
душой я там, где вольные бои,–
в вечнозелёном безнадзорном мае!





* * *


То в кофе окрас, то в какао,
то в смуглость вечерней зари:
Тостао, Брандао, Фалькао –
футбольных баталий цари.
А вот и факир Батистута,
ваяя трёхсотый свой гол,
парит невесомо, как Будда
над летним лужком маттиол.

И снова ристалищ и хлеба
взыскуют Милан и Мадрид.
И форвард, как молния с неба,
на грани офсайда искрит.
Чтоб завтра, взлетая над квотой,
и сам ты пробился в финал
и с пылу, и с жару, и с лёту
взметнул к небесам с Тьягу Моттой,
с Фалькао – трофея фиал!


2016


Бог ведь любит сирень...

* * *


Снежноягодник пахнет. Сирень
всю неделю пьянит ароматом.
Как расстаться с тобой, майский день,
как проститься с возлюбленным братом?!
Как суметь пережить эту страсть,
если святость нежнейшего цвета
обречённо готова опасть
на порог торопливого лета?

Так и жизнь-голубица моя, -
за наветом вослед ли, за пулей, -
отлетит, радуг-слёз не тая,
в юном мае ли, в спелом июле...
И прошу я её: "Не спеши
улетать вслед Пасхальной неделе.
Бог ведь любит сирень. Подыши
персианством лилового хмеля!"


2016





Под небом



Необозримые летние дни,
полные воздуха и многоцветья!
Верь. И юдоли своей не кляни,
вновь растворяясь в эпическом лете.
Через огромный шатровый простор
пересечёшь на колёсах равнину,
глядя на встречном пролёте в упор
в хищные лбы живоглотов бензина.

Что же сулят нам орбиты планид
там, где молитва твоя бессловесна,
там, где над гиблым кюветом парит
летнего неба бессмертная бездна?
Месиво вплющенных в трассу собак
жадно клюют и глотают сороки...
В дом свой вернувшись,
сквозь ласковый мрак
чувствуешь в сонных глазах и руках
дрожь и напор беспощадной дороги...


2016


Так и должно быть...

 

*  *  *

 

 

Идеей безнадёжной и высокой

помечено служение моё.

А тёплый лоб и очи с поволокой

давным-давно склевало вороньё…

 

Но если иногда бывает чудо,

то – навсегда, не зря и неспроста.

Так чёрною дырою губ Иуда

на фреске Джотто пьёт любовь Христа…

 

 

 

 

*  *  * 

 

 

 

Резвый котёнок хвостом материнским играет,

сфинксу подобная, мать восседает недвижно.

Май вызревает, каштаны соцветья вздымают,

тысячеруки, как Шива, воздушны, как Кришна.

Два котофея кайфуют на тёплом асфальте,

ближе к ступеням – дворняга сосцами лоснится.

Благость, умиротворённая нота Вивальди,

дядюшки Брэма, с цветною картинкой, страница.

 

Дышится. Схлынул народ на воскресные дачи.

Город пустынен: деревьев шатры да собаки,

бодрые галки седые – и вряд ли иначе

явят тебе небеса чадолюбия знаки.

Так и должно быть вслед зимней апатии долгой:

щедрая манна, настой тополиной теплыни.

Нимфа к сезону плечо освежила наколкой.

Нежится сфинкс у подъезда. Три дня благостыни.




Бронзино

 

Бронзино

 

 

Бронзино! – Жук великолепной масти!

Лугань, моей Романовны цветник.

Опять настурций огненные страсти

на влажно-чёрной грядке длят дневник.

Перечитаю – и убудет тяжесть

в замыленных сегодняшних глазах.

Ведь снова там, пыльцой цыплячьей мажась,

подросток-одуванчик на часах

навытяжку стоит, как новобранец,

под радужными арками стрекоз.

 

И мотыльковых эфемеров танец,

и экивоки муравьиных поз –

всё округляет сумму теологий

всё свет бросает свой на статус кво…

Но в центре – живописец, царь убогий,

Бронзино! Рифма  сердца моего.

И кто искал бы дружества Эона,

кто звал бы флорентийство наугад,

когда б не первородной леммы лоно,

не зеркальце жука в махре пиона,

не бесконечных отражений ряд?!



Вербное Воскресенье


Вербное Воскресенье



Христос въезжал на фетровом ослёнке
в золотоверхий град Ершалаим,
и пели ветки пальмовые звонко
над ним, тигровооким, молодым.
То дети, веер зелени вздымая,
живили воздух над его челом.
И обмирало сердце, вспоминая:
«Авессалом, Давид, Авессалом...»

И вот прошло две тысячи подлунных
необратимых зим, жестоких лет.
И, что б ни взялся ты сыграть на струнах,
а выстраданней нот в клавире нет,
чем ослик тот, апрельский привкус чуда,
чем запах вербных веток у лица,
и свет тревожный, бьющий отовсюду, –
вселенский взор всевластного Отца...





Palmensonntag


Jesus ritt ein auf seinem Eselfohlen
In die Goldkuppelstadt Erschalaim.
Und Palmen;ste sangen nicht verstohlen
ueber den Tieraugen, ueber ihm.
Mit gruenen Facheln faechelten die Kinder
Luft an der Stirn, zur Zeit Erfrischungslohn.
Man konnte in Erinnerungen finden:
«Avessalom, David, Avessalom».

Zweitausend Jahre wie im Nu verliefen.
Winter und Sommer, hart, unumkehrbar.
Als meine Finger an die Saiten griffen,
So gut wie diese keine Note war.
Wie dieser Esel, Fruehlingswunderzeichen,
Palmengeruch so nah an dem Gesicht.
Auge Gottes kann ans Tiefste reichen.
Allm;chtig und allsehend, Gotteslicht.







* * *


Заплёлся диким виноградом
шестидесятилетний сад.
И я с ним рос все годы рядом.
И тоже сумме дней не рад.
Заплёлся хаосом вторжений
и ненасытностью лиан
свидетель всех моих сражений
и всех, поросших былью, ран.

Вот снова лёгких туч кочевья
летят над маем во хмелю.
И я печальные деревья
лечу – сушняк ветвей пилю.
А солнце так сияет, словно
прогонит всех смертей недуг.
Фиалки вьют гнездо укромно.
И ты целишь меня безмолвно,
мой лекарь-сад, мой знахарь-друг.






* * *


Geflochten von dem wilden Weine
Mein Garten, sechzig Jahre alt.
Ich wuchs hier auf, er ist meiner,
Die Zahl der Tage macht nicht halt.
Das gr;ne Chaos, wilde Wiege,
Lianen ranken sich unsatt.
Der Zeuge aller meiner Siege
Labt meine Wunden lindes Blatt.

Sieh: leichte Wolken wie Nomaden
Im Rausch ziehen durch den Mai
Und ich bekaempfe boese Maden,
Das Duerrholz soll gesaegt doch sein.
Die Sonne scheint als ob sie k;nnte
Den Tod vertreiben ueberall,
Als ob sie jedem Veilchen g;nnte.
Wortlos heilst du, der hochgekr;nte,
Arztgarten, Freund, das liebste Heil.






* * *


Упрёка нету в лицах стариков.
Во взоре их, идущем вновь ab ovo*,
едва заметна зыбь пути земного,
но всё полней незыблемость веков.

Молчат.
Седые души их близки
к тому, что называть мы избегаем.
Их каждый шаг – уже над самым краем
холодной неприветливой реки.

И всё темней ночное их окно,
где нет Стожар, где скомканы Плеяды.
Прощаются.
Любому слову рады.
Скажите им хоть что-то – всё равно...


*ab ovo – от яйца (лат.), от самого начала





* * *



Kein Vorwurf in dem Antlitz, nur die Zeit
In diesen Blicken, die ab ovo gehen, –
Kraeuseln des Lebenswegs kaum zu sehen,
Immer sichtbarer Ruh’ und Ewigkeit.

Sie schweigen.
Ihre Seelen sind so nah
Zu dem, was hier zu nennen wir vermeiden.
Die Schritte schon ueber dem Rande gleiten
Des kalten Stromes, der das Beste nahm.

Die Fenster immer dunkler in der Nacht.
Keine Plejaden scheinen in die Scheiben.
Sie nehmen Abschied.
Worte freundlich bleiben.
Sagen Sie etwas trotz ob es was macht...




Переводы на немецкий -
Алекс Шмидт


В дымно-розовом пьян тамариске....


* * *



Сине–пепельный жук в дымно-розовом пьян тамариске.
И светим, и неярок подёрнутый влагою май.
Акварели мазок, с побережья обрывок записки:
«Приезжай на неделю, у моря лачугу снимай».
Ещё жив старикан, отставной пехотинец и плотник.
И за тыщу-другую вконец измельчавших рублей
по стакану нальёт, про наяд напоёт, греховодник,
и сиреневый сумрак сгустится и станет теплей.

Заколышется воздух, повеет ночною волною.
Хлебосольной брехне и не верю – а и не сужу...
Встанет месяц над морем, над спелою крымской весною
и подарит касанье укрывшему нас шалашу.
А в четыре утра заорёт петушище хохлатый,
срамно гребнем тряся и на сонный взлетев кипарис…
Здесь, на склоне горы, так лучисты рассветные хаты,
и тропа к лукоморью так бодро торопится вниз!





Рапана Томасиана



Пурпура капля, полмира индиго –
моря и раковины интрига.
Полупрозрачна, нежна и желанна,
в донном песке затаилась рапана.
Соли наростов аляповато
скрыли в изнанке полоску заката,
скрыли живые извивы барокко
от водолазова хищного ока...

Лодка - ныряльщикам смуглым страховка.
Тенью подводной, скользящею ловко,
на поводках пузырей серебристых –
горизонтальные аквалангисты.
Я принимаю авоську с рапанами –
в море, назад, мелюзгу и с изъянами!
Верен обычаю, я агрессивнее
к тем, кто огромнее и красивее.

Пальцами рву из спирали моллюска –
небо, какому же Богу молюсь я?
Без интеллекта, зубов и пищалей,
глухонемым защищались пищаньем.
Пурпуром смертным в живот мне стреляли.
Солнце пылало в Эсхилловом зале –
там, где, обрызганный пурпуром дико,
некто качался на волнах индиго...




Дед Андрей



Пудовую шишку атласского кедра
беру за трояк у добытчика-деда.
Хмельным усмехаясь, единственным, глазом,
товар разложил он у белой турбазы.
Как орден небесной атласной подушки,
изысканна тяжесть атласской игрушки.
Да как же ты взял поднебесную кассу,
налетчик замшелый, не трезвый ни разу?
Не делится Нельсон секретами фирмы,
то что-то мурлычет улыбчиво-мирно,

то снова про бабку-отраву бормочет
и смертью клянётся, что нет уже мочи...
Ну что ж, прибралА она деда Андрея,
что сизой щетиной дразнил брадобрея.
Остались парЫ алкоголя и риска,
торговый пятак под свечой кипариса...
И в зимы страна золотистого дыма
приходит ко мне из далёкого Крыма. –
О белая юность! Все пьёт у турбазы -
июль на разлив твой пират одноглазый!


И в белых садах...


Степная весна



Над степью чумацкое небо крутое,
светлы под луною и хата, и воз.
Я дымом полынным взлечу над стрехою
и вижу всю землю свою из-под звёзд.

Как ломит мне грудь ключевое дыханье,
когда, распрямляя крыла по ночам,
к вам, вешние травы, лечу на венчанье
и к вашим, затоки, склоняюсь очам!

И кровь мне, и боль - твоя гордая доля,
седых ковылей и волхвов сторона.
Блеснут, шелохнувшись под пылью и солью,
то русича шлем, то хазар стремена...

Столетья курганная глубь поглотила,
несметное в пепле легло и золе.
Но снова всплеснётся весенняя сила,
бессонной волной проходя по земле.

Так сызнова Днепр в полнолуние светел,
что виден сквозь сон посечённым в бою...
И в белых садах возрождается пепел,
и давнюю думу пою, как свою.




Тёрна брат



Сплетаясь с дикой яблоневой веткой,
шиповник августовский заалел.
Не донесли затерянные предки
до дней моих надел свой и удел.
Не завещали самобранной шашки,
и свитка уплыла в густой пыли.
И сквозь соцветья вышитой рубашки
татарники лихие проросли.

Остался только зов тягучей крови,
ни разу вслух не названный завет,
искристо-золотой сквозняк в полове,
на сваленном кресте разбойный след...
И у холма терновый дым когтистый
да тёрна брат - шиповниковый куст,
алеющий то бусиной мониста,
то каплей крови из казацких уст...


Был миг, как вечность...


Апрель в Брауншвайге



Весенний, белый и лиловый, дым,
цветенья дым, ласкает млеком веки.
Здесь благостно. А потому чужим
ты будешь здесь - и ныне, и вовеки.
И в тишине апрель у древних стен
цветёт ещё нежней, ещё моложе.
И воспалённой жаждой перемен
не режет глаз он и не ранит кожи.

Здесь в воздухе сполна растворены
приметы небесплодности усилий.
И патиной - лазурью седины -
мерцает медь церковных крыш и шпилей.
Старинный город - охраняем львом
из бронзы золотисто-кудреватой.
Внимай ему. Но всё, что о своём
припомнишь, будет слов напрасной тратой...




Памяти
Вольфганга Казака


Сильная и замечательно духовно ищущая
вещь С.Шелкового "Сон". Он узнал, что нельзя
выступить против смерти. Мы должны включить
смерть в нашу жизнь! Но эта задача огромна.

В.Казак


Теперь, когда уже из Кёльна
не жду я от тебя депеш,
ты в выси околопрестольной,
по-прежнему, - надеюсь, - свеж
и крепок в дружеском прочтенье
тех, нам с тобою внятных, строк,
где в некой вспышке озаренья
итог - всего лишь вновь исток:

"Был миг, как вечность: очи сузив,
я ввысь воздел Дамокла меч
и Гордиев рассёк я узел,
и груз Сизифа сбросил с плеч.
Разнёс в щепу Прокруста ложе,
смыл напрочь Авгиеву грязь...
Над смертью меч вознёс! И всё же
рассвет ожёг ознобом кожу,
беззвучно надо мной смеясь..."


2016


О, как пахнет расцветшая слива...


Военная весна



О, как пахнет расцветшая слива!
Как внезапно тревожный апрель
освещён её вспышкой счастливо,
словно ветками райских земель,
словно отсветом сада-эдема...
И над грудами жжёных камней
дышит сызнова философема
молодеющих «Четьих миней»:

«День цветенья придёт, как ни зверствуй,
потерявший себя человек...»
Над воронкою смерти отверстой
лепестков бело-розовый снег
вновь подарит прощенье-молчанье
всем живым и всем тем, кто ушёл
злой зимою от скорбного знанья
за обугленных дней частокол...




И влажны, как сирень, глаза и губы...



* * *


Не ослепись кумиром. - Тёмным срамом
наполнится прозревшая душа.
Мы слеплены изгнанником Адамом.
И, словно Ева, перед майским храмом
цветёт сирень, грешна и хороша.

И влажны, как сирень, глаза и губы
Адамовых бессмертных дочерей.
Одним огнём лжецы и правдолюбы,
заложники Фейсбука и Ютуба,
опалены у нежных алтарей.


2016


Две тёплых ночи в Вене...


Вена – Грац



Две тёплых ночи в Вене ночевали.
Уже к апрелю нежно жался май.
И в Стефана Святого кафедрале
царил ремонта плановый раздрай.
И высь сияла новью. Ведь не в штампе
находит бард опору рычагу,
но дух его, взыграв в чудесной лампе,
вновь брызжет первоцветом на бегу.
Вот пастор, вслед за полнозвучьем «Аве!»,
кладёт кружок облатки на язык.
Глубинна тишина. А шуму славы
не верят слух и ум. Небесный Лик
прильнёт к душе, не зная спама буден,
дыша безмолвьем и свеченьем вод...
Опять по Рингу, пёстр и многолюден,
пульсирует весны круговорот.

Отдав два дня, две ночи царской Вене,
от Первомая ты, уже с утра,
схлопочешь в дар массовку представленья –
сюр кумача с прихлопами «Ура»!
Вопросов нет у красного матроса –
он всё и вслух на век вперёд сказал...
Крутитесь, чемоданные колёса,
в поспешном беге на ж/д вокзал!
Мы, кажется, опять успев на поезд,
попутчик мой и стайер в стиле брасс,
остаток золотых упрятав в пояс,
уже летим в сребролюбивый полис –
в зелёный, горно-потаённый Грац.
Здесь пенится река, славянка-Мура,
что по-штирийски, по-германски – Мур.
А венская ажурная фигура
уже издалека глядит чуть хмуро:
«Пока, майн херц!
До встречи, мон амур!»


2016




В Любляне



Любляну окропляет майский дождь –
на удивленье ласковый и тёплый.
Как только Мост Драконов перейдёшь,
все перепонки крыл и клювов сопла
позеленевшей бронзою взблеснут
в росе полудождя-полутумана.
Ряды цветных фасадов к речке льнут,
с гармонией и плавностью Тосканы.

И ты, в оправу гор заключена,
Словения – от слова, не от славы! –
спокойно дышишь, мирная страна –
с драконом, но без деспота-удава.
Шепни же мне на внятном языке,
что первый Рим тебе всех прочих ближе,
что гостя не прирежешь ты в леске
с ордынскою ухмылкою бесстыжей…

Я сам бы здесь, на речке Любле, жил
в похожей на провинцию столице,
с отвесных башен Града сторожил
багрец средневековой черепицы.
И знал бы, что всегда возможность есть,
отбившись от врага, укрыться в горы,
и не растратив по копейке честь,
уже одну лишь слушать с неба весть –
легчайший шум дождя: «Memento mоre…»


2015


Стихи меня спасали...


Поэты



!.


Памяти в.Свидзинского
и В.Борового


«Стихи меня спасали в лагерях,
в пропащих чёрных шахтах Кайеркана.-
сказал почти столетний патриарх
с застенчивой улыбкой мальчугана -
Стихи меня сквозь сто смертей вели,
они и светлокосой мамы мова
спасли мне душу на краю земли,
у злого океана Ледяного...»
Так говорил мне старый человек,
что, вопреки всем замыслам паучьим,

прошёл сквозь непролазный хищный век,
оставшись ясноглазым и певучим.
Он выжил сам. И дал мне знак о том,
кого сожгли чекисты в сорок первом, -
о подолянском Рильке золотом,
о тайном брате лотосам и перлам.
И я их, двух, с любовью в сердце взял
как суть той жизни, что меж злом и ложью,
сквозь весь свой мусор, срам, базар-вокзал.
способна в высший прорасти астрал
и высветить сполна подобье Божье...





2.

Борису Чичибабину


Вспоминаю тебя, вспоминаю
первородный пшеничный твой лоб.
До отказа гранчак наливаю
на скрещенье кладбищенских троп.
Два Завета, Матвея и Марка,
разделяет сорочье перо.
Синим пламенем брызгает чарка,
продирая теплынью нутро.
Катит солнце, как прежде, с востока
по дуге великанского дня.
Без упрёка, без звука, без срока
ты, всё тот же, глядишь на меня.
В две щеки, обжигая щетиной,
целовал, словно рифму даря.

Почивал на челе паладина
спело-яблочный свет сентября.
Ты и есть – тот полынный, небесный
рокот, лепет, родной и ничей,
человече, помеченный бездной –
чёрной дыркой меж синих очей.
Князь ромашки, репья и бурьяна,
привечая у стремени гридь,
целованьем, ни поздно, ни рано,
нагадал мне – навзлёт говорить!
Ты и есть – там, у зимнего края,
рать холщовая, пешая знать.
Плеском листьев тебя поминаю:
Божье лето – для птиц благодать...





3.


Памяти А.Передреева


Лил зимний дождь что было сил
за окнами на голь деревьев.
Чуть трезвый Толя Передреев
в тот вечер стих мой оценил.
В тот раз дружок Рубцова пил
с другим, малодостойным, другом
и горько плакал, будто стругом
подбитым в омут уходил.

Земля, где гибнут мужики
от гордости, хоть и по пьяни,
то в Вологде, а то в Рязани
редчайшие родит цветки.
По-детски искривляя рот,
твердил он, со слезой и болью,
что сердце сорвано в застолье,
что сам он вскорости умрёт...

Так подлинно он предрекал
свою погибель в плаче этом!
Он очень русским был поэтом -
безмерен грустью, сроком мал.
Он умер дома и во сне.
От сердца. От родимой водки.
Прости же, милый, пир короткий.
Опохмелись последней соткой.
И оживи, на миг, во мне..


Не бойся, друг, ни чисел Фибоначчи...


* * *


Не бойся, друг, ни чисел Фибоначчи,
ни ямы, ни предсмертной нищеты.
Что прошуршат о ветреной удаче
орешника промёрзлые кусты?
Какие акварели и пастели
цвели, Винцент мой, в воздухе твоём!
И вот уж срок нам – без году неделя,
февральский, серой крови, окоём...

Из всех углов зимы переползают
долги, тревоги, хвори в стылый март.
Но видишь – там, вдали, светясь, взлетают
в пространство птицы с океанских карт.
Теперь дожить бы, брат-певец, до лета.
А там, глядишь, опять «эм цэ квадрат»,
в котором неизменна скорость света,
нас призовёт к достойному ответу –
и зазвучит честнейших чисел ряд!


2016


Остался тем же зов...



* * *


Где улыбалась ты? Где мы встречались
в то загорелое звонкое лето?
Был зоопарк, как усадьбы участок
при небоскрёбе университета.
Там, на задворках учёного зданья,
негородские овражисты чащи,
клики зверей, летунов щебетанья –
млекопитающи, живородящи!

В сонном пруду – лебедей изобилье,
тусклое золото мелочи рыбьей.
Шатким мостком мы овраг проходили,
заполонённый зелёною зыбью…
Ласковоглазое юное лето
птицей мелькнуло, не в силах вернуться.
Только в чащобах смородины где-то
те же пичуги, что раньше, смеются...

Если случится – увижу сквозь будни
тропы, где ты улыбалась когда-то, -
пусто... У синей кондитерской будки –
лишь школяры да в отгуле солдаты.
Вспомню – покажется тоньше и чище
монстр носорожий, свояченник зебры,
в серых, нечищенных век сапожищах,
в лобных натёках воинственной лепры...





* * *


Ты - молода и странно хороша.
Ты вспыхнула мне искрой в Вифлееме.
Но вот уже не стоит ни гроша
звенящих клятв мятущееся время.


Там, на золе уставшего огня,
то ящерицы греются, то змеи...
Наверное, ты не простишь меня.
Но, слава Богу, - я прощать умею!





* * *


А помнишь – в первый раз мы были в Херсонесе?
Не так уж и давно...
Всего-то тридцать лет
скользнули в небеса, сквознули в редколесье,
по зимним желобам скрипя, сошли на нет.

Недавно и давно... Ещё все живы были –
твои отец и мать. Мои.
И все тогда
друг друга, как могли – без пафоса – любили.
И каждый нёс свой фунт подспудного стыда.

Артель "Напрасный труд" благоухала резко
одеколоном "Шипр", копеечной едой.
И длинной речь была про куцые обрезки
под ряженной в кумач прожорливой звездой...

Но помнишь, как тогда над почвой-пеплом мыса
пружинила твоя июльская стопа?
Треть века унеслось, но цвет не изменился –
бела над синевой античная тропа.

Треть века истекло, но звук остался прежним.
Средь греческих руин алеет алыча.
Остался тем же зов – невыдуманно-нежным,
легчайшим, как загар любимого плеча.


И я бродил там в полночь...



* * *


Б.Чичибабину



Доживем до весны, мой певучий возлюбленный старче!
Долетим до травы вопреки шелудивой зиме.
Вопреки срамоте этой жизни, изрядно собачьей,
доживем. И, даст Бог, обнаружимся в ясном уме.

Я вгляделся в упор в свой пропитый прокуренный город. -
И в цигарке его вспыхнул дымного смысла намек:
он - и духу плевок, он и брюху холопьему голод.
Счет грехам он забыл, и ничто не идет ему впрок...

Я вгляделся в лицо моей жертволюбивой отчизны.
О как стыдно сегодня смотреть нам друг другу в глаза!
А на шраме холма, на разломе кладбищенской тризны,
некий отсвет дрожал, без которого выжить нельзя...

Подорожник - прохлада дождя на горячечной ране -
да по небу прочерченный птицей рифмованый след. -
Нас не предал лишь свет безымянный - на сломе, на грани.
А опоры иной не найти нам еще триста лет.

Дотужим до весны - там щедрее, там больше дыханья
в голубом и зеленом, чем здесь в тараканьей тоске.
Домолчим, чтоб услышать, как арию чистописанья
прогорланит скворец о хмельном первозданном листке!





* * *



А ситный и бревенчатый Тамбов,
державинский и нежно-недержавный,
мне стал ценою в семь иных томов
и в семь стихов сердечной рифмы плавной.

Туда забрел я в лютом феврале
и завязал ондатровые уши
своей ушанки, ибо день мелькнувший
сменила ночь на ледяной игле.

И я бродил там в полночь по снегам –
по колко-ломким, вороным и белым.
Патруль румяный с волкодавом смелым –
вот весь народ, что встретился мне там

на улицах. Студеная страна
меня с немой угрозой окружала,
но я той ночи ножевое жало
смягчил глотком пшеничного вина

в гостинице, где беженцы, лишенцы,
шалавы, погорельцы, окруженцы
бродили меж ободранных колонн.
Какой-то вечный погребальный звон,
какой-то запах гибели, эссенций

заполнил все четыре этажа,
ступеней винт с почившим в бозе лифтом.
Чечены оттопырившимся клифтом
мелькнули, не по-здешнему жужжа...

Но сон тот мутной водкой я запил
и вышел на трезвейший зимний воздух
в огромном просветленье. Редкий роздых
в моем самосознании царил.

И в трех шагах от скопища грехов,
по кручам Цны-реки заледенелой,
белела плоть церковных теремов,
беременная верой неумелой.

И были звезды слезно хороши
над храмом Богородицы Казанской.
Мы – волчьей крови, брат тамбовский, брянский...
Но в эту ночь, душа, нежней дыши!


Их , может быть, спасёт...

* * *


Не слякотной зимой! Не грязными штрихами
гриппозной хрипоты, горячечного зла
зачёркивай меня! Всё, сущее меж нами,
продли ещё, прошу, до летнего тепла.
Швыряет Боинг вниз свирепых вихрей сила,
и молит двести душ Тебя, Царя вещей...
Не Хокинг их вернёт, всезнающий жучила,
на звёздном блюдце мозг, компьютер и Кощей.

Их, может быть, спасёт Твоей секунды малость,
Твоих ресниц микрон, подаренный рулю.
Купец-политикан не купится на жалость,
а я в Твой храм вхожу с признанием: «Люблю!»
И мне ли не понять ранимости и боли
всех этих, ледником придавленных, людей,
не смеющих принять ни выбора, ни воли,
пустивших по реке посланья хлеба-соли,
записки-имена своих, Твоих детей?..

2016


Не веришь а жизнь промелькнула...


* * *


Die Sonne scheint hell* – вспоминается через полвека.
Над мятым учебником полдень тевтона сияет.
И солнцеслужение над головой человека,
над жизнью поспешной размеренно циклы считает.
Das Wetter ist schoen** – небеса разгораются ясно,
синеют, искрятся школярского счастья сугробы.
Не веришь – а жизнь промелькнула, напрасна, прекрасна,
и мчится сквозь сон твой – челнок с очертаньями гроба…

Но с тем, что осталось, да будем тверды, как тевтонцы,
крестовые рыцари-псы в ослепительных латах!
Die Sonne scheint hell– всё упорствует зимнее солнце,
и ель, словно кирха, встаёт на молитвенных лапах.
Парит танненбаум германского чёрного леса,
закатный багрец января – всё тревожней, всё ниже.
И школьный мой дойч переводит мне Лютера мессу
и ропот глухой расставания Вагнера с Ницше.


*ярко сияет солнце (немецк.)

**погода прекрасна (немецк.)


2016


Пусть крепчает Крещенский мороз...


* * *


Прилепи поверней, пришпондырь
на конверт ярко-красную марку.
И пропой во всю зимнюю ширь
"В добрый путь!" своему же подарку.
Пусть щедривкою книжка твоя
полетит через снежные горки
к редкой чтице - в те ретро-края,
где читают от корки до корки.

Пусть крепчает Крещенский мороз,
а тебе - да поможет согреться
лёгший в душу навек и всерьёз
снег времён с первоцветами детства.
За окном подзадорят "Живи!"
ренуары малиновой браги,
снегири, колеров соловьи, -
марки алого цвета любви
на снегах белофинской бумаги...


2016


Но сбылось всё по давним законам....



В Вифлееме



Двор, слепивший пирами своими,
знать не мог среди казней и нег,
кто пришёл, чьё послышалось имя,
и зачем вдруг посыпался снег.

Но сбылось всё по давним законам,
что лелеял пророк, словно маг.
И над снежным невиданным лоном
звездочёты замедлили шаг.

Кто пришёл, имя нёс, словно знанье,
улыбалась Мария светло.
И в морозном созвездий мерцанье
агнец спал – в тёплой шёрстке чело.
И волшебною снежною тканью
Рождество над холмами легло.

2016





Диптих полувека




* * *


К. С.


Стихи начинаю строить с крыши -
первая строчка к небу ближе,
последняя - к земле...
Строю истово,
много лет
часовню из розовых сосен,
ясную, словно осень.
Назову избой и пагодой,
поселю там тихо,
чуть дыша,
голубую живую ягоду,
похожую на земной шар.


1973




* * *


К.Савельєву


Ну ось, нарешті, й Водохрещі свято. –
Жорстокий січень сік по головах,
два тижні сік невпинно. І завзято
вбивав в сосну труни святковий цвях.
І ти, з моєї юності поете,
раптово і безжально відлетів.
Ні джину не допив, ні аморетто,
на повній ноті обірвавши спів.

Чи, може, нам Лолобріджида Джина
всміхнеться навздогін із тих часів,
де почалось з Тарзана, джунглів сина,
нашестя безпартійних голосів?
Чи, може, з тих років, коли з Афгану
до рим нарешті вирвалась душа,
із «Чорного тюльпану» невблаганно
наздожене нас мрець із «калаша»?

Плекай же в Царстві Божім, Костянтине,
своїх пісень незраджену любов
до простору, що мовчки в часі гине,
бо справжніх слів не вистачає знов.
І ось, нарешті, Водохрещі свято,
і вже десятий день тебе нема.
У палітурку із картону взята,
біліє книжка віршів. Плаче мати,
і прозою мовчить юрба німа…

2016


Не сомневайся - всё уже бывало...



* * *


От нищих уходи, от богачей – тем паче.
Глядишь – к исходу дней останешься один.
И не стыдись ни слёз невидимого плача,
ни на челе морщин, ни над челом седин.

Что было, не прошло – вросло занозой в душу,
изрыло шкуру-плоть трудами лемехов.
Верёвку затяни на поясе потуже,
пеньку бы на кадык – да всклень и так грехов…

Но были, – вспомни, – сны, и яви тоже были!
Вон там, на берегу, сияет ночи час,
когда, – рука в руке, – мы целый мир любили,
и строгий Взор со звёзд прощал с улыбкой нас...


2016



* * *


Не сомневайся - всё уже бывало,
до нас и до атлантов, много раз.
От вечной смены циклов скис устало.
закатного циклопа мутный глаз.

И всё ясней, что суммой технологий
мир не искупит гулкой пустоты,
Жаль, милый сын, что насмеялись боги
над тем, как ждали счастья я и ты.

Гляжу в зрачки твои не отрываясь,
как будто в них - спасенье для меня.
В кривом пространстве без надежды каюсь
и греюсь у последнего огня...


2016



Два поэта



А те, кого ты перевёл, –
Свидзинский, первоцвет Подолья,
и Маланюк, степняк-орёл, –
звучат в душе заветом воли.

Они, кого ты полюбил
за правду сердца, глаза, слуха,
за Божий дар певучих сил,
и есть оруженосцы Духа.

Для веры не сыскать живых,
но мёртвые мудры и кротки.
И двое призванных из них –
гребцы неторопливой лодки,

плывущие вдоль синевы
Ингула, Тясьмина и Буга,
несущие сквозь шум молвы
сакральную негромкость звука.

И охра глин, и синь небес
в сиянье Духа – двуедины.
Июль душист, как хлеборез,
а отражённый в водах лес –
зеркальный мир Отца и Сына.


2015





* * *


Памяти В.Свидзинского
и В.Борового


«Стихи меня спасали в лагерях,
в пропащих чёрных шахтах Кайеркана.-
сказал почти столетний патриарх
с застенчивой улыбкой мальчугана -
Стихи меня сквозь сто смертей вели,
они и светлокосой мамы мова
спасли мне душу на краю земли,
у злого океана Ледяного...»
Так говорил мне старый человек,
что, вопреки всем замыслам паучьим,

прошёл сквозь непролазный хищный век,
оставшись ясноглазым и певучим.
Он выжил сам. И дал мне знак о том,
кого сожгли чекисты в сорок первом, -
о подолянском Рильке золотом,
о тайном брате лотосам и перлам.
И я их, двух, с любовью в сердце взял
как суть той жизни, что меж злом и ложью,
сквозь весь свой мусор, срам, базар-вокзал.
способна в высший прорасти астрал
и высветить сполна подобье Божье...


Будет день мудреней...

 Под Рождество 

 

Наследье предков – одичавший сад.

Лети, душа, сквозь тьму, вдоль снеговея.

В норе подпольной кормит мышь мышат,

чьи писки тоньше лезвий брадобрея.

Качнулся месяц – пьяный бес схватил

серебряного молодца за пояс,

и Млечный гоголь-моголь  в небе взбил

Малевича квадратный мегаполис.

Под Рождество под Киевом дела

в зверинце Пацюка сложились странно:

 

трёх братцев-львят, – белейших! – родила

рудая львица, узница Иванна…

То - небо снова голосит о том,

что ангелы, ­­– с крылами, но без страсти

бойцовской, – разорили отчий дом,

посеяв грязных грызунов во власти.

То - вновь зовёт своих бесстрашных львов

земля из-под Рождественского снега,

зовёт творян, вершителей трудов,

гравёров острых и прямых углов,

чьё сердце – альфа, а чело – омега…

 

2016 

 

 

Шаурма-хауз 

 

Мясную бомбу шаурмы

вращает брат-азер на стержне.

А от сумы и до тюрьмы,

от бардака до кутерьмы  -

не дальше, чем при власти прежней.

Шипит, кружится бронтозавр,

и острый ножик под сурдинку

срезает с ароматных жабр -

для дымной шаурмы начинку.

И запах плоти над огнём

щекочет пряно Небу ноздри.

 

Что Авель? Дар его - при нём,

опасный, обоюдоострый...

Соблазном запаха и я

включён в пищеваренья морок,

в котором улицы змея,

питон длиною метров сорок,

готов без риска заглотнуть

на раз тиранозавра рекса

и сыто на весь год заснуть,

явив всего живого суть,

не ослабевшую ничуть, -

заглот на уровне рефлекса... 

 

2015


Колыбельная

Сладкий Хулио в свежем бронзаже, в загаре Иглезиас
закрывает глаза, не кончая, поёт про амор.
В холодильнике - вакуум. Мышь психанула, повесилась.
На стекле ледовитом ветвится январский узор.
В ледниках - и гора Арарат. И ковчег не отыщется.
Азнавур подвывает - про свой, про парижский, лямур.
Жизнь стращает счетами, бедовая баба-обидчица.
По сусекам скребётся мороз - людоед, самодур.

По сараям - чувалы со скарбом, со скорбною рухлядью.
По обочинам - сёла. Промежду сугробов - кресты.
Олигарховы сны громоздятся награбленной утварью.
Спит неправедный суд.
Засыпай, мой хороший, и ты!
Сладкий Хулио входит в контакт с шоколадной Кончитою.
Педро Гомес протёр справедливой навахи клинок.
Синий спирт сериала над ночью плывёт ледовитою.
Будет день мудреней.
Засыпай, поскорей, мой сынок!



Псалом снiгiв...


Удовж Лаби



Пане Дрезден, пані Праго! –
Гострокупольні кремлі,
де і брага, і відвага
між каміння розцвіли.
Замки – панцирна сорочка,
вікна – тиша золота,
нібито під серцем квочка
у вапні жовток гайда.
Спить Флоренція на Ельбі,
і співає струм води,
мов зимовий менестрель би
про Різдвяні холоди.

А як гляне Цахес криво
край саксонського моста –
поруч чеське місто-диво,
мови-панночки вуста.
Удовж Лаби мчить дорога
між засніжених столиць.
Там ридван летить щомога,
залюбки, не силоміць!
Там клавіру зойки ніжні
під смичок волосяний
оживлять у миті сніжній
стародавній шелех вій…

Чорний Дрезден, Злата Прага –
пара крил на вічний строк,
рима Рільке – лету спрага,
із паперу голубок.
Плине удовж Лаби птаха
над вапном примарних гір,
ніби із самого даху
світу планерує зір.
Тож і я, хоч і старію,
із жагою в світ дивлюсь.
Подругу, ідею дії,
до хорея-сніговія
відпускати стережусь.




* * *


Срібло мандрів, золото туги –
все лягає у самотню душу.
Стане хміль журби не до снаги,
на вокзал Південний вкотре зрушу.
Щоб на ліжко, куце та тісне,
зроблене під розмір карли Канта,
знов плацкарта затягла мене,
вигнанця зі студії бельканто.

Не засну, бо чути в тісноті,
як сілаби та незграбні рими
знов в пітьмі лунають на хресті
біля граду Ієрусаліму.
Ні, не сплю, бо тхнуть примари зрад,
юних і у віці Паркінсона,
бо пильнує ворон, Каїн-брат,
родичання патогенну зону.

Молодці – у вишиванках дні,
але ж мить швидка, мов куля-дура.
Тужно грає вітер на струні,
що на ній повісився Стахура…
Срібло сліз і щастя золоте:
сплав електри – еллін славнозвісний.
Все співаєш крадькома про те,
про неопалиме та просте,
що душі наснилось ненавмисне…

2015




Спогад


Я пам’ятаю, пам’ятаю
ті, в ранці березня, сніги,
хмільні від сонця. Водограї
з дахів, дзеркальні ті дахи.
Я бачу й досі: швидконогий,
по злій околиці брудній
біжить хлопчак і сніг з дороги
змітає поглядом з-під вій.

Шляхи розм’якли, небо сяє,
шаліють зграї горобців,
а сірий люд, в сльозах, ховає
лютішого з усіх отців.
Ще й досі вовчу ту тварюку
плекають вівці у душі…
Чому б і не хрипіти круку
на мокрій даховій іржі?

Та я не карк той відчуваю,
а водоспадів спів-блакить,
мажорні горобцеві зграї –
відродження блискучу мить!
Далекий рік п’ятдесят третій –
дарма, що стільки не живуть…
Я, – з Томом Сойером та Бетті, –
упрусь на золотій прикметі:
псалом снігів – надії суть.

2015




* * *


Як личить тобі, друже, вишиванка,
як лине до грудей і до душі!
Тримаймося ж, бо не вщухає п’янка,
родинна бійка – з кров’ю на межі.

Щось брешуть жирні, владні знов у кріслах.
Та правда зла – лютішає війна.
І навпростець, між чистих та нечистих,
врізає хижу борозну вона.

Ось і згадаю давню вишиванку:
сімнадцятий хлопчині, вітер тхне
безмежним щастям. Я стою на ганку,
і липень стиглий крізь кохання ранку
цілує прямо в серденько мене.

2015




* * *


Змирись, пішоходе осінній!
Навіщо тобі те тепло,
той день, золотавий та синій,
те пряне травневе зело?
Люби вже з останньої змоги
все те, що на сконі живе, –
коричневе віття убоге,
поламане, мокре, криве.

Люби в листопадовім Львові
не місце, де раптом з’явивсь,
а, кольору тяжкої крові,
набряклу тривогою вись.
І вічність, що в очі сьогодні
кленовою згубою тхне,
люби, цуценятко Господнє!
Не хочеш? Не вмієш, дурне?

2015




Ніщо



Якби ж це турбувало
сьогодні найгостріше –
балички про дрібниці та дурниці,
віршування ні про що…
Та ні, справи вперто ідуть до того,
що і в риму, і без рими,
і в віршах, і в прозі
чути волання дітей Божих
саме про Ніщо!
Бо Ніщо з’явилося, аби нищити,
бо та гидка і мертвоока,
впевнена у собі Ентропія,
те ненаситне Ніщо
поспішає вже ось-ось
поглинути увесь світ,
аж до щойно народженої
і променистої
дитячої душі…
Власне, той Ірод у термодинаміці
ніколи і не помирав…

2015





* * *


Крізь сутінки, якщо живий, мандруй.
Хоч сам все ближче до своєї ж тіні.
Хоч все, що залишилося, даруй,
тобі сьогодні – сумнів, сум, сумління...

Крізь сутінки опівночі сягнеш
погосту, де заснули батько й мати.
Вже маєш тільки те, що віддаєш.
Все ж інше – воду у руці тримати…


2011




Леопольд у бронзі



Леопольде фон Захер Мазох,
львівський-лембергський пане-земляче!
Краще хутро мені – зелен мох,
а Венеру, – пробач, – вряд чи бачу.
Ти на вулиці Сербській повстав,
де за рогом вже – Староєврейська…
Синій Понт, «Мобі Дік» пароплав. –
Личить панові макова феска!

Попливемо ж від жорстких очей
у той край, де смагляві красуні
в оксамиті босфорських ночей –
незабутньо покірні і юні.
Попливемо, письменник і брат,
що не змовчав у притчах про смуту
у душі українських Карпат,
галіцийського бідного люду.

Попливемо – дві крихти тепла
нам обом не завадять, їй Богу.
Аби ж зірка Венера вела
нас з тобою в південну дорогу…
Та вертайся потому у Львів –
бронзовій там, де вулиця Сербська.
І, прийнявши в дарунок цей спів,
сам вирішуй вже – сердься, не сердься…

2015


Ты глубь времён пропел...


* * *

А.Ш.


Весь день твоей строкой клянётся Шеховцов:
"Когда воюет Савл, теряет голос Павел..."
А Искандер-ата - из редких мудрецов,
художник и земных, и поднебесных правил.
По лабиринту зла гибридный гад скользит
и жалит то в глаза, то в сердце, то в затылок.
Но лилии цветут, и карий взор Лилит -
среди большой зимы неодолимо пылок.
Кто это рассказать умеет на холсте,
тому на снег с высот горячий свет струится...

Ну, а тебе - перо, признанье в простоте,
и любая сестра, послушница-страница.
Невеста и жена, праматерь из пучин,
из чёрно-золотых снов-афродизиаков...
Ты глубь времён пропел, и нет уже причин,
чтоб не отпел тебя по-свойски протодьякон.
Сан Саныч дорогой, давай ещё плеснём!
Наполним гранчаки вином багряно-спелым.
Крестился в Павла Савл, но мы упорны в том,
что на ногах стоим, покуда не умрём,
что средь корней-коряг - пень ясен: "Para bellum..."


2015




* * *


Между пламенем желтым и белым морозом
возникает бубенчатый зов Рождества,
между слабым ответом и вечным вопросом
быть не может и нет никакого родства.
Но и то хорошо, что морозно и снежно
в некрещенной и тысячезвездной ночи.
Пахнет хлев молоком, и колышется нежно
то ли имя души, то ли пламя свечи.

А когда пеленает Мария младенца,
очи добрых животных лелеют вертеп,
и ягненок, ложась, подгибает коленца,
и вдыхает ноздрями соломенный хлеб.
Зазвенит бубенец, колокольчик на шее,
а Иосиф ладонью потреплет руно,
чтобы агнец тучнел, завитками белея,
ибо взыщет горячего мяса вино.

Но ни лунам, ни глинам назад не вернуться –
ночь Святая сбылась, и все прежнее – сон,
и назавтра во всем Вифлееме проснутся
чада, камни, смоковницы новых времен.
Между жизнью короткой и правдою долгой
прохудилось до дыр одеяло родства.
Нитка рвется, и палец изранен иголкой...
Но студеная ночь дышит хвойно и колко,
но трепещет в пещере огонь Рождества.




* * *



Притчи Борхеса, Хорхе Луиса,
плошка риса, полчашки маиса.
И чего тебе больше, бедняк?
Разве склянку зелёного зелья?
Так оно ведь давно не к веселью -
то к депрессии, то аж никак.

Притчи Борхеса, мачо слепого,
золотое кастильское слово,
аргентинской травы серебро.
Парацельса целебная роза...
В жилах Цельсия - тридцать мороза
на равнине, сломавшей ребро.

Здесь, в краю беззаконной развязки,
где из лыка и марли повязки
лешаку и лишенцу - к лицу,
ляпну снега на рваную рану,
в серый полдень пальну из нагана
и на лыжах махну по Донцу...

Карки Цахеса, карлика злого,
исклевали сердечное слово.
Ворон рвёт огневую лису.
Что осталось мне? Хлеба ковригу,
стыд в глазах и о будущем книгу
в конуру на ночь глядя несу.

Притчи Борхеса перечитаю. -
Не витийствуя и не витая
в эмпиреях, мудрец повторит,
что Содом - некритический случай,
если выжил в нём некто живучий -
или праведник, или же лучше:
грешник, но не утративший стыд...




Первый снег



В осенней хляби, в снежной ли стране,
со смыслом, понапрасну ли - но сгину...
О том и семь зеркал звенят во сне
осколками, семью вестями в спину.

Ведь ты туда, где шрамы ранних крыл,
лопатки, след от прежних махов властных,
от всей души признанье мне всадил,
брат-землекоп, подаренный мне наспех.

Но Бог простит тебя, меня, всех тех,
что на Него так явно не похожи.
А в зеркале фамильном брезжит смех:
я - мальчик, на ботинках первый снег,
и мама трёт с улыбкой пол в прихожей...




Там, в трёх шагах от Каменного Брода...


Сегодня, 26 декабря,
исполняется 125 лет со дня рождения моего деда
Петра Ивановича Шелкового (1890 - 1967),
человека достойного жизненного пути,
полного неустанных трудов и трагических испытаний.

Его образ не раз возникает в строках моих стихов и прозы.
Вот, например, небольшой отрывок о нём из моей автобиографической прозы "Кровь, молоко" -

  "В конце лета сорокового года, в конце же рабочего дня, в заводской директорский кабинет в Луганске, явились к Петру Ивановичу трое мужчин с совершенно каменными, как определял в последствии он сам, лицами. Объявили об аресте и, не задерживаясь ни на час в Луганске, отвезли деда в Москву, в Лубянскую внутреннюю тюрьму НКВД.
  Допросы в первые дни, как было принято в чекистско-лубянской системе, проходили почти беспрерывно, едва оставляя час-другой для сна. Собственно, и допросов, как таковых, не было, а были упорные обвинения во вредительстве на заводе, угрозы, сопровождаемые избиениями (в 39-м году вышло сталинское постановление о применении пыток в НКВД), раз за разом повторяемое требование: «Подписывай, бллятть, что нарком Ванников давал вредительские указания!»
  «Никакой вины за собой не знаю и ничего подписывать не буду» — этот, ох, какой нелегкий, — чую сердцем, — ответ моего Петра растянулся для него, мученика, нашедшего в себе силы стоять насмерть, на долгие, бесконечные, два года. За что стоял он из последних сил — под ударами, пытками, унижением, клеветой? За прежнего своего «большевистского Бога», коему и военными ранами, и стоическим трудом прослужил верой и правдой почти четверть века? Думаю, что, человек с трезвым, мощно-практическим умом, он уже тогда осознал, что иного выбора, как стоять до смертного конца за Бога, но не большевистского, а человеческого, у него не осталось.
  Он и нашел в себе мужество выстоять там, в бесчеловечных лубянских темницах. Сумел устоять и не отрекся от Божественной сути, от собственного человеческого достоинства, пусть и поруганного бесами в их мутном слое. Не отрекся и от той измордованной всечеловеческой и родовой правды, которая имеет обыкновение, помимо всего прочего, передаваться по наследству. Не предал мой Петр своей, а значит, и нашей, фамилии — ни в прошлой ее временной ипостаси, ни, тем более, в ипостаси ее будущего, идущего его стойкости вослед. В наследовании ему, Петру-камню, и сам я вправе присягнуть, добровольно и осознанно,— не перед лубянскими казематными, конечно, нелюдями. Не перед нечистью вчерашней и сегодняшней, у которой куда как живуча своя, воронья и крысиная, традиция наследования.
  Из Лубянской тюрьмы Петра Ивановича осенью 41-го года перебросили в тюрьму саратовскую, где соседство по нарам ему составил уголовник. В Москве на Лубянке дед сидел в одной камере с Кириллом Мерецковым, тогда еще генералом, впоследствии маршалом. Отношение к генералу, по воспоминаниям Петра, оставалось и в тюрьме всё-таки особым — кормили узника время от времени даже красной рыбой.
  Мерецков, кстати, как и нарком боеприпасов Ванников, которого дед не запачкал своей подписью под чекистскими наветами, похоронен в краснокирпичной кремлевской стене. Там же, у стены, покоится прах еще одного дедова знакомца, комиссара Генриха Звейнека, погибшего в апреле 19-го года на последнем рубеже обороны Луганска, на Острой Могиле.
  Все эти злые дни и месяцы, когда Петра брали на измор допросами и пытками на Лубянке, Марфа Романовна отчаянно и бесстрашно, а этих качеств никогда не надо было занимать ее характеру, боролась за мужа. Писала письмо за письмом Клименту Ворошилову, который хорошо знал и ее, и Петра Ивановича как по дореволюционному еще Луганску, так и по Гражданской войне. Отсылала отчаянные восклицания о невиновности Петра и по всем другим возможным московским адресам сначала из Луганска, а потом из города эвакуации — из дальнего азиатского Фрунзе.
  Стойкость ли деда, или послания бабушки бывшим красным соратникам — а, вероятно, и то и другое вместе — привели к тому, что летом 42-го года безнадежная ситуация внезапно изменилась. При очередном вызове в кабинет следователя саратовской тюрьмы, тот обратился к деду неожиданно: «Садитесь, товарищ Шелковый!»
«Гражданин я» — поправил следователя Петр Иванович.
«Нет, товарищ! Пришло указание. Ошибка, считайте, получилась. Когда лес рубят, тогда, знаете, щепки летят. Имеется постановление о Вашем освобождении».
  «Щепки мы, сынок, выходит, что щепки» — с горечью повторял дед уже в 67-ом, при последней нашей с ним встрече в Луганске, за три месяца до своей смерти, вспоминая внезапно свалившееся на него известие об освобождении — поздний летний вечер в саратовской тюрьме. Время вызова к следователю было уже темным, почти ночным, и пришлось Петру Ивановичу вопреки предложению тюремного начальства освободиться немедленно, испрашивать позволения на последнюю ночевку в тюрьме. Ему просто-напросто некуда было подеваться в незнакомом городе среди ночи.
  Свой арест в той же, последней нашей, беседе сам дед связывал с позорными итогами финской войны 1939—1940-го годов, когда на 16 тысяч финских потерь пришлось около двухсот тысяч убитых солдат Красной Армии. Естественно, НКВД бросилось искать виновных, ответчиков за провал финской компании. «Мое твердое убеждение,— говорил Петр Иванович,— что, не будь финского позорища, Гитлер еще десять раз подумал бы, прежде чем напасть на нас в 41-ом году...»
  Утром следующего дня, в знойном Саратове 42-го года, дед отправился прямо из тюрьмы на Центральный телеграф, чтобы сделать все возможные звонки, сообщив и родным, и по службе о своем освобождении. Последним был звонок в Москву ко Всесоюзному старосте Михаилу Ивановичу Калинину. В ответ на свои слова: «С Вами говорит ваш бывший депутат Петр Иванович Шелковый...» дед услышал от благостного верховного старца: «Нет, Вы не бывший. Вы были и остаетесь нашим депутатом!» Такой ответ звучал не просто невероятно вослед двум годам нещадных тюремных истязаний. Столь резкое снятие предельного физического и психологического гнета оказалось уже непереносимым — дед лишился сознания и рухнул на пол там же, у телефонного аппарата. Окончательно пришел в себя он только после четырех месяцев больничного лечения в том же Саратове. Войдя в Лубянскую тюрьму здоровым человеком могучего телосложения (на Лубянке в декабре 40-го года довелось Петру встретить свое пятидесятилетие), он вышел из камеры в Саратове абсолютно изможденным — сорока килограммов веса, с кожей, скрученной жгутами по всей поверхности тела.
  Что же происходило с душой моего Петра за два тюремных года — о том остается лишь догадываться с великой печалью и болью. Да и не обо всем дано догадаться, не все возможно словом определить. Уже после освобождения, работая, как и прежде, руководителем большого завода в подмосковном Подольске, Петр Иванович однажды в воскресенье при банных сборах вынул из шкафа, из стопки белья, холщовую нательную распашонку, в которой был выпущен из саратовской тюрьмы. По свидетельству моего отца, ставшего тогда, в 43-ом году, московским студентом и нередко гостившего у Петра Ивановича, крохотная распашонка, размером со сложенную вчетверо газету, была серо-желта и украшена жирными прямоугольниками черных тюремных штампов. Петр мой, человек истинный, взяв в руки это химерное, уже годичной давности, свидетельство своих мук, не смог удержаться тогда от рыданий.
  И если нужны человеку свои личные, кровные, символы веры,— а они непременно нужны! — то я выбираю эти, за шестьдесят лет не высохшие, слезы сильного мужчины, родного мне и по крови, и по духу. Выбираю соль страдания и преодоления, неиссякшую и доныне в тех — по сути, всенародных — слезах..."


И вот ещё несколько стихотворений в память о моём Петре, любимом и незабываемом,
о мощном и мужественном человеке, труженике и страстотерпце.




Вечера Купалы


                   
Вот подстаканник опять зазвенел -
вьются в металле зубчатые листья
и винограда зернистые кисти
в переплетенье растительных тел.
Это опять тридцать лет над тобой
вдохом и выдохом памяти смыло -
в кронах стокрылое загомонило,
тридцать смертей отметая листвой.
Вот, через сад тёмно-синий идёшь,
внука в махровом несёшь полотенце -
и всё роднее, вплотную, два сердца...
Ярок небесный над яблоней ковш!
В эти, Купалы-Петра, вечера
нет и полмысли ещё о разлуке -

всё ещё в силе могучие руки,
для казака шестьдесят - не пора.
Пахнет от вишен прозрачной смолой,
веет заваркой с веранды огнистой.
Экий ты, деда, большой да плечистый,
щедрый чуть хмурой своей добротой...
Слышишь, осталось от дюжей руки,
от светлякового сада пространства
то сокровенных минут постоянство,
что не рассыпать уже на куски.
Чуешь, не глина в очах, не песок -
тридцать погибелей враз отметаешь,
ломтики яблок в стакан нарезаешь,
в золотобокий крутой кипяток!




Запах



Бормотун, домовик неказистый,
скособоченный временем том...
Эта книга из рук букиниста
пахнет давним чужим табаком.
Нет, былое в потёртой обложке
я недаром сегодня раскрыл.-
Горьковато-пахучие крошки
встрепенули молекулы крыл.

Чей-то взор, настигающий, смелый,
меткой искрою брызнул в меня,
штрих-пунктирною ниткою белой
дёрнул зуб из молочного дня...
В этом сне моя кожа упруга,
там опять наяву я смеюсь,
ни кривого порочного круга,
ни своей прямоты не боюсь.

Та же нитка на шею надета -
с белым кремнем, омытым в реке.
Налегке беспредельное лето,
бесконечная жизнь - налегке!
Свет веранды. И деда приятель
тем же, давним, горчит табаком...
Вишни красные, белая скатерть.
И лимонница под потолком...




* * *



Ладный, высокий, широкоплечий,
с бритою гетманскою головой,
добрый казак да умелый литейщик,
дымный луганский мастеровой.
Будто бы слышу я - бьёт под Царицином
твой, как литейня, горячий, "максим"
в дряхлость эпохи-императрицы
голосом звонким и молодым.
Злыдни тебя и сыпняк не скрутили,
красный директор неласковых лет,
и не разъело невидимой пылью
твой дооктябрьский партийный билет.

Был ты из тех, кто - стального закала,
тех, кто - бестрещинного литья.
Помню я - праздник тебе заменяла
и воскресенья работа твоя.
Помню я строгость бессонной работы -
словно и ныне из детства зовёт
запахом пороха, дымом азота
твой прокопчённый патронный завод.
Ты далеко... Только снова и снова
вспомню - и время умерит свой бег.
Низко тебе поклонюсь, мой суровый,
добрый мой дед - родословной основа,
веры и правды моей человек...





Двое



Как пахла склянка синего стекла –
серебряную крышку открывали
и крошки чая бережно ссыпали...
Какая благость в воздухе плыла!
И льнуло к пальцам старое стекло,
шершавилось узорами травленья...
Всё это и поныне – не виденье,
хотя Бог весть когда уже прошло...

Нет тех, кого любил, и сломан дом.
И десять лет прошло, и трижды десять.
Лишь память не устала прошлым грезить,
июлем плыть над глиной и песком...
И полдень тот всё длится надо мной,
двух верных душ заботу излучая, -
то хрупкою стеклянной синевой,
то пряной ностальгией горстки чая...





* * *


Там, где Лугань, июльскую былую,
сплошь затянули ряска и мазут,
в белёном доме по сей день живу я,
и те, кого любил я, в нём живут.
Там, в трёх шагах от Каменного Брода,
известного бандитского гнезда,
всё лето напролёт – тепла погода,
трава пахуча и вкусна вода.

Ароль, щенок окраса капуччино,
щеку мне лижет, лая вслух пароль.
И льётся с облаков первопричинно
Господний свет на пыльную юдоль.
И две души родные дышат рядом
хранительно. А, в десять яблонь, сад
вздымается бескрайним вертоградом
над той Луганью, сорок лет назад.

Одежда там скромна. Теперь наглее
топорщит перья и хвосты шпана.
Но похвальба лабазника-плебея
едва ли дальше Лопани слышна.
Расшатан мост над сохнущим потоком,
и май горбат, и обескровлен труд...
Но день спасён мой – тем щенячьим оком,
тем солнечным степным юго-востоком,
где в доме белостенном невысоком
меня до самой поздней ночи ждут...


I над снiжним небаченим лоном...


Різдво



Двір, що мав діадеми численні,
зрозуміти не встиг і не зміг,
хто прийшов, і яке йому ймення
і чому це посипався сніг.

Але ж все відбулось за законом,
що плекав його здавна пророк.
І над сніжним небаченим лоном
вівчарі уповільнили крок.

Хто прийшов, відчував своє ймення.
Посміхались Марії вуста.
На плямистому тлі повсякдення
сяяв агнець, свята простота.
І вбиралися в тихо-шалені,
в білі сукні Різдвяні свята.





Хронологія



Дух злітний у трухлявій оболонці –
глузливий посміх фатума в лице.
Північні плями на ранковім сонці,
нестача в м’язах вітаміну С
і А та В – які б ще не назвати,
їх, певна річ, усіх не вистача
в краю, де бачать світ немов крізь грати,
де в зграї вовкулаків собача,
біляве й швидконоге, не сконало
усім камланням іродів на зло,

хоч хижій тій орді завжди замало
жертвоприношень янгольських було.
Та янгол у генетиці химери
на жаль із часом мавпою стає.
А злітний дух кричить в бездушні сфери,
в чужі та мертві, про живе, своє!
Волає дух, безсмертний і пречистий,
і сором оболонки розрива.
І та луна – вже не пташині свисти,
а з книги болю й відчаю слова...


2015


В середине декабря над горизонтом...


22 декабря



Солнце на лето, зима на мороз.
Но несомненно, что солнце - на лето!
Стихотворение давнее это
не записал я ни разу взерьёз.
Может быть, всё-таки стоит подать
сизым пером окрылённую руку? -
Не для того, что витийства науку
едкому скепсису дней преподать,

но лишь затем, чтобы легче спалось
ночью метельной за драною дверью,
чтоб из ребячьего сна-суеверья
ну, хоть бы что-то к сединам сбылось...
Солнце на лето, на стужу зима.
Отче, продли нас до вешнего плеска!
Под штукатуркой Рублёвская фреска -
лепет надежды под спудом ума...




Яжембяк



В середине декабря над горизонтом
еле-еле поднимается светило.
Пару рюмок пропустив опрокидонтом,
понимаешь – будет то же, что и было.
Будет то же, что вчера, но всё же больше,
чем за окнами в полглаза различимо.
Пенькна пани пьёт яжембяк в зимней Польше,
да и здесь рябина демосом любима.
И особо, если спиритус коньячный
растворит в себе её горчащий привкус...
А декабрь стоит заснеженный и смачный,
хоть обычно в это время – накось-выкусь
в смысле праздника сверкающего снега,
в плане шанса полюбить и быть любимым...

В эту полночь года альфа и омега
спят, как ящерицы в грунте, в мире мнимом.
В середине декабря в похмельном небе
мутно солнце, и лицо его багрово.
Мысли гложут – о квитанциях, о хлебе.
Чуть отгонишь – подгребают сбоку снова.
За окном – студёный век, не кватроченто,
время льда и задубевших в тине раков.
Вспоминаю я яжембяк и зачем-то
королевский, на горе шляхетной, Краков.
И понеже суть рябиновки янтарна,
я доверюсь её влаге-оберегу.
Пани – пенькна, а и наша девка – гарна!
Каблуком хрустит по свадебному снегу.


Итак, добираться мне до Феодосии...


* * *



Итак, добираться мне до Феодосии -
лишь ночь, лишь чуток золотистого дня.
Там кровная мысль о двоюродном Осипе
так бодро под рёбра бодает меня!
Там облик египетский брезжит и слышится
непойманный цокот худых башмаков.
Развеяна гневная Максова ижица,
и свеж голубеющий плюш ишаков.


Привольно вдыхается нищее диво
земли загорелой, зелёной воды.
Овечьих холмов травяные наплывы
вдоль моря текут, вдоль солёной слюды.
Лоскутная известняковая Кафа!
Как щедро – всего-то полсуток пути,
чтоб в складках пиратского красного шарфа
листок со взъерошенной рифмой найти!


С щепоткою тмина, с корицею в мокко,
с угаданным клювом средь гущи на дне,
с такой молодою – не знающей срока -
пузырчатой радостью в жёлтом вине,
с рыбацкою лодкой, что, еле белея,
спешит, обгоняя кефаль и макрель, -
в край ладана, смирны, тоски и елея,
туда, где Эллада, Ливан, Галилея -
озёра и смоквы Заветных земель...





Амфора


Округла амфора с зерном,
речной песок белеет в трюме.
Как помогают волны думе,
как слажен парус с кораблём!
Гудит кедровая доска,
прогрета, солнечна, шершава.
Плыви! У мужества есть право -
солёный ветер у виска.


Наполни амфоры уста
оливковой, мускатной влагой.
Да осенит тебя отвагой
твоя моряцкая звезда.
Да станет амфоры сосуд
твоим надёжным талисманом -
в его обводе богоданном
слились гармония и труд.


Магнитна, женственна, светла
огнём обласканная глина,
а гулкой ноты сердцевина
сродняет с ней колокола.
И Одиссеево вино
под глиняной созреет кожей.
Платон – бесценен! Но дороже -
дорога, амфора, зерно!




* * *



Айвазовский проспект Галерейная пересекает.
Протянувшись вдоль моря, нагрелся под Цельсием рельс.
Привокзальное радио снова "Славянку" играет,
чтоб в слезе расставанья чистейший блеснул эдельвейс.
Снова сутки свиданья с портовой фартовою Кафой
отлетают, подобно отрывку из ретро-кино.
Каплет в рюмку мою "Пино-гри" виноградников графа -
становясь, словно прошлое, правдой, густеет вино.

Словно плюсквамперфект, навсегда загустевшее время, -
эти минус три четверти века... Со снимка глядят
дед Иван и отец. В Феодосии, в здешнем эдеме, -
так же свеж их зубов рафинад, как загар-шоколад.
Не осталось уже никого с августовского фото,
где на лицах цыганских лучились весельем зрачки...
Веет вечер над Кафой две тыщи десятого года -
карусели приморской дрожат золотые жучки.

Окликаю и По, и печальника-странника Грина,
Александра - вослед Македонцу, Арапу вослед.
Я ведь сам - иноходец Ивана и сын Константина,
коих в Малом Стамбуле со мною как будто и нет,
но которые живы и набраны чётким петитом
в каждой строчке моей, в каждой рифме - один на один...
Полнолуние - над Феодосией. Свет - над реликтом
звероватого, в сетке столетий, холма Карантин.


Белым ложится на чёрную землю...

* * *

Сухой ноябрь. Желтеет облепиха
собором спелым каталонской лепки.
И Гауди Антоний дышит тихо
сквозь сизый сон пырея и сурепки.
Куст облепихи празднично и густо
и ягодами полон, и шипами.
Да будет жить, - в царапинах, - искусство,
как раненая нежность между нами.

Да освежит язык мне лёд облатки -
осеннего ковша кружок подмёрзлый,
и нищих туч холщовые заплатки
да светят над зрачком речушки Ворсклы!
Лимонный храм, предтеча каталонца,
колючий арлекин, сорочьи тризны...
Чем ближе стынь, тем кровней проблеск солнца
средь терний, желтизны и укоризны.

* * *

Вновь подступает средь ночи зима,
белым ложится на чёрную землю.
Равною мерой, что будет, приемлю –
посох ли посуху, сумма ль – сума.

В мокрую глину, в ноябрьскую стынь
падают конники и пехотинцы.
Мёртвых венков – ярко-дики гостинцы.
Я бы хотел к изголовью – полынь.

Я бы просил на помин принести
ветку полынную, пряно-седую.
Снова вдохну – и почти не тоскую.
Словно не жизнь проиграл я вчистую,
словно заснул на минуту в пути...

Перевод на сербский
язык

* * *

Опет стиже усред ноhи зима
белим леже на црно тле шум.
Равном мером све што буде примам -
кап, штап, канап, ум ил друм ил хум.

Под новембра лед, у глину иду
коньаници и пешаци смели.
Венци мртви - дивльи дар у виду.
Jа бих хтео за узгавлье - пелин.

Молио бих за помен тек жуту
пелинову гранчицу, над ньивом.
Продисаhу - без туге, саньиво.
Ко да навек не изгубих живот,
него заспах, за тренут, на путу...

Перевёл на сербский
Вдадимир Ягличич




  © Все права защищены


Маланюк Ars Poetica


Евген Маланюк




Ars Poetica


Юлиану Тувиму


1.

Всё начинается с созвучий,
Сначала – смех, потом – игра,
А вслед – безудержный, летучий
Огонь, чтоб знать: теперь – пора!

Десятилетьями вонзали
В живую жизнь словесный ряд,
Зайдясь в лирическом запале,
Не унимая дрожи в жале,
А ныне – только дым и чад.

О, суть и лють судьбы проклятой,
Что горче, чем кончины миг!
Она – кровавая расплата
За каждый день, за каждый стих.




2.

...Мчатся тучи над мартом весенней отарою туров.
Разом – яркое солнце и влажный летучий норд-вест...
Только вдруг – испытание пыткою литературы.
И слова – каждодневный пожизненный крест.

Целовал, а внутри тебя ритмом звучало: ц е – л у ю.
Расцветали черешни, в е с н а – рифмовал ты – к р а с н а.
Даже боль, даже нервы звенели, как струны, не всуе,
И силлабы цвели на заре и рождались во снах.

Было сладко вначале, а позже – всё горче, без края.
Как порок, как наркоз это: имя назвать и убить.
…Так пейзажи и муки, и время в строку облекая,
Научились мы в звуке эпохою быть и мгновеньем жить…



3.

Вечно сжатый в пружину и хмурый,
В миг улыбки к тревоге готов,
Morituri литературы,
Гладиатор безжалостных слов.

Вечно – чернь и жестокость арены,
Вечно – падая, снова встаю.
И язвят своры взоров надменно
Иссечённую душу мою.

Так горю, ибо неодолимо
Входят в кровь мою через века
Заклинанья кандальников Рима –
И варяга, и казака.



4.

А ты ветхозаветным жаром
Наполнил новые слова,
Чтоб каждый день был – гнев и кара,
Чтоб стих твой пламенем пылал.

И ловишь миг, намёк, секунду,
Чтоб и распять, и пригвоздить.
Поскольку кровь в проклятье бунта
Всё помнит те ещё кресты.

И в горьком тонких губ смеженье,
В библействе мыслящего лба
Мерцают скорбь и пораженье,
Тавро веков, твоя судьба.



5.


Эллады сыны и сыны Иудеи,
Враждой разделённые дети земли
Крестом и железом и ядом идеи
Возводят и рушат все Римы, Кремли.

От греков и римлян, провинций, колоний
Гремели столетья меча и огня,
И к Богу вздымая бессильно ладони,
Молили напрасно великого дня.

И месть не жалела ни крови, ни яда,
И дымом руин упивались ветра.
Два лютых врага – Иудея, Эллада
От Тибра и Рейна и вплоть до Днепра.

И я средь чужих в нестихающей скорби,
И ты (на всём мире – чужбины печать)
Даруем всю боль свою urbi et orbi,
И выси в ответ продолжают молчать.



6.

Мы знаем больше, чем они –
Те, что руками лепят слово.

Вынашиваем плод весны,
И мускулиста наша мова,
Рождённая в багрянце мук,
В живом пыланье лона Музы.

И крик родильный – вечный звук
Нерукотворных наших музык.

1930



Перевёл с украинского
Сергей Шелковый


Но я-то помню очи Риги...



Винолюбие


Д.Д.


Отнюдь недаром, Дагна Дрейка,
нам любо красное вино,
ведь наша певчая семейка
им греется давным давно,
поскольку зимние туманы
над Даугавой, над рекой
ворочаются хмуро, пьяно,
как серый бомж на мостовой.
Но я-то помню очи Риги
лет тридцать пять тому назад -
как бы Дануты и Ядвиги
сияющий любовью взгляд.

И дабы встреча не забылась,
я в амнезии стылых зим
багряно-терпкой влаги милость
вздымаю:
не "Чин-чин" - "Сим-сим!"
Я - с Вами вместе, Дагна Дрейка.
А Вы, мне верится, - со мной!
Живи и щебечи, семейка,
где белый шум плывёт от Блейка,
как свет воротника Ван-Дейка,
и где журчит водицей лейка
над грядкою в июльский зной!


2015




* * *


Сентябрь припасает варенье.
кизил багрянеет в тазах.
И горлица стихотворенья
в безоблачных неба глазах
белеет - на взмахе - знакомо
и снова влетает под кров.
Субботнею млеет истомой
теплынь нищеанских дворов.

Курлычет контральто романса
в открытое настежь окно.
А солнечный гривенник шанса
звенит о дворовое дно:
"Верни пятаки побирушке,
себе и вражине прости
охотничью страсть, погремушки
и перья синичьи в горсти!"

Пройдя сентября середину,
главы не сберёг Иоанн.
Но золото, синь, паутину
ещё не завесил туман.
Пируют на лавке ханыги.
А помнишь! - И ты приносил
на пир свой: то строчку из книги,
то каплю бальзама из Риги,
то красный султанский кизил!





На мотив Дагнии Дрейки

(с латышского)



* * *


В фиалках Рига. Молния ветвится
огнём лиловым в островерхих башнях.
Простушка милая, фиалок чаровница
с улыбкой чистой на устах увядших,

хитрюга старая, ты девушкой и феей
проходишь сквозь века. Тебя в разлуке
я снова оживляю, как умею,
и отдаюсь тебе бесстрашно в руки.

И в губы арку Шведскую целую.
Лаская камни, слушая их пенье,
опять в тебя влюбляюсь, молодую,
фиалок фуга, фейерверк цветенья!


13.11.2015

Поляница Здруй




* * *


Не льёт. И тишина чиста - до звона.
Просохла площадь, ливень-водолей
утих. И ветер, хмелем напоённый,
весь мусор выдувает из щелей.

И скомканный листок, как лебедь белый,
над мостовой шурша, готов взлететь.
И девочка куском цветного мела
для "классов" на асфальте чертит сеть.

Не суесловь пред тишиной большою.
Всё продано, что можно и нельзя,
давным давно. И, с грошем за душою,
малютка бес смеётся нам в глаза.




Перевёл с латышского
Сергей Шелковый


Каблуком хрустит по свадебному снегу...




Яжембяк



В середине декабря над горизонтом
еле-еле поднимается светило.
Пару рюмок пропустив опрокидонтом,
понимаешь - будет то же, что и было.
Будет то же, что вчера, но всё же больше,
чем за окнами вполглаза различимо.
Пенькна пани пьёт яжембяк в зимней Польше,
да и здесь рябина демосом любима.
И особо, если спиритус коньячный
растворит в себе её горчащий привкус...
А декабрь стоит заснеженный и смачный,
хоть обычно в это время - накось-выкусь
в смысле праздника сверкающего снега,
в плане шанса полюбить и быть любимым...

В эту полночь года альфа и омега
спят, как ящерицы в грунте, в мире мнимом.
В середине декабря в похмельном небе
мутно солнце, и лицо его багрово.
Мысли гложут - о квитанциях, о хлебе.
Чуть отгонишь - подгребают сбоку снова.
За окном - студёный век, не кватроченто,
время льда и задубевших в тине раков.
Вспоминаю я яжембяк и зачем-то
королевский, на горе шляхетной, Краков.
И понеже суть рябиновки янтарна,
я доверюсь её влаге-оберегу.
Пани - пенькна, а и наша девка - гарна!
Каблуком хрустит по свадебному снегу.





Дворянское гнездо


С.Э.


Яичница – БитлЫ. Томатный сок – Rot Энгельс
и Карла красный рот, язвящий капитал.
Я завтракал в «Струе», и пан СтанИслав Эллис,
приятель давний мой, к себе меня зазвал.
Глазунью я клевал в кафе, в «Струе зеркальной»,
в «Струе» же на Сумской нагой пиит-хорват
плескался и гремел метафорой сакральной
про «Синее вино» - лет сорок пять назад…
Но это к слову, так… Ведь математик Эллис
в имение своё звал целый год меня.
Но чтоб квадрат вписать в овал, окружность, эллипс,
мне лично нужен срок серьёзней, чем полдня.

И потому я год и более решался
откликнуться на зов дворянского гнезда.
Профессор ведь - из тех, в чьих генах бродят шансы
на то, чтоб на груди алмазная звезда,
на ленте голубой иль алой, воссияла.
«Ну что ж, - ответил я, - хоть завтра в три часа…» -
Холодная гора, окрестности вокзала,
плюс старого бойца прицельные глаза.
Стас Эллис вправду был отменный фехтовальщик
в былые времена. Поскольку в стригуне
бурлила предков кровь, миндалеглазый мальчик
калил свой эспадрон на правильном огне.

А как иначе жить наследнику походов –
крестовых, не простых, в количестве трёх штук!
Холодная Гора – скамеек, огородов,
махровых цветников последний тёплый друг…
Не зря я отмыкал затворы паладина,
где к тёмной умбре лиц наследственных холстов
сквозь окна долетал багрянец георгина
и отблеск-переплеск шафрановых плодов.
Не зря я отворял калитку крестоносца
и свежую эмаль награды обмывал.
Приор опять зовёт. Дождусь теперь морозца,
глядишь – и ко двору дворянскому придётся
сей, не придворный мой, но вольный, мадригал!


Рискнём до снегопада петь...


* * *



Никого ни о чём не проси,
за пожухлую быль не цепляйся -
за кривое железо оси
в околесице дробного пляса.
Жаль чего? Разве радужных пчёл
на пиру травяного июня
да сверчка во хмелю маттиол
в голубом молоке полнолунья?

Разве тени ступни на песке,
бесполезно-жемчужного сора,
пряди русой на детском виске
да ничейного нежного взора?..
Вот и всё.. Ни о чём не моли -
обнимись с корешками кривыми,
что грызут в поднебесной пыли
земляное шершавое вымя.




* * *


Допил с причмоком бомж пивной глоток
из выловленной в мусорке бутылки.
Дабы в канаве свой не встретить срок,
копи пятак за пятаком в копилке.

Суммируй кэш в фаянсовой свинье,
приобретённой на Сумском базаре,
теперь, когда в позднеосеннем дне
всё жиже солнца и всё гуще хмари.

Копи, но всё, что в силах ты отдать,
отдай, не сомневаясь ни на йоту!
Воистину, не здешняя забота -
о знаках чисел достоверно знать.


2015



* * *


Приободришься дружбой женской,
войдя в соседний магазин.
В ста метрах - храм Усекновенский,
и кровью вызревших калин
румяна осень молодая.
Сквозь синь и золото Бальмонт,
тональность звуков нагнетая,
уводит день за горизонт.

Но делишься с народом женским,
за бренным овощем зайдя,
строкой - не бродской-вознесенской,
а взятой из глубин бытья:
"Опять, торговые русалки,
подорожала ваша снедь!"
Но осень наземь бросить жалко,
но - восемь на семь, ёлки-палки! -
рискнём до снегопада петь...


2015


Солнце льдистое наискось встало...




Виноградник



Снова в стылом осеннем солнце –
лилипутов игольчатый писк.
В винных ягодах сладко пасётся
череда белощёких синиц.
Винограда подмёрзлые кисти,
в примороженных за ночь листах,
зреют трудно, как поздние мысли,
в опустевших, до гула, садах.
Из садовой лучинной лачуги,
где антоновки дух и бедлам,

вижу радость лукавой пичуги
и по-птичьи радуюсь сам.
Солнце льдистое наискось встало –
бледно, словно в последний раз...
Между стёкол уснул устало
многоцветный павлиний глаз.
Невесомо пыльца облетела
с крыльев ломких и с веток-ресниц.
Вот и вызрела изабелла –
фиолетовый мёд синиц!





* * *



Бледно-лиловые астры в сумраке стылого сада
светят над чёрной землёю после тяжёлых дождей.
Ярко-оранжевым ядом брызжут календул лампады.
Холодно, пусто. Часами – нет ни собак , ни людей
в этих посадках старинных...
Только корявые лики
разнорабочих деревьев – яблонь, черешен и слив –
не покидают усадьбы. Да рассыпаются крики
соек, снующих повсюду в поиске скудных пожив.

Полупрозрачные астры не по-сентябрьски озябли.
Рано повеяло стужей и соловецким вином.
Хлопнем по шкалику, братец, выпьем ещё по три капли
и угловатые грабли в тёплые лапы возьмем.
Вот и ещё одна осень, палой листвы погребенье.
Листья становятся дымом, запахом и забытьём.
А в глубине, за ветвями, - близко-далёкие тени:
словно вчера ещё,
в детстве по листопаду идём..




* * *


Листья уйдут, обнажая избыток пространства.
Воздух запахнет предсмертным намёком на водку.
С трассы увидишь всё там же, как знак постоянства,
олово озера и одинокую лодку -

не доезжая Воронежа, между холмами.
Может, и впрямь о Тоскане тоскуют пейзажи.
Листья уходят, вздыхая о дружбе домами,
о краснояблочной, взятой в рогожу, поклаже.


Над временем, текущим своенравно...

* * *

Бесслёзен Космос над холмом косматым,
над осенью беспамятных могил.
Кобель, грозя из тьмы свирепым матом,
охрип - и, умолкая, заскулил.
И ночь - безмолвна. Универсум чёрный,
искря фантасмагорией миров,
над жухлой почвой, дикой, непокорной,
величественный простирает кров.

И в храме ночи чуется так явно
земной душе присутствие Творца -
над временем, текущим своенравно,
над лампой полуночника-чтеца.
Прощание прощению подобно.
Печаль с мечтой, две кровницы-сестры,
уснули. И полей осенних копны
вздыхают влажно, горьковато-сдобно...
И медленно вращаются миры.

2015

Погоня

Дрожит над степью Зодиак -
звериный, птичий, рыбий Пояс.
И режет грудью влажный мрак
мой гончий зверь - полночный поезд.
Из тьмы меж Курском и Орлом
хрипит вослед ему собака,
но, наклонясь железным лбом,
он мчит вдоль нерва Зодиака.

К бурьянам полная луна
сползает в полудрёме юзом.
Лишь он, стальной кентавр, без сна
частит по рельсам жарким пульсом.
Лишь он несётся по степи
и снова мне сквозь чад вагона
стучит в виски: "Не спи, не спи!
Не спи - бессонницу копи,
погоня звёздная - бессонна..."


Опять наш путь – под пылким Иоанном...

* * *


Борису Чичибабину


1.


То были дни, когда в кафе «Болонья»
входили два ещё живых поэта.
Один из них – давно в нездешнем лоне.
Несут его черниговские кони
вдоль радуги. Вдоль крутояра-лета.

То были дни, когда в шинок, на стыке
Студенческой и Пушки, забредали
на пару мы, книголюбиволики,
тревожнооки, бражники-музыки,
на ангелов похожие едва ли.

Он всё глядит, задумчивая птица,
в предзимье том на огневые ветки.
И он – средь тех, кто мне доныне снится,
среди троих... Строга его зеница,
чиста, как подвиг первой пятилетки.

На сердце смуту и целим, и множим
изломом слова, неизломом духа.
В кургузом рабстве пелось о хорошем.
А что споешь сегодняшним, небожьим,
добытчикам – с плечами, но без слуха?

То были дни без алчи, дни иные.
Скользят сквозь осень золотые звери.
Он курит у окна, и у стены я
молчу о том, что мытари земные
пришли за нами. И ломают двери...


2005




2.


То были дни, когда в кафе «Болонья»
мы понимали две коньячных рюмки,
взлетая лишь на миг в их перезвоне
над гулом почвы на холерной зоне,
над зудом великодержавной чумки.

Пропитанный насквозь шматок бисквита
жевал ты и хвалил по-детски: «Мокрый!»
Проросшее в тех далях – не забыто,
зернисто, не просыпано сквозь сито...
И осень та всё светит яркой охрой.

Над обмороком слобожанской почвы,
над занавесом, клёпанным из стали,
взлетали твои птицы прочь от порчи,
скреблись ко мне, в рифмованные ночи,
сквозь двери зим, сквозь ватные печали.

Твои грехи всё поминает Кадя*
в сужденье ироническом и строгом.
Но сам он ныне, в пагубном раскладе,
поёт и пьёт каких скреплений ради?
Под кем скрипит?
А наша скорбь – под Богом!

Опять наш путь – под пылким Иоанном,
под откровеньем подлинным и страшным!
Осенним солнцем, нынешним туманом
позволь прильнуть к твоим горячим ранам -
к таким родным и без конца протяжным...


--------------------------

* Кадя – Аркадий Филатов,
харьковский поэт и сценарист,
давний друг-соперник Бориса Чичибабина


2015


Шиповник, сто сердец дарящий...



* * *


Как поздней осенью в лесу,
в душе - светло и одиноко.
И всё своё с собой несу
без горечи и без упрёка.

Спокоен край небес и пуст
над опустевшей голой чащей.
И в алых каплях колкий куст -
шиповник,
сто сердец дарящий.




Предзимье



Муравейник - у корня смородины,
а не трону я их, пусть живут
муравьи, охранители родины -
чёрный труд, коммунальный уют.

Рву я с веток осенние яблоки.
Рано выстужен воздух хмельной.
Ветер гонит по небу кораблики,
лист несёт над тобой, надо мной.

Царским посохом старец швыряется,
простоокого сына казня. -
И никак этот сглаз не кончается,
долгий сказ про тебя, про меня.

Кровь боярыни - в каине-Павлике,
вновь убитых в санях повезли...
Стыну я. Мы с тобою - лишь зяблики,
щёки в гари и очи в пыли.

Залегли мураши под смородину.
Подморожен, хрустит чернозём.
Стылым маревом мачеху-родину
покрывает отец-окоём.

Стынь в широкой предзимней обители.
Шельмы жители, а не соврут:
"Ой, и вволю мы радости видели -
труд булыжный, соломенный суд..."

Обнимаю деревья осенние.
Жил бы лучше и я, если б мог...
Спит, под землю уйдя во спасение,
муравьиный натруженный бог...





* * *


Старый ялик к осине причален,
на корму осыпает багрец
время терпкой осенней печали,
время плача древесных сердец...
Время ропота лиственной сени,
опадающей к мокрыи корням,
час любви безответной осенней,
обращённой к истаявшим дням.

Снова в лодку - на дно, на скамейку -
еле слышно слетает листва,
будто дальнее пенье жалейки,
затихает вода у моста.
Потухают осинника свечки...
По пустому, в две жерди, мосту
перейду отзвеневшую речку -
то ли год, то ли век перейду...


Как дела твои, Алупка...

Осеннее письмо



Как дела твои, Алупка? Я любил тебя когда-то,
хоть Гурзуфу мимоходом больше виршей посвятил.
Так ли всё живёшь, голубка,- неухожена, примята
сонным модусом вивенди, хаосом случайных сил?
Слышал я, ты всё рифмуешь домотканные куплеты?
Я и сам ценю всё так же пару тёртых чудаков,
двух своих дружбанов сивых, что проводят с ямбом лето
средь твоих дворцов и хижин, средь ларьков твоих, лотков.-
Всё средь харьковских муралов, на затоптанной леваде,
до сих пор не сданный чудом в исторический музей,

водку любит, воду мутит собутыльник мой Аркадий,
а в халупке под Алупкой трезво мыслит Алексей.
Жаль, что ты не помнишь имя той, без рифмы. И не надо -
всё равно уже полвека вечно юные глаза
греют душу мне, смывая муть и копоть лаской взгляда...
Как там твой сентябрь, Алупка, - море, охра, бирюза?
Может быть, ещё приеду. А скорее - издалёка
потреплю по холкам-гривам каменных озябших львов.
Время - зверь холоднокровный, память же - тепло без срока.
Вытирает осень слёзы мехом рыжих рукавов.


2015


Так улыбаются цветы...


Клятвы


Так улыбаются цветы,
в промозглом дне золотопенны!
Но нагло зубы скалят цены -
и так не к месту я и ты.

Кругам своекорыстной лжи,
истории непрямоточной,
какой-то вечности порочной
мир присягнул... Но всё свежи

в осенней хмари хризантемы,
полновоздушны и легки.
И чудится, их лепестки -
скорее клятвенны, чем немы.


2015


Меня тревожит линия простая...



* * *

М.


Меня тревожит линия простая -
окружность, по которой прорастает
из мрака почвы взлётным естеством
неодолимый тополиный ствол.

Меня волнует этот след разрыва,
знак боли и отважного призыва -
сквозь тяжесть глин взойти самим собой,
прорвав небытие над головой...

И ты, мой отрок-стебелёк, доверчив,
восходишь, тем же абрисом очерчен -
воротниковой тихой белизной...
Растёшь - и солнце держишь надо мной.




Перевод
на немецкий язык



* * *

M.


Wie regt mich auf die Linie des Kreises,
Wo wilde Aeste so unbaendig spreizen
Aus dem dunklen Boden, hoch und stark,
Wie in die Hoehe ragt ein Pappelstamm.

Wie regt mich auf diese Spur der Risse,
Des Schmerzes Zeichen, Aufruf des Wissens –
Froh keim’ ich auf durch den schweren Lehm,
Durch Nichtsein mich an hohen Himmel lehn’.

Und du, mein Spross, zutraulich und leise
Keimst auf in demselben lieben Kreise –
Des weissen Kragens labend suesse Zier...
Waechst hoch und haeltst die Sonne ueber mir.




Память



И вот, когда опять июнь настанет,
качнусь на юг, как Дон, Днипро и Волга,
как пёстрая ватага казаков
с варяжскими бунчужными чубами,
с клеймёнными ворожьей сталью лбами,
с пурпурными хвостами бунчуков...
Что кровь моя? - Накоплена по капле
из кринов сладких и лиманов горьких,
из ливней материнских, отчих рек...
И потому, когда июнь приходит,
мне жилы рвёт тугих потоков память -

сама судьба в седло меня бросает,
ремень подпруги жадно затянув.
И сагайдак мне дарит Сагайдачный,
и в грудь вонзает твёрдые глаза.
И вот, скольжу дугой меридиана,
лечу в огромном сне, всё ускоряясь,
по зову рода, по магниту крови -
Чумацким Шляхом, муравой шелкОвой
спешу на юг с тоской неодолимой,
настоянной на соли и меду...
И слышу счастья смертную дуду.
Всё помню, всё. И наяву иду.




Gedaechtnis



Na, so was, wenn der Juni wieder ankommt,
Nach Sueden schwank’ wie Don, Dnipro und Wolga,
Oder vielleicht eine Kosakenschar
Mit wilden Keulenschoepfen der War;ger.
Die Stirnen – feindlicher Markierung Traeger,
Deren Machtkeule ganz aus Purpur war...
Was ist mein Blut? – Diese gesparten Tropfen?
Aus suessen Lilien, bitteren Lymanen,
Mutterplatzregen, vaeterlichen Stroemen...
Deswegen reisst so, wenn der Juni kommt,
Gedaechtnis starker Str;me meine Adern –

Das Schicksal selbst mich in den Sattel wirft,
Den Sattelgurt so gierig festgezogen,
Und einen Koecher schenkt mir Sahaidatschnyj*,
Und meine Brust mit harten Augen sticht.
So gleite ich den Mittagskreis entlang,
Im Schlaf so maechtig flieg’ ich immer schneller
Auf den Sippenruf und Blutmagnet –
Auf der Milchstrasse und auf der Wiesengras
Mit unbaendiger Sehnsucht nach dem Sueden,
Mit Sehnsucht voll von Honig und von Salz...
Ich hoer’ des Gluecks innige Todespfeife.
Hab’ nichts vergessen. Ganz im Wachen gehe.



* Sahaidatschnyj - eine historische Gestalt,
ein bekannter Kosakenheerfuehrer




* * *


Заплёлся диким виноградом
шестидесятилетний сад.
И я с ним рос все годы рядом.
И тоже сумме дней не рад.
Заплёлся хаосом вторжений
и ненасытностью лиан
свидетель всех моих сражений
и всех, поросших былью, ран.

Вот снова лёгких туч кочевья
летят над маем во хмелю.
И я печальные деревья
лечу - сушняк ветвей пилю.
А солнце так сияет, словно
прогонит всех смертей недуг.
Фиалки вьют гнездо укромно.
И ты целИшь меня безмолвно,
мой лекарь-сад, мой знахарь-друг.



* * *


Geflochten von dem wilden Weine
Mein Garten, sechzig Jahre alt.
Ich wuchs hier auf, er ist meiner,
Die Zahl der Tage macht nicht halt.
Das gruene Chaos, wilde Wiege,
Lianen ranken sich unsatt.
Der Zeuge aller meiner Siege
Labt meine Wunden lindes Blatt.

Sieh: leichte Wolken wie Nomaden
Im Rausch ziehen durch den Mai
Und ich bekaempfe boese Maden,
Das D;rrholz soll gesaegt doch sein.
Die Sonne scheint als ob sie koennte
Den Tod vertreiben ueberall,
Als ob sie jedem Veilchen goennte.
Wortlos heilst du, der hochgekroente,
Arztgarten, Freund, das liebste Heil.




* * *


Упрёка нету в лицах стариков.
Во взоре их, идущем вновь ab ovo*,
едва заметна зыбь пути земного,
но всё полней незыблемость веков.

Молчат.
Седые души их близки
к тому, что называть мы избегаем.
Их каждый шаг - уже над самым краем
холодной неприветливой реки.

И всё темней ночное их окно,
где нет Стожар, где скомканы Плеяды.
Прощаются.
Любому слову рады.
Скажите им хоть что-то - всё равно...


*ab ovo - от яйца (лат.), от самого начала




* * *



Kein Vorwurf in dem Antlitz, nur die Zeit
In diesen Blicken, die ab ovo gehen, –
Kraeuseln des Lebenswegs kaum zu sehen,
Immer sichtbarer Ruh’ und Ewigkeit.

Sie schweigen.
Ihre Seelen sind so nah
Zu dem, was hier zu nennen wir vermeiden.
Die Schritte schon ueber dem Rande gleiten
Des kalten Stromes, der das Beste nahm.

Die Fenster immer dunkler in der Nacht.
Keine Plejaden scheinen in die Scheiben.
Sie nehmen Abschied.
Worte freundlich bleiben.
Sagen Sie etwas trotz ob es was macht...





Вербное Воскресенье



Христос въезжал на фетровом ослёнке
в золотоверхий град Ершалаим,
и пели ветки пальмовые звонко
над ним, тигровооким, молодым.
То дети, веер зелени вздымая,
живили воздух над его челом.
И обмирало сердце, вспоминая:
"Авессалом, Давид, Авессалом..."

И вот прошло две тысячи подлунных
необратимых зим, жестоких лет.
И, что б ни взялся ты сыграть на струнах,
а выстраданней нот в клавире нет,
чем ослик тот, апрельский привкус чуда,
чем запах вербных веток у лица,
и свет тревожный, бьющий отовсюду, -
вселенский взор всевластного Отца...




Palmensonntag



Jesus ritt ein auf Filzeselfohlen
In die Goldkuppelstadt Erschalaim.
Und Palmenaeste sangen nicht verstohlen
Ueber den Tieraugen, ueber ihm.
Mit gruenen Facheln faechelten die Kinder
Luft an der Stirn, zur Zeit Erfrischungslohn.
Man konnte in Erinnerungen finden:
„Avessalom, David, Avessalom“.

Zweitausend Jahre wie im Nu verliefen.
Winter und Sommer, hart, unumkehrbar.
Als meine Finger an die Saiten griffen,
So gut wie diese keine Note war.
Wie dieser Esel, Fruehlingswunderzeichen,
Palmengeruch so nah an dem Gesicht.
Auge Gottes kann ans Tiefste reichen.
Allm;chtig und allsehend, Gotteslicht.




Uebersetzt von Alex Schmidt


Перевод на немецкий -
Алекс Шмидт


Но мне представить бы хотелось...


Владимир Свидзинский

(1885 - 1941)




* * *


Умрут и небо, и земля,
Замолкнут голоса природы,
Ни берега, ни корабля
Уже не тронут плеском воды.

Всё, что растёт, сияет, пахнет,
Безмолвный холод вмиг пожрёт,
И злоба без людей зачахнет,
И без добычи смерть умрёт.

Но мне представить бы хотелось,
Что над погибелью земной
Твои продлятся жизнь и смелость,
О буйный ветер мой степной!

Твоё не смолкнет трепетанье
И ты во мраке средь руин
Как эхо давнего дерзанья
Всё будешь повторять один

Слова поэтов прозорливых,
Отважных странников земных,
Мольбы их песен незлобливых
И плачи, и проклятья их.


17.X.1940




* * *


Когда дни серели мёртво,
Как сухие прошлогодние стебли,
Я таил ласковый огонёк
В аметистовом дымке.
И казалось мне,
Что никто им не владеет,
Только я, только я.

А теперь он всюду, куда ни гляну:
У шмеля на брюшке,
В цвете верб и на лещине,
На стогах вечеров
И на поясе рассвета –
Тут и там, тут и там!

А зато во мне самом
Аметистовый дымок
Не сияет, в окнах темно,
Среди блеска мёртвого
Ослабел мой огонь,
Как исчезает шум листка
В саду, в гаю.


1934





* * *


Как плещет твой плащ химерный
Из ветра, тьмы и огня!
Прошла ты – и больше в мире
Нет ничего для меня.

Как очи твои бездонны! –
Заря и ночной звездопад.
И там, в темноте их карей,
Ветвится мой песенный сад.

Как нежно остры твои груди,
Едва лишь притронусь к ним,
Теряю и волю, и память!
И счастьем тревожусь своим.

Как тонко узки ладони,
Что, словно во сне, наяву
На лоб мне кладёшь ты, и снова
Тобою одной я живу.

Как плещет твой плащ химерный!
Как ясен очей огонь!
Как нежно остры твои груди!
Как тонко узка ладонь!





* * *


Брожу весь день то лугом, то в гаю,
Как дерево, вдыхаю запах лета,
В низине ключевую воду пью,
И глажу колос, полный зёрен света.

И так живу, как придолинный цвет.
Без замыслов, без дум и непокоя.
А что потом? Ночь властною рукою
Мне заслоняет осиянный свет.

Тогда иду я вдоль речной излуки.
Там чёрной стужей льнёт ко мне роса,
И тянутся невидимые руки
К моей руке, и из Большой разлуки
Звучат давно немые голоса.


4.9.1939





* * *



Обновляется древо мысли моей;
Будто старый ствол лежит, упав,
А новая поросль на подзоле –
Как стройные свечи на свят-престоле.
Выйду в поле, встану на взгорке,
Поведу рукою над головой.
А за рукою тянется солнце,
Как цвет кувшинок за взмахом вёсел.
Убитая голубка! Твоя одежда,
К которой лицом прижимаюсь,
Истлела во мне, погасла во мне,
Не расцветает от слёз печалью.
И что сказать? Сама ты знаешь:
Пусть соберёт кто весь цвет опавший,
Собрав, бросит на склоны неба,
Звезды не сотворить вечерней.
А быстрые ночи так дико пахнут,
А ветер брызжет дождём в лица,
Жадным громом обносит слух мой:
– Погрузись в пламень рай-молнии.

1934





* * *



Не грезит иволга о пенье
В садах кораллов под водою,
А золотистый луг укропа
Не станет епанчою солнца.

Не вправе осень средь дубравы
Завидовать цветам черёмух,
И не мечтаю я, что снова
Вернёшься ты ко мне когда-то.


3.V.1933





* * *



Ты мне единственный просвет
Во тьме печальных вечеров.
Померк твой взор, твой златоглав,
А я всё нежу, всё люблю
Красу разъятую твою.

Когда я возвращусь в сады,
Где был мой день как звёздный мак,
На древе солнца, на коре,
Там имя выпишу твоё,
Там, перволюбая моя.


21.III.1933






* * *


Волны вечерней жду над морем Чёрным,
Или чтоб месяц, вызревший в тепле,
С обрывком лёгкой тучи на челе,
Узор свой расплескал в саду нагорном.

Но милое вдали осталось море.
Нагорные сады не тешат глаз,
И не приходит тихой ночи час,
Где волны нежный блеск вливают в морок.

И в миг,
когда над маревом далёким
Впадает в ночь зари последний ток,
Среди камней, в мечтанье одинок,
Лишь города я слышу чёрствый клёкот.


11.X.1936





* * *


Одинок, лежу я,
А вокруг до неба
Тьма стоит высоко,
Как бурьян, шумит.

Чую, ходит смута
Вкруг моей постели,
Как тарантул серый
Вкруг своей норы.

И всё ближе, ближе
Шагом сучковатым,
Петли завивает,
Вяжет злы-узлы.

Месяц мой, косарь мой,
Выйди на туманы
И над тьмой, бурьяном
Лезвием взмахни.

Вижу – надо мною
Водоросль до неба.
Вижу – ходит рыбка
В зелен-высоте.

И всё ниже, ниже
Перьями колышет,
Петли завивает,
Вяжет злы-узлы.

Подплыла и стала.
Вкруг очей обводка,
А в очах янтарный
Застывает сон.


7.XI.1928





* * *


Вот и ночи полны покоя,
Юной нежности и тепла;
И лишь смеркнется, под водою
Дужка месяца ляжет, светла.

Ой лежит она, не уплывает,
Только изредка вздрогнет, вздыхает,
Когда куст лещины, что клонит
Пару веток с нависшей кручи,
На неё чуть слышно уронит
Цвет серёжки своей пахучей.


1939




* * *


Над городом ночь и сон;
Тишь стоит среди белых колонн.
Возвышаются немо дома,
И вплывает в их очи тьма.
Внизу, возле светлых витрин,
Бродит сторож ночной один
С короткой берданкой в руке.
Шапка – в изморозь-молоке…
Люблю я витрины в ночи –
В красных винах изломы-лучи,
И посуды синий хрусталь,
И румяной куклы печаль,
И над вышивкой рукавов
Волчья пасть с оскалом зубов.
Автобус промчался, пуст,
И луч его, будто бы ус,
Будто длинный ус золотой,
Упал на асфальт ночной.
Я тихо домой иду,
Мою думу с собой веду,
Одинокую думу, как тень,
И любо мне в темноте.
Как будто я счастья жду,
Как будто я в дивном саду.


2.III.1939



Перевёл с украинского
Сергей Шелковый


Настоящее! Словно домик карточный...



Владимир Свидзинский

(1885 - 1941)




* * *


И ароматом вечер веет,
И поле влажно зеленеет.
В озёрцах последождевых
Румянец светится летучий
Трёх облаков, забытых тучей,
И плёс синеет среди них.

О час небесного покоя!
Твоею лёгкой красотою
Как жадно упиваюсь я.
Как в тонкое твоё свеченье,
В твоё знакомое цветенье
Вливается душа моя.




Поезд


Как ударит гудком из-за леса,
Вздрогнут ветки, качнётся земля.
Сотня кованых лап из железа
Под себя подминает поля.

Но над содранной шкурой оброка,
Над песками, над шрамами зла
Поднимаются зеленооко
Дети отчей степи без числа.

Разнотравья чудесны обличья.
Мягко светит Петров батог,
И вцепились в хвосты лисичьи
Черевички с кукушкиных ног.

Паутина вздымает несмело
Лёгких кубков молочный хрусталь.
Здесь все те, чей покой одолела
Сила плуга и заступа сталь.

А хозяин, что с чад вольнополья
И сдирал, и сдирает оброк,
Награждает их скромною ролью
Соглядатаев гордых дорог.


16.7.1928





* * *



Настоящее! Словно домик карточный,
Ты падаешь от веяния вздоха,
От движения уст – и всегда нерушимо.
Настоящее! Золотогранная свечка,
Что каждый миг сгорает безвозвратно
На солнечном престоле, а при этом
Стоит на нём от века и до века!
Моё «сейчас»! Ты ведь и тогда было,
Когда я целовал любимое тело,
И ныне есть, когда в земле глубокой
К нему смерть устами припадает.
Ты – день и ночь, начало и конец,
Стрела и цель, весна и увяданье.
В тебе искал я и в тебе нахожу,
В тебе был юным и в тебе старею.

О чудный миг! Словно сквозь коралл намиста,
Сквозь тебя нитка времени проходит,
То золотая, то чёрная, то бесцветная.
Ничего не существует, кроме тебя.
Но и тебя нет. Уста не успеют
Тебя назвать, как исчезаешь ты.
Вот я и веду о тебе эту песню:
Ещё звук не умер, а ты уже навеки
Отделилась от рождения его,
Уже ты отдалилась от слова,
Только что произнесённого. Будущее
Тобою стало и отступило в прошлое.


26.10. 1937





* * *


Уже смеркалось. И туманно багрянела
Вода под камышом, когда я в лодку села.
А на челне был дед. Пожухла борода.
Во взгляде грусть-печаль, как мыльная вода.
Клоками седина свалялась, пожелтела,
И теплилась в нём жизнь так слабо и несмело,
Как палый и к земле приплюснутый листок
Вздохнёт, когда под ним проклюнется жучок.
Да мне-то что с того. Я девка молодая.
Грести не трудно мне, я много песен знаю,
И в радость говорить мне с ветром полевым,
И пением своим перекликаться с ним.
Так долго плыли мы. Когда гляжу, о горе,
Наш маленький поток преобразился в море.
И странно – ни травы вокруг и ни кустов,
Ни леса не видать, ни даже берегов.
А на воде кругом змеиные сплетенья –
Встревоженных ветвей мятущиеся тени.
Но звучен шелест, ранний день безбрежен,
И веют запахи черёмух и черешен.




* * *


Резьбой побегов молодых
Сад оживает по весне.
Наплыло облако. Пчела
Тебе упала на рукав,
И рад ты, будто бы дитя,
Её глазам, пушку её,
Малиновой её перге.

Душисты полдни молодым,
Душисты, солнечны уста.
За невесомой тёплой мглой
Пророкотал весёлый гром.
Пчела взлетела. Блеск и тень.
Душисты, солнечны уста,
Ласкают вёсны молодых.


21.ІІІ.1933





Непогода



Из-за старого сарая
Смутно дождик повела,
На орех, орех волошский
Влажной мутью налегла,
Опечалила долину,
Притуманила лесок
И в ведерко зажурчала,
Словно в дудку пастушок.
И уже искала места,
Чтоб, свернувшись, на сухом
В тишине предаться дрёме
Под жасминовым кустом,
Как тут солнце из-за гая
Прикатилося назад,
Будто бы ручным ягнёнком,
Просияв, вбежало в сад.


23.IX.1934 – 1939





* * *


В ярком круге электрическом
Снег вечерний ровно падает,
Убеляет шубку девушки,
Что читает объявление.

А вокруг, по тёмным улицам,
Сани быстро мчатся с дребезгом.
Пролетел снежок напористо
И разбился под штакетником.

Я иду, смотрю и слушаю,
Сколько лет свидетель миру я,
А волнует меня молодость,
Снег и над оврагом будочка.

Добрый вечер, древо тихое!
Знаешь ли о том, что снег идёт,
Что земля лежит белым-бела,
Вся полотнами застелена?

Дерево молчит, не думает,
Даже дребезга не слушает.
Вновь перед афишей девушка
В ярком круге электрическом.

То ль я сбился и назад пришёл,
То ли место заколдовано,
Как на карусельном конике,
Незаметно обернулося?


1935




* * *


Где ни глянь, всё твоей бороздой
Разукрашены тропки в лесу.
Славно свил ты песчаный узор,
Рукодельник, чертёнок песка.

Густо лунок вокруг навертел –
Разгадай-ка твои пути.
И в какой из ямок засел
Ты, жучок, никак не найти.

Горе только, что враг глазаст.
Зыркнет искоса с верхних ветвей –
И царапают лёгкий след
Десять жадных его когтей.

Бедный чёртик! Одна печаль –
Твоей премудрости плод!
Умрёшь – и завеют ветра
Твой запутанный ход.


14.V.1929




Перевёл с украинского
Сергей Шелковый


Так плывём мы от Пантикапея...

К Юрзуфу



Восемь метров культурного слоя -
чернолаков, мозаик, костей.
Над Боспором, над пеплом-золою
Митридат окликает гостей.
Миф о городе полнит легенда,
будто некогда в нём ночевал
юный Пушкин, ключом кватроченто
подпружинивая мадригал.

Обещавший жениться влюблённый
не оставит о Керчи замет,
по волне ярко-сине-зелёной
поспешив на гурзуфский обед.
Но все почвы речистого слоя
и все взмахи волошских ветвей
мне нашепчут про юность героя
и про игры таврийских кровей.

Я и сам до античного зелья,
до багряного хмеля охоч.
Сам отдам молодому веселью
под аттическим парусом ночь.
Так плывём мы от Пантикапея,
Александр, на одном корабле.
до Юрзуфа. И Кассиопея
чертит в небе, что стужам борея
не гулять по счастливой земле.


2015


Так я меж вами живу...



Сегодня, 8 октября, исполняется 130 лет со дня рождения
украинского поэта Владимира Свидзинского.

Публикую здесь отрывок из предисловия к книге моих переводов его стихов на русский язык и несколько стихотворений В.Свидзинского разных лет.






О поэте Владимире Свидзинском


Над тенетами жизни моя душа,
огненная птица, летящая в бесконечности…

Шри Чинмой



Владимир Свидзинский - редкостный поэт. Лучше сказать, уникальный. Поэт, который воистину «засветился сам от себя.» И это ощутит каждый человек, способный чувствовать поэзию, прочитав его стихи, казалось бы, навсегда потерянные после жестокого уничтожения автора, стихи не приходившие к читателям более шестидесяти долгих лет.
Родился Владимир Свидзинский в семье священника, в священническом на протяжении ряда поколений роду на Подолье в 1885 году. Закончил духовную семинарию, в дальнейшем получил ещё два высших образования - в Киевском коммерческом институте и в Каменец-Подольском университете на историко-филологическом факультете. В 1916-1918 был на фронтах Первой мировой. При новом режиме работал архивариусом и вел научную работу, обучаясь в аспирантуре, публикуя научные статьи, там же в Каменце-Подольском вплоть до 1925 года.
С 1925-го и вплоть до трагической гибели в 1941 году местом его обитания, средой и антисредой его творчества, его трудов ради скудного хлеба насущного на непрерывно сменяющихся редакторских должностях был столичный тогда Харьков.
При жизни поэт издал три книги стихотворений: «Лирические стихи» (1922, Каменец-Подольский), «Вересень»(1927, Харьков), «Стихи»(1940, Львов). Эти сборники, разумеется, сразу же были объявлены официозной критикой совершенно не нужными пролетариату и чуждыми по всем признакам стране великих строек. Вневременная интонация лирики Свидзинского совершенно не вписывалась в барабанный треск почти всего, что выходило тогда из-под пера верноподданных литераторов. По определению профессора Юрия Лавриненко, составителя антологии «Расстрелянное возрождение», если годы до 27-го были для Свидзинского годами относительного молчания, то время после 27-го стало уже временем абсолютного молчания. Хотя именно в последние годы жизни внутренняя творческая работа поэта была особенно интенсивной.
Много и продуктивно переводил Свидзинский на украинский классику мировой поэзии с древнегреческого, латинского, древнерусского (Аристофан, Овидий, Гесиод, «Слово о полку Игореве»), переводил с французского, испанского, польского, грузинского и армянского языков.
Осенью 1941 года, когда немецкие войска приближались к Харькову, НКВД судорожно бросало в свои тюремные подвалы ещё не эвакуированных жителей города, и в первую очередь, людей из среды украинской интеллигенции. Дочь Свидзинского Мирослава, которую он растил один после смерти жены от тифа в дни Голодомора в 1933 году, всячески оттягивала отъезд из Харькова. Причина была серьёзной - Мирослава, влюбленная в местного учителя, никак не хотела с ним расставаться. У отца уже был эвакуационный талон в Актюбинск, а дочь такую бумагу всё ещё не получила. В конце сентября 1941 поэт Владимир Свидзинский был арестован – «чёрный ворон» чекистов среди бела дня увёз его из съёмного домишки на улице Лютовской на окраинной Новосёловке.
Вместе с другими обречёнными арестантами конвой погнал его 15 ноября на восток от Харькова. Скорее всего, ещё при выходе из города конвоирам от властных упырей НКВД поступила команда всех «ликвидироват»ь. Знающие люди говорили мне, что это называлось в те дни эвакуацией «по первой категории». Официально тогда, объявили о угрозе окружения немцами. В селе Непокрытое Волчанского района под Харьковом, неподалёку от известного исторического раскопа Салтов, четыре сотни арестованных затолкали в заброшенный деревянный коровник, заперли двери и, облив стены бензином, подожгли с четырёх сторон. Всех запертых в строении людей заживо сожгли.
То был день 18 октября 1941 года - страшный, но такой обыкновенный в своей подлости и жестокости, на фоне всего происходившего в последние десятилетия на Украине. Вся страна тогда была одной сплошной улицей Лютовской, или точнее, одной бесчеловечной Лютовской державой. И каждый без исключения из миллионов украинцев подлежал, рано или поздно, так или иначе, обработке «по первой категории».
Казалось, что большая часть неопубликованных стихотворений Свидзинского, подготовленных им в виде двух больших рукописей перед самой войной, навсегда утрачены. Однако небольшой круг людей, ясно видевших во Владимире Свидзинском поэта мирового масштаба (М.Свидзинская, А.Чернышов, Э.Соловей, О.Веретенченко, Я.Славутич), сумели сохранить и вернуть читателям его поэзию.
В 2004 году, вслед за рядом локальных изданий 61-го, 75-го, 86-го годов, в Киеве, в издательстве «Критика», вышел большой двухтомник Владимира Свидзинского «Твори»(«Произведения»), подготовленный Элеонорой Соловей. Это издание позволяет сегодня по достоинству оценить творческий масштаб поэта, неповторимую индивидуальность и светоносность его лирического мира.
В своё время к более пристальному прочтению Владимира Свидзинского меня подтолкнули две строки его стихотворения «У гробі сонце. Дерево замовкло…», подсказанные цитатой из статьи о нём другого страстотерпца, харьковчанина Васыля Борового.
Хорошо зная поэта и катаржанина, человека редкого мужества, Васыля Борового и лишь немного разминувшись во времени с Владимиром Свидзинским, я держу их сегодня обоих возле самого сердца и с искренней благодарностью обращаюсь к ним в строках своей книги «Свет безымянный»:


* * *


Памяти В.Свидзинского
и В.Борового


«Стихи меня спасали в лагерях,
в пропащих чёрных шахтах Кайеркана.-
сказал почти столетний патриарх
с застенчивой улыбкой мальчугана -
Стихи меня сквозь сто смертей вели,
они и светлокосой мамы мова
спасли мне душу на краю земли,
у злого океана Ледяного...»
Так говорил мне старый человек,
что, вопреки всем замыслам паучьим,

прошёл сквозь непролазный хищный век,
оставшись ясноглазым и певучим.
Он выжил сам. И дал мне знак о том,
кого сожгли чекисты в сорок первом, -
о подолянском Рильке золотом,
о тайном брате лотосам и перлам.
И я их, двух, с любовью в сердце взял
как суть той жизни, что меж злом и ложью,
сквозь весь свой мусор, срам, базар-вокзал.
способна в высший прорасти астрал
и высветить сполна подобье Божье...


Воистину, как произнесено было когда-то о Гёльдерлине, и о поэте Владимире Свидзинском можно сказать, что его «породили испытания и поцеловала речь». И в контексте длящейся ещё и по сей день беспощадной истории его родины, его Украины, эти испытания наполняются и отсвечивают особым трагизмом. А этот «поцелуй речи» в стихах подолянского Орфея и слобожанского великомученника ощущается сегодня особенно солнечным и животворным.



Сергей Шелковый






Владимир Свидзинский

(1885 - 1941)




* * *


Усталый, спелый, на холмы склонившись,
День спал и спал.
Казалось, никогда
Не проплывут глубины голубые
Над нивами. Ленивый, беззаботный,
И я прилёг, отдавшись власти сна.
Проснулся – день мой полноцветный, где ты?
Мгла тонкая с востока протянулась.
Двумя крылами обнимая поле.
В могиле солнце. Дерево замолкло,
И, пойманные в чашечках тюльпанов
Холодной мглою, занемели пчёлы,
Что славили так звонко дня рожденье.

1929





* * *


Ударил дождь и покачнул
Покой полуденного хмеля,
Цветной горошек распахнул
Глаза, и бабочки взлетели.

Где ж ты? Твоих напевов звук
Дождь заглушил нетерпеливо.
Смотрю я: затуманен луг,
И ты бежишь ко мне счастливо.

И нет ни неба, ни земли,
И блещет нить в узоре вохком.
Ты, как яичко, в платье лёгком
Белеешь на лугу вдали.

Вот добежала – ливень стих.
Тебя целую и вдыхаю
От плеч обрызганных твоих
Небесный тёплый запах мая.




* * *


Как хочется уйти мне от себя,
От всех воспоминаний и желаний...
На берегу морском находят дети
Сияющие камешки – вдруг я
Найду себе другой характер где-то
И стану новым – беззаботным, властным,
Вальяжным и уверенным в себе.
Или купаться буду – и к ноге
Щербатая горошинка прибьётся.
Я проглочу её и стану враз
В посёлке южном рыбаком. И буду
Грести на лодке, невода плести
И часто ночевать на тёплом море.
И плыть домой, как только в гривы туч
Вплетутся розовеющие пряди.
Потом на кухне, у стола присев,
Смотреть, как мать умело чистит рыбу,
Как чешуя, вспорхнув из-под ножа,
Ей к пальчикам шершавым прилипает.





Угольщик


Распродал чёрный уголь, сам весь чёрный,
Поужинал, купив вина и хлеба,
Да и на воз дощатый свой склонился.
А конь его, неспешно оглядевшись,
Бурьян пожухлый стал щипать губами

Поедет в полночь. Не близка дорога.
Низины и в тумане камыши,
А вслед – холмов бело-песчаных рёбра.
Сквозь даль молочный запах конопли.
И ночь, и одиночество – протяжны.

К рассвету переедет через дамбу
И всколыхнёт под ветками проулка
Стоячее и душное тепло.
И тихо фыркнет конь, засовы грюкнут,
И вспыхнет от порога: «Это ты?»

1928




* * *


Марийкою и Стефцею их звали,
Как островок горошка голубого
На поле жита, так они цвели,
Свои девичьи овевая дни
Красой печальных песен Украины.
И вот я вновь в своём родном селе.
Село моё, что сделалось с тобою?
Померкло ты, завяло, потемнело.
Лежишь у яра, и осенний лист
Тебя, как гриб забытый, засыпает.
Марийки нету. Синева очей
И нежность её юного чела
Затенены косынкою простою,
И быстрота упругих крепких рук –
Погасло всё, засыпалось землёю.
А Стефцю видел я. Совсем бледна,
Бессильно у груди дитя держала
И говорила: «Гляньте на него -
Оно краснеет, будто та калина.
Неужто так ему Господь даёт?
Ведь это ж, послезавтра будет месяц,
Как в доме нет и малой корки хлеба».
Заплакала, к ребёнку наклоняясь.




* * *


Снилось мне –
Сердце моё стало,
Пришли люди –
Душистым дымом окурили,
золотой сеткой оплели.
А потом прилетел быстрый чернокрыл,
Тело моё взял
И в своё жилище унёс,
А его жилище острые горы,
Глубокие провалы, тёмные пороги.
Там-то он сел –
Закричал:
«Хоть какой ты ни был
Пылкий и отважный –
Всему миру под стать!
А теперь ты мой.
Могучие руки поотрываю,
Охотничьи очи повыпиваю,
Ибо мой же ты, мой!»
И отозвались горы – твой!
Глубокие провалы – твой!
Тёмные пороги – твой!

1926





* * *


Спало всё. И месяц-свет погас.
Лишь мерцала тихо звёзд канва.
Снились мне в таинственный тот час
Непорочной ясности слова.

Пахло слово, как трава бурьян,
А второе – яблоком в саду.
И одно звучало, как орган,
А второе кликало дуду.

И от удивленья я затих,
Как легко приходит радость слов.
Был бы в поле я средь колосков,
Дал бы имя каждому из них.

1937





* * *


Был я и в южном краю, где шумит эвкалипт серебристый,
Плеск виноцветного моря меня обнимал,
Мрак полуночных лесов наполнял меня сладкою грустью,
Видел я в синей дали абрисы снежных вершин,
Но не нашёл я милей, чем отечество, края:
Небо моей Украины – радость нетленным очам.






В школу


Плоское и тёмное в туман
Поплыло неспешно по реке.
Замерли и стены на песке.
И корявых улиц вражий стан.

Кони сонно хрупают овёс,
Змей зарю на взлёте пересёк.
Мать в испуге: «Жив ли, не замёрз,
Мой сынок?»

Будет грустно. Будут дни длинны.
Тёмный змей, да ты смешон чуток:
Где-то, посреди чужой страны,
Сказочный твой теремок





Тёмная


Старая, старенькая,
Босые, потресканные ноги,
В одной руке клюка.
В другой лукошко.
Прислонилась лицом к церковной стене
И словно замерла.
Тёмная. Ни синего неба,
Ни свежей листвы не видит.
Обняв её прохладною тенью,
Шепчет над ней душистая липа.
Жара. Полдень гомонит, щебечет, поёт...
В саду над верхушками деревьев
Пронзительно каркают вороны.
Сладко пахнут акации белые.
Пошла...
Я знаю её бедное жилище:
Длинное, узкое подворье.
Развалюха-дом в глубине,
А с краю дома – её мазанка.
крыша прогнила, погнулись стены,
Скоро повалится совсем...
Как пахнут акации белые!.




* * *


Настанет день мой печальный -
Отлечу, оторвусь от живого костра,
Что так высоко взметнул,
Так расцветил чудесно
Свой певчий, порывистый огонь.
И погаснешь для меня
Ты, страстный мир,
Ненаглядный мир,
Бурливый, пьянящий.
Не буду как лист древесный,
Ни как травинка, лишённая слова,
А буду как сонный гранит
Над гомоном вод неуёмных.
Замкнусь в молчании тяжком,
Сольюсь с невыразимой мыслью
В огромном всём...
Буду как сонный гранит.




* * *


О. С-кому


Мы в ночь вошли. Заря не светит нам.
Наш день умолк. И, двери отворя,
Склоняется над нами смерть. А там,
С востока, снова светится заря.

Пусть те рассветы молодым горят,
Как прежде нам. А мы – добыча тьмы.
И вспомним на прощание, мой брат,
Как золотились мы.




* * *


Ещё цветок огнистый, осень
качает сломанным стеблем,
Ещё не разорвало ветром
Влажного тепла.
И руки у тебя ещё теплы,
Когда мы сходимся под вечер
И шершавый осокорь
Ржаво над нами скрипит.

1928




* * *


Уже ни словом, ни песней, ни блеском глаз не увлеку
Юного сердца. Но есть у меня доня, мой росток нежный,
Будет любить меня и вечернего. Буду ей милым
Даже тогда, когда затихну под глыбами смертной ночи.

1932






* * *


Так я меж вами живу, одинок в своих тайных раздумьях.
Словно тот клён, что на торжище вырос случайно.
Почками ль снова обмётан, листву ли роняет кроваво,
В шуме толпы хлопотливой никто его не замечает.

1924





* * *


Где-то дождь идёт –
Не смолкают голоса кукушек.
Снова ли мальчик я?
Так хочу дотянуться рукой до гнезда.
Где молния лежит,
Словно укутанная шерстью змея.
Где-то дождь идёт.





* * *


– Грустно, тоскливо. Во мне всё завяло, как эта вот ветка –
Так ты сказала и к мёртвой листве прикоснулась рукою.
Месяцы, годы пройдут. Но останется мне до кончины
Каждый засохший листок твоим колким укором.




* * *

Пух золотистой вербы, как снег, разлетелся по свету.
Брызнуло буйным дождём – и стало тепло прибывать.
Высох у берега ил, острова затянулись травою,
Следом неспешных перловиц донный расчерчен песок.
Входит рыбак босиком в речку, чтоб невод забросить.
С криками мальчики шустро роятся у дамбы весь день,
Голые, в воду въезжают верхом – и фыркают кони,
Морды наверх задирая и воздух ноздрями ловя.
Хмелем повеяло с юга, издали громы пугают…
Пух золотистой вербы, как снег, разлетелся по свету.




* * *


Беспечно под луной мы спелый май вдыхаем,
Поём, и голос твой в ночи волнует сад.
А может, в этот час под диким Чёрным гаем
Ворожьи скакуны копытами стучат.

И завтра на заре, под хмурых туч грядою,
Разбудишь криком ты пустынные поля.
И буду я лежать, растоптанный ордою,
И на золе руин застынет кровь моя.






* * *


Тени протяжно легли, но вверху, на ветвях, – ещё солнце.
Жёлтые гривы тай-зелья ясней выделяются в травах.
Ясени тихо стоят, и на пасеке мёдом запахло.
Реет черлян-мотылёк. То присядет на цвет бузиновый,
Крылья расправив, то, цокнув на взмахе, взлетает.
Мир возле дома, покой, воркованье доносится с крыши.
Тени протяжно легли, но всё держатся ветки за солнце.

1928



* * *


В пламени был первородно,
И в пламя вернусь я снова….
И, как тот уголь в горне
Исчезает в бурном горенье,
Так разомчат, разметают
Солнечные вихри блестящими прядями
Сожженное тело моё.
И там, неведающий, неведомый,
Мириадами бездумных частиц
Встречусь снова с тобою,
Когда-то – подобно мне – живою.
Мириадами бездумных частиц
С рассыпанной пылью пылинки земной.
И не поведает нам, не скажет ничто,
Как во времени бездонном,
В мире пропавшем,
Два листка на одном дереве,
Мы сблизились когда-то,
И зачарованным взором узрели
Цвет огневой цвет над собою,
И расцвели в его свете ласковом,
И невольники воли его
Так безумно, так ьрепетно
Порывалсь сердцем к сердцу.
Не поведает нам, не скажет ничто





* * *


Весь день в июльской сини лоно
Гляжу я, распахнув окно, –
Там над горячей кроной клёна
Туч серебрится полотно.

И мотылёк, хмельной от зноя,
Летит над тыном на поля,
И кажется мне, что земля –
Дитя, покинутое мною.





* * *



Рано проснусь и на солнечный полдень окно отворяю.
Улицу сонную тени домов покрывают. За нею
Солнце на насыпи жёлтой уже осветило репей.
В комнате тихо. Читаю один и пишу у стола.
Время идёт незаметно. Вот дочка моя пробудилась,
Лепетом милым наполнила дом и во двор выбегает.
Вновь возвращается, в лёгких кудряшках приносит
Запахи раннего ветра и отблески раннего солнца.
Нет, то задумался я. Моя девочка в городе дальнем.
В комнате тихо моей – и никто меня не окликает.

1930





* * *


Тёмную осеннюю фиалку дала ты мне на прощанье.
В книге засохла она. Только запах остался.
Чтобы в разлуке с тобой вспоминал я в слякотный вечер
Смех беззаботный ребёнка и слёзы твои без упрёка.





* * *


Запах мёда и горький дым
Над садом вечерним.
Паровозы криком тормошат тишину.
Пианино печаль свою
Кладёт слоями на травы, на ветки.

Я сижу, сторонясь закатного золота,
Я вспоминаю о тебе, как дерево о юге,
Мне хочется концом луча
Написать возле себя на песке:
«Люблю без мечты».

1932




* * *


Мы уже почти дошли до дома,
Когда вдруг сказал мне на ходу ты:
«Мне здесь рядом кладбище знакомо,
Так давай зайдём на две минуты».

Я кивнул. И мы вошли в ворота,
Там дерев раскидистых когорта
Сонно нам кивала. И, в печали,
Нас ряды надгробий привечали.

Сели рядом мы за поворотом.
Ты курил, молчал, дышал надсадно.
Было тихо. Лишь пунктирным кодом
Бил кузнечик – сухо, остро, складно.

Ты сказал: «А хорошо здесь всё же,
По дороге от вокзала к дому
Я люблю бывать здесь. И похоже,
Душно нынче. Жди под вечер грома».

Солнце село. Вея неизвестным,
Надвигались тучи тяжко, криво.
Поднялись мы. Рядом с этим местом
Ты лежишь теперь под тенью ивы.



Перевёл с украинского
Сергей Шелковый


Я лишь окликну Джотто, Тосканино...



Джотто мио



Меж сыром Лимбурга и ломтем камамбера
бутылка "Кьянти", башнею Пизанской
чуть наклонясь, являет совершенство
пропорций, линий, облико морале
и тонкости зелёного стекла.
С усов матроса капелька стекла -
соратника по дальним перегонам...
Что тут скрывать? Уже давно влюблённо
и верно припадаем мы к багряным
кровям Тосканы или же Абруццо -
к бастардам италийского бельканто,
рождённым от сиятельного солнца
и глупо-доброй плоти сельских лоз...
Вот так в лице, чей грубо сломан нос,
в жестоко-дерзком фейсе калабрийском,
сквозь чернь и синь разбойничьих щетин,
вдруг вспыхивает признак благородства,
почти нездешний ракурс-озаренье:
то крепким подбородком Сан-Франческо,
то Цезаря надбровною дугой -
обводом, увенчавшим все проёмы
романские - в базиликах и арках,
в подобных Апеннинам виадуках,
в глазницах замков на верхушках скал...
Чего же ты в Этрурии искал,
что стала почвой двух тысячелетий?

В сегодняшней Тоскане золотой!
Удачливы ль узорчатые сети?
Постой, молчи, не надо слов! Постой! -
Я лишь окликну Джотто, Тосканино, -
кого ещё скликать на именнины,
увы, не приложу пока ума...
Светлей мосты и вдоль реки дома -
бон джорно, Джотто мио, Божье сердце!
Взгляни, о Соле: на холсте Фьоренцы
с индиго смешан золотистый цвет...
И как залог того, что смерти нет,
живородящий Брунеллески купол
сияет терракотовым яйцом.
И время - нет, не падальщик, не жупел,
но - воин с человеческим лицом,
свиданья стерегущий под часами...
Рассвет твой, Джотто, тёплыми глазами
вливается в воронки мёртвых глаз,
и вот я,- Лазарь, - оживу сейчас,
дабы позвать тебя на день рожденья...
И ты придёшь - без тени снисхожденья -
понеже целят в яблоко одно
два взора, два собрата-паладина,
и два Господних сердца - воедино! -
струят вдоль жил фамильное вино.




Падуя в марте



Благодарен Господнему саду я -
цветнику и узору камней.
Многокнижница, умница Падуя
повернулась с улыбкой ко мне.
Может статься, не дам тебе ладу я,
седина моя, епитимья,
но гляди – сизокрылая Падуя
молода, как царевна-змея!

Обнадёжена свежею кожею,
тонкой сеткою ромбов, штрихов
и, на вечную юность похожею,
белокаменной кладкой стихов…
Под сутаной плаща долгополого,
чадолюбца Антония гость,
затаил я не мёрзлое олово –
в сердце тёплом серебряный гвоздь!

Ибо там, где соцветие жёлтое
увлажнила весна синевой,
благодарно приблизился к Джотто я
с запрокинутой ввысь головой –
к его фрескам, что мощно возвышены
плоскостями часовенных стен.
Если б вести от Джотто не выжили,
мир окончил бы вскрытием вен.

Воздух Падуи веет заутренней,
молодильною догмой любви,
италийскою звонкостью – внутренней,
растворённой с рожденья в крови.
Воздаётся стотысячекнижию
падуанских учёных камней:
примавера с улыбкой бесстыжею,
донна Падуя, - волею высшею, -
что ни март – колокольни стройней!


Над охрой глин агава голубая...


1. Мать-Луна



Над охрой глин агава голубая
с гирляндой колокольчатых цветков. -
От сочной плоти шкуру отдирая,
ацтек-целитель круглый год готов
из мякоти агав намять текилы
и терпкий обжигающий нектар
впустить в истосковавшиеся жилы
и в душу взять как Тоацины дар.
О, Мать-Луна, священная лягушка,
сглотнувшая из оксидана нож!

Плесни и мне текилы четверть кружки
и на четыре сна меня умножь!
Где базилика Гваделупской Девы
стоит на месте храма Тоацин,
там пьёт корнями каменное древо
подземную руду моих седин.
О, сны Луны, видения без края!
Мы пьём, и с нами третий - дон Хуан.
И в темноте свирепого раздрая
сияет с неба, жертву выбирая,
беременной богини оксидан.




2. Язык



Цветком ацтека, жарким чернобривцем,
с клинка кровищу стёр Эрнан Кортес.
Огонь и дым вздымались до небес,
и кто убит был сталью, стал счастливцем,
поскольку всех оставшихся до тла,
горячечной заразой инфлюенцы,
в мученьях умертвили силы зла,
одетые в кирасы ополченцы -

шестёрки длинномордых королей,
вмурованных в дворцовый мрак Мадрида...
Когда соврёт их рот змеиный "vida",
что значит "жизнь", названьям кораблей -
не доверяй! Но псы бродячей смерти,
прикрытые обманкою креста,
в насилье утвердились неспроста:
cквозь Монтесумы мёртвые уста
язык торчит испанский... Еrgo, верьте -
богам угодна звука чистота.


От земли до небес...



Ореховый год



Абрикосами тешил июль. А теперь - и каштанов,
и орехов немерено, в тёплом конце сентября.
Дунет северный ветер, предвестник осенних буянов,
и посыплются грецкие цацки, пожива зверья.
Острозубый грызун золотую пропилит скорлупку,
и крикливая сойка с добычею в клюве вспорхнёт.
И синеет вино призового сентябрьского кубка,
и пирует весь месяц мышиный и птичий народ.
В одичавшем саду самосевом, то бишь самосадом,
эти кроны волошского дара взошли, поднялись.

Дань в корзину кладу я, и чадо моё дышит рядом,
и спокойна и ласкова Отчего замысла высь.
Абрикосовый ливень ореховым хрустом продлится,
и пространство наполнится запахом пряной листвы.
Белка низом мелькнёт, а верхами - цветастая птица,
и лимонные кроны вздохнут, словно сонные львы.
Будет длиться сентябрь, так сиянием солнца пронизан,
что покажется жизнь бесконечной и полной чудес.
И ореховый год будет веять летучим анисом
от земли до небес.


О Международной Славянской Поэтической Премии

О Международной Славянской
Поэтической Премии

(предисловие к итоговому сборнику МСПП-2014)



Первый конкурс Международной Славянской Поэтической (МСПП-2013) премии не прошёл незамеченным и получил позитивный общественный отклик – литературные сетевые порталы Украины и России, Болгарии и Сербии поместили на своих страницах как информацию о конкурсе и его лауреатах, так и отклики на выход в свет итогового поэтического сборника МСПП-2013.
Ярко-синяя обложка сборника с красно-белыми узорами традиционной славянской вышивки засветилась и на софийском сайте «Литературен свят» и на белградском ресурсе «Заветине». Заинтересованно откликнулся на ход конкурса и целый ряд украинских и российских сайтов.
Одной из основных задач конкурса является, конечно, моральная и материальная поддержка молодых одарённых литераторов различных славянских языков. Хороший пример реализации этой поддержки показал, в частности, лауреат второй премии МСПП-2013 россиянин Максим Бессонов, использовав полученную премиальную сумму по прямому назначению и издав на эти средства свой второй поэтический сборник. Так что его восклицание при вручении премии «О, как вовремя, как раз кстати для новой книги!» не осталось только лишь минутным выплеском эмоций, но озвучило по сути реальный творческий план.
Вышел новый поэтический сборник «Абрикоси Донбасу» и у первого призёра МСПП-2013 Любови Якимчук, вышла книга её украинских стихов, изданная львовским издательством «Видавництво Старого Лева». В ней – стихи о родной автору украинской донбасской земле, о жестоких человеческих испытаниях последних двух лет, о горьком привкусе сегодняшних плодов шахтёрского края.
Что же касается моральной поддержки, общественного признания творчества молодых, то это признание поднималось порой в русле нашего конкурса на весьма высокий уровень. Вручая третий приз МСПП-2013 в Софии молодой болгарской поэтессе, я стал свидетелем того, как перед заполненным праздничной публикой концертным залом Центра Культуры на улице Шипки было зачитано приветственное письмо министра культуры Болгарии нашему призёру Лоре Динковой, имениннице этого творческого вечера.
И в целом литературное действо этого тёплого софийского вечера 10 июня 2014 года удалось во всех отношениях. Слушатели в зале, коллеги Лоры Динковой по университету, поэты и филологи, художники и музыканты, радушно принимали каждое выступление, независимо от того, звучало ли оно по-болгарски, по-украински или по-русски.
На трёх окликающих друг друга языках читали читали стихи и юный лауреат конкурса, и члены жюри МСПП – болгарский поэт Красимир Георгиев в перекличке с автором этих строк. Приветственные спитчи ещё нескольких литераторов и филологов из Софии перемежались пассажами фортепианной классики. Атмосфера вечера, без всяких преувеличений, установилась живительной и дружественной, воистину вдохновенной.
Щедрый софийский вечер за окнами дышал нагретыми за день акациями и платанами. Было немного жаль, что и эта добрая встреча завершилась, и слегка досадно, что уже завтра ждал меня обратный путь из Софии – через Велико Тырново и Пловдив в Созополь и в аэропорт Бургаса. Но и то – слава Богу: новые стихи о Тырново и Пловдиве, о Софии и Созополе появятся уже в том же июне – как дань признательности гостеприимной Болгарии – стране полной южного солнечного колорита и говорящей на таком узнаваемом, воистину братском, языке.
Во втором конкурсе МСПП-2014 приняли участие молодые поэты из Украины, России, Казахстана, Латвии, Молдовы. Международное жюри конкурса, расширившее свой прошлогодний состав, – Виктр Бойко, Игорь Лосиевский, Константин Савельев, глава жюри Сергей Шелковый (все – Украина), Олег Комков (РФ), Красимир Георгиев (Болгария), Казимеж Бурнат (Польша), Владимир Ягличич (Сербия), – присудило первое и второе места молодым украинским поэтам Антонине Тимченко и Анастасии Перевозник.
Третьим лауреатом стал пишущий на русском языке поэт из Молдовы, кишинёвец Леонид Поторак, получающий ныне образование в Пражском университете в Чехии. Так же, кстати, как и участница МСПП-2013 харьковчанка Светлана Фёдорова, которая завершает сейчас своё обучение в аспирантуре университета старинного чешско-моравского города Брно.
Немалые новые возможности предоставляет молодёжи то обстоятельство, что нынешние границы государств в Европе, да и во всём мире, становятся всё прозрачнее. Человеческие отношения всё уверенней и плодотворней работают в режиме взаимодействия, интеллектуального взаимообогащения. И по замыслу организаторов нашего творческого конкурса Международной Славянской Поэтической премии этот проект призван следовать тому же вектору.
Вслед за тремя лауреатами конкурса дипломантами МСПП-2014 по решению Международного жюри стали Кирилл Алейников (РФ), Татьяна Иванова, Олег Коцарев, Юлия Максимейко, Наталья Пасичник, Алексей Юрин (Украина). Все они награждаются дипломами и публикациями их произведений в итоговом поэтическом сборнике МСПП-2014.
Подобно тому, как проницательный мистер Холмс по одной случайно обронённой реснице неизменно разгадывал все замыслы профессора Мориарти, истинный читатель поэзии может угадать и по немногим поэтическим строкам важные достоинства человека пишущего, скажем смелее – мыслепоющего. Дадим же здесь краткое слова каждому из трёх наших новых поэтов-лауреатов.
Вот, например, философские раздумья Антонины Тимченко о времени, об истории, глубинные и щедро-образные:

Уривки слів про тіні у степу,
про сутінки, що наставати сміють,
про саламандру, наче Соломію,
гнучку. Про силу споришевих пут.

Застуджений цвіркун. Камінний сон.
Кармічний шлях. Кармінний подих тиші.
Оторопіння на землі і вище.
Швидкої смерті степове ласо. ..

А вот и нежный лирический голос Анастасии Перевозник, в котором едва ли не основная интонация – ощущение того, что «дорога та зветься любов…»:

Ти слідами моїми не йди. То дорога не та.
То дорога у гори, в ліси, ув озера глибокі.
Пересохли вуста
у розп’ятого вчора Христа.
Зазирає у душу тривога всевидящим оком.

Ти слідами моїми не йди. Я й сама не дійду –
манівцями блудитиму в звивистих лініях долі.
Так, уламки минулого важко звести до ладу,
як сльозу не спинити, що котиться вниз мимоволі…

И наконец, несколько строк совсем ещё юного поэта, пражского студента из Кишинёва Анатолия Поторака, лишённых по молодёжной джинсовой моде каких-либо знаков препинания, но сохраняющих верность главному – первородной музыкальной основе поэзии:

Ах какие струны звучат низами
Как легко скрипач отдает поклон
Если кто когда и придет за нами
Хорошо бы он…

Надеюсь, что пока что за всеми нами, и молодыми участниками конкурса, и его организаторами, придёт Третий конкурс МСПП-2015. Впрочем, придёт он, если мы общими усилиями сумеем вывести его на свет Божий. В сегодняшних сложнейших политических и экономических условиях на Украине организация подобного конкурса требует немалых усилий.
И вот сейчас, слава Богу, выходит в свет этот новый поэтический сборник по итогам Второго конкурса. Появляются в нём новые поэтические имена, звучит на его страницах украинская и русская, болгарская, польская и сербская речь. Конкретное дело, несущее человеческий и общекультурный позитив, не стоит на месте.
И потому скажем друг другу снова, уже на третьем витке нашего творческого замысла о поэзии без границ: «До встречи в декабре, в день рождения странника, поэта и философа Григория Сковороды, на празднике поэзии, на вечере чествования новых молодых лауреатов Международной Славянской Поэтической Премии».

2015



------



Напоминаем также, что продолжается приём рукописей
для участия в 3-м конкурсе МСПП-2015



* * *


ВНИМАНИЮ МОЛОДЫХ АВТОРОВ - ПРИГЛАШЕНИЕ К УЧАСТИЮ В ТРЕТЬЕМ КОНКУРСЕ "МЕЖДУНАРОДНАЯ СЛАВЯНСКАЯ ПОЭТИЧЕСКАЯ ПРЕМИЯ"



П О Л О Ж Е Н И Е

о «Международной Славянской Поэтической премии»



1. « Международная Славянская Поэтическая премия» учреждается Харьковской Областной Организацией Национального Союза Писателей Украины, ХОО Национального Фонда Культуры Украины, Государственной Научной Библиотекой им. В.Г. Короленко и объединением предприятий «Корпорация Гидроэлекс» для поддержки и поощрения литературного творчества молодых поэтов, в возрасте до 35 лет.



2. Творческим девизом и критериями оценки «Международной Славянской литературной премии» являются:

гуманизм, духовность, гармония:

интеллектуальный и эстетический поиск в поэзии;

взаимодействие и взаимное обогащение культурных пространств.



3. Жюри Премии принимает для рассмотрения конкурсные поэтические подборки из 5 стихотворений от авторов поэтических книг или объёмных публикаций в журналах, альманахах, сборниках, опубликованных в течение последних трех лет. Конкурсные подборки могут быть написаны на одном из славянских языков:

белорусском, болгарском, боснийском, македонском, польском, русском, сербском, словацком, словенском, украинском, хорватском, черногорском, чешском. При этом возраст претендентов на премию на момент предоставления конкурсной подборки не должен превышать 35 лет. Страна проживания конкурсанта может быть любой.



4. Стихотворения претендентов на «Международную Славянскую Поэтическую премию» присылаются в жюри Премии в электронном виде по адресу slavicprize@mail.ru с приложением PDF-файла, подтверждающего ІSBN и общий вид поэтического сборника, журнала или альманаха с публикациями конкурсанта. Прилагаются также основные сведения о конкурсанте.



5. 5 стихотворений подборки, представленной на соискание Премии, должны сопровождаться подстрочниками на русском или украинском языках, если они не написаны по-русски или по-украински.



6. Приём материалов на соискание Премии начинается 6 июня и завершается 15 ноября. Объявление результатов – 3 декабря,в день рождения выдающегося украинского философа и поэта Г.С. Сковороды.



7.Лауреаты Третьего Конкурса «Международной Славянской поэтической премии» награждаются:

1-е место – публикация в сборнике лауреатов МСПП до 40 произведений, вручение 40 экз. книги.

2-е место – публикация в сборнике лауреатов МСПП до 30 произведений, вручение 30 экз. книги.

3-е место – публикация в сборнике лауреатов МСПП до 20 произведений, вручение 20 экз. книги



8. Предусмотрено также определение, помимо лауреатов, и дипломантов конкурса «Международной Славянской Поэтической премии».


9. В жюри конкурса «Международной Славянской Поэтической премии» входят:

Шелковый Сергей (Украина) – поэт, прозаик, критик, лауреат литературных премий, председатель жюри.

Бойко Виктор (Украина) – поэт, лауреат литературных премий.

Бурнат Казимеж (Польша) – поэт, переводчик, лауреат литературных премий.

Георгиев Красимир (Болгария) - поэт, прозаик, переводчик, лауреат литературных премий.

Комков Олег (Российская Федерация) – поэт, переводчик, критик, доцент МГУ.

Лосиевский Игорь (Украина) – поэт, критик, лауреат литературных премий, доктор филологии.

Савельев Константин (Украина) – поэт, заслуженный работник промышленности Украины.

Ягличич Владимир (Сербия) – поэт, прозаик, переводчик, критик, лауреат литературных премий.



Золотистый мой ретривер...



Приплод


Потроха крошит на ливер
Ванька Каин, кат и вор.
Золотистый мой ретривер,
кареглазый лабрадор!
Снова весь в грязи правитель -
власть взыскует подлецов.
Спит в ночном снегу обитель,
скит смиренников-отцов.

Ирод хмель глотает жарко,
тащит гущу черпаком.
Сядем рядышком, овчарка,
Лада с чёрным чепраком!
Сядем в закуте родильном,
где зрачки твоих щенят
выплеском любвеобильным
души нам разбередят…

Снова люд секут на ливер
вседержавные ножи,
чистит Ванька царский кивер –
весь в крови, во рже, во лжи.
Чёрное не станет белым,
как ни плюй на кобеля…
Засыпает под прицелом
Божьим - грешная земля.

Любит Бог простых и чистых
чад. А умников – не злых.
На губах его не высох
детства влажно-млечный стих.
И, приплоду как подарку
радуясь, ведёт Он в дом
золотистую овчарку
с полнозрелым животом.


2015


Щедрый дар - ни о чём не жалеть...

1.


Щедрый дар - ни о чём не жалеть,
доживая последнюю треть.
И, светясь сквозь былое едва,
зажигать, словно свечки, слова.
Вспоминать, как когда-то была
дочь, малиновка-птичка, мала,
как сияли навстречу глаза -
образа, небеса, чудеса...

Золотой одуванчик-цветок,
белый, средь сизарей, голубок.
Невесомое счастья в руках,
тень улыбки Отца в облаках.
Поздний дар - истончение чар.
Имя - нежность, ребёнка загар.
Невесомости не прекословь:
время - позднее, слово - любовь...





2.


Мой львёнок, цвет золотогривый,
дыханье августовских дней,
где полдни спелы, словно сливы,
где щедрость мира всё ясней!

Мой первенец, глядящий зыбко,
одетый в сонные шелка,
повитый отчею улыбкой
и женским счастьем молока!

Ты слышишь - в полночь кружит небо
зверей огнистых карусель,
раскачивая с львиной негой
судьбу, планету, колыбель?..




3.


Сизифов зимний день втащу под крышу,
всё той же вечной лестницей взойдя. –
Но не ропщу, ведь я за дверью слышу
твой голос, ясноглазое дитя!

Войду – и мне в прихожей улыбнутся
два сброшенных, два красных сапожка.
И милосердно губ моих коснутся –
судьбы дыханье и твоя рука...


Ветер полночи, веющий с моря...



* * *



Ветер полночи, веющий с моря,
ласков, словно в фате Фатима.
Чёрно-звёздный простор априори
входит в сердце и сводит с ума.
Нежит бриз опьянённую сушу,
камни, пристани, лозы любя.
И в глаза, и в бессмертную душу
бесконечность целует тебя.

Вдоль дрожащих огней побережий
льётся музыки дальней тоска.
И, моряк ли ты, путник ли пеший,
ту же коду услышь у виска,
ту же страсть: "Ни за что не избуду
эти вещие росчерки звёзд,
эти ночи, причастные чуду,
этой Млечности взмах-амплитуду -
по-над вечностью выгнутый мост..."




Коктебельская
бухта



Не уставай, ещё прощаться рано,
ещё по веткам ярко-зелен гул.
Могучий сфинкс с лицом Максимильяна
в лазурь залива лапы окунул.
Услышь дыханье этой бухты плавной! -
Темны шипы на сфинксовом горбу,
но свет играет думой своенравной
на каменном высокородном лбу.

Стихи - роса... Едва ль напьётся птица.
Но есть магнитный неизбывный зов.
И если звёзды нам не дышат в лица,
откуда у Завета столько слов?
Останься, не стыдись - прощаться рано.
Кто слышит Зов, тот чисто говорит...
Так зорок сфинкс, двойник Максимильяна -
до римских львов, до львиных пирамид!


И вот храню фамильную икону...

Икона



Восьмое августа, день Моисея Угра,
святого Киево-Печерской Лавры.
Ей Богу, мне вовек не перечесть
всех здешних неустанных богомольцев,
не счесть их жёлтых черепов усохших,
костей берцовых, что томятся в нишах,
в пещерах-норах
мощных глин днепровских -
в глубинах-толщах поднебесных круч.
Нет, преподобных всех я не упомню,
но Моисей-чернец мне кровно ближе,
чем сто фигур в угрюмых балахонах,
чем рать печерских иноков-отцов.

Ведь сорок лет икона страстотерпца,
что вывез я из прадедова дома,
из Краматорска,
с пыльной Красной Пушки, -
так улица звалась вблизи базара, -
на книжной полке у меня стоит.
В футляре деревянном застеклённом
пятифигурный образ всё мерцает
непотускневшей двухсотлетней краской:
Спаситель наш
в одеждах белоснежных,
в тревожно-алом Николай Угодник
и рядом с ним Григорий Богослов.

А в паре с Иоанном Златоустом,
по левую от Иисуса руку –
подвижник Моисей Угрин, одетый
в скудельную хламиду чернеца.
И вот храню фамильную икону,
свидетельство двух яростных столетий,
безмолвное послание от предков,
где различимо имя – Моисей.
Прапрадед мой был Моисеем назван,
а прадед Иоанном был, и сына
крестил в Иваны – деда моего,
того, что, окликая нежно «Ванчик»,
любил живым я и теперь люблю...

В стране Иванов, о родстве забывших,
как выжить? Но своих я верно помню -
Василия, Петра и Константина.
А память о библейском Моисее,
что вывел из египетского плена
народ свой через долгую пустыню,
мне душу всё острее бередит!
Ведь ныне нам так нестерпимо нужен
вождь, осенённый мудростью и силой,
теперь, когда над первородной Русью
сгустилась смертоносная беда!
Где ты, великий сердцем? И когда
взметённые по-над челом скрижали
о жертвенник дороги разобьёшь?
Не сорок сроков-сороков печали,
не сорок лет – четыре века ждёшь...


Над озёрной тишиной былинной...


Осенние эскизы



1.


ПахнУло льдом. В осенних листьях -
плодов казнимых голоса.
Хозяйка для кадушек чистых
крошит капусты телеса.

Сквозь тучи драгоценно-кратко
пробьётся свет на полчаса...
В медовом падалиц остатке -
заледеневшая оса.




2.


Сельский двор,
полный солнечных бликов!
Твои колеры так лихи -
красногривы средь жёлтых тыкв
тёмно-рыжие петухи.




3.


За осененье, Милосердец,
спасибо, и за осень в срок!
За то, что однодневный месяц,
повизгивает, как щенок,

в холодном небе - накануне
посеребренья ноября,
за то, что луж фольга не втуне
хрустит, литой каблук бодря!




4.


Листья уйдут, обнажая избыток пространства.
Воздух запахнет предсмертным намёком на водку.
С трассы увидишь всё там же, как знак постоянства,
олово озера и одинокую лодку -

не доезжая Воронежа, между холмами.
Может, и впрямь о Тоскане тоскуют пейзажи.
Листья уходят, вздыхая о дружбе домами,
о краснояблочной, взятой в рогожу, поклаже.




5.


Над водой закатной, густо-чайной,
над озёрной тишиной былинной -
чайка, уронившая случайно
крика серебристую пылинку...


Кликнет ветер попутною песней...



Вослед



Жизнь твоя - всё запутанней, всё интересней:
сорок рек переплыв, сорок строк ты обетом связал.
Поезд тронется в путь, кликнет ветер попутною песней,
если, мимо базара, успеешь с утра на вокзал.
Вот он снова, Гезлёв, - караимы, татарские хаты,
минареты мечети, кенассы в узорной резьбе.
Ноты моря легки. Тяжелы откровения брата,
а тем паче, что тень его льнёт неустанно к тебе.

Ты простишь ему всё, ибо вскоре любовница-водка
уведёт его спешно в пределы легчайших миров,
где на чёрной воде багрянеет Харонова лодка,
где на стон, как на чих, отвечает гребец: "Будь здоров!"
"Будь здоров, звуколюб, стихотворец, собой упоённый! -
говоришь ты вослед - Что разлука? Она - лишь на миг..."
И сгущается вечер, дурманный, насквозь беззаконный,
и дробится над чёрной волной полнолуния блик...


2015


Пусть дышат три цветка...

Львовские встречи



1. Каменотёс



Лычаковский погост,
вельможный Львов.
Средь разогретой зелени июля
белеет известняк резных надгробий.
И над плитой Франко
каменотёс
вознёс над головой тяжёлый молот
и, напрягая мускулистый торс,
навек фигурно замер…
И доныне
не расколол скалу он, что нависла
над прошлым,
что над будущим довлеет, -
пока её в себе мы затаили,
довлеет надо всем…





2. Три цветка



На Городоцкой улице во Львове
в строенье 50, в квартире тётки,
вмиг промелькнула Игоря-Богдана
Антоныча рифмованная жизнь.
И в двадцать семь Господь забрал на небо
волшебного певца, Орфея-лемка,
от пагубы ордынского погрома
отцовской грудью чадо защитив –
как раз в канун второй нешадной бойни
подлейшего, похоже, из веков…
На Городоцкой улице, ведущей
из Львова в Городок, когда-то Градец,
вдоль стреловидной готики Эльжбеты,
вдоль линии трамвая на вокзал…

В том Городке я знал ещё когда-то
поэта, поцелованного Богом,
который мог лишь постоянством боли,
лишь ежедневным окликаньем смерти
ответить небу…
Так же, в двадцать семь,
остановилась жизнь Георга Тракля,
что в моцартовом Зальцбурге родился,
что разом чеха, венгра и германца
в речь и отраву киновари-крови
вместил,
что умер в санитарной роте
от кокаина, белого, как ангел,
от чёрных гроздей трупов пехотинцев –
в четырнадцатом гнилостном году…

В том самом Городке, к самоубийству
он и пришёл.
Вороньим карком Краков
встречал его, дабы уже постфактум
внести в реестр осенних мертвецов.
Не дрогнул над могилою лицом
безглазый вяз, задубеневший в лубе…
О трижды трижды три, о, тройка в кубе,
с фатальной подоплёкою число!
Оно ведь и Лермонта повело
в печёринскую вздорную минуту
с приятелем Мартыновым стреляться
в погибельной тени горы Машук.

А здесь, где палисад на Городоцкой,
целует розу изумрудный жук.
Любуюсь этим существом нездешним –
а он, смарагд-пришлец, ещё и рвётся
в июльское тепло небес лететь.
Смотрю и ощущаю без сомненья,
что есть ещё на свете чудеса.
И вот три свежесрезанные розы
в холодную живительную воду
в стекло поставлю – три пунцовых солнца,
тревожные, как образы у Тракля,
и нежные, как Игоря печаль…
Пусть дышат три цветка, три совершенства,
три невесомых и нездешних сердца
ещё день, два – самих себя живей…


Достигнут ли гармонии сложений ...



Романс



Всего лишь натюрморт - из луковки инжира
и книжицы стихов в тисненье золотом:
на столике кафе, посередине мира, -
чета простых вещей. Спасибо и на том!
Спасибо за узор прижмуренного солнца,
за полчаса пешком по склону сентября,
за то, что из окна гитары и червонцы
звенят и ворожат: "Сарэ, сарэ патря..."

Как будто - длится день, когда ты тоже пела
романс "Сарэ патря", и колоколец твой
вплетался в магнетизм сияющего тела...
Был ангел смугло-юн, был Амадей живой.
Лиловой смоквы плод подброшу на ладони,
а книжку дочитать не каждому дано.
По воздуху плывёт, в осеннем камертоне,
кленовый самогон, правдивое вино...





* * *



Не Яблочный, пока ещё Медовый,
день Маковея, Спаса на воде
окликну я с утра считалкой новой,
и свистнет дрозд "Семь сорок" в резеде.
Опять пою и вряд ли уповаю.
Но всё ж услышь меня, по крови брат, -
несущий вдоль по лету, вдоль по раю
плоды и грозди, августовский сад!

Достигнут ли гармонии сложений
три скинии медовобоких груш,
пять маков Кастанедовых видений,
семь ароматов лепестковых душ?
"Есть "всяких", золотой, и "всяких" надо!" -
твердила, трижды десять лет назад,
цыганка Рада, жинка конокрада,
сияя ядом чернослива-взгляда...
И от меня не отводила взгляд.


Монгольфьеры, свежи и доподлинны,...

* * *



1.


Пёс - твой восторженный бред бери,
школьник, влюбившийся в Брэдбери!
Ночи твои, словно конники,
сквозь "Марсианские хроники"
мчат по магическим россказням...
А спозаранку - хоть поползнем -
сызнова в школу. И вот оно -
будни, набычившись вкопанно,

целят в зрачки марсианские,
дабы мечты твои царские
бились реально, без роздыха
за привилегию воздуха!
Бились, чтоб в зелени, в темпере
из одуванчиков Брэдбери
бражка пилась бы счастливая
под слобожанскою ивою...

Вызреют синие венчики,
скрипку настроят кузнечики -
памяти долгой хранители,
инопланетные жители.
Брэдбери с летом венчается,
мёд горьковатый качается.
Реет над звёздными сотами
Рэй, не летун самолётами...





2.


Полдень. Дрожащие веерно крылья.
Горизонтальный сапфировый хвост.
Над первобытным лугов изобильем,
словно гипноз, – трепетанье стрекоз.

Плавность пришельца в летательном жесте.
Вот, к лепесткам наклоняясь едва,
в зное стеклянном застыли на месте
внегалактические существа.

Кто-то у линз Андромеды туманной,
губы кусая, завидует мне. –
Пенью лесной приозёрной поляны,
лепету летних малиновых дней…






3.



Оттолкнувшись от места и времени,
поднимается ввысь монгольфьер -
без обиды, вины и без бремени
мнимых чисел и звуков-химер.
Приближается к облаку белому
полный крепкого воздуха шар.
И тебе, загорелому, смелому,
машет снизу рукой Буссенар.

И выходит, что лётчику-отроку
с капитаном Сорви-головой -
он оставил по свежему оклику
над колючей склерозной травой.
Чтоб пробиться с оранжевым знаменем
сквозь барханы и зыби песков,
чтоб прижучить винчестера пламенем
чуингамы полков-чужаков...

Справедливость отваги и странствия,
амперметром искрящийся Верн -
вот все признаки Божия царствия,
где не нужен у власти экстерн.
Монгольфьеры, свежи и доподлинны,
прорастут над монголом земли. -
Лётным шаром, смородиной родины,
золотистой корзиной рули!


Печалиться ли о закате лета?..



Над морем



Печалиться ли о закате лета?
Благодарить ли за рассвет его?
В стрекозах, лепестках, прожилках света,
он ушло, – не живо, не мертво, –
и увело в нездешние пределы
все южного уклона поезда...
А так стрижи звенели в небе смело!
Так нежили касатки провода,

нарисовавшись музыкальной фразой
на нотных строчках в летней синеве!
А мы с тобой июньской ранней трассой
по штрих-пунктиру, по кайме-канве
в «Рено» наёмном от Бургаса мчали
туда, где, словно день – не год! – назад,
нас парусники ждали на причале,
где цвёл у виллы «Рози» лилий сад.

Созвездия над морем – «всюду те же...»
Полна огней созопольская ночь,
и бриз понтийский, праздничный и свежий,
тоску предсмертья выдувает прочь
из трудно зимовавшего сознанья...
Вот склянки с красным в полночи опять
звенят над мысом в молодильной пране,
мерцает вечность в радужном стакане...
И плыть дано, не озираясь вспять.


2015


У кришталеве скло, в холодну воду...




Лвівські зустрічі




1.Три квітки



На Городоцькій вулиці
у Львові,
в будинку 50, гніздечку тітки,
вмить проминуло Ігора-Богдана
Антонича римоване життя.
У двадцять сім Господь узяв до себе
зненацька того лемка чарівного,
співочого карпатського Орфея,
немов від кулі близького ординця
дитину прикриваючи грудьми, –
напередодні другої вже бійні
найзлішого, здається, зі століть…
На Городоцькій вулиці,
що з Львова
до міста Городок веде повз башти
помпезного святилища Ельжбети
та повз вокзал, високий, мов вокал…

У тому ж Городку іще одного
поета, – поцілованого Богом,
мов у хвилину відчаю та болю, –
я знав колись.
Також у двадцять сім
скінчилося життя Георга Тракля, –
що з моцартова Зальцбургу походив,
вмістивши чеха, німця та мадьяра
у кіновар отруєної крові, –
скінчилося при санітарній роті
від білого, мов янгол, кокаїну
та трупів чотирнадцятого року
у найчорнішім, певне, зі століть…

Отут, у Городку, на себе руки
він і наклав, і карком круку Краків
його зустрів потім, щоб вже постфактум
чорнилами вписати у мерці.
Ні осінь не змінилася в лиці,
ні копачі могили, змерзлі й грубі…
О, тричі й тричі трійка, три у кубі! –
Як мовлять зараз, знакове число.
Воно колись й Лермонта повело
з’ясовувать з Мартиновим стосунки,
ще за часів царя-панька Миколи,
попід горою синьою Машук…

А тут, де палісад на Городоцькій,
вино з троянди п’є яскравий жук,
тут, де плекає літо свої квіти.
Дивлюсь на незбагнене це створіння
а він, смарагд-прибулець, ще й злітає
в липневе і таке безкрає небо!
Дивлюсь і відчуваю, що напевне
живуть іще дива на цій землі.
Отож три свіжозрізані троянди
у кришталеве скло, в холодну воду
поставлю я сьогодні – три червоні,
тривожні, мов метафори у Тракля,
три запашні, як Ігора пісні.
Хай дихають три досконалі квітки,
три невагомих потойбічних серця
ще день чи два – приречені й живі…





2.Каменяр



Личаківський
ясновельможний цвинтар,
Львів.
Під теплим віттям
у блакиті липня
біліють саркофагів вапняки.
Тож тут за спину каменяр Франка
заніс свій молот і напружив м’язи
та і завмер фігурно… –
Ще і досі
не гупнув по тій скелі, що тяжіє,
допоки мі її в собі втаїли,
тяжіє над усім…


И осени яснейшая осанна...



* * *


Так выдумано правильно и странно:
прохладой выпит за ночь летний зной.
И осени яснейшая осанна
витает над скудельностью земной

беззвучно. Ибо сущность - бессловесна.
Живущий - Сетью.ру не уловим.
Ещё светла небесной сини бездна,
пока спешит сквозь осень пилигрим

к усыпанному листьями порогу,
к жилью, где в окна плещет окоём,
к родным, уже глядящим в очи Богу,
спешит, спешит - и солон в горле ком...






Перед осенью



Витает хмель плодов падучих
меж яблонь в воздухе садов,
и тащит сеть линей дремучих
из сонных вызревших прудов.
Средь осоки, в прибрежной жиже,
рыбацкий чавкает сапог,
у самых ног в испуге дышит
зеркальный тяжеленный бок.
И одноглазый, как Кутузов,
мужик, кирпичный, словно мавр,
легко швыряет рыбин в кузов,
хватая их под щёки жабр.
А грузовик, по брови пыльный,
кляня колдобины дорог,

увозит на горбу обильный,
пропахший озером, оброк.
И едешь, стоя у кабины,
заросшей просекой лесной,
листву орешин и крушины
чуть задевая головой.
И, выехав из тени к свету,
на спелые холмы глядишь
и чуешь: тёплый лепет лета
уже таит раздумья тишь...
И буерака зелень-просинь
ещё свежа, но за холмом,
вдали, уже взмахнула осень
атласным лисьим рукавом!


Чумацьким Шляхом...

Пам’ять



І ось, коли ізнов настане червень.
гойднусь на південь, мов Дніпро та Волга,
немов стрімка ватага козаків
із буйними бунчужними чубами,
із битими шаблюкою чолами,
з пурпурним майорінням бунчуків…
Що кров моя? – Зібрав її по краплі
з джерел солодких та гірких лиманів,
із батьківських освячених річок…
І ось тому, коли приходить червень,
гуде у спраглих жилах струмом пам’ять –
і доля на коня мене штовхає,
підпруги ремінь затягнувши вщерть.

І шаблю мені дарить Сагайдачний,
що поглядом, мов списом, в груди б’є.
І ось уздовж дуги меридіану,
у величезнім сні, все швидше й швидше,
лечу на магнетичний поклик крові –
Чумацьким Шляхом, зіллям шовковистим
на південь поспішаю із тугою,
п’янкою, що на солі та меду.
Крізь щастя-червень
та крізь смерть руду
все пам’ятаю, все.
І справді йду.





Строки



Довідники я в захваті гортаю –
фісташка та болотний кипарис
шість тисяч років справно зеленіють.
Здається, шлях мій по землі – коротший.
Коли ж втомлюся нарікать дарма,
коли змирюсь,
поставте наді мною
фісташку, тонкошкіру і тендітну
та мовчазний плечистий кипарис. –
Щоб міг я в двох знайомих іпостасях,
в двох кронах, гомінких на сході сонця,
хоч шість тисячоліть іще прожити,
з-під віття зазіхаючи на танок
лимонниці,
що ледь шість днів живе…



* * *

Горлицю, страчену січнем,
підняв зі снігу:
легка,
пір’ясто-невагома –
наче і не жила,
або ж і досі летить.





* * *


Іду вздовж моря.
Невагома тінь чайки
безшумною прохолодою
торкає плече. –
У порожнім розпеченім просторі
швидкоплинна лепта
спів-участі.




* * *

Все, що Господь послав мені,
сприймаю
як справедливість.
Все здобуто чесно –
солоним потом, думою гіркою
та вірою,
терпкою, як вино…
Все, що пізнав я,
названо давно –
коли іще й не прокидалось Слово…
А тільки ледь розплющив очі Час,
дитячі та здивовано щасливі,
на глинянім чолі…




Лада


Як добре посміхається собака,
моя вівчарка східноєвропейська!
Хоч раса ця найбільше схожа з вовком,
і морди їх – немов одне лице.

Як чесно посміхається собака,
Завжди привітна, незрадлива Лада
із чорним чепраком-сідлом на спині,
на золотавих та струнких ногах.

І як розумно дивиться собака
з рожевим язиком між білих ікол!
Довір’ям сяють бурштинові очі,
що здатні геть про все розповісти.

І свідчить погляд цей: «Я розумію
Не тільки «фас, апорт, вперед та поруч» ,
а ще багато іншого я знаю.
Та головне – я щиро вас люблю!

І знаю я, що час – жорстоко-плинний.
Триває років з десять вік собачий.
А хвору та приречену тварину
в квартирі не стерпіти хазяям.

І ось тому похмурий лікар прийде,
щоб у «зеленім вороні» казеннім
смердючу від хвороби животину
увезти - усипляти назавжди.

Як мудро те, що в школі будуть діти,
до котрих я за десять років звикла.
І ваш укол гуманний, по науці, –
звичайна річ…
Я дуже вас люблю!»





* * *


Злива липнева пройшла. –
Міцно в старому саду
лісом запахло грибним.
Мабуть, годинник живий
в вітті по зливі вмикнувсь:
падають краплі секунд
з листя, немов з жолобків.
Чути, як у чорнозем
вчавилось яблуко –
час.


И в изюмины глаз Спасу молится Стрый...

Утро Преображениия, Стрый.



Стебник, Гай на холме, а за ними и Стрый.-
Наконец-то и вызрела в мареве мрий
в городке галицийском, прогретом насквозь,
лозоходца лоза, Спаса-праздника гроздь.
Крупноплодный, дворы осветил виноград.
Что ни ягода в грозди - сестрица да брат.
Поцелуем ласкает причастья вино,
время терпкое в крепость глотка сгущено,

и губам "изабеллы" по вкусу сродни
забродившего августа-солода дни.
И когда на заре, в восемь тридцать утра,
мне язык умягчит "изабеллы" пора,
я признаюсь ещё раз себе самому,
что и сам я вот-вот провожу по уму
всё своё, что пронёс,- mecum porto,- с собой
через милость сестёр и собратьев разбой...

Но пока что, свежее, чем с грядки укроп,
греко-римский молебен мне веет на лоб.
Свята мята вплетается в мову мою,
и у белой хоругви поют, как в раю.
В разноцветных фруктовых корзинках народ
к августовскому храму надежды несёт.
Пламенеет Тарас, стынет навзничь Андрий,
и в изюмины глаз Спасу молится Стрый...




* * *



Вот и астры дед принёс с базара –
белые, лиловые цветы.
Вот и время редкостного дара –
раненной под сердце красоты.
Вот и отблеск раннего ущерба,
верный знак, что август обречён.
Затаённо стынущего нерва
еле-еле уловимый звон.

Стали мы на лето смертней за ночь,
летний воздух вытек из горсти...
Тихий деда мой, Иван Иваныч,
не грусти, мой милый, не грусти!
И не мни в руках лозу корзинки...
Разве ж новость – этот скорый суд?
Завтра снова сходим, деда, к рынку –
там сверкают склянки, миски, крынки,
там июльский шпажник продают!


Но кажется, что время ещё есть...




В Прикарпатье



"Живым" торгуют пивом в полный рост.
Хотя июль карпатский пахнет "Асти".
И бубликом вздымает бодро хвост
приветливая шавка пёстрой масти.
"Живое пиво" - самозванства муть.
А сам ты зелью рифм и тёмным винам
готов, как синей колбе, присягнуть,
заполненной золотопенным джином.
Черники дух доносится с Карпат.
То краткий зной, то проливней прохлада.

Июль искрит, но не даётся клад,
и мучит мысль, что и не надо клада.
Стихи слетают как хотят с небес -
вне зла с добром, вне подлости зарплаты.
Вздувает цены вездесущий бес,
и ты безбожно урезаешь траты.
Но кажется, что время ещё есть -
и в тишине, на музыку похожей,
и в полнозвучье, где благая весть
не топчется, как нищенка, в прихожей...


2015


Поживём чуть подольше, потерпим...

Годовщина



Хорошо, что я солнце, как тата и неню, люблю.
Обнимаю, как пращура и как златую праматерь.
Раскудрявились в августе шишки на буйном хмелю,
и парит жарко-синих небес самобранная скатерть.
И пасутся на ней жеребята, цветут облака,
и плодятся сады - то шафраном, то снежным наливом.
Хорошо, что я жив, моё солнце, доднесь. И пока
не стенаю над жизнью пустой, над собою ленивым.
"Хорошо, а не плохо!" - так Мао с небес щебетал
языком императорским, птичьим и смертолюбивым...

Снова залиты солнцем Благбаз и Пивденный вокзал,
и стригун из игривого мая становится сивым
мускулистым конём. А мускатного августа пот
пахнет пахотой тяжкой и радостью кратко-обманной.
Хорошо, цезарь мой, что надменного времени ход
над минутой любовной не властен - счастливой и странной.
Чем и вымою душу, как не искромётным дождём,
чем и высушу слёзы, как не благодатью Ярилы!
"Поживём чуть подольше,
потерпим, сынок, подождём." -
голос нени всё нежен из той, августовской, могилы...


август 2015


Тот же прежний - отрок с песней...




* * *


«Мы идём по Уругваю - пели пионеры хором
в лагере завода «Поршень» - ночь, хоть выколи глаза!»
А в пропащем Парагвае - врали «Правда» со спецкорром -
злой диктатор, карлик Стресснер по ночам рубил леса,

ром лакал, гнобил народы, ел сограждан доброй воли,
день за днём все соки-воды лил на мельницы врагов...
«Мы идём по Уругваю!» - сладко пить текилу с солью,
в поезде ползя чумазом вдоль мазутных берегов.

Здесь, в краю, где сверхсекретный ядерный бомбардировщик,
прикрывая серп и молот, серый морок бороздит,
где наряды по рубль сорок пишет хмурый нормировщик,
и закат пунктиром режет огнедышащий болид,

здесь - вовек не мытый поезд и не будут мыть, похоже.
Но вдоль радуг Уругвая держит путь мой паровоз.
В нём плыву я вдоль по сельве, по отчизне краснокожей,
тот же прежний - отрок с песней, терминатор майских гроз...





Жуки-олени



Пионерского рапорта лжегосударственный пыл.
Активистов румяных напыщенная вереница.
С кумачовою грудью плеяда наставниц-кобыл:
ноги в кедах китайских, распахнуторотые лица.
Сколь несносен я им и себе самому незнаком,
сколь убогой сумятице верных шагов непокорен!
Вскормлен жижей компотной, перловым жлобом-черпаком,
карбонарием мечен и смутою порчен под корень…

И когда нас под флаг барабанное утро ведёт,
в черепахе приблудной отрядной сгущается ужас –
под фанерною тумбочкой синей страдалица яйца кладёт,
и морщинистой шеей, и битумным панцирем тужась.
Размягчает мозги лазаретно-карболовый быт,
серебрянкой замазаны шрамы цементных горнистов.
-Оторвусь! – чем сильней их казённое тело свербит,
-Улечу! – тем натужнее взор их бараний неистов.

Убегу – за шершавым забором, в лесу, я уже не один.
Там дубовую кровь пьют жуки, рогоносцы-олени.
Атакующих лбов напряжён густо-красный хитин,
что бодает ладонь и прохладою входит в колени.
Улечу и на лагерный час, и на целую жизнь убегу –
как хмельны эти соки в кленовых и вязовых жилах!
Бык вишнёвый молчит, опьянев, - ни шу-шу, ни гу-гу…
Только я-то всё знаю о взлётных подпочвенных силах.


В стамбульском отеле за шведским столом...


Утро в Стамбуле



В стамбульском отеле за шведским столом
присядем, дружище, с тобою вдвоём -
два сивых бродяги, два тёртых бойца,
два слева направо нездешних чтеца.

Отчаянный чаячий крик поутру
нас поднял. "И жизнь всё красней на миру!" -
клянётся светило Корана в упор,
врываясь в окно через каменный двор.

Мартыны, горланя заветы отцов,
выводят на крышах горгулий-птенцов.
Распахнуты клювы голодных химер...
Вперёд, мой попутчик! Ахмед и Энвер,

свершив на румяном рассвете намаз,
Босфора сапфир и Софии алмаз
уже под лучами июня зажгли.
Вперёд, пешеход! По античной пыли,

по мраморной крошке Царьградских руин -
туда, где колдует Стамбул-Алладин.
В полёт! Я ведь помню, мой старый матрос:
в анкету твою залетев, альбатрос

оранжевым клювом стучит по корме...
Пускай торгаши и менялы к зиме
жиреют. Я лиры с Кемалем верну
базару, лишь лиру Орфея одну

себе оставляя - июньский завет,
белейший налив, амулет, пересвет,
чтоб лютня и саз и четыре струны
бузуки остались мне столь же верны,

как ветру морей с незапамятных дней
верны мореходы Улисс и Эней...
Холмами Стамбула владеют века,
и вечность, распахнута и широка,

пространству равна. Поспешим же, мой брат,
вписаться в гармонию координат!
И чашкою кофе за ранним столом
мы словно бы с чистой страницы начнём

всё то, чему сбыться и не миновать,
всё то, чему любо два сердца отдать,
чем манят Босфора и Понта ветра.
Пора, альбатрос, в поднебесье, пора!


4.08.2015


Под круглое стекло попали неба слёзы...





Илья, 2015



Под стёклышко часов забрался ливень летний,
китайский мой "Брегет" притормозил свой ход.
И время потекло, без стрелок, незаметней,
и обречённей стал стрекоз искристый лёт.
Обидно, но уже вослед июлю август
пришёл. До боли жаль мне кровный мой июль!
Темнеет ночь Ильи, и словно ранки лакмус,
заря воспалена. И держит шаг патруль.

Под круглое стекло попали неба слёзы,
шанхайский "Роллекс" враз заглох - и насовсем.
О, август, что ни год, твои метаморфозы
вращаются в кругу бездушных теорем.
Жестокосердье льва - в натуре августовской.
Зной жертвенный плывёт на минные поля.
Пятнистый камуфляж не станет чмокать соской.
И побожившись вслух Христом да светлокоской,
до осени дойдёт полвзвода Василя...


За валом вал – движенье...

Заметки из библиотеки



1.

О, стеллажи из книг вдоль стен квартиры,
заполонённой холодом пространства,
огромной, перешедшей по наследству
к точильщику пера и летописцу
от пассажиров коммунальной лодки,
заложников казённого ночлега –
от прежних обитателей ковчега,
ушедших друг за другом в лучший мир, –
от душ, неусмирённых и доныне,
витающих туманом по углам…
За храм бумажный я немного дам,
за хлам, великозвучный и блаженный,
хоть и потратил на него полжизни,
а то и больше – это, как считать…
Дурная бесконечность книжных полок. –
Кто в с ё читал! Как можно в с ё читать?
Вот, верно, посмеялся бы Конфуций,
сконфузившись во весь огромный рост.
Но мой стеллаж, как ни был бы он прост,
по факту – мудреца Кун Цзы повыше.
Три метра вертикали ДСП,
оклеенной охристо-светлой плёнкой –
с намёком на орех или на клён,
с аллюзией на древесину бука…
Любовь слепа, опять глядит: а, ну-ка,
что там на сотне скопидомских полок?
Верней – не ошибёшься! – во двухстах
заветных нишах церкви катакомбной,
пропаще-бескорыстной, гибло-честной,
навеки чуждой – модам и тусне?..
Что изнутри нас держит, что извне?
По-прежнему ли в лампах фолиантов
шуршат намёки-мотыльки Вселенной?
Что под вуалью пыли суверенной
хранит фигурок-амулетов спам?
Полвека отдал я, и вновь отдам
за то, что вряд ли буквами опишешь… –


2.

Фарфоровый медведь, с московских игрищ
на память привезённый Миша-Вася,
сплошь олимпийской – в ДУлево! – глазурью
облит – от толстых пяток до ушей,
и пятикратно окольцован прытким
месье бароном Пьером Кубертеном,
чтоб золотистый сувенирный пояс
на чреве, добродушном и всеядном,
защёлкнулся на звонких пять колец…
Медведь-Иван – дурак, ан молодец!
И что за имя славное мелькнуло
на дне – цена: четыре рэ – медвежьем!
ДулЁво или ДУлево – неважно,
не в ударенье плавающем дело,
но в кукише священном – шишкин шиш! –
но в том, что явным признаком фамильным,
родным припевом „ДУлево-ДулЁво”,
сыны великодульского народа,
давно по праву мы назвать должны
свою одну шестую пайку суши,
помноженную на чумные сны
и на холерой сгубленные души…


3.

А если в отпеванье мало толку,
об этом знает, страж соседней полки,
другой фольклорный родич, братец-волк –
уральской тонко-каслинской отливки…
Молчит, лишь пьёт зрачками спелый диск
луны, зависшей над пейзажем снежным
простецкой трёхкопеечной открытки…
Картинку, впрочем, лихо пересёк
доподлинный автограф космонавта,
размашистый, вдоль всей диагонали,
что в оны годы авиатор Волков
мне раздобыл проездом через Звёздный
как редкий, но небескорыстный, дар –
в ответ на щедрость пересадки мозга
от моего стола к столу майора,
искателя полковничьих погон…
О, времена защиты диссертаций
в трескуче-ледяном пространстве войн!
А вот и фотоснимок из журнала,
где астронавты-янки в лунном море
на „ровере” печатают узоры,
мешая спать пришельцам с Андромеды
и Келдышам всех ящиков секретных…
Но вы, служаки истуканов медных,
сержанты караула – левой, правой! –
как смели загубить вы Королёва,
заклеить марлей твёрдо-властный рот?!
Ведь он, из гиблых вырвавшись мерзлот,
смел разбудить божественного плетью
ваш окаянный обречённый быт!
Он камень сдвинул, что весь век лежит
на пыльной восьмиклинке перекрёстка…
А вы его, прогульщики-подростки,
целители со ржавыми серпами,
латали – пятьдесят на пятьдесят…


4.

Однако, не пристало ли, медбрат,
сменить мне „вы” на „мы” в последней фразе?
И я ведь на болоте, в профсоюзе,
болиголовом цвёл и тину пил,
и лепту земноводную платил,
помпейского призыва комсомолец…
Что и спасло? – Кураж сквозных околиц
и неэвклидова генома честь.
В любом раскладе хромосома есть,
свой икс иль игрек, некой искры малость,
способная влиять на суть большого…
Вот здесь, над золоченьем Льва Толстого,
виниловый, в конверте жухлом, диск
стальной иглы, как дозы, ожидает,
чтоб, с белой грудью и во фрачной паре,
опять взыграл своеутробным басом
чалдон могучий, Штоколов Бориска, –
да так, как будто на вокальном горле
сжимает пальцы пресловутый рок,
который, дело ясное, жесток,
особо же – в очерченных широтах…
Во временнЫх волнах, в круговоротах
бельканто все стираются, старея,
быть может, кроме альта Амадея.
Добавить ли Карузо в этот ряд,
Орфея и Лучано из Модены?
Как ставленникам неба, а не сцены,
двум итальянцам я – признаюсь – рад!
Орфея же – не слышал, врать не буду.


5.

О хлама храм, сей сонник, взятый в ссуду!
Стихов простенок, словарей стена,
бумажный мост меж небылью и былью,
листы, тетрадки, сшивки, письмена…
Устали бронхи кашлять книжной пылью,
и здешней молью съедено пальто
вслед рыжему треуху из ондатры. –
Но этот всхлип нервический – ничто!
А сорока веков псалмы и мантры
и прислонённый к Ясперсу Платон –
вот неба переплеск и перезвон
над вязкою, косноязычной почвой!
Я в этой школе музыки – заочно,
мякинный переросток Филиппок,
за что мне будет белка и свисток,
а на орехи – так уж это точно!
Ещё – на россыпь милой чепухи,
ещё разок взгляну: за всякой дверцей,
попутчики скитальческого сердца,
вблизи подножий книжных переплётов,
чуть вздрагивают символы предметов,
добытые за тридевять земель:
то щепка судна, севшего на мель,
то раковина, то фрагмент сосуда –
ещё глоток Эона, капля чуда –
то голубень кораллов филиппинских,
а то обломка бронзы дребедень…
Встаёт большой и полноцветный день!
И эти снимки лиц, родных и присных,
парят в таких же разноцветных снах –
свидетельства о лучших временах,
оконца дней, молитвы в обрамленье…
Есть право – выжить в кораблекрушенье!
„И впрямь за всем, за этим, дышит план,
невнятный и простой, как океан:
за вдохом вдох, за валом вал – движенье.”


Ночной его прилет по лучшей из парабол...

18 июля,
день Сергия


Под вечер зной утих. Ласкающей прохладой
повеял Сергий-дух в открытое окно.
И снова повторю: мне лишнего не надо.
Спасибо за все то, что день за днем дано.

Спасибо за слова, которые бессильны,
но кажется, вот-вот прозреньем зазвучат.
Всесильем тишины во тьме любвеобильной
был этот звучный мир без лишних слов зачат.

Влетает жук в окно и шлепается на пол,
ударившись о лоб лампады золотой.
Ночной его прилет по лучшей из парабол
так щедро вдохновлен падучею звездой.

Спасибо же за дар - дыханья год за годом,
за святость тишины, за страсти звукоряд!
Пройдет Варфоломей ночным бездонным бродом.
И отрока глаза - огромный звездный сад...


За радугу предметного письма...




Подсолнухи 21-го июля



А ты ведь зорок, лицедей певучий!
И ты, нездешних денег казначей,
душою щедр, что, право, - редкий случай
средь теноров, актеров, рифмачей.

В моем стихе жил гладиолус-шпажник,
чей лепестковый, алый с белым, жест
хранил меня, когда буянил бражник,
июль, или хлестал январь, норд-вест.

А ты мне дал подсолнухи предместья -
от храбрых, от полуденных щедрот.
Цветы-язык, языческие вести
о том, что солнцу вслед круговорот

свершает мир, распахнутый столь ярко,
что впору - о, Винцент! - слететь с ума...
Спасибо - за угаданность подарка,
за радугу предметного письма,

за то, что ты меня, живого, любишь,
за абсолютный шестиструнный слух. -
Ни Китеж-град, ни казематный Куряж
не покачнутся, мой певучий друг,

от рифмы в окликании аккорда...
Но пой, прошу! Ведь в чистом поле есть
воителей-подсолнухов когорта,
гармонии архангельская весть!




* * *


Не угасай, моя певчая странность!
Муторно было бы жить без тебя.
В жилах Бату – властолюбия данность,
мне же – мой свет, полыханье репья.
Мне – моя ересь, из полночи зовы,
шорохи веток на все голоса,
сёстры монашьи – еловые совы,
с чёрно-зелёною кровью леса…

Тени деревьев, бездетные звери
связаны тёмной порукой конца,
а человеку даётся, по вере,
вещая потусторонность лица.
Ты ведь и стеблю примятому рада,
певчая мудрость, распевная дурь…
Не угасай же, не минет награда –
глины ломоть да в полмира лазурь…


И я по зыбкому лучу...

* * *


Пока мы дышим, смерти нет.
И вслед за ней - мы живы снова
в иных слоях. Не счесть примет
мерцаний мира неземного.
И я по зыбкому лучу
вернусь к тебе, мой сын, оттуда,
зане одно сказать хочу:
"Любил, люблю и снова буду

хранить тебя, мой книгочей,
мой хрупкий, грустноокий отрок!"
Все сорок сороков свечей
зажгу я, отгоняя морок,
чтоб высветлить твои пути,
жестокосердые дороги...
До встречи, милый, не грусти,
ведь в хитро вытканной сети
и мы - бессмертны, словно боги.






Единорог


на мотив
Красимира Георгиева (Болгария)


Единорог, белоснежное диво,
встретился мне средь зелёного луга.
Ветер трепал его яркую гриву.
"Ищешь ли всё ещё верного друга?" -

строго спросил он, в глаза мои глядя,
трижды сверкнув многоточьем копытца...
Так вот, мечты и реальности ради,
братство меж нами - рифмуется, длится.


Обрушились сады Семирамиды...



* * *



Обрушились сады Семирамиды,
и рухнул наземь Родоса колосс.
Лишь вы, бессмертной Гизы пирамиды,
стоите раскалённо, в полный рост.
Сакральней и Сократа, и Айнштайна
секретный код-геном известняков.
И полную жестокосердья тайну
хранит ваш храм все 45 веков.
Давно разбит землетрясеньем в щебень
Александрийской гавани маяк.

И златокудрой Лорелеи гребень
зажал в руке, на дне реки, рыбак.
Любовь и страх, гордыня и коварство
и гиблый хаос самовластных числ
возносят ввысь и снова рушат царства,
в порочный круг поймав наивный смысл.
И будто мутно-жёлтый взор Чингиза,
поднявшего полмира на ножи,
полны угрозы жертвенники Гизы,
погосты без креста и кипариса,
пристанища субстанций без души...






* * *


Демон полдня движением страстным
отторгает скудение: «Брэк!»
Августовским оливковым маслом
протирает смарагд-оберег.
И стакан наполняя до края
неопознанным местным вином,
пьёт не в меру, не слыша, не зная
поучений – ни духом, ни сном.
Жарко-глиняный бражник зенита,
василиск, гуманоид, циклоп!
Голова твоя, Хронос, обрита
и широк вулканический лоб,
чтоб и клинопись, и пиктограммы
на упрямом вместились челе,
чтоб заветы отца Авраама
со стихом о змее и орле –

породнились с Волошинским гимном,
с ворожбой Мандельштамовых строф…
Демон зноя в язычестве дивном
воздымает излишества штоф,
чтоб опять сквозь стеклянные грани
приласкала в пространстве рука:
опасенья, снованья, гаданья
чада, зяблика и мотылька.
Цел летун-махаон! Не застрелен,
не изловлен хватательным ртом.
И лимонниц, и парусниц-фрейлин
сберегут воздуся на потом…
Что нам стоит – остаться живыми?
Надо просто с утра захотеть!
Демон Хронос – жестокое имя,
но нежна его ловчая сеть.


Вот мы, дети заветной земли...

Красимир Георгиев

(1948)




Из поэмы
"Последний болгарин"



О, Болгария - горы в лесах, кипень рек, белых хаток соцветия.
Груз руин над добром и над злом. В язвах - Книга спасения.
Рвусь всей жизнью к тебе, но дороги - длинней, чем столетия.
Половина души нашей - свет, а вторая - и грех, и смятение.

Вот мы, дети заветной земли, а над нами - мутанты-правители,
круг стервятников в жажде пожив. И всё щерятся
бесы прошлого в очи грядущему. Лику Спасителя
об Отчизне молюсь я. И знаю - по вере отмерится...




Война


Империи живут насильем и войной.
Когда воюет Савл, теряет голос Павел.
Над теми, кто убит, над паствою земной
провозглашает власть самодержавный дьявол.

Пегасом в рифму ржёт, бахвалится война
то ядерным грибом, то атомною розой.
Но поэтичных слов для смерти нет - она
написана всегда неумолимой прозой.

Над бездною войны мосты, дрожа, висят.
А власть-блудница бьёт нечистому поклоны.
И, если устремлён к погибели твой взгляд,
тебе навстречу смерть откроет взор бездонный,

и вновь пойдёт огнём на хрупкое жильё,
и в ненависть, и в месть ввергая мир без срока.
И героизма нет в костлявой - суть её
в любые времена нелепа и жестока.

Венки укроют всё - бесстрашие и страх,
фанфары прозвучат, благоговейно кратки,
над павшим и над тем, кто на семи ветрах
мешает свет и тьму в немыслимой загадке.





По ту сторону реки


Приготовься к короткому плаванью
в безмятежность, в забвения край.
На челне над космической гаванью
понесётся душа твоя в рай.

Спор со смертью - занятье пустое,
да, похоже, и времени нет.
Ни забот, ни кредитки с собою
не бери в измеренье иное,
лишь гребцу - пару медных монет.







Удары сердца


В раскалённом знойном полдне бьётся сердце, мысль вскипает.
Настигают сновиденья как предвестники беды.
И не спит ни мига совесть, и с тревогой ум взирает
На парадоксальность истин, на скудельных лет труды.

И глядим с надеждой в небо: высь – крылу земному друг ли?
Всё трудней удары сердца, строже путь день ото дня.
Но с отвагой нестинарской вновь ступаем мы на угли,
Полнясь первородной силой от золы и от огня.





Единорог


Единорог, белоснежное диво,
встретился мне средь зелёного луга.
Ветер трепал его яркую гриву.
"Ищешь ли всё ещё верного друга?" -

строго спросил он, в глаза мои глядя,
трижды сверкнув многоточьем копытца...
Так вот, мечты и реальности ради,
братство меж нами - рифмуется, длится.




Перевёл с болгарского
Сергей Шелковый


Блик солнца, как слава мирская...




* * *



Есть час, когда город просторен
в воскресные летние дни.
Июнь – это воздух «лавстори»,
Рембрандт на предплечье в тени.

На миг сквозь листву проникая,
понежась на женской руке,
блик солнца, как слава мирская,
спешит в никуда налегке…

Чтоб сквозь ледовитые зимы,
сквозь скрип задубевшей петли
смогли мы дышать. Чтоб могли мы…
Да что? – Да, хоть что-то могли!



песня на эти стихи -

http://seshel.ucoz.ru/publ/audio_video/pesni_na_stikhi_avtora/quot_est_chas_kogda_gorod_prostoren_quot/8-1-0-416






* * *


А если до июня доживал ты,
то каждым днём июньским дорожил
и чувствовал, влюбляясь, – ветер с Мальты,
акаций запах, хлопанье ветрил.
И если добредал ты до июня,
то возвращался от избытка сил
в гортанно-белый город Ла-Корунья,
где ты полдня, во сне, проездом был.
Но пуще всех – таврический посёлок,
где зреет густо-красное вино,

в тебе, июньском, ярок был и колок,
был на все сто – с тобою заодно.
Там брызги – на сандалиях подножья
вулканов и шиповниковых гор,
там просветлённый привкус Царства Божья
хранит тёмно-рубиновый кагор.
В ночь уплывала ласковая лгунья,
чуть серебрясь и «чао» говоря...
Но ты, коль добирался до июня,
уже готов был плыть до сентября.


И время - то качнётся, то замрёт...

На родине Орфея



Я снова здесь. Болгария-сестрица
сияет чернобровой красотой.
И обод водной мельницы искрится,
вращая вертел с тушей золотой.
Зенит горяч. Но тень черницы-дуды*
свивается в узорчатость шатра.
"Ни арфы, ни Орфея не избуду!" -
над бухтой эхо слышится с утра.

О, Фракия! Вслед пресным дням разлуки.
опять шипит, румянится баран
над углями, и музыка бузуки
звучит в харчевне той, где я не пьян
багряным виноградом Карнобата,
но опьянён влюблённостью в твой мир,
пространство Демокрита! Веет мята,
и пахнет вечной юностью инжир,

вдоль трещин прорастая неустанно,
вдоль жёлтых глыб известняков твоих.
Над синью волн витает первозданно
свет омофора и Орфея стих...
Мне только жаль, что раньше я уеду,
чем нагуляют смоквы спелый мёд...
А ночь свежа. Красна фланелька пледа.
И волны катят с Крита рокот: "Кредо!"
И время - то качнётся, то замрёт.



5. 07. 2015


--------
*черница, дуда - шелковица (болгарск.)


Звенели молодо трамваи...



* * *


Июль ничем не омрачая,
шли дни, прозрачны и длинны,
и снились краткими ночами
огромные цветные сны.
Звенели молодо трамваи,
и в небе окна чердаков
дробились солнцем, повторяя
спектральные обводы снов.

И липы город овевали
улыбкой непорочных уст,
и яркий рынок был завален
шарами хрусткими капуст.
Но зыбкой тенью сожаленья -
неслышно, словно тайный тать,
скользил навстречу день рожденья...
Который? И не сосчитать...



Песня на эти стихи -

http://seshel.ucoz.ru/publ/audio_video/pesni_na_stikhi_avtora/den_rozhdenija/8-1-0-419






* * *


Вплетайся, лыко, в праздничную ткань!
Не пропадать ведь жизни понапрасну...
Манит волной, дарит Тмутаракань
напутствие рыбачьему соблазну.
Хрустя ракушкой жаркой, на Азов
прийти и с леской стать на край бетона.
И в отроческий незабвенный лов
вернуться вновь, запальчиво-влюблённо.

Туда, туда, где увалень-бычок,
лобастый, как Сократ, сакральный предок,
хватает жадной пастью твой крючок,
наживку нежно-розовых креветок.
Туда, где, обожжён, как ирокез,
спешишь с куканом грузною походкой,
где спёк тебя на солнцепёке бес,
а мать гремит чугунной сковородкой

и в постном масле жарит свежину -
на тесной кухне в съёмной халабуде...
О, крошку плавника бы, хоть одну -
да снова на язык! Нет, не усну -
и соль волны, и мёд стряпни вдохну,
и весь тот день, свидетельство о чуде!





* * *



Июнь хлебать серебряною ложкой,
черпать июль - червонно-золотою.
И август пропивать не понарошку
порфирой, под завязку налитою.
О, смутного столетия отрава,
смешенье и циана, и муската!
Налево - амба, и хана - направо,
но, присягнув солнцестоянью, надо

держать удар в упор. И дню в награду,
с напором фосфорической кометы,
Рудольф Нуриев выпорхнет из сада,
где розы смяты, Рафаэли лета.
Подобно махаону, неустанно,
порхает мускул над опорной точкой.
Ласкай и ты воздушность сарафана -
лилейный хлОпок с синей оторочкой!


Где вечен дом наш, Млечен окоём...



На Босфоре



Стамбул, Стамбул! Неистребимый дух
Леванта и "великого кочевья".
Июнь горяч. Но влажен, но не сух
босфорский бриз, дыханье предвечерья.
Над бухтой загорается закат,
над Золотым пурпуроцветным Рогом.
Уходит день - никто не виноват
что трудно думать о большом, о многом.

И опустив небес багряный флаг,
Аллах уводит в Забосфорье тучи.
Да будет ночь. Да длится время так,
как выверил в Коране слог текучий.
А на рассвете муэдзина зов
от минарета Лалели-мечети
да полетит над Понтом за Азов,
туда, где мы, Мария, снова дети -

всё те же, что и много лет назад,
тропинкой между речкою и стогом
вбегающие в первородный сад
и вторящие счастью - слог за слогом.
Мы - здесь и там. И ныне, и всегда
по светлякам тропу отыщем к дому,
дабы, прочтя двойное "нет" как "да",
опять уйти к чужому окоёму.

К чужому ли? Ведь звёзды всюду - те ж,
как век назад анатолийцем спето.
И я, пока мне не прогрызли плешь,
останусь всюду преданным рассвету.
И в гуле Истанбула, видит Бог,
я чувствую себя под маком фески -
под кайфом: жив и сам я между строк,
и пережили всё Софии фрески.

Брат именам: Мария, Мириам,
сапфир-Босфор и изумруд Корана,
вновь присягну не черепкам-словам,
но амфорам, поющим первозданно.
И в Мармару столетий погрузясь,
над жёлтым камнем задержав дыханье,
прочту багрянородных смыслов вязь -
любовь, преодоление страданья.

Царь городов ли, город ли царей -
слоится образ древнего Византа.
Константинополь, в чёрном иерей,
не в силах защитить своей константы.
И вот сияет солнцем султанат,
чей ятаган алмазный столь бесстрашен,
что всё ясней: никто не виноват
в проломах стен и в обрушеньях башен...

Смиряет Смирну Мустафа Кемаль,
и чайки над Тюльпанною мечетью
кричат. И знать не знают про печаль
глазастые коричневые дети...
Брожу - и всё искрит шайтан-базар,
бессмертная религия Стамбула.
А сад-розарий свой струит нектар:
Хюррем-ханым, Мария, Мариула.

Отдать ли за босфорские глаза
Кара-Дениз и Геллеспонт впридачу?
Кальян курится - грёза-бирюза
за каждым вдохом светит всё иначе...
Но согласись, Мария: день за днём -
наплывы волн, арпеджо струн на арфе,
а вдоль Босфора мы туда плывём,
где вечен дом наш, Млечен окоём,
к смиреннице, склонённой над огнём,
к сестре с инстинктом материнским -
к Марфе...


июнь 2015


По наводке Робинзона Крузо...



* * *



Полон воздух лилий нежно-рыжих,
выплесков июльских лепестков.
Снова эта лёгкость - отсвет книжек,
отголоски белок и свистков.
По завету капитана Немо
розою ветров душа пьяна.
Млечно спеют на полях Эдема
маки, молочай и белена.
По наводке Робинзона Крузо
Пятница зовёт на уик-энд -

к солнцу Ланца, к берегу Карузо,
к белому бельканто синих лент.
Радуга над необъятным летом
альфой и омегою парит.
И наполнен воздух рыжим светом,
обольщеньем лилии-Лилит.
Нам ли, Осип, слёз живых стесняться -
радостных, отважно молодых?
Наяву, перемежаясь, снятся,
норовя местами поменяться,
селфи грешных, лики пресвятых...


Июнь ещё в цвету, в надежде...




* * *


Между Арсением и Анной,
двадцать четвёртого июня,
слоился зной благоуханно,
то липой вея, то петуньей.
Сновали мотыльки огнисто,
и был их пыл похож на шалость.
И воздуха теплынь так чисто
прохладой вдруг перемежалась.
В июньский день двадцать четвёртый,
перед Арсением, за Анной,
какой любви, какого чёрта
опять душе хотелось странной?
Когда б я кликнул поимённо
все дни мои, минуты даже,

нашёлся бы хоть след резона
и маете моей, и блажи?
И вот зову я миг летучий,
прилив тепла под знаком Рака. –
Там дня рожденья Анны случай,
мой сон, мой отблеск Зодиака.
Июнь ещё в цвету, в надежде –
поют, со звоном чашки бьются.
И вновь я, – не мудрей, чем прежде, –
готов дождаться, обмануться,
созвать друзей на именины –
на склоне и судьбы, и лета.
Давно закончены смотрины.
Виновны те же, кто невинны…
Но снившееся! Где ты, где ты?





* * *



Пушкин, Библия, Данте в тисненье,
Шекспир, Достоевский ­–
вот весь скарб, что возила с собою
Ахматова Анна.
Как по-бабьи бы ни причитала,
по-царски, по-детски –
в целом молвлено о шестикрылии
духа и сана.

Отразятся в стекле,
уходя по английскому чину:
Гумилёв, Мандельштам и опять
Гумилёв – каторжанин:
И родня по-над Горенко сгорбится –
горе, кручина,
как склонялся над звонким арапом
охрипший Державин.

К ним из списков расстрельных,
кто ряда не выдал живого:
«Пушкин, Библия, Данте…» и далее –
там же, по тексту,
вдоль того же пунктира
блаженное тянется слово –
гробовой поцелуй Магдалины,
Господней невесты…

Речь идёт о бессмертии света.
Ведь непокаянно
зверем-цезарем взыскан
кровящий доныне динарий.
Пушкин, Данте,
всея бездорожия русского Анна,
Гумилёв убиенный и Лев,
рудников пассьонарий...


http://seshel.ucoz.ru/publ/audio_video/pesni_na_stikhi_avtora/quot_pushkin_biblija_dante_v_tisnene_quot/8-1-0-423

- песня на эти стихи


Созопольская синь-волна прозрачна...


Созополь через год



Чета щеглов, два братца Мандельштама,
звенят с утра, колышут провода.
Над вечной глиной грешника Адама
восходит дня святая простота.
Созопольская синь-волна прозрачна
и виноцветен Одиссея Понт.
Лишь издали чадит руиной мрачной,
ощерившись вдоль терриконов, фронт.

То зверь войны ползёт по Украине,
вгрызается ордынство в Перворусь.
И, взяв лишь на зубок понтийской сини,
я вновь домой к родным тревогам рвусь.
А два щегла, два Осиповых братца,
"Прощай!" мне с тех же проводов свистят,
где были рады ласточки смеяться
в созопольском июне год назад.

К Босфору ли касатки улетели,
над Мармарой ли блещет их крыло?
А я всё помню нежные их трели,
цветущего Созополя тепло.
И слышу вновь: без фальши и без спама
щебечут мне про тонкие слои,
про подоплёку многослойной драмы -
подельники напевов Мандельштама,
щеглы, солнцепоклонники мои.



17.06.15


И о наряженном в белую майку горнисте...


* * *



Бабочка, дрянь с бриллиантовой пылью на крыльях,
с годной на корм воробью лишь козявкой брюшка!
Сколько, однако ж, воспеших тебя! – Словно быль их
легче – с травою мешка...
Нежная лярва, никчемный клочок совершенства,
над броненосцем утоплым порхающий флаг...
Средь конопли озоруя, ты делишь блаженство
с парой угарных бродяг.

Всё же не вправе и я от тебя откреститься –
утро ли прежнее чту в иероглифах крыл?
День ли предчувствую тот, где полковник Синица
вместе нас пустит в распыл?
Ведь генерал Горобец, к картотеке склоняясь,
на килотоннах отчёта фиксируя взгляд,
тяжесть в груди ощущает, секретную зависть
к лёгкости малых зверят.

Лёгкость – большая метафора. От Антиоха
рифмам смеялось вослед махаона крыло.
Всё же, что врали с чугунными лицами, плохо
веку на совесть легло.
Лёгкость – последнее в этих камнях бескорыстье:
четырёхкрылый, подобный строфе, мотылёк,
крылья смежая-рифмуя, садится на листья
и о наряженном в белую майку горнисте
всё безнадёжней и, кажется, всё золотистей
вновь повторяет урок...





Перевод на болгарский



* * *


Хвъркащо нещо с брилянтни крилца – пеперуда,
с меко коремче – храна за врабци е това!
Как те възпяват! А можеш по-лесно да бъдеш
само торбичка с трева...
Призрак ефирен, ненужно парче съвършенство,
над броненосец потънал развяващ се флаг...
Посред конопа лудуваш, споделяш блаженство
с двойка бродяги в овраг.

Все пак не мога към теб да съм тягостен – мигар
утро предишно в крила-йероглифи съм взел?
Сякаш предчувствам, че скоро полковник Синигер
ще ни реди за разстрел!
Щом генералът Врабец, картотека оправил,
поглед отправя към тез килотонни лета,
тежест в гърдите усеща – секретната завист –
как се лети с лекота.

Тя, лекотата – метафора. От Антиох е
римата смях пеперуден, крилато кръжи.
Лъжат чугунени мутри, но времето после
на съвестта им тежи.
Тя, лекотата – безкористен камък на риска:
четирикрила, подобна на строфа дъга,
мята-римува крила над последните листи
и за тръбача, докарал се с тениска чиста,
по-безнадеждна изглежда и все по-златиста –
пак на урок е сега.



Перевел на болгарский

Красимир Георгиев


Звенят привольные стрижи...




* * *



Зелёной Троицы венок,
чуть вязкий привкус травной сказки.
Подковы, цокот конских ног
и чётко-бодрый стук коляски. -
Осанистая, словно лорд,
детей катает в фаэтоне
кобыла - яблоки апорт,
ранет на крутозадом фоне.

Звенят привольные стрижи,
и с каждым маем всё любимей
их ярких крыльев виражи -
ребяческие и во Имя...
Каштанов свечки отцвели,
но, кажется, слабеет жалость,
когда и флот твой на мели
и слово в междометье сжалось.

Но вновь у самых окон - гроздь
акации, невесты лета!
И значит, многое сбылось
без соучастия куплета.
Тепло. И Троицы венок
сплетается к исконным срокам.
Стрижиных крыл звенит клинок!
Бодрит стаккато конских ног,
искрит кобыла карим оком.




Перевод
на сербский язык


* * *


Зелене Тројке венчић опор
и свео укус травне сказке.
Поткове, коњских ногу топот,
куцањ кочије бодре, гласне.
Отмена као лорд, без муке
децу љуља у фаетону
кобила - носи ко јабуке
округлине на стражњем фону.

Циче обесно мале ласте,
са сваким мајем вољеније,
мајсторство јарких крила расте -
у Име - чије? У дечије...
Цваст кестена већ свећа спржи,
мање је туге, овог пута,
што плићак твоју флоту држи
и реч се стисну прекинута.

Јер опет грозд је крај прозора
акације, те диве лета!
Дакле, много се тога мора
развити и без мог куплета.
Топло је. Венац Тројке оде
ка искони, од свих путева.
Ластиних крила звецка бодеж!
Ритмови коњске ноге воде,
кобила смеђим оком сева.



Перевёл на сербский
Владимир Ягличич


И слава, и воля...




"И слава, и воля..."
(предисловие к новой книге поэтических переводов)





Книга поэтических переводов с двенадцати славянских языков на русский «Дванадесять», вышедшая в свет в 2014 году, получила, на мой взгляд, определённый читательский резонанс. Она и физически, взмахнув белобумажными крыльями, объявилась и была прочтена в Украине и России, в Болгарии и Сербии, в Польше, Молдове и Бельгии, и обрела виртуальное бытие на ряде активно работающих литературных ресурсов. Так её ярко-синяя обложка с золотистым фрагментом из Мирославова Евангелия ХII века высветилась и на софийском сайте «Литературен свят», и на белградском писательском ресурсе «Заветине», и на нескольких поэтических сайтах Украины и РФ.
Пожалуй, этот довольно активный общественный отклик на выход моей книги лишь утвердил меня в желании продолжить свою переводческую и, полагаю, не будет преувеличением сказать, культурно-просветительскую работу. И позитивные отклики читателей на мой первый сборник поэтических переводов, вышедший вослед за двумя десятками книг моих оригинальных стихотворений, только подчеркнули для меня весомность и значительность того внутреннего морального обязательства, которое не могло не возникнуть во мне при непосредственном знакомстве с трагическим, но и вдохновляющим, феноменом «Расстрелянного возрождения» украинской поэзии двадцатых-тридцатых годов минувшего века.
Для книги «Дванадесять» я перевёл с украинского языка стихотворения уничтоженных людоедским режимом: Миколы Зерова, Павла Филиповича, Евгена Плужника, Михайля Семенко, Михайла Драй-Хмары, Владимира Свидзинского, Василя Симоненко. Перевёл так же строки прошедших ад ледяных лагерей ГУЛАГа поэтов Василя Мысыка и Василя Борового. Каждый из этих людей был талантлив и значителен по-своему, каждый обозначен своим собственным неповторимым сиянием. И донести этот свет безвременно погашенных, но не сломленных, душ до новых читателей, до поколения нынешнего дня – я полагаю для себя святым и неизбежным, - и в конечном итоге почётным и радостным, - долгом.
Теперь, после ещё одного года истовой работы, нынешнее новое издание книги поэтических переводов, вдвое расширенное, я назвал в общем-то синонимично «Дванадесяти» – «Апостольское число». В этом издании к двадцати двум украинским поэтам из «Дванадесяти» я добавляю переводы стихов ещё более двадцати их соотечественников и современников – не просто единомышленников по литературному цеху, но собратьев по духу, по судьбе – судьбе подвижнической и драматической.
Здесь снова – выхваченные из жизни во цвете лет и безжалостно погубленные молохом химерной сверхидеи Олекса Влызько и Марко Вороной, Майк Йогансен и Яков Савченко, Олег Ольжич и Олена Телига, снова узники советских тюрем и лагерей Василь Боровой, Иван Вырган, Василь Мысык, Максим Рыльский, снова те, кто спасался от физической и духовной гибели в эмиграции, – Олександр Олесь, Евген Маланюк, Юрий Клён, Яр Славутич, Игорь Качуровский...
Каждый из названных здесь поэтов достоин благодарной памяти, достоин вдумчивого и проникновенного прочтения. О неповторимой судьбе каждого из них, по-Божьи, – по-хорошему и по-настощему, – должна быть написана в свой час, книга признания и признательности. Скажу здесь только несколько слов о некоторых из них.
Ну вот, в частности, неотступно возвращается ко мне во внутреннее поле зрения совершенно необычная, – одновременно и не от мира сего, и исполненнная кипения молодых жизненных сил, – фигура Олексы Влызько. Он – поэт из плеяды «Расстрелянного возрождения» украинской литературы двадцатых-тридцатых годов прошлого века. Он – неутомимый романтик – и футурист, и символист, и классик одновременно, удивляющий неиссякаемой молодой энергией в своих поисках и обретениях разных поэтических пластик.
Человек, потерявший слух и речь в тринадцатилетнем возрасте после заболевания скарлатиной, но сохранивший и умноживший в своих стихах неукротимую творческую энергию, яркий и горячий порыв к новым сущностям и глубинам, к иным берегам и высотам.
Начиная с 1927 года, он успел выпустить несколько поэтических книг, горячо встреченных читателями и критикой. Его незаурядный и своеобразный дар поэта, искателя и духоброца обещал мощное развитие уже в ближайшем будущем. Но, в возрасте 26 лет, Олекса Влызько был расстрелян вместе с другими двадцатью семью украинскими писателями по ложному обвинению бесноватой бесчеловечной властью тех, «кто был ничем, а стал всем».
И предстаёт этот навсегда юный поэт в долгом ряду невинно убиенных человеческих душ не первым и далеко не последним – в скором будущем после его расстрела сатанинским сталинизмом и его верными холуями-опричниками будут погублены ещё тысячи и тысячи представителей украинской интеллигенции.
Проникновенно-правдиво писал об Олексе Влызько известный профессор-филолог Юрий Лавриненко: «В глухонемом юноше с большими круглыми глазами (он напоминал его современникам «степного ястреба», восседающего на холме с тесно сжатыми крыльями, – изолированном от звуков жизни – кипело духовное бетховенское море. Он и программное своё стихотворение назвал «Девятая симфония», открывая в нём, подобно Бетховену, человека Вселенной, универсальное сердце жизни. Поднявшись из недр украинской угнетённой провинции на эту вершину, он поднял на неё и освободительную идею своего народа – категорический императив свободы:

Но несчастней всех стран на земле – это родина, в рабстве, моя –
Пусть издохнет властитель её – никогда не склонюсь ему я.

Эти слова у Влызько произносит магометанин, возвратясь из паломничества в Мекку. Физически глухой и немой Влызько не слышал ни слов судьи, читавшего приговор, ни выстрела в свой затылок. Но он был заранее готов, предрекая свой преждевременный конец и утверждая своё «последнее решение»:

Сердце бросив в штормы и штили,
Мы в лицо плюём сатане...»

Не могу не сказать отдельно о поэте Владимире Свидзинском, несколько десятков переводов из которого я помещаю в этой книге. Всего мной переведено, – не много, не мало, – сто его стихотворений, и отдельная книга переводов В.Свидзинского на русский язык, очень надеюсь, дождётся своего часа.
Владимир Свидзинский – редкостный поэт. Лучше сказать, уникальный. Творец, который воистину «засветился сам от себя». И эту светимость ощутит каждый человек, способный чувствовать поэзию, прочитав его стихи, казалось бы, навсегда потерянные после жестокого уничтожения автора, стихи не приходившие к читателям более шестидесяти долгих лет. Вот, к примеру, несколько его поэтических строк, полных негасимого света:

Усталый, спелый, на холмы склонившись,
День спал и спал.
Казалось, никогда
Не проплывут глубины голубые
Над нивами. Ленивый, беззаботный,
И я прилёг, отдавшись власти сна.
Проснулся – день мой полноцветный, где ты?
Мгла тонкая с востока протянулась.
Двумя крылами обнимая поле.
В могиле солнце. Дерево замолкло,
И, пойманные в чашечках тюльпанов
Холодной мглою, занемели пчёлы,
Что славили так звонко дня рожденье.

Родился Владимир Свидзинский в семье священника, в священническом на протяжении ряда поколений роду на Подолье в 1885 году. Закончил духовную семинарию, в дальнейшем получил ещё два высших образования – в Киевском коммерческом институте и в Каменец-Подольском университете на историко-филологическом факультете. В 1916-1918 был на фронтах Первой мировой. При новом режиме работал архивариусом и вел научную работу, обучаясь в аспирантуре, публикуя научные статьи, там же в Каменце-Подольском до 1925 года. Начиная с 1925 и вплоть до трагической гибели в 1941 году местом его обитания, средой и антисредой его творчества, его трудов ради скудного хлеба насущного на непрерывно сменяющихся редакторских должностях был столичный тогда Харьков.
При жизни Владимир Свидзинский издал три книги стихотворений: «Лирические стихи» (1922, Каменец-Подольский), «Вересень» (1927, Харьков), «Стихи» (1940, Львов). Эти сборники, разумеется, сразу же были объявлены официозной критикой совершенно не нужными пролетариату и чуждыми по всем признакам стране великих строек. Вневременная интонация лирики Свидзинского совершенно не вписывалась в барабанный треск почти всего, что выходило тогда из-под перьев и карандашей верноподданных литераторов
В сентябре 1941 года война приближались к Харькову, и НКВД судорожно бросало в свои тюремные подвалы ещё не эвакуированных жителей города, в первую очередь, людей из среды украинской интеллигенции. Дочь Свидзинского Мирослава, которую он растил один после смерти жены от тифа в 1933 году, оттягивала, по личным романтическим причинам, отъезд из города, хотя её отцу уже был выдан эвакуационный талон в Актюбинск, обязующий его по сути выехать из Харькова.
Это затяжка с выездом и стала поводом для ареста поэта. В конце сентября 1941 года Владимир Свидзинский был схвачен смертельной хваткой «багрового мордора» – то бишь, увезён «чёрным вороном» чекистов среди бела дня из съёмного домишки на улице Лютовской на окраинной Новосёловке в погибельное, невозвратное никуда...
Вместе с другими обречёнными арестантами конвой погнал его 15 ноября на восток от Харькова. Скорее всего, ещё при выходе из города конвоирам от властных упырей НКВД поступила команда всех «ликвидировать». Знающие люди говорили мне, что это называлось в те дни эвакуацией «по первой категории». Официально тогда, объявили об угрозе окружения немцами.
В селе Непокрытое Волчанского района под Харьковом, неподалёку от известного исторического раскопа Салтов, четыре сотни арестованых затолкали в заброшенный деревянный коровник, заперли двери и, облив стены бензином, подожгли с четырёх сторон. Всех запертых в строении людей заживо сожгли. То был день 18 октября 1941 года – страшный, но такой обыкновенный в своей подлости и жестокости, на фоне всего происходившего в последние десятилетия на Украине. Вся страна тогда была одной сплошной улицей Лютовской, или точнее, одной бесчеловечной Лютовской державой. И каждый без исключения из миллионов украинцев подлежал, рано или поздно, так или иначе, обработке «по первой категории».
Казалось, что большая часть неопубликованных стихотворений Свидзинского, подготовленных им в виде двух больших рукописей перед самой войной, навсегда утрачена. Однако небольшой круг людей, ясно видевших во Владимире Свидзинском поэта мирового масштаба (М.Свидзинская, А.Чернышов, Э.Соловей, О.Веретенченко, Я.Славутич), сумели сохранить и вернуть читателям его поэзию. В 2004 году, вслед за рядом локальных изданий 61-го, 75-го, 86-го годов, в Киеве, в издательстве «Критика», вышел большой двухтомник Владимира Свидзинского «Твори» («Произведения»), подготовленный Элеонорой Соловей. Это издание позволяет сегодня по достоинству оценить творческий масштаб поэта, неповторимую индивидуальность и светоносность его лирического мира.
Хотел бы ещё раз обратиться с благодарностью к памяти поэта Василя Борового, чья проницательно выбранная цитата из Свидзинского, вовремя попавшая в моё поле зрения, раскрыла мне глаза на феноменальное творчество этого своеобразного, утончённого и обладающего магическим обаянием поэта. А слова девяностооднолетнего Василя Борового о том, что именно поэзия спасала его в течение десяти лет в ледяной преисподней имперской каторги, навсегда запали мне в душу. Эти его слова – всем правдам правда. Приведу здесь как дань признательности двум моим братьям по духу несколько своих стихотворных строк, посвящённых и Владимиру Свидзинскому, и Василю Боровому:

«Стихи меня спасали в лагерях,
в пропащих чёрных шахтах Кайеркана.-
сказал почти столетний патриарх
с застенчивой улыбкой мальчугана -
Стихи меня сквозь сто смертей вели,
они и светлокосой мамы мова
спасли мне душу на краю земли,
у злого океана Ледяного...»
Так говорил мне старый человек,
что, вопреки всем замыслам паучьим,

прошёл сквозь непролазный хищный век,
оставшись ясноглазым и певучим.
Он выжил сам. И дал мне знак о том,
кого сожгли чекисты в сорок первом, -
о подолянском Рильке золотом,
о тайном брате лотосам и перлам.
И я их, двух, с любовью в сердце взял
как суть той жизни, что меж злом и ложью,
сквозь весь свой мусор, срам, базар-вокзал.
способна в высший прорасти астрал
и высветить сполна подобье Божье...

Воистину, как произнесено было когда-то о Гёльдерлине, и о поэте Владимире Свидзинском можно сказать, что его «породили испытания и поцеловала речь». И в контексте длящейся ещё и сегодня истории беспощадных испытаний его родины, его Украины, этот данный свыше «поцелуй речи» предстаёт ныне особенно солнечным и жизнеутверждающим, особенно смыслоносным символом.
Хочу надеяться, что внутренняя сила поэзии Владимира Свидзинского, вобравшая в себя тысячелетний духовный опыт своего талантливого народа, станет ещё одним свидетельством той самой первородной духовности и гармоничности, той богоданной мягкости и нежности и одновременно той жертвенной стойкости, которые в историческом итоге одолеют всю злобу внешних враждебных насилий, все дурные хвори внутренних измен и предательств.
Что касается современных украинских поэтов, чьё творчество тоже представлено в переводах «Апостольского числа», то скажу кратко. Почти все они являются для меня не только собеседниками на расстоянии, во взвешенных пространствах гармонических рядов. Очень важны для меня и личные, обогащённые непостредственным человеческим общением встречи с ними. Д.Павлычко и В.Затулывитер, П.Мовчан и Л.Голота, В.Моруга и В.Базилевский, П.Осадчук и И.Рымарук, Г.Литневский и В.Боровой, Я.Славутич и И.Качуровский – все они, и те, кто ушёл в лучший мир, и те, кто, слава Богу, жив и сегодня, –вспоминаются мне с тёплым чувством по рукопожатиям и дружественным беседам в Киеве, Берлине и Харькове, в Ирпене и Коктебеле.
Замечу только в завершение, что с поэтом Игорем Качуровским у меня приключилась совсем особая встреча – короткая, но имевшая разветвлённые и неожиданные продолжения. Я с ним виделся десять минут, только один раз в жизни, когда он приезжал в гости из Мюнхена в Харьков к другу своей курской юности Михаилу Ивановичу Берлову, оказавшемуся по совпадению директором моей Харьковской средней школы №9, педагогом, преподававшим мне в старших классах русский язык и литературу. Надо признаться, что тех давних дней берловской науки и архисурового директорского воспитания я по сути никогда не забывал и даже откликался на них в почти ностальгических стихах, написанных в середине восьмидесятых годов:

То были дни, когда плащи «болонья»
сверкали ослепительно престижно,
когда на школьном многотрудном троне
царил М.И., властительный булыжно.
То дни, где ботанички глаз сощурен,
и зычный голос возвещает пылко,
как чествует генетику Мичурин
отечественной грушей по затылку.

И там на полутёмной перемене
над прахом вейсманизма-морганизма
сияют чудно девичьи колени –
нежнее разложенья света призмой.
Там химией пахнёт из кабинета,
потресканным фаянсом старой ступы,
и там в подвале хлебные котлеты
по ценам удивительно доступны.

Там наши ежедневные богатства –
директорские дьявольские брови,
драчливые соперничества-братства,
престранные ревнивые любови...
И что-то зреет в отроке угрюмом –
глубинней самолюбия и блажи,
как будто лёгким рифмам, трудным думам
нагадан путь – в стокрылом экипаже.

И вот я встретил их обоих, и Качуровского, и Берлова, совершенно неожиданно в старинном особняке Харьковского отделения Союза писателей на Чернышевской улице в самом начале девяностых годов, когда я уже по двум первым поэтическим книжкам был принят в ряды этой благословенной организации. Помнится, в тот летний день на втором этаже писательского особняка М.И.Берлов, которого я уже не видел к тому времени более четверти века, окончив школу в 1965-ом году, представил меня своему другу Игорю Качуровскому, произнеся с заметной, хотя и сдержанно-неторопливой гордостью: «Это, Игорь, мой ученик Сергей Шелковый. Член Союза Писателей...»
Мы обменялись тогда с Качуровским книжками, и он подписал мне свой сборник «Свічада вічності» («Зеркала вечности»), изданный в Мюнхене в 90-ом году, который я, увы, с тех пор не могу раскопать среди тысяч печатных ценностей собственной библиотеки.
И я расстался в тот день с ними обоими ещё на 25 лет, успев даже забыть к прошлой осени точное произнесение фамилии И.Качуровского - ведь за четверть века со мной, как и со всем нашим грешным миром, чего только не произошло...
Но в сентябре прошлого 2014-го, военного и полного тревоги, года, разыскивая в книжных магазинах Харькова, - на тот момент прифронтового, без всяких преувеличений, города, - книги Владимира Свидзинского, этого несравненного украинского Рильке, сожжённого заживо нелюдями-чекистами в 1941-ом году, я наткнулся на прекрасно изданный четырёхсотстраничный том И.Качуровского «Лирика». Полистав книгу тут же, у книжных полок, и прочитав пару романтических сонетов, я и вспомнил ту нашу десятиминутную встречу четверть века назад, и с радостью понял, что передо мною стихи поэта со своей собственной темой, с неповторимым жизненным опытом, с интересным и богатым поэтическим языком.
И прийдя домой, теперь уже точно зная имя своего давнего мимолетного знакомца, я тут же прочёл в Википедии, что за десятки лет своих житейских и литературных трудов Игорь Качуровский неустанно колесил и летал по большому и разноликому миру, издавал книги поэзии и прозы и в Австрии, и в Германии, и в Аргентине, гражданином которой был более полувека, и в Украине - в самое последнее время.
Поэт, прозаик, профессор филологии, он писал стихи преимущественно на родном украинском, но и порою по-русски и по-испански. Переводил с десятков разных языков и сам был переведён на многие наречия. Прожил богатую творческую жизнь длиной в 95 лет, жизнь труженика и мыслителя, художника и романтика, странника и скитальца, и умер совсем недавно в 2013-ом году, на полтора года пережив друга своей юности Михаила Берлова.
И вот, не правда ли, высвечиваются воистину достойные наследники жизнестойкости последнего кошевого Запорожской Сечи Петра Калнышевского, брошенного царицей Екатериной в ледяную соловецкую яму и дожившего в своём узлище несдавшимся и непокорённым до 113 лет? Подобно ему не сдавались в своих трудах-борениях вплоть до почти столетнего возраста, начиная на чужбине с тяжких работ в каменоломнях и портах и неустанно в течение всей жизни создавая свои книги украинские поэты-изгнанники: Игорь Качуровский - в Аргентине и Германии, Яр Славутич - в США, Дмитро Нитченко-Чуб - в Австралии.
Да, поэт Игорь Качуровский неожиданно оказался совсем не чужим мне человеком - начав подробно читать его книгу «Лирика» я натолкнулся сначала на стихи, посвящённые памяти моего строгого школьного учителя и воспитателя, а затем и на довольно подробные воспоминания о совместной курской юности И.Качуровского и М.Берлова.
Причём мой директор школы, перед суровым норовом и пронизывающим взором которого, помнится, трепетали ученики всех классов, предстал теперь передо мной в совершенно ином, шестнадцатилетнем, облике, в своём юношеском увлечении поэзией ( их-то и было по сути на весь тогдашний Курск двое молодых, охваченных любовью к поэзии, друга...)
Да и столь колоритные воспоминания, как описания могучего боевого удара крюком снизу моего будущего школьного директора - удара от которого на вечерних курских улицах противник взлетал по диагонали чуть ли не на полметра и отлетал после этого на несколько шагов, захватили меня не только новизной и неожиданностью фактов, поднятых словно бы из глубин и моей собственной биографии, но и впечатлили чем-то близким к откровению.
Впечатлили, наверное, неподдельным удивлением перед тем, как непредсказуемо в своих поворотах и виражах время, и как легко вдруг можно вернуться из 2014-го военного года в 1940-ый предвоенный год, в юность этих двух людей, с одним из которых я был прекрасно знаком целых девять школьных лет, а со вторым, встретившись лишь однажды, продолжаю знакомство и сейчас, читая его книги, глядя его глазами на далёкие континенты и переводя его чеканные полноцветные сонеты.
И вот теперь, произнеся несколько слов лишь о трёх украинских поэтах из четырёх десятков, представленных в этой книге переводов, можно бросить некий обобщающий взгляд на их триединство. Без сомнения, взятые из трагически-оптимистического мартиролога почти наугад, они по достоинству предстают тремя символическими константами национального самосознания украинства – Влизько, Свидзинский, Качуровский. Они и сегодня, вопреки всем бесчетным историческим утратам, продолжают своё духовное бытие, свидетелствуя «и славу, и волю» своей родины – пресветлой и глубиннозвучной Руси-Украины, ещё вернее - Перворуси-Украины.
Во второй части книги «Апостольское число» наряду с прежними переводами с двенадцати славянских языков
представлены также новые переводы с белорусского языка (Марьян Дукса), с болгарского (Георгий Белев, Красимир Георгиев, Борислав Геронтиев), с македонского (Ацо Шопов), с польского (Казимеж Бурнат, Изабелла Филипяк), с сербского (Момчило Джеркович, Десанка Максимович, Владимир Ягличич), с чешского (Ярослав Сейферт).
Думаю, что будет уместно и справедливо привести здесь пару строф из стихотворения болгарского поэта Красимира Георгиева «Война», переведённого мной летом 2014 года, летом войны на Украине - войны, жестокой и меченной кровавой каиновой печатью:

Империи живут насильем и войной.
Когда воюет Савл, теряет голос Павел.
Над теми, кто убит, над паствою земной
провозглашает власть самодержавный дьявол.

Пегасом в рифму ржёт, бахвалится война
то ядерным грибом, то атомною розой.
Но поэтичных слов для смерти нет – она
написана всегда неумолимой прозой…

При том, что из стихов второго раздела книги не выбросить и подобных строк, говорящих горькую правду, я всё же назвал этот раздел переводов с наречий белорусов, болгар, боснийцев, македонцев, поляков, сербов, словаков, словенцев, хорватов, черногорцев и чехов светлой строкой из майского любовного стихотворения Ярослава Сейферта, чешского нобелиата и жизнелюба: «И нежной присяге никто не изменит из нас...» Думаю и сегодня о лучшем – о том, что духовная и речевая гармония, «слава и воля» поэтов, пишущих на разных славянских языках, - это подлинная, а не перевёрнутая реальность человеческого мира. И наверное, неслучайно, что число языков, породившее эту книгу поэтических переводов на русский, совпадает с символическим «апостольским числом».

2015


В ночь уплывала ласковая лгунья...



* * *


А если до июня доживал ты,
то каждым днём июньским дорожил
и чувствовал, влюбляясь, – ветер с Мальты,
акаций запах, хлопанье ветрил.

И если добредал ты до июня,
то возвращался от избытка сил
в гортанно-белый город Ла-Корунья,
где ты полдня, во сне, проездом был.

Но пуще всех – таврический поселок,
где зреет густо-красное вино,
в тебе, июньском, ярок был и колок,
был на все сто – с тобою заодно.

Там брызги – на сандалиях подножья
вулканов и шиповниковых гор,
там просветлённый привкус Царства Божья
хранит тёмно-рубиновый кагор.

В ночь уплывала ласковая лгунья,
чуть серебрясь и «чао» говоря...
Но ты, коль добирался до июня,
уже готов был плыть до сентября.




Plaza de Toros


Гумилёв конквистадором конкистадора нарёк –
не для жеста, пожалуй, для вольнолюбивого спора.
Так и ты бы – в крещендо быков андалузских облёк:
не в грамматику – «торо», а в полногремучее «торро»!
Вот он, бык смоляной, вылетает из красных ворот,
словно чёрт из коробки с пружиною, Зорро-задира,
и ноздрями раздутыми воздух предгибельный пьёт –
майский воздух Севильи, любовницы Гвадалквивира.

Вот он роет копытом песок, чёрный Авель, литой
из бойцовой, не помнящей братова имени, плоти...
Верхний ярус арены чадит ядовитой махрой,
и оркестр многотрубный в бравурной сливается ноте
чуть правее тебя, но всё в том же, доступном, ряду,
где курцы табака аплодируют бурно мулете –
в третьем тысячелетье, в двенадцатом кряду году,
реконкисты и Каина жертволюбивые дети.

И закланье – изысканно, и позумент золотой
облегает в обтяжку плечо и бедро матадора.
Между алой мулетой и мутно-зелёной водой
к небесам отлетает душа терминатора-торо.
И в бодрящем и праздничном рвенье триада коней –
благородные головы в бело-багряных султанах –
мигом тушу увозит... И трубы поют всё пьяней
над весенней Севильей. И длится цветение дней
Андалузии – в кодах-загадках, желанно и странно...


Над исцеляющей водой...

* * *


Лазурью, сепией, сиеной,
пещерной охрой золотой
запечатлю благословенный
Таврийский берег молодой.
Восславлю бронзовым потиром
и детям-внукам откажу
меж эллинским и скифским миром
плодоносящую межу -

полоску берега живого
меж виноградной плотью гор
и плеском вод, где, что ни слово,
то с Одиссеем разговор...
Здесь перламутровы апрели,
и амфоры на зыбком дне
столетьями семь дней в неделю -
нежны в эпикурейском сне...

Заговорённый полуостров
над исцеляющей водой,
твой кипарис, шатрово-острый -
увенчан щедрою звездой!
Ты – свиток отражённых русел,
завет, астральная печать.
И мне любви солёный узел
не развязать, не разгадать!




Коктебельская бухта



Не уставай, ещё прощаться рано,
ещё по веткам ярко-зелен гул.
Могучий сфинкс с лицом Максимильяна
в лазурь залива лапы окунул.
Услышь дыханье этой бухты плавной -
темны шипы на сфинксовом горбу,
но свет играет думой своенравной
на каменном высокородном лбу.

Стихи – роса... Едва ль напьётся птица.
Но есть магнитный неизбывный зов.
И если звёзды нам не дышат в лица,
откуда у Завета столько слов?
Останься, не стыдись – прощаться рано.
Кто слышит зов, тот чисто говорит...
Так зорок сфинкс, двойник Максимильяна, -
до римских львов, до львиных пирамид!





Киммерия



Здесь волны шепчут имя Пифагора,
шуршат "Анаксимандр, аквамарин"...
Здесь нету слов для жалоб и укора,
и круг пространства-времени един.

И этот круг, живая эта сфера,
верней, взаимопроницанье сфер,
искрят то алой альфою Гомера,
то опереньем весельных галер.

Так детородно Понта колыханье,
так страстен стон волнующихся вод!
О, выслушай еще одно признанье
и продолжай свой кесарийский ход,

клочок земли с налетом перламутра,
где целый век в виду волнистых гряд
встречаю я аттическое утро
и провожаю варварский закат!

И если б каплю пурпура для тоги
сумел я здесь добыть, залетный росс,
да видят беломраморные боги -
и я свернул бы с каменной дороги,
и я бы в эту охру с хрустом врос...


В благословенный путь....

Отпевание


Памяти И.Маслова


Кормою к алтарю, к распятью левым бортом
поставят гроб-челнок, космический баркас.
И в храме отпоют напутствием негордым
тебя, кто лишь вчера светил вселенством глаз.
Да поплывёт легко сосны твоей обнова,
да молвишь ты, Иван, раб Божий, в вышине
о всех, кого любил, три Имени, три слова
и, кроткое "пока" шепнёшь чуть слышно мне...
Зане, лишь ангел-страж надломит там, где тонко,
скудельный мой сосуд, - теряя пульса суть,

и я вслед за тобой в ковчеге-плоскодонке
вдогонку поплыву в благословенный путь.
Сияет березняк на родине терновой,
и брат твой, соловей, звенит изо всех сил
о том, что ты весь век вещественное слово
искал и ведал звук, где высший отзвук жил.
О, мая кипень-цветь! Как странно вспоминать ей,
что лишь ресницы взмах - венчальных веток срок,
что, к облаку челом и шуйцею к распятью,
лёг, перед взлётом, ты в певучий свой челнок...

21.05.2015


Белое с алым, упав на гудрон..,


* * *



"Лес вырубали" - и плакал поэт
Так же вот маешься майской грозою. -
Ливни, темнея шершавой кирзою,
наземь сбивают каштановый цвет.
Так же вот время съедает глаза,
студит, весёлые в юности, громы.
К этим жестоким изломам генома,
к майским поминкам привыкнуть нельзя.

Белое с алым, упав на гудрон,
дух испускает в морщинистой луже.
Мечутся клочья предательской стужи -
мытари гиперборейских сторон.
Ветку каштана поднимешь с земли -
ветер-охальник сломал торопливо
пирамидальное Гауди диво...
Оцепенело живое огниво,
радуги-боги в слезе отцвели.




* * *


Резвый котёнок хвостом материнским играет,
сфинксу подобная, мать восседает недвижно.
Май вызревает, каштаны соцветья вздымают,
тысячеруки, как Шива, воздушны, как Кришна.
Два котофея кайфуют на тёплом асфальте,
ближе к ступеням – дворняга сосцами лоснится.
Благость, умиротворённая нота Вивальди,
дядюшки Брэма, с цветною картинкой, страница.

Дышится. Схлынул народ на воскресные дачи.
Город пустынен: деревьев шатры да собаки,
бодрые галки седые – и вряд ли иначе
явят тебе небеса чадолюбия знаки.
Так и должно быть вслед зимней апатии долгой:
щедрая манна, настой тополиной теплыни.
Нимфа к сезону плечо освежила наколкой.
Нежится сфинкс у подъезда. Три дня благостыни.


Одно пребудет в хаосе разлук...



Из новой книги
поэтических переводов



Марко Вороный, Майк Йогансен, Яков Савченко - ещё три поэта из плеяды "Расстрелянного Возрождения" украинской литературы двадцатых-тридцатых годов прошлого века.
Неоклассик, футурист, символист - все трое даровитые литераторы, искавшие свой индивидуальный поэтический язык, свои выразительные средства.
Все трое расстреляны в 37-ом году, при этом Марко Вороный, казнён вместе со своим отцом Миколой Вороным, также известным поэтом и прозаиком.

Общее число только известных, постоянно появлявшихся в печати украинских писателей, уничтоженных лишь за период первой половины тридцатых годов, составило 223 человека - по подсчётам Украинского объединения писателей "Слово".

Второй Всесоюзный съезд писателей в 1954 году не ответил ни полсловом сочувствия на обращение Объединения с публикацией этих свидетельств жестокого террора против украинской культуры.
Подобное же отношение многочисленных съездов, союзов, сообществ "инженеров человеческих душ"
ощутимо на энной части земной суши и сегодня...




Марко Вороный

(1904 – 1937)




Слово



Сгустилась ночи тёмная прохлада,
Во влажной тишине молчат сады.
И падают беззвучно в ток воды
Листвы, веков, созвездий мириады.

Шагов не услыхать во тьме глубокой,
Теряются в безмолвии следы…
Над сном отгомонившей суеты
Восходит взор Господний многоокий.

Так жизнь, словно минуту, проживём,
Калейдоскоп страстей об окоём,
Расколется, о тайну чёрной ночи.

Одно пребудет в хаосе разлук:
В час нежности распахнутые очи
И Слово, порожденье сладких мук.


1926





Видение



Я высь глядел. Воздушная струя
Ласкала золотые тучи мирно…
Вдруг показалось – в грохоте надмирном
Высь дрогнула и сотряслась земля.

Безумного огня взвилась змея,
Пылала сфера. Призраки средь жара
Дробились и опять сходились в пары…
И трескалась от зноя плоть моя.

И я увидел: шар Земли, сверкая,
Летел сквозь пламя адского раздрая
В неисчислимом множестве планет.

И всё сгорело в том огне свободы:
Лишь солнца круг глядел в немые воды,
Лишь диски лун – медяшками монет.


1926







Майк Йогансен

(1895 - 1937)




Поэзия


Мы родили с тобой столько слов!
Ими можно заселить все луны на свете.
Мы выносили столько, столько синих снов,
На всех планетах играют наши дети.

Мы с тобой переплыли все моря,
Все заливы в тихоокеане.
Месяц, оком шакальим горя,
Зыбким отблеском скользил по лиане.

Это ж мы горбились на рисовых полях,
Нас нагайками били белые люди.
Все раны мира - на твоих руках.
Все боли и гнев - я вдохнул своей грудью.

Это ж мы на последней встанем баррикаде,
Это ж ты последнего застрелишь короля -
Единенья большого всемирного ради.
И ты умрёшь, подруженька моя.

1929




* * *


Дни мои, дивные дети,
Я отдал вас вольной воле.
Вы, как вино, как ветер,
Как поезд по дикому полю.

Вон: тучи легли переспелые,
И смолкли боры покаянно.
Дни мои, первые смелые
Корабли во вражьи страны.


1921






Яков Савченко

(1890 - 1937)




* * *


В полночь он прилетит на храпящем коне
И в окно постучится железным клинком.
И последнюю сказку доскажешь ты мне,
И заплачешь тайком.
Станет ясной тебе неизбежная суть,
Что за всадник ночной восседает в седле.
Лишь зажжёшь ты свечу, освещая нам путь,
Уходящим во мгле.
И навек. Навсегда… Только миф обо мне
Схоронить, как меня, и ему не дано.
Будешь так вспоминать: прилетал на коне –
Постучался в окно...


1918




Солнце под головы


Зажжём небеса и взметнёмся душой в круговерти!
В степи разнуздаем слепого коня.
...Клокочет огонь нам – навеки поверьте!
Поёт вся земля.

Выходим босыми – и косы мы точим, –
Печаль наша, гнев – огневой стрелолёт.
...Доныне нам снится, как выгнили очи
В трясинах болот

И видим опять – площадные оравы,
Убитые дети – в железных когтях.
И кровью полощет их вечер отравы,
Хрипит на телах...

Великим, нам плакать ли плачем нелепым?
В сердцах наших тёплых – ворота векам.
Сегодня мы звёздным укроемся небом,
А солнце - под головы нам!




Перевёл с украинского
С.Шелковый


Взглянув в глаза вдове солдатской...





Вдова



Взглянув в глаза вдове солдатской,
апрель могилы отогрел.
И снова стало ей казаться,
что мир немного подобрел.
Что там, в сорок шестом, в апреле,
она, как прежде, - рядом с ним,
ушедшим на Страстной неделе
несдавшимся и молодым,
успевшим в муке госпитальной
вдохнуть последний свет весны

из глаз мальчишки, из печальной
улыбки на губах жены...
И снова солнце подсушило
бугры промокшие могил,
коснувшись вешней вещей силой
живых и тех, кто не дожил.
И над кладбищенским пригорком
лепечет первая трава.
И, наклонясь над камнем горьким,
метёт надгробие вдова...


Огня, ещё огня! - Любви надмирной!..

Из новой книги
поэтических переводов


Олекса Блызько - ещё один поэт из плеяды «Расстрелянного Возрождения» украинской литературы двадцатых-тридцатых годов прошлого века.
Неутомимый романтик - и футурист, и символист, и классик одновременно, исполненный в своих поисках и обретениях разных поэтических пластик неиссякаемой молодой энергии.

Человек, потерявший слух и речь в тринадцатилетнем возрасте после заболевания скарлатиной, но сохранивший и умноживший в своих стихах неукротимую творческую энергию, яркий и горячий порыв к новым сущностям и глубинам, к иным берегам и высотам.
Начиная с 1927 года, он успел выпустить несколько поэтических книг, горячо встреченных читателями и критикой. Его незаурядный и своеобразный дар поэта, искателя и духоброца обещал мощное развитие уже в ближайшем будущем. Но в 26 лет Олекса Блызько был расстрелян вместе с другими двадцатью семью украинскими писателями по ложному обвинению людоедской бесноватой властью.
И был он в долгом ряду невинно убиенных человеческих душ не первым и далеко не последним - в скором будущем сатанинским сталинизмом и его верными холуями-опричниками были погублены ещё тысячи и тысячи представителей украинской интеллигенции.

Проникновенно-правдиво писал об Олексе Блызько известный профессор-филолог Юрий Лавриненко: "В глухонемом юноше с большими круглыми глазами (он напоминал его современникам "степного ястреба", восседающего на холме с тесно сжатыми крыльями), - изолированном от звуков жизни - кипело духовное бетховенское море. Он и программное своё стихотворение назвал "Девятая симфония", открывая в нём, подобно Бетховену, человека Вселенной, универсальное сердце жизни. Поднявшись из недр украинской угнетённой провинции на эту вершину, он поднял на неё и освободительную идею своего народа - категорический императив свободы:

Но несчастней всех стран на земле - это родина, в рабстве, моя -
Пусть издохнет властитель её - никогда не склонюсь ему я.

Эти слова у Блызько произносит магометанин, возвратясь из паломничества в Мекку. Физически глухой и немой Блызько не слышал ни слов судьи, читавшего приговор, ни выстрела в свой затылок. Но он был заранее готов, предрекая свой преждевременный конец и утверждая своё "последнее решение":

Сердце бросив в штормы и штили,
Мы в лицо плюём сатане...

Для недавней своей книги поэтических переводов с двенадцати славянских языков «Дванадесять», вышедшей в 2014 году, я перевёл с украинского языка стихотворения уничтоженных дьявольским коммунистическим режимом поэтов: Миколы Зерова, Павла Филиповича, Евгена Плужника, Михайля Семенко, Михайла Драй-Хмары, Владимира Свидзинского, Василя Симоненко. Перевёл также строки прошедших ад ледяных лагерей ГУЛАГа поэтов Василя Мысыка и Василя Борового.
Каждый из этих людей был талантлив и значителен по-своему, каждый обозначен своим собственным неповторимым сиянием.

В новом издании книги «Апостольское число», куда вошли и переводы из Олексы Блызко, я добавляю к 22 украинским поэтам из «Дванадесяти» переводы стихов ещё двадцати их современников - собратьев не просто по литературному цеху, но по духу, по судьбе - судьбе подвижнической и трагической.

Здесь снова - выхваченные из жизни во цвете лет и безжалостно погубленные кровавым молохом Олекса Блызько и Марко Вороной, Майк Йогансен и Яков Савченко, Олег Ольжич и Олена Телига, снова узники советских тюрем и лагерей Максим Рыльский, Василь Боровой, Василь Мысык, снова те, кто спасался от физической и духовной гибели в эмиграции, - Олександр Олесь, Евген Маланюк, Юрий Клён, Яр Славутич, Игорь Качуровский...

В книге «Апостольское число» представлены также новые переводы болгарских, сербских и белорусских авторов, наряду с прежними переводами произведений поэтов, пишущих на двенадцати различных славянских языках.





Олекса Блызько

(1908 - 1934)





Девятая симфония


(монолог)


Огня, ещё огня! – Любви надмирной!
Пусть кровь вскипает в молодой груди!
Веду тебя, о, мир земной, терновый,
В объятья солнца! Птицей золотой,
С кипучей кровью, облетаю сердцем
Все сто миров – над людом простираю
Безмерность крыльев. – Пусть приходят все
Под их покров, и, если рай не сыщут,
Сольются с адом молодых объятий,
Влюблённой силы, пред которой злоба
Сгорит, распавшись в прах, и сердце зверя,
Что ненасытно выпивало кровь
Из тела брата, – рухнет и не встанет;
Не встанет и вовеки не воскреснет,
Как не воскреснет тот, кто упадёт
В пылающий огнём бездонный кратер
Вулкана грозного – как сердце человека!..
Огня, огня! – Надмирного буянья!
Любви живой, без слов пустых, избитых
Устами евнухов, устами душ,
Упрятанных в перчатки, – чтоб не видеть,
Какой там погреб смрадный и отравный.
С червями трупными, с великосветским сором,
Что берегли химерные потомки
Дегенератов с «голубою кровью», –
С надменным гербом, «украшеньем дома»
И гнилью ран под золотым плащом!..
Огня, ещё огня! – Любви надмирной!

Живой – живущим, мёртвой – мертвецам.
Любви горячей, буйной, как огонь, –
Любви волшебной всех вещей на свете,
Чтоб враз обнять все земли, люд, зверьё,
И солнцем жить, всегда лишь солнцем жить,
Чтоб добывать лишь честным потом счастье
Своим сынам и внукам, и потомкам
Далёких дней!.. Огня, огня, – любви!
Пусть кровь вскипает в жилах молодых!

Веду тебя, о, мир земной, терновый,
В объятья солнца! – И в любовь мою,
Как на огонь, кладу! Да воссияешь,

И бедняка слепого исцелишь,
И ослепишь того, кто выбрал погреб
И множит тьму!..
Любви, огня, огня!!!

1927





Порт


Умчалась кипень дня, как будто шумный катер,
За лязгами цепей угомонилась ржа,
И снова в море день упал за элеватор,
Над бортом золотым – канат из-под ножа.

О, порт вечерний мой, – закатный воздух транса,
Где мысли и душа мятутся, как Бодлер,
Где веет из-за плеч бодрящим ренессансом
И вьётся трубок дым – пахучий канупер.

Люблю твоё лицо и дремлющие стяги,
Неброский твой бетон в орнаменте аркад...
...А где-то, в тон тебе, цветут архипелаги, –
Романтика моя железных эстакад.

Химерно!? Правда!? Да!? А кто измерит норму
Изменчивых сердец, – Их юности не тронь.
Привет тебе, привет… и буре, буре, шторму!
У нас с тобою всё... за тишиной огонь.

1927




Рейс


Хохочут и свистят на палубе матросы
(Врезается в бакборт зелёный тяжкий вал),
И берег золотой вдруг падает в провал.
Команда: Поворот! – Крепите тросы!

За тучами пыхтят багрово папиросы.
В безумье шестерён ревёт машины вал.
Опять удары в киль, как бомбы... Интервал...
И воет такелаж в предчувствии угрозы.

Вода, опять вода и волны океана...
А в рубке капитан, склонясь над картой рваной:
Не мёд, не мёд – бурчит – сквозь эту тьму идти!

В скалу бы не влететь, не зацепить бы камни...
И карта, словно пух, порхает под руками,
И бьют валы опять, как гарпуны, в борты.

1930




Матросы


Закалённые солнцем, ветрами,
Одолев неизвестность миров,
Доплываем лихими путями
Под заждавшийся кров

Сердце бросив в штормы и штили,
Мы плюём в лицо сатане,
Отмеряем и тонны, и мили
По кипящей волне.

Нам оружие – кортик точёный
И нацеленный в небо бушприт.
Наше сердце – порт раскалённый,
Где цветёт антрацит.

1930





* * *


Отлетела,
вся в ландышах, Леда
в занесённые снегом гаи,
и медовым цветением лета
поцелуи не пахнут твои.

Вот начало конца,
дорогая,
равнодушная к боли чужой!
Наилучшая рана без края,
память сердца,
краплённая ржой.


1930




Перевёл с украинского
С.Шелковый


О, южный май в подкове горной...




Поликуровская горка



Прохладный май полощет фалды
хмельного ветра-босяка.
Бреду по кручам старой Ялты,
по царству пёстрого куска.
А над яйлой – свежо и пусто
молчит простора синева,
и в небе – храма Златоуста
парит сусальная глава.
Четыре золочённых свечки
над хламом хижин вознеслись.
И на любом цветном крылечке
мяучит, пузырится жизнь.
В трущобах – май. Светло и тихо.
Сиреневых глициний вязь

клубится, пенится шутихой,
вдоль стен лианами змеясь...
А под горой – свирепый рынок,
шельмец, барыга, шкуродёр,
клубничной россыпью корзинок
сверкает, как багдадский вор.
О, радужный развал базара,
торговцев алчные ряды,
развалы нежного товара
под оком Синей бороды!
О, южный май в подкове горной,
в цвету иудиных дерев!
И, с мордой царственно-притворной,
ступени стерегущий лев...





* * *


Подшит ли гурзуфским самшитом,
сиренью ли здешнею пьян,
сканирую взором промытым
размашистых гор дастархан.
Цветёт первоцвет-самобранка,
и снова – ни вычесть, ни счесть! –
целует под сердце вакханка,
веснянка – невеста и весть.

Флюидами раннего чуда
напитана майская взвесь.
И розовой веткой Иуда
ласкает прогретую жесть
на крыше белёной лачуги
над свежею синькою рам...
Я всё за бровей твоих дуги,
за радугу взора отдам!

Фонтанной пойдём, Пролетарской
вдоль пёстрых дворов, под уклон.
Ведёт башмачок твой татарский
в козырный узорный полон.
Ныряй же скорей, недотрога,
и в душу, и в звонкий карман,
пока всё не пропил Серёга,
любимец восточного бога,
дружок-караим, Дамир-хан!


Наполнись чистотой и простотой...

Максим Рыльский

(1895-1964)




Бодлер


В раю блаженных мук, там, где на стебле дивном
Губительно горят цветы-химеры зла,
Подобные очам и женским, и звериным, –
В эдеме адских грёз душа его жила.

Пугая буржуа, назваться лютым орком,
Привыкшим поедать беспомощных детей;
И упиваться мёдом тонким, горьким
Несбыточных надежд и неживых идей, –

И находить в вине замызганной таверны
Вино Причастия, святую кровь Христа…
Не эта ль жизнь его, отвратна и химерна,
Зовётся: красота?


1920





Сонет скуки и желанья


Беда, когда наскучишь сам себе.
Не горечь яда - кислота цитрины
и не оркестр в пыланье и борьбе,
а жалкий звук фальшивой мандолины.

Огонь ушёл и только дым чадит.
Остатки бури - складки жёлтой пены.
туманом едким горизонт закрыт,
а из болота - кваканья рефрены.

Хотя бы вызов гордого чела,
хотя б Кармен прельстительно прошла,
и зазвенели пьяно кастаньеты!

Хотя бы чарок иль пороков ряд,
хотя бы в золочёном перстне яд
или удар весёлого стилета!


1920





* * *


Запахла осень вялым табаком
И яблоками в воздухе туманном,
И астрами, что над песком румяным
Свежо сияют за твоим окном.

В траве кузнечик, на подпитье гном,
Всё скрипку пилит. И зачем весна нам,
Когда с годами мы мудрее станем
И тишь виски покроет серебром?

Возьми суму и дом родной покинь,
И молча пей глубин холодных синь,
На взлесьях, где медово спеют дыни!

Наполнись чистотой и простотой
И, на ковёр ступая золотой,
Забудь о башнях сумрачной гордыни.


1925





* * *


Ласточки летают, им летается,
И Ганнуся любит, ей пора...
И волной зелёною вздымается
Средь весны Батыева гора.

Светят липы нежными княгинями.
Блещет в туче голубь серебром.
В синекрылом взлёте всё покинем мы.
День ещё – и в небе поплывём.

Пусть себе кружит, пускай вращается,
Хоть вокруг свечи, земля-сестра!
Ласточки летают, им летается,
И Ганнуся плачет, ей пора...


1926





* * *


Распустились сады, отцвели,
Лето в мягкой постели лежит.
Тучи небо и степь облегли.
Дождь в листве, как былое, шумит.

А вчера ты мне руку дала,
Показалось мне: лилии цвет…
Минул день, я забыл твой привет.
Туча душу мою облегла.




Перевёл с украинского
С.Шелковый


Но что есть Будда? – Дерево в саду...




Оум



Ом, Оум –
Так вдохнул санскрит в латынь
оmnia - «всё мое, носимое со мною»…
А шиповник на скалах,
над морем полынь –
это оmnia полное, всеземное.
Ом, Оум –
Не просто ум, но «О, ум!»,
влившийся в окоём,
в Ойкумены душу,
ни стволу не доступный, -
с пулей «дум-дум», -
ни чему-то ещё остриём наружу.
Ом, Оум –
омеги окно, омелы кольцо.
Оникс – он, она – опаловый омут?
Очи, очнитесь:
не Ольга, не лги, лицо!
На обруче отрока
ноет очкастый овод…
Ом, Оум –
опять откровенье о том,
что дан языкам
прародительский ритм дыханья.
В них слышны с сединою ноты:
брат, вода, дом…
И верховные «до»
молодого совсем ожиданья.






* * *



Но что есть Будда? – Дерево в саду,
коль посмотреть буддийскими глазами...
В провал зимы, в безвременье уйду,
но прояснится – и под небесами,

под новым солнцепадом оживу.
И хмель травы, и детства халабуду
вдохну, рукой поглажу наяву.
И снова то же имя назову... –
Так и монах шафранный будит Будду.





Инкарнации



Мокры, как мокко, плечи и бока,
бугры спиты кулачного атлета.
Негр Холлифилд облёк себя в шелка
нежнейшего фиалкового цвета.
Когда бы я родиться чёрным мог,
я стал бы блюзам, и в печали трубы
томились бы, но в паузах меж строк
смеялись бы мелованные зубы.

Когда бы ветхий был я иудей,
я ум вложил бы в золотые слитки,
и смуглых новоявленных детей,
любил бы строго, словно Торы свитки.
Я что-то помню. Может, потому
любуюсь теми, кем уже не стану.
ведь пить вино сей жизни одному -
не по душе мне и не по уму.
А оставаться трезвым – дань обману…


Сквозь лёд проходя и зрачком прозревая...



Павло Мовчан

(1939)




* * *

Блажен, кто вдалеке от всех земных забот…

Гораций

Блажен, кто вдалеке от суетных забот
не рвёт в запале пай, кладёт краюшку в рот
и ощущает миг, протяжный, словно год,
и чует, как сквозь соль и горечь дышит мёд.

Блажен, кто все слова заветные сберёг
и радость различать сквозь все печали мог,
кто, пригубив вина прозрачного глоток,
в деснице, будто жезл, вздымает колосок.

Блажен, кто ощутит сполна движенье дней,
кому земная даль с годами лишь видней,
кто видит вопреки теснинам широчень,
предчувствуя, что плоть растает, словно тень.

Блажен, кто день за днём ведёт по пашне плуг,
кто, лемех утвердив упорной силой рук,
зерно к зерну кладёт - от щедрости своей,
чтоб не было пустым круговращенье дней

Блажен, в ком слово «хлеб» - «судьбою» прозвучит.
Родимая земля к нему благоволит:
то стелет луг к ногам, то на холмы ведёт,
то вглубь, любя, возьмёт – прочь от земных забот.





* * *


Берёз малиновый обрез
и синью оттенённый лес
да нитка тропки через поле…
А больше и не надо, доля!
Криничку разве что без дна,
глоток душистого вина,
корец зерна и горстку соли,
и песни маминой раздолье.
Весенний всплеск и жменю будней
да ворона средь стужи судной.




* * *


Сквозь лёд проходя и зрачком прозревая кристаллы,
зачем непременно спешишь ты добраться до дна?
Пораненный палец водою омоешь ты алой,
чтоб стала ясней тебе жизни длина и цена.

Дрожит на лету паутинка застывшего звука,
верну вдохновенье и губы твои разомкну.
Но сердце зачем ты мне полнишь глубинною мукой,
Затем ли, чтоб вызнать страданий моих глубину?

Разорванным криком меж пауз паря, остываешь.
Осеннее солнце уходит – лови, не лови…
Ладонью горячей ты снова мне рот закрываешь,
И мерю терпеньем я горечь последней любви.




Перевёл с украинского
С.Шелковый


И милосердно губ моих коснутся...



Дочери



1.


Мой львёнок, цвет золотогривый,
дыханье августовских дней,
где полдни спелы, словно сливы,
где щедрость мира всё ясней!

Мой первенец, глядящий зыбко,
одетый в сонные шелка,
повитый отчею улыбкой
и женским счастьем молока!

Ты слышишь - в полночь кружит небо
зверей огнистых карусель,
раскачивая с львиной негой
судьбу, планету, колыбель?..




2.


Сизифов зимний день втащу под крышу,
всё той же вечной лестницей взойдя. –
Но не ропщу, ведь я за дверью слышу
твой голос, ясноглазое дитя!

Войду – и мне в прихожей улыбнутся
два сброшенных, два красных сапожка.
И милосердно губ моих коснутся –
судьбы дыханье и твоя рука...





3.


Всё! Наконец домой вернуться
с тропы бродяжьей и случайной,
линялым усом окунуться
в расплав крепчайшей гущи чайной.
Лаская груз фамильной чашки,
под перезвоны разговора
кольнуть клыком, чуть одичавшим,
глазурь забытого фарфора...

Как дышат разноцветной плотью
на книжных полках царства граций!
Как плавно складни переплётов
тебе навстречу отворятся!
И страстно вскрикнет половица
древесным плетивом волокон,
и озарится гладь страницы
кошачьим оком, спектром окон!

И, дрогнув эхом, обернётся
иною рукописью время.
И дым пространства чуть качнётся...
А надо всем и надо всеми –
щемящий свет дочерней тайны,
свеченье детской млечной кожи,
глаза, что всё необычайней,
всё больше на твои похожи...


Вы - как люди, но честней, вернее...

Владимир Базилевский

(1937)




* * *


Лиру разбил Орфей:
Век этот – злобный гицель.
Вновь за щитом – плебей,
Вновь на щите – патриций.

Пастыри,
Я не ваш!
С личным запасом соли,
Сивый, словно Сиваш,
В судной пребуду роли.

В кровный вступаю круг,
Где за чужую провину
Всадит продажный друг
Нож по-предательски в спину.




* * *


Мало в мире копачей криниц,
Больше тех, кто жатвы ждёт, не сея.
Книги, - ум сердец и ясность лиц, -
Вы - как люди,
Но честней, вернее.

Чтоб моя душа, как филигрань,
Заискрилсь, в трепете запела,
Серебрится звуками гортань,
Полнятся медами соты тела.

Чую колокольцы–стремена,
Слышу звоны рифмы Великодней
Книги-люди, книги-имена,
Светятся криницями без дна,
Ввысь возносят, словно длань Господня.

Как люблю я ваш иконостас!
Веют книг листы листвою рая...
«Ухожу, друзья!» – в последний раз
Пушкин вас окликнул, умирая...




Любовь Голота

(1949)




* * *


Виденье детства: лето, вечереет.
Бесшумен меж созвездий птиц полёт.
И, впившись в гриву конскую, немеют
ладони. И отец коня ведёт.

Вздыхают в ковыле седые боги.
И видится опять так ясно мне:
белеет шлях, и по степной дороге
я еду на отцовском скакуне.

И путь верхом - нелёгкая забота.
Галоп, аллюр - и степью наугад.
Из тьмы грозит горящим оком кто-то,
и конь тебе - единокровный брат.

И первой прискачу или последней...-
Нет, не об этом спросит Бог меня.
Сожму узду в седле, в колыбе смертной -
ведь мне отец мой выбирал коня.



Перевёл с украинского
С. Шелковый


На каждый звук - миллениум в уме!..




Валенсия



1.


Так вот, где сёстры-ласточки зимуют!
Соборов валенсийских лепота,
белиссимо, прочтённое с листа,
влечёт их ввысь и в роздыхе ликует.
В Валенсии – семнадцать в декабре
волна и воздух. И накат негромкий
ласкает плоть белопесчаной кромки
в размеренно-ритмической игре.

Мои четыре с половиной дня
в цепи тысячелетней кавалькады –
не Бог весть что… И всё-таки не надо
из памяти вычёркивать меня,
Валенсия! – Теперь-то я могу,
твоею смуглой нежностью задетый, –
пусть не омегой, – альфою и бетой
на средиземноморском берегу

играть с тобой в слова, в воспоминанья,
в те изваянья Сына из песка,
которые ничейная рука
у моря оставляет в назиданье:
искусство – то, что будет жить без нас,
без имени и даже без корысти
ревнителя пера, резца и кисти,
наследуя лишь детскость певчих глаз…

И вот летуньи наши где снуют,
сбежав на юг, – в твоей закатной хмари,
Валенсия! – О легкокрылой твари,
о беженке, заботится приют
монастырей твоих и колоколен.
И здесь, – средь кротко-женственных дерев,
лимонных, апельсиновых, – я волен
взывать «Сестра-касатка!» нараспев.

И право, так мне легче узнавать
всё то, что в силе многоцветной снилось,
и поутру в гостинице «Лос Силос»
тяжёлый штоф на окнах раздвигать…
Здесь, через площадь, – колизей быка.
Без бритвенных пассажей матадора
зевнёт зима. Но в марте, в день мажора,
рванётся на арену чёрный торо,
чтоб гибель, – чья же? – в бисере декора,
была прилюдна и насквозь легка…





2.



Валенсия, скучаю по тебе,
когда бы не сказать сильней - тоскую!
И вновь, нарваться на отказ рискуя,
я обращаюсь к скаредной судьбе:
"Продли дыханье примаверы той,
хотя б на тот один апрельский вечер,
где просветлённый дух мой, как тинейджер,
исполнен взлётной силы молодой,
где чёрно-золотой просторный мир
вовсю распахнут мне с крыла балкона
Валенсии, где звуки Морриконе
так тихо льются издали в эфир".

Валенсия, скучаю по зубцам
твоих Ворот, по Лонхе-де-ла-Седа
и вновь во сне к тебе на встречу еду,
к твоим навек речистым мертвецам
из бронзы. Твой Льоренте рифмовал
навряд ли ярче прочих и смелее.
Но днесь под сводом фикусной аллеи
достойно он венчает пьедестал,
когда в апрельской влажной полутьме,
загажен сизарями шалой стаи,
стоит, не дрогнет, дорогое зная:
"На каждый звук - миллениум в уме!"

Парит вдали стрекозий новострой
искусника Сантьяго Калатравы,
Нет, не избыть мне здесь любви-отравы -
под плавной апельсиновой горой,
здесь, под шатром эпических ветвей,
что брызжут сквозь изломы млечным соком,
здесь, где я полнюсь рокотом и роком...
Лети же, ветер из Магриба, вей
по городу, чья Турия-река
озеленила русло райским садом,
чей гений-дух, струясь по анфиладам,
всю ночь лепечет мне, что счастье рядом.
Валенсия! - Вселенство вдоль виска...


Тогда – в финале варварской забавы...




Игорь Качуровский

(1918 - 2013)




В Колизее


Народ мой есть! В его воловьих жилах
Казачья кровь струится и гудит…

В.Симоненко


Когда, взревев над жертвой упоённо,
Счастливый плебс уже захлопнул зев
И на арене сыто, утомлённо
склонялся к дрёме мускулистый лев,

Тогда – в финале варварской забавы
Прославленных жестокостью веков –
Погонщики бросали в бой ораву
Огромных твердокаменных быков.

И новый рёв вздымался над ареной –
Бледнели гладиаторов бои –
И бешено, вскипая лютой пеной,
Неслись на львов литые бугаи.

И царь природы кошкой шелудивой,
Встречая смерти неуклонный вал,
То на рогах взлетал – толпе на диво –
То тряпкой под копытами сникал.

**

Когда средь дум печальных и постылых
Склоняется на руки голова,
Припомним Симоненковы слова:
«Народ мой есть! В его воловьих жилах…»






* * *



О Понто Веккьо, что на Арно-речке
Сложил торжественный сонет Эредиа.
Ему сегодня удивляюсь я,
Не находя там света Божьей свечки.

Поскольку я лишь те люблю мосты,
Где мне видны просторы с высоты,
Где стрессов нет и выхлопов наркоза,
Где серебрятся рыбы в глубине
«И цапли, воспаряя в синем дне,
Перелетают золотые плёсы».





Сонет


Попробуй всех земель и всех ветвей плоды.
Пусть повезёт тебе после вина хмельного
В болоте зачерпнуть ладонями воды
Средь мрака полуночного лесного,

Домой из долгих странствий воротиться
Или покинуть дом, спеша невесть куда,
Ловить в преддверье встречи поезда
Или остаться одинокой птицей.

Пройди все дали жизненных дорог.
Пусть будут там мечта, любовь и Бог,
И грозный блеск смертельного стилета.

И только не забудь в походной маете,
Что из всех дней твоих прошли не зря лишь те,
Когда ты написал хотя б строку сонета.



Перевёл с украинского
С.Шелковый


Бабочки порхают между строк...




* * *



В высоту, в нирвану вдохновенья
отпусти все сущности свои,
ибо длят бессмертней жизни пенье
чуткие сверхтонкие слои.
Как туман рассветный над Тосканой,
перламутров безымянный свет.
И небесный сканер первозданный
по земле скользит сто тысяч лет.

И душа средь Падуй и Флоренций
помнит о воздушных островах
и не ждёт на смелость индульгенций,
возжигая жарких крыльев взмах.
Поднимайся - время подниматься:
там, за высью перистой, - порог
Атлантиды, там Ду Фу, китайца,
расцветают солнечные зайцы,
бабочки порхают между строк...


Сполна простим тебе...


Игорь Качуровский

(1918 - 2013)




Поэт


И нету разницы: тиара иль галера,
что на плечах твоих - лохмотья иль виссон,
и как ты чтил иль преступал закон,
и кто была она - мадонна иль гетера.

Орало ль пахаря, ружьё ли браконьера,
меча и жезла мощь, залитый кровью трон -
не это важно нам. Всё это - миф, химера.
А сущность - лишь стихи и лиры чистый тон.

Хотя ты жмёшься псом к господскому подножью
и мудрствуешь всю ночь над чернокнижной ложью,
в змеиный выводок сплетая тьму и свет,

хоть на твоей тропе цветёт порок отравой,
но мы твой смертный грех и весь твой путь неправый
сполна простим тебе за то, что ты - поэт.





Цветной паук



Есть чудо-хищник в южном том Эдеме,
где спят на солнце травы и деревья.
Подобный изумруд на диадеме
не каждой достаётся королеве

На нём, как инкрустации, - рубины.
Он радужен в соблазне и обмане.
И он не вьёт для жертвы паутины,
маня сквозь травы силою сиянья.

Не найдено никем противоядья
его укусу. И в цветах, в нирване
таится смерть - короткое касанье
охотника в сияющем наряде.



Перевёл с украинского
С.Шелковый


О, Степная моя Эллада...

Максим Рыльский

(1895 -1964)



* * *


Ласточки летают, им летается,
И Ганнуся любит, ей пора…
И волной зелёною вздымается
Средь весны Батыева гора.

Светят липы нежными княгинями.
Блещет в туче голубь серебром.
В синекрылом взлёте всё покинем мы.
День ещё – и в небе поплывём.

Пусть себе кружит, пускай вращается,
Хоть вокруг свечи, земля-сестра!
Ласточки летают, им летается,
И Ганнуся плачет, ей пора…

1926





Евген Маланюк

(1897 - 1968)



1.

Знаю - солнечным мёдом, Лада,
В твоём древнем теле весна.
О, Степная моя Эллада,
Ты и ныне - антично-ясна.

Сквозь пространства, сквозь мрак урагана
Вижу лик твой, скорбя и любя.
Словно конница хищного хана,
Синь степная пленила тебя.

Средь вишнёвого пенного сада
Где-то в вешнем вздыхаешь чаду.
А душе ты - лазури прохлада
В золотистом воздушном меду.

А душе ты - фата моргана
На песках эмигрантских сахар -
Всей земной красотой несказанной
Нам, немудрым, - напрасный дар!



2.

Навеки разорвали руки.
И даль пустынная легла
Холодной вечностью разлуки,
Степями морока и зла.

Вот цветом вишни, вешней песней
Опять сменяется метель,
Но вновь на жгучий зов «воскресни!»
Года лишь отдаляют цель.

И гасит вновь надежды пламя
Слепая, без просвета, твердь.
И перед нами, и за нами
Молчанье полнится и смерть.



3.

Хотя б на миг один, священный, -
Всей грудью вечности вдохнуть,
И радость вспыхнет над изменой,
И солнце смоет тьму и муть.

Пускай уж - бой и буря. Тленья
Душе безмолвно не стерпеть!
Пусть снова - тяжкий крест прощенья,
Горбы Голгоф, распятий твердь.


1925



Варяжская весна



1.


Обычный день Так что ж во мне отрада
Всё явней оживает, всё ясней?
И вспоминаю - Леда... Леди... Лада... -
И имя всё ищу моей весне.

Стать гордая и солнечные косы.
А под варяжским золотом косы
Девичий взор горит светло и просто
Сияньем снежным северной красы.

И не идёт она, парит крылато.
И стройность ног являет лёгкий бег.
Сквозь синий воздух - свежесть аромата,
И вновь цветёт подснежниками снег.



2.


Она - скандинавка. В походке - дыханье фиорда.
Она - от варягов, будивших дремотную Русь.
И шаг её - сталь. И движенье - надёжно и гордо.
И в синих глазах узнаю я по крови сестру.

Как лыжи поют! Как румянятся розами лица!
Как остро и стройно звенит в её поступи Григ!
В широких очах ключевая водица искрится,
В устах лепестковых - малиновой радости крик.

Светись же, сияй, заревая варяжская Лада!
Эллада Днепровская ждёт уже тысячу лет.
Да будет тобой вдохновенна извечная правда
На древней одетой снегами бескрайней земле.


1927



Перевёл с украинского
С.Шелковый


Чистый четверг


Микола Зеров

(1890-1937)




Чистый четверг


И тогда прокричал петух …


Рой свечек, тёплый чад. С высоких хор
Звучит напев неверья и печали.
Круг палачей и стража в синей стали,
Синедрион и кесарь, и претор.

То наших судеб скомканный узор,
То нас предупреждает воплем кочет,
И во дворе для нас костёр клокочет,
И слуг гудит архиерейский хор.

И тёмный свод евангельских историй
Звучит пунктиром тонких аллегорий
О наших жадных подлых временах.

А за дверьми, на кладбище, в притворе
Ребёнка голос, щебетанье птах
И в смутном воздухе безжизненные зори.






Великая пятница


Благообразный Иосиф…


Аримафеи житель благочинный
И тайный Иисуса ученик
К руке, гвоздём израненной, приник
И плоть Господню в пелену кончины

Повил… И солнце чёрное кручины
Явило Иудее грозный лик
Как знак того, что для людей и книг
Настал великий миг первопричины.

И с тихим плачем ночь сошла на сад —
Кресты и холм, и стражников отряд, —
Всё спит, объято густо-синей мглою.

И, призрачны, с поникшей головой,
Проносят жёны дар печальный свой —
Душистый нард и мирру, и алоэ.





Саломея


Там левантийских полнолуний чары
тепло и пряно гонят к сердцу кровь,
там диким цветом отцвела любовь,
и всё в крови - и шлемы, и тиары.

А с водосбора, предвещая кары,
гремит пророк, седины разметав.
Йоканаан!.. Не ясный шум дубрав -
в его словах пустыня и пожары.

А Саломея!.. Лишь дитя! Но взгляд
струит прозрачно смертоносный яд,
клинок и месть упрямо накликая.

Душа моя! Беги же! Синий вал
спешит туда, где средь эгейских скал,
стройна, как луч, белеет Навсикая.






Вергилий


Мужик из Мантуи, поспешный и смуглявый,
в мальчишестве обласканный селом,
воспел и жезл, и бронзовый шелом
и сам был осенён великой славой,

поскольку, сквозь пожары распри ржавой
увидив лучший век, пропел псалом о том,
как процветает мир под цезарским орлом
в заботливом ярме незыблемой державы.

Тот век минул - и Рим, и цезарей дела
рука истории к гробам поволокла,
где тлеют всех времён фантомы и короны.

А он живёт, и звучный гул его поэм
доныне снится нам рыданием Дидоны,
бряцаньем панцирей и всплесками трирем.






Партенит


М.А. Драй-Хмаре


Трубадуры, как Максим Рыльский...



На скалах, где ломают диорит,
За тёмною грядою Аю-Дага
Почила древнегреческая сага,
Храм Артемиды, первый Партенит.

Века минули, но не стёрли след!
Всё длятся чудеса Архипелага -
Ореста зов, Пиладова отвага
Предсмертный Ифигении привет.

И двум поэтам, что заплыли в море,
Опять в ахейском чудятся просторе
Сверкающие вёслами челны,

А дачников вальяжные фигуры
Оценят щедро их цветные сны
Процеженным сквозь зубы: "Трубадуры..."





Скорпион



Блаженны дни и полночи в селе.
Земли Волынской плодоносно лоно
И дух полей, и голоса с балкона,
И клёкот жаб на ветровом крыле.

А в плёсе, словно в аспидном стекле,
Уже зажглось созвездье Скорпиона,
И Антарес алмаз злато-зелёный
Над горизонтом засветил во мгле.

Я уезжал, и глазом астролога
Читал средь звёзд, куда ведёт дорога.,
Назначенная мне теченьем дней.

И гас недобрый Скорпий над рекою,
А лук Стрельца крепчал тугой дугою,
Светясь приветной россыпью огней.



Перевёл с украинского

С.Шелковый










Сидят заботы – ножки свесили...



О Елене Хитушко и её «Тётках»



Елена Хитушко – автор вышедшего в 2013-ом году поэтического сборника «Городские вирши». В этой книге она проявила себя неподдельным лириком, порадовав читателя свежей и незамыленной образностью стиха. Недаром напутственное слово к сборнику написала тогда Нина Виноградова, известный харьковский поэт и художник, признанный мастер метафорического письма. Можно вспомнить, например, вот эти строки из «Виршей»:

Перегорело, как грудное молоко,
Желание шагать со всеми в ногу.
Не потому, что тяготит дорога, –
По-прежнему идти по ней легко.
Но время созерцать теченье дней
Куда приятней собственно теченья,
Так тень от лампы выглядит длинней,
Не уменьшаясь в собственном значенье,
Когда над лампою кружится мошкара
И кошка примостилась на диване,
Но спать пора, и вечная игра
Теней и света скоро тенью станет.
И нету смысла между «да» и «нет»,
И меднобрюхий жук упал в изнеможенье,
Наткнувшись на препятствие в движенье, –
На абажур, что охраняет свет...

Ещё ранее у поэта выходило восемь сборников детских стихов – на русском и украинском. Однако нынешняя книга Елены Хитушко «Тётки» – уже совсем иная статья, другая опера, может быть, точнее – другая опереттта. Скорей всего, по жанру эта книга - поэтический бурлеск, где немало словесной игры и неагрессивного юмора, много эрудиции и загадочных, внушительно звучащих иностранных слов.
И, наверное, главная интонация книги – позитив, обращение к лучшему не взирая на всё худшее. Похоже, что её суммирующая функция – ободрение читателя, и тем более, читательницы. Прозрачный намёк на то, что непременно нужно одолеть все житейские турбулентности и идти по жизни, радуясь светлой стороне бытия.

Сидят заботы – ножки свесили, –
Лузги от семечек полно.
О, тётка! Этих будней месиво
Прими легко! Как утром весело
Глядится солнышко в окно!

В Харькове в последние годы плодотворно работали и работают в жанрах юмора, сатиры и пародии А.Аулов, О.Бондарь, М.Возиянов, А.Инин, А.и В. Лагоза, Н.Манжос, З.Окон, А.Перерва, В.Рубанович, Ю. Стадниченко, В.Субота, С.Цыпин. Теперь в этом сомножестве харьковских смехачей Е.Хитушко несомненно обретает свою собственную творческую нишу. В тридцатые годы минувшего века Осип Мандельштам говорил о своём любимце, поэте Батюшкове:

- Ни у кого - этих звуков изгибы,
- И никогда – этот говор валов…

Так и, оценивая сегодня автора «Тёток», можем уверенно сказать: нет, ни у кого ещё среди юмориств, как минимум находящихся в ближнем поле зрения, не хватило духа зарифмовать почти семь сотен ямбических строк, семьдесят пять строф, объединённых одной исследовательской идеей. Никто ещё не сумел провести юмористический анализ женских характеров и судеб так подробно, вдумчиво и пристально, как сделала это Е.Хитушко в своих «Тётках». Очень основательно и весело прозвучала ещё раз мысль о том, что «Девушки бывают разные, жёлтые, зелёные, красные. И каждой по-своему хочется Чем-нибудь заморочиться…»
А энциклопедия эта тётковедения, эта антология, как её именует сам автор, посвящена действительно сугубо женскому вопросу. Мужчины упоминаются в ней лишь изредка и по касательной – то как объекты в сострадательном наклонении: «Мужчину, оченно усталого, Пристроят тётки на крыле», а то и вовсе как мало симпатичные существа из тёмных лабиринтов мироздания:

Мужик, нетонкое создание,
Придёт, натопчет и «Адьё»!
А в лабиринтах мироздания,
Как будто даже в назидание,
Душа волнуется её…

Этот принципиально прекраснополый уклон произведения однако совершенно не мешает тому, чтобы и мужчины прочли исследование Е.Хитушко с интересом и, конечно, не без пользы. А то даже прочли бы и вправду - в назидание…
Среди множества женских типажей книги наибольшее внимание автора занимают две категории – «тётки работящие» и «интеллигентные» ( Ведь тётка – с мироощущением, И интеллект ей друг и брат…) И это, увы, как раз те две категории людей, которым очень нелегко найти себе достойное место в нашем нынешнем полубесноватом социуме. И тем более автор пишет о них со стопроцентным сочувствием и пониманием, что пишет, скорей всего, и о себе самой, и о многих из тех, кто прочтёт её книгу:

Бывают тётки работящие –
Весь день снуют, как челноки,
Они сколачивают ящики
И починяют вмиг замки…

Или же ещё более сильный и выразительный типаж женщины-труженницы нынешней эпохи псевдо- и квази-капитализма:

Бывают тётки сплошь завзятые,
И всё даётся им легко.
Они же – расщепляют атомы
И покупают молоко.
Такая тётка – многорукая,
Обнимет целый белый свет…

….В «Тётках» читатель обаружит немало точных человековедческих наблюдений, и, что весьма важно при этом, автором юмориады всегда точно выдерживается неискажённая шкала этических ценностей. И весьма много в книге, - повторю ещё раз, - интересной словесной игры, вплоть до того, что юмор её порою не чуждается то абстрактных, то сюрреалистических пассажей:

Ты тётку вымой обязательно,
Авоську рядом положи,
А тётка вытрется старательно,
Ни слова не промолвив матерно,
И чаю выпьет от души…

Ещё один нестандартный авторский приём проявляется, когда строки Е.Хитушко с улыбкою рифмуют «пенсне» и «Массне» или «меркантильный» и «субтильный». Нарочитое обилие изысканных глубоко импортных терминов свидетельствует, полагаю, и о том, что автором в суровое советское время, - во дни без интернета и даже без священных ныне мобил, - прочитано изрядное количество умных книг, и о том, что поэт болеет и печётся о столь же подкованном читателе , о воистину «интеллегентной тётке», о идущей рядом единомышленнице. Словно бы всеми силами души стремтся спасти от множества новоявленных напастей этот ценный, но, увы, стремительно вымирающий вид…
Вот и семь с лишним строф поэтически-юмористического исследования располагают анализируемые характеры по алфавиту - от особ «альтруистических, адекватных, андерграудных» до особей «эксцентричных и экспансивных, эксклюзивных и эротичных».
Ей Богу, не каждый дядька, особенно из новых хозяев жизни, и половину этих могучих слов понимает. А на то и намёк нашей инеллигентной исследовательницы нравов. Знай своё место, заевшееся жульё-вор! Вот же вам андерграунд под нос, времена двоечников и троечников с минусом!
В заключение хочу, - тоже, ясен пень, шутейно, - посетовать на то, что в общем основательном перечне характеров я на близкую мне букву «Ш» ни единой тётки не обнаружил. Жаль, конечно, немного даже обидно. И учитывая, что среди исследованных тётушек попадаются у Е.Хитушко даже «пресноводные», рискнул бы предложить здесь в коллекцию и ещё одну фемину, начинающуюся на мою родную литеру:

А вот вам тётка шелкопрядная –
Она с утра шелка прядёт,
А чуть попозже, вся нарядная,
На файв-о-клок себя ведёт…

Желаю новой книге Елены Хитушко, которую знаю и которой по-человечески симпатизирую много лет, умного, интеллигентного, работящего читателя. Надеюсь, что выход в свет «Тёток» поможет, чем сможет, выживанию этого редкостного, исчезающего, но несомненно ценного биологического вида – «человек читающий».


2015


Христос въезжал на фетровом ослёнке...

Вербное Воскресенье



Христос въезжал на фетровом ослёнке
в золотоверхий град Ершалаим,
и пели ветки пальмовые звонко
над ним, тигровооким, молодым.
То дети, веер зелени вздымая,
живили воздух над его челом.
И обмирало сердце, вспоминая:
"Авессалом, Давид, Авессалом..."

И вот прошло две тысячи подлунных
необратимых зим, жестоких лет.
И, что б ни взялся ты сыграть на струнах,
а выстраданней нот в клавире нет,
чем ослик тот, апрельский привкус чуда,
чем запах вербных веток у лица,
и свет тревожный, бьющий отовсюду, -
вселенский взор всевластного Отца...





* * *



Заросший пруд и селезень зелёный,
по крыльям расплескавший изумруд.
Над тихой ряской, над водою сонной
утиные супружества снуют.

То - снова тягой продолженья рода
охвачена пернатая весна.
И перезимовавшая природа
легко пьяна и благостно ясна.

Апрель, тепло.
И все, кто выжил, живы.
Скворец, взлетая, чуть качнул ольху.
И светятся две вековые ивы
в нежно-зелёном солнечном пуху.






Икс на игрек – будет зэт...




* * *


«Патагония де Чили»! –
Зельем рдяным и густым
все печали мы лечили,
друг, попутчик, пилигрим.
С каждой новою столицей
прирастая вглубь и вширь,
не меняли мы традиций:
с красным знаковый пузырь

по-родному в руки брали
и по-братски, тет-а-тет,
с бодрым тостом разливали:
«Икс на игрек – будет зэт!»
Вьются ль тучи – пьётся лучше!
В непогоду и в раздрай
лей, Америго Веспуччи,
райский берег обмывай.

Вьются ль тучи – белый «Боинг»
вознесёт нас выше туч,
где сияет солнца конунг,
где озона хмель живуч,
где над виноцветным Понтом,
над Атлантикой без дна
за громокипящим фронтом,
за пурпурным горизонтом
Патагония видна!

2015





* * *



Меж брегом и бургом клубится единство дыханья.
Затем и бродяжишь, чтоб высветить близкое дальним,
затем и встречаешь волну в самоходной лохани,
трясёшься на взлёте полночном по кочкам астральным.
Затем и Тоскана-Этрурия длится холмисто,
и город Сиена – гончар, гобеленовый всадник –
классической охрой и ловкой ногой футболиста
открыто гордится. В пожухлой листве виноградник

лелеет на склоне осенннем младенчество кьянти –
багряных, лиловых, чернильных кровей откровенье...
А если и здесь ты не в силах воскликнуть «Аванти!»,
то Бог и с тобой, и с твоей утомлённою тенью.
В путь добрый, попутчик! Прости же и мне возвращенье
в края, где ничуть не слабее подсолнух златится,
чем здешний тосканский. Но тускло тоскует о мщенье
отчизна меж брегом и бургом – подбитая птица...


Холодная весна идёт...


* * *



В платанах Шверинского замка
дробится апрельская трель.
О, дрозд, вдохновитель мой, danke,
пернатый агат, менестрель!
Озёрные серые воды
прильнули к узорам торцов,
и грумы под пышные своды
крутых увели жеребцов.
Хрустит под подошвою гравий,
лекала дорожек чисты.
Никто уклоняться не в праве
от строгости и простоты.
Никто отрекаться не волен
от каменной славы дворца

от сталеплавилен и штолен
и от орденов мертвеца.
Курфюрстовой вольности высверк
за стенами замка уснёт,
зане несгибаемый Бисмарк
в Берлине историю гнёт.
Традиция давящей воли,
железо тевтонских забрал...
Но пахнет апрель лакфиолью,
и плавен озёрный овал.
Но над белокорым платаном,
над лепкою рыцарских звёзд,
умытый шверинским туманом,
о Гретхен, об умнике странном
поёт мефистофельский дрозд...





* * *


Фолькеру


Холодная весна идёт,
и продают на Пасху вербу,
понеже обновляет веру
евангелический народ.
Забудем ли, саксонец мой,
как были юны мы когда-то,
когда звенели брат на брата
гранёной склянкой гулевой?

Увы, то выпито давно,
но мы единства не избыли,
хоть и ушло из нашей были
легкотекущее вино.
Форзиция в цвету нежна
в апрельском дрезденском тумане.
Как правильно, – без упованья –
свой трезвый возраст пить до дна!

Твой, трижды интегральный, круг
и мой чертёж – не очень схожи.
Но разность нашу не итожу, –
она обманчива, мой друг…
Желты форзиции кусты –
свежи, золотопенны ветки!
Саксонского упорства предки
глядят с дворцовой высоты.

И в угловатости забрал,
в суровых рыцарях из камня
порука твёрдая дана мне
в том, что ещё не кончен бал,
что в сумрачном апреле есть
пасхальных благовестов звуки
и, стоящая всей науки,
раз в год о верном сердце весть...


Из ливней материнских, отчих рек...



Память



И вот, когда опять июнь настанет,
качнусь на юг, как Дон, Днипро и Волга,
как пёстрая ватага казаков
с варяжскими бунчужными чубами,
с клеймёнными ворожьей сталью лбами,
с пурпурными хвостами бунчуков...
Что кровь моя? - Накоплена по капле
из кринов сладких и лиманов горьких,
из ливней материнских, отчих рек...
И потому, когда июнь приходит,
мне жилы рвёт тугих потоков память -

сама судьба в седло меня бросает,
ремень подпруги жадно затянув.
И сагайдак мне дарит Сагайдачный,
и в грудь вонзает твёрдые глаза.
И вот, скольжу дугой меридиана,
лечу в огромном сне, всё ускоряясь,
по зову рода, по магниту крови -
Чумацким Шляхом, муравой шелкОвой
спешу на юг с тоской неодолимой,
настоянной на соли и меду...
И слышу счастья смертную дуду.
Всё помню, всё. И наяву иду.




Сроки



Я справочники лакомо листаю -
фисташка и болотный кипарис
шесть тысяч лет ветвятся-зеленеют.
Наш путь земной немного покороче...
Когда ж устану попусту роптать,
когда смирюсь, поставьте надо мною
девичью тонкокорую фисташку

и сумрачный плечистый кипарис...
Хочу я в двух, мне кровных, ипостасях,
в двух кронах, бессловесно говорливых,
прожить ещё хоть шесть тысячелетий,
из-под ветвей ловя голодным взором
лимонницу,
кутящую шесть дней...


В том и плаванья суть...

* * *


И не просто стареть, а и сетовать тоже не стану.
Благодарствую, Отче, за каждую радость и боль.
А душа упорхнёт на прогретую солнцем поляну,
словно лось забредёт к леснику на желанную соль.
Вот горячий язык снова тянется к синему зелью -
с кристаллической глыбы слизать исцеляющий сок,
и печальница-иволга кличет небесной свирелью,
чтобы всё позабытое сызнова вспомнить ты мог.

О, как пахла сосна в первородной теплыни июля!
Как двоились драконами ящерки в травах-чебрах!
И кузнечик, полынный скрипач, сухорукий игруля,
всё пилил свою песню о юго-восточных ветрах.
Дети были птенцами, и были отцы молодыми.
Ну, а юные жёны светились вовсю красотой...
Но сегодня в осеннем дыму, но в густеющем дыме,
не удержишь реки, ни за что не упросишь:"Постой!"

В том и плаванья суть, что, войдя в эти странные воды,
и не двинуться вспять, и не выгрести ломким веслом.
Только иволги свист, подвенечная нота природы,
на минуту поманит - согреться в былом-золотом...
Вот и крепнешь душой, если всё ещё теплится лето
в милосердной дали, под шатром медовухи-ветлы!
Зимовать, куковать... - Дотерпеть бы до нового света,
до пучка краснотала, чьи почки пушисто-белы...


Ты – весь душа, и не устанешь жить...




* * *


И всё бежит тот давний мальчик-с пальчик,
в распахнутой рубашке, восклицая:
«Зачем, зачем так лихо и поспешно
швыряет голубей своих на ветер
неугомонный летний календарь?
Откуда и куда несётся время
под белый шорох почты голубиной?
Я чую всей душой – душа бессмертна!
Зачем же... Неужели я умру?»

И вот, в одной из тех прохладных комнат,
которых нет давным-давно на свете,
он знает точно – за стеной, снаружи,
густеет перезрелый зной июля,
сползает 31-ый день, последний,
как ящер в шкуре-бронзе, под откос.
И в папоротник грузно уползает
бронированный зомби бронтозавра,
чтоб, тяжко уронив буддийский череп,
в наростах и шипах золото-ржавых,
закрыть навек молочные глаза...

Но там, в воздушных лабиринтах комнат,
в загадках и шарадах нуль-пространства,
где слышатся шаги и шелест тканей,
где светятся любовью и спасеньем
видения двух нежных великанов,
там слово есть, как яблоко: «Сынок»...
И всё-таки в зеркальной дверце шкафа,
с трудом свой ракурс-реверс узнавая,
наедине с опасным отраженьем
тот мальчик повторяет через силу,
внезапно перехваченной гортанью:
«Зачем же... Неужели мы уйдём?»

Округлое и ласковое имя -
сын солнцелюбий, сокровенный отрок!
Так странно, что тогда я был тобою.
Ты обогнал на жизнь те опасенья
и, вижу, – ты, пострел, не постарел...
Теперь уж я, – другой, малоподъёмный, -
мешая в мыслях соль и чёрный перец,
готов отчалить – не сегодня, завтра,
готов узнать ответ на тот вопрос...
А ты уже давно – полёт, движенье,
субстанция всезнающего света.
Ты – весь душа, и не устанешь жить!


Тому, что ниоткуда и повсюду...



13 марта 2015



Тринадцатое - пятница! - прошло.
И кажется, тебя не зацепила
ни рогом, ни копытом вражья сила.
Весь день дождливо было. Но тепло.
А прежний недомыслия соблазн
тебя и в день рисковый не оставил.
На рифы рифм ты снова плыл - без правил
и без ветрил. И, уж прости сарказм,

но, видно, ты не слишком поумнел
за годы певчих жертвоприношений.
Всё - как всегда. В театре мёртвых теней,
чем ты живей, тем больше не у дел...
Позорно ль, замыкая сотый круг,
бесплотным кораблём рулить упрямо?
"Блаженный мореход не знает срама! -
подбросит ангел голубя из рук..

Двузначен философский лик его -
то хмур архангел, то, вдруг пламенея,
вдохнёт в тебя всю свежесть ахинеи
и небывалых звуков статус кво.
Тринадцатое, в тучах, прочь ушло.
А ты в своих виденьях, в веди-вуду
останься. Кто-то должен вторить чуду -
тому, что ниоткуда и повсюду:
"Дождливо? Но внутри - светлым светло!"


Помяну тебя рифмой, хорват...




Харьковский хорват


В. Мотричу


1.

Замком амбарным, правдою ментовской –
облёванный, бухой, но да! – поэт –
на землю сбит... И церковью Покровской
на суржике, по-быстрому отпет.
Поэзия – притвор иль паперть храма?
Изгнанница, за властолюбье псов
ни рюмки не глотнувшая, ни грамма,
она – не пустошь, Пустынь средь лесов!

Когда железом – по зубам, с размаха,
по сердцу, переносью, по глазам, –
кромешен срам в душе. И гуще страха
в ней – грех невозвращенья к образам...
Какою мовой Мотрич ни заплачет, –
черёмухой, иной ли веткой вскачь, –
он для кривой часовни больше значит,
чем трезво разлинеенный рифмач.

Замызган, пьян, он мне – роднее брата,
поскольку в нашем общем гиблом сне
навскидку петь – в десятку сердца! – надо
и день считать за три, как на войне.
Понеже каторжанская держава,
на откупе у распальцовки дня,
наследница коротконогой славы,
бьёт небо в очи – железякой ржавой...
Тебя, Христе, кончает! И меня...




2.

Вот бассейн у Зеркальной струи, где плескался хорват,
обнажённо-коричневый непросыхающий Мотрич,
априори безбашенный незабываемый брат,
навсегда одинокий горлан – cредь молчания полчищ.
Ой вы, немость и немощь, две криво крещённых сестры!
Как щепотью ни бей себя в лоб, а не выстучишь проку.
Мироносицкий храм семикратно вздымает шатры –
золотистую плавность струит несмиренному оку.

Что-то рано нахлынуло солнце в военном году -
на плюс десять расщедрился полдень десятого марта.
Я к беседке Зеркальной струи ненароком приду,
на скамейке раскрою тетрадку - козырную карту.
Помяну тебя рифмой, хорват, песнопевчий алкан -
мы, акыны, да не пожалеем алтына для друга!
Я бы имя твоё на другое сменил – Иоанн,
не по-твоему пьян, от иных бы скопытился ран...
В остальном же с тобой я – и звучно, и зло, и упруго!

2015


Ещё все живы, вправду живы...



* * *


Ещё все живы, вправду живы –
дед с бабушкой, отец и мать.
И сказок белого налива
на ветках не перечитать.
Ещё настурции на грядке,
на влажно дышащей, хмельной,
горят отважно без оглядки
и багрецом, и желтизной.
И Марфа в сумерках из шланга
водицей потчует цветник.

И каждый куст мне – самобранка,
и мил мне воробьёв язык.
Там по-иному время длится –
не как теперь. Но я живу
в полновоздушной той светлице
и средь ветвей тех – наяву.
Хлебну зари из кружки мая
и между солнцем и дождём
вдоль радуги, вдоль арки рая,
на бронзовом жуке взлетаю,
навеки лёгок на подъём...

2015




* * *


Деревянные перила, деревянные террасы,
деревянные ступени грустным голосом поют,
ибо время все бездушней - год от года, час от часа -
перемалывает в пепел перепончатый уют.

И зернистый, и слоистый, искры смол живородящий,
плыл наследный дом сосновый, зыбок и одушевлен.
В летнем коконе веранды, в древесине говорящей
перламутровою жилкой трепетал легчайший сон.

Были в сетке переплета разноцветны ромбы стекол,
терем склеен был из хвои и стрекозьего крыла...
Кто звенел там чайной ложкой, кто орех щипцами щелкал?
Чья беседа по овалу вкруг столешницы текла?

Кто там в платье светло-синем загорелыми руками
над фамильною посудой рано утром ворожил?
Кто входил, ступая грузно, великаньими шагами?
Я один сегодня помню, кто до смерти в доме жил...

Я один на свете вижу те сосновые ступени.
На веранде - капли воска, брызги битого стекла...
И в саду, давно ничейном, холодны дерев колени,
и записка поминанья одинока и бела...


Как только Мост Драконов перейдёшь...


В Любляне



Любляну окропляет майский дождь –
на удивленье ласковый и тёплый.
Как только Мост Драконов перейдёшь,
все перепонки крыл и клювов сопла
позеленевшей бронзою взблеснут
в росе полудождя-полутумана.
Ряды цветных фасадов к речке льнут
с гармонией и плавностью Тосканы.

И ты, в оправу гор заключена,
Словения – от слова, не от славы! –
спокойно дышишь, мирная страна –
с драконом, но без деспота-удава.
Шепни же мне на внятном языке,
что первый Рим тебе всех прочих ближе,
что гостя не прирежешь ты в леске
с ордынскою ухмылкою бесстыжей…

Я сам бы здесь, на речке Любле, жил
в похожей на провинцию столице,
с отвесных башен Града сторожил
багрец средневековой черепицы.
И знал бы, что всегда возможность есть,
отбившись от врага, укрыться в горы,
и не растратив по копейке честь,
уже одну лишь слушать с неба весть –
легчайший шум дождя: «Memento mоre…»


2015


Над любимцем Воронцовой, над тобой и надо мной...




Диптих маньеризма




1. Беседка



О, беседка! Одесситка раскрывает мне объятья.
На айлавочке "ай лав ю" я во тьме ей говорю.
О, беседа рук горячих и прохладной мяты платья!
Пылкий ветер, бросив полночь, влился в юную зарю.
Что-то будет непременно от рассветного слиянья,
что-то на волне воздушной прозвучит, произойдёт,
чтобы рифме улыбался твой алеющий в нирване,
лепестку цветка подобный, твой отважно-нежный рот.
Убежав из гарнизона от майора-фармазона,
от кобзона-кабыздоха, ты - свободна, ты - ничья.

Одесную - вся Одесса, бриз понтийского озона,
одесситка, абиссинка, вкус абсента и ручья.
Как Сверчок пьянел Земфирой в Долне подле Кишинёва
и как Байрон содомитов на Элладу променял,
так и я вернусь и буду по-одесски счастлив снова -
там, где шлягером Утёсов освятил ж/д вокзал.
Там, где вечно море-море, где мы плыли и тонули,
где на берег нас вернуло одиссеевой волной,
где летит всё то же время золотой счастливой пулей -
над любимцем Воронцовой, над тобой и надо мной.




2. Из "Базилиады"




Небесно-голубою влагой светилась рюмка "Кюрасао".
Тому, кто знает толк в напитках, вполне понятен мой намёк.
Коту Василию хотелось надеяться на "мяу-мяу",
но без согласья на свиданье прошёл и этот файв-о-клок.
Два глаза кошки-персианки сияли синью "Кюрасао",
как два чистейшие сапфира океанической воды.
И всё же, вместо "мяу-мяу", Базиль услышал только "чао",
и лишь на миг соприкоснулись при расставанье их хвосты.

Он ей читал стихи Петрарки и Блока - о Прекрасной Даме -
ведь был Базилио любезным и обходительным котом.
Но в этом жанре катавасий, в комедии и мелодраме, -
виляй вовсю, но бей, в итоге, о пол отвергнутым хвостом...
Как узнаваемы сюжеты! Я сам был молод, но не стану
солить, вослед текиле, рану и бередить рубец любви.
Сэнсей хлебнёт сакэ и мудро добавить терний в икебану,
а "чао" нежной персианки переведёт как "се ля ви..."


Здесь, на торжище щедром и ярком...




Торг в Кишинёве



Здесь, где Пушкин цыганкой Земфирой
весь июль напролёт был пленён,
я настроюсь февральскою лирой
на мажорный отзывчивый звон.
Кишинёвский базар многоцветный
закружится в барыжном раю.
И на ноте ответной, приветной
"мультимеск"* я ему пропою.

Брызжут солнца зеркальные зайцы
над усталыми псами зимы.
Молдаванки над брынзой, кавказцы
над нежнейшею бронзой хурмы
нависают - в предчувствии лея,
в предвкушении мартовских ид.
И, котятами почек белея,
ветка вербы надеждой дарит.

Здесь, на торжище щедром и ярком,
закипевшем между явью и сном,
я взбодрюсь бессарабским подарком,
отоварюсь лиловым вином.
Лейтесь, вечноживые чернила,
вдохновенные зелья лозы!
Где б, Сверчок, нас судьба ни носила,
а везде виноградаря сила
кровь вливала в чернильницы, в жилы,
в буки-веди, в глаголи, в азы!


2015


----------------------

*мультимеск - спасибо (молдавск.)


Вдоль солнечного ветра...




На Дворцовой набережной



Студёной чистой синевой
просторный город затопило.
И туч растрёпанных ветрила
неслись над вздувшейся водой.
А на тугой спине Невы,
мешая отраженья, плыли
грифонов вздыбленные крылья
и бьющие пенальти львы.

Роились блики ста измен
в зеркальности дворцовых окон.
И херувимской лепки локон
лучился зайцем с ветхих стен.
Но обновляющей водой
прочь с атрибутов соль смывало,
и вязь фасадов оживала -
промытою и молодой.

И было славно нам глядеть -
как петь! - вдоль солнечного ветра
на юный мир в наряде ретро,
набухший мартом, словно ветвь!
И, отразясь за парапет,
сиял в волне первопричинной
твоей ушаночки овчинной
горячий, яркорусый свет.




Падуя в марте



Благодарен Господнему саду я –
цветнику и узору камней.
Многокнижница, умница Падуя
повернулась с улыбкой ко мне.
Может статься, не дам тебе ладу я,
седина моя, епитимья,
но гляди – сизокрылая Падуя
молода, как царевна-змея!

Обнадёжена свежею кожею,
тонкой сеткою ромбов, штрихов
и, на вечную юность похожею,
белокаменной кладкой стихов…
Под сутаной плаща долгополого,
чадолюбца Антония гость,
затаил я не мёрзлое олово –
в сердце тёплом серебряный гвоздь!

Ибо там, где соцветие жёлтое
увлажнила весна синевой,
благодарно приблизился к Джотто я
с запрокинутой ввысь головой –
к его фрескам, что мощно возвышены
плоскостями часовенных стен.
Если б вести от Джотто не выжили,
мир окончил бы вскрытием вен.

Воздух Падуи веет заутренней,
молодильною догмой любви,
италийскою звонкостью – внутренней,
растворённой с рожденья в крови.
Воздаётся статысячекнижию
падуанских учёных камней:
примавера с улыбкой бесстыжею,
донна Падуя, – волею высшею, –
что ни март – колокольни стройней!


Огромный воздух, предвкушенье счастья...



* * *



Когда-то в детстве поезд шёл в Луганск,

и рано утром Марфа говорила:

«Вставай, сынок!» – Дебальцево. Здесь рядом,

совсем уж скоро – Ворошиловград...»

С тех пор полмира переворошило

напором смыслов, хаосом ветров.

И свору душегубов напрочь смыло

теченьем лет. И с таяньем снегов

разнёс поток по ямам злого царства, –

оврагам, буеракам, погребам, –

нечистые останки властолюбцев.

Ежов, луганский Клим, горийский Коба –

все подмешались в бескультурный слой.

И вот – истлели кости вурдалаков,

но трупный яд их веры в превосходство

жестокой силы надо всем и вся

всё так же в мёртвом воздухе витает

над бурым вседержавным кирпичом...



Дебальцево, чернея, догорает,

грохочут танки орков, не таясь,

и на снегу февральском кровь и грязь

смешал упырь лубянской преисподней...

Февраль итожит год Небесной сотни,

год их бесценной жертвы молодой,

год памяти, молитвы и надежды.

Я – здесь, в земле, затоптанный ордой.

Но я – и там, в неугасимом «прежде»,

где – лето и пятидесятый год,

железного столетья середина,

где слышу вновь заветный голос Марфы,

седой и приглушённый, но живой:

«Вставай, сынок!» – Даст Бог, родная, встану!

И обниму у Каменного Брода,

в виду цехов патронного завода,

тот дедов дом и сад, что так люблю.

Вдохну, как будто в радужном хмелю,

огромный воздух, предвкушенье счастья...


20.02.2015


Всё это и поныне – не виденье...




Запах



Бормотун, домовик неказистый,
скособоченный временем том...
Эта книга из рук букиниста
пахнет давним чужим табаком.
Нет, былое в потёртой обложке
я недаром сегодня раскрыл.-
Горьковато-пахучие крошки
встрепенули молекулы крыл.

Чей-то взор, настигающий, смелый,
меткой искрою брызнул в меня,
штрих-пунктирною ниткою белой
дёрнул зуб из молочного дня...
В этом сне моя кожа упруга,
там опять наяву я смеюсь,
ни кривого порочного круга,
ни своей прямоты не боюсь.

Та же нитка на шею надета -
с белым кремнем, омытым в реке.
Налегке беспредельное лето,
бесконечная жизнь - налегке!
Свет веранды. И деда приятель
тем же, давним, горчит табаком...
Вишни красные, белая скатерть.
И лимонница под потолком...




Двое



Как пахла склянка синего стекла –
серебряную крышку открывали
и крошки чая бережно ссыпали...
Какая благость в воздухе плыла!
И льнуло к пальцам старое стекло,
шершавилось узорами травленья...
Всё это и поныне – не виденье,
хотя Бог весть когда уже прошло...

Нет тех, кого любил, и сломан дом.
И десять лет прошло, и трижды десять.
Лишь память не устала прошлым грезить,
июлем плыть над глиной и песком...
И полдень тот всё длится надо мной,
двух верных душ заботу излучая, -
то хрупкою стеклянной синевой,
то пряной ностальгией горстки чая...




* * *


Там, где Лугань, июльскую былую,
сплошь затянули ряска и мазут,
в белёном доме по сей день живу я,
и те, кого любил я, в нём живут.
Там, в трёх шагах от Каменного Брода,
известного бандитского гнезда,
всё лето напролёт – тепла погода,
трава пахуча и вкусна вода.

Ароль, щенок окраса капуччино,
щеку мне лижет, лая вслух пароль.
И льётся с облаков первопричинно
Господний свет на пыльную юдоль.
И две души родные дышат рядом
хранительно. А, в десять яблонь, сад
вздымается бескрайним вертоградом
над той Луганью, сорок лет назад.

Одежда там бедна. Теперь наглее
топорщит перья и хвосты шпана.
Но похвальба лабазника-плебея
едва ли дальше Лопани слышна.
Расшатан мост над сохнущим потоком,
и май горбат, и обескровлен труд...
Но день спасён мой – тем щенячьим оком,
тем солнечным степным юго-востоком,
где в доме белостенном невысоком
меня до самой поздней ночи ждут...


Ещё вчера надменный шахиншах...

Аравийский триптих



1.


* * *


Где похоть-страсть ехидны с трубкозубом
сползает, извиваясь под откос,
трясёт хохлатый дятел рыжим чубом,
и до смерти ревнует утконос.
Там, где со стоном падальщица-птица
в объятья принимает дикаря,
от блуда их зловонного родится
такая тварь, по правде говоря,

что непременно президентом станет
твоей навеки проклятой страны,
где мак цветёт и конопля не вянет -
согласно всем заветам старины.
И если, упаси Господь, с душою
ты явишься сюда в свой день и час,
то здесь, за гранью, за глухой межою,
плачь о себе. И о немых - о нас...




2. Никаб


Люля-кебабу я по-свойски рад,
но ляля плюс никаб почти зловеще
стыкуются. Похоже, в краткость вещи
включён причин и следствий долгий ряд.
Сквозь щель никаба – Вавилон, шахид,
шумер, Искариот и цезарь Тит,
смешавшись, словно в дьявольском коктейле,
сулят семь чёрных пятниц на неделе.
Да так, что брезжит в ближней параллели
усач Усама, олигарх-скиталец
с оленьим грустно-масляным зрачком, -
любовник смерти, чей не в силах палец
со спуском «Калаша», с курком-крючком
ни наяву расстаться, ни во сне…
Бен Ладен с молодой женой в никабе. –
Как живо входят в мой расклад оне!
И чёрный автомат на чёрной бабе
всего лишь длит багровый ток знамён
кровоточивых, - всклень моих! – времён…
Когда-то с «Калашом» на юной вые
я клятву маме-мачехе давал.
Но грянули откаты роковые
с кончиной мамы. Чернозёмный нал

вовсю питает корни паханата.
Трещит душа по швам, а с краю хата
куриной лапой рвётся мне в карман,
поскольку волчий криминальный клан
удавкой дожимает коммунальной
свой люд – овечьих, видимо, кровей….
По дедовской шкале, по пятибалльной
кол пишется чернухе смутных дней
сообществом, чуть бурого окраса.
Но в целом масса без боеприпаса
не в силах одолеть сама себя,
подспудно, вдоль генетики, любя
своё же вековечное холопство…
Усама же приносит неудобства
всем тем, кто сам с усам, кто по слезам
спешит в шузах из кожи страусиной.
И мне всё чаще снится кол осины…
И прав Коран: достойней во сто крат
безбожия, стяжательства и жлобства,
достойней беспредела – шариат!
Дождёшься ли, отчизна хлеборобства?
И что никаб? – В очах его: «Свят, свят…»




3.

Жестокая метафора возмездья:
правитель, но не лев, - скорей, грифон,
вцепившийся когтистой лапой в трон,
архангел-гриф на прибыльном насесте,
ещё недавно – символ местных вер,
сиятельный, на сто карат, бербер,
укутанный до пяток златотканью
раис-алмаз, властитель нефтебаз, –
сегодня брошен навзничь в пыль и грязь,
и залит чёрной кровью надруганья…

Ещё вчера надменный шахиншах,
теперь он, с гиблым ужасом в глазах, -
комком белка, моллюском-василиском, -
размазан, в знак возмездья, по песку
и тут же - по мобильникам ливийским...
За изыск власти - веско платят взыском,
обвалом в преисподнюю-тоску…
Однако ж, и над нами - та же свора,
достойная такого же разбора:
и днём и ночью грабят, в три руки,
и распинают Бога неустанно...

Им – не указ, что напоказ тирана
рвёт челядь в ходе шоу на куски,
что те же клочья, так же по-простецки,
уже мелькали – здешний Брюховецкий,
а чуть пораньше Цезарь и Нерон,
в ад сброшены, - по линии ротаций, -
с нюансами правленья разбираться…
«Харам!..»*- тоскливый, обречённый стон
мятётся над казнилищем пустыни…
Но сей «харам» летит ко всем херам,
ко всем минувшим и грядущим дням,
где проступают капища сквозь храм,
где месть сладка, но нету благостыни…

-----
* харам - запрет (арабск.)


Магеллановы гуси над миром летят...

* * *



Магеллановы гуси над миром летят,
чёрно-белые звонкие птицы.
Сильным крыльям четыре столетья подряд
в неустанном полёте не спится.
Надо льдами, над Огненной скальной землёй,
над огромным тугим океаном
неподкупною стаей летят, надо мной,
над Афоном, над дымным Афганом.

Всё опасней, всё круче планета кругла
со времён Магеллановых странствий.
И всё множатся блики - удары крыла
в неразрывном едином пространстве.
Всё тревожнее над головою кричат
дальнозоркие вещие птицы -
если вздыбится ад у Чернобыльских врат,
в Скандинавии смерч разразится...

Если гильзы чадят средь афганских камней
под Гератом и под Кандагаром,
значит, синие очи днепровских парней
потухают, сгорают задаром...
А к нему, кто вернулся без ног до колен,
кто в глаза смотрит ранено, зыбко,
как прорвусь через ложь, через кривды рефрен
со словами, что вышла ошибка?..

Не вернуть двадцать тысяч убитых солдат,
не возвысить сусальным обманом.
Кругосветные вестники с плачем летят
над Союзом, над Афганистаном.
И надгробные звёзды в оградах молчат
на земле - без огня, без алтына.
Помертвевший отец за ночь вырубил сад,
что садил в день рождения сына...


Зажёгся свет, чтоб высветить ясней...


Зажигание света


И.


Гораций, братец! В этой части света
нет под луной надёжного предмета -
то лампочка сгорит, то чайник вновь,
чадя, покончит жизнь самоубийством,
забытый мной на кухонной плите -
на медленном огне... О, псы Господни,
доминиканцы!.. Да к тому ж сегодня
за окнами - эпоха перемен.
Безвременье навстречу крутит кукиш.
Тут и башку, не чайник, позабудешь!
Да плюс привычка: книгочийства плен...
Опять я малость зачитался, тютя.
Но лампочки! Уж тут не скроешь сути -
мышино-перманентной суеты:
уже раз двадцать в ванной я и ты
лампаду ильичёвскую меняли,
но в напрочь разворованной стране
вольфрама не осталось для спирали. -
Как инженеру это ясно мне.

И вот опять громоздкий груз житейский
влачу из кухни - табурет библейский,
похожий на ковчег и на качка,
сколоченный всерьёз, не с кондачка,
без экивоков в сторону прогресса.
Но дальше - лучше: только что из леса,
малютка-табуретка, дочь сосны,
нимфетка на балетных ножках белых...
В неё ножи из шкафа влюблены,-
при шансах ноль десятых и нуль целых,-
и тенорок блатной магнитофона...
Чтоб дотянуться в ванной до плафона.
нимфетку водружая на качка,
я уж потом на них взбираюсь, третий.
Держи вернее, о жена моя,
сооруженье! Ты теперь в ответе
за козни быта против бытия.
Держи, дабы не грохнулся на кафель
кормилец твой, усталый спутник дней...
Зажёгся свет, чтоб высветить ясней
твой тонкий профиль, мой за ухом грифель.
Что нам слова чужих - о нашей мгле?
Вон яблоко, - в пурпурных рисках штрифель, -
светлым-светло на кухонном столе!



* * *


И.


А помнишь – в первый раз мы были в Херсонесе?
Не так уж и давно…
Всего-то тридцать лет
скользнули в небеса, сквознули в редколесье,
по зимним желобам скрипя, сошли на нет.

Недавно и давно… Ещё все живы были –
твои отец и мать. Мои.
И все тогда
друг друга, как могли – без пафоса – любили.
И каждый нёс свой фунт подспудного стыда.

Артель «Напрасный труд» благоухала резко
одеколоном «Шипр», копеечной едой.
И длинной речь была про куцые обрезки
под ряженной в кумач прожорливой звездой…

Но помнишь, как тогда над почвой-пеплом мыса
пружинила твоя июльская стопа?
Треть века унеслось, но цвет не изменился –
бела над синевой античная тропа.

Треть века истекло, но звук остался прежним.
Средь греческих руин алеет алыча.
Остался тем же зов – невыдуманно-нежным,
легчайшим, как загар любимого плеча.


На губах виноград песнопевческой браги...

* * *



Камышом зарастает речушка Бычок,
храм Святого Харлампия ярко сияет -
то февральское солнце шафранный бочок
кишинёвскому храму любя припекает.
Расцветает суббота, златой Господарь
в поднебесной царит свежевымытой сини.
И брожу я, листаю живой календарь,
молодильный февраль бессарабской светлыни.

В предвесенней Молдове посею стихи,
как в Брюсселе их сеял, в Орле, Водолаге.
Да простятся мне красного байства грехи -
на губах виноград песнопевческой браги.
Изабелла Чумайская так хороша,
будто льющая хмель Кантемира коврига!
Я замолк, Аурика, молчу, не дыша.
За душою ни звука всю ночь, ни гроша -
до рассвета, до первого птичьего крика.


Лишь с Тобой, камертона держатель...

* * *


Огурцом малосольным меня угощал хлебосол.
Бог те в помощь, кормилец! Похоже, не так уж и зол
этот мир на ветру - семижильные плети травы,
этот двор на юру - трёх подсолнухов три головы.
Самопальным стихом привечал меня брат-рифмоплёт.
Не робей, сизый сокол, - да сбудется твой перелёт
через тучную плоть многодетной степной полосы
от речушки Воронеж до жёлтого моря Ян-Цзы!

Родниковой слезой меня друг гололобый поил,
новой жизни алхимик, прагматик, зануда-зоил.
Говорил откровенно: "Да брось наконец ты херню!
Не ко дню соль-бемоли твои и псалмы не ко дню..."
Ну и что мне ответить премудрой босой голове?
Жизнь одна у меня, а возможности, стало быть, две:
то ли вес обрести, устремясь за большой молотьбой,
то ли плыть по воздушному руслу на пару с Тобой, -

лишь с Тобой, камертона держатель и ритма отец,
мимо козлищ, родимо-рогатых, и рыхлых овец,
мимо рифм перекрёстных да урок с нательным крестом,
да смоковниц, родящих бок о бок с терновым кустом.
Одуванчик откроет зрачок-золотник поутру:
глядь, по-прежнему пьян милый храм на юру, на ветру.
Огурцом малосольным целит меня вновь книголюб,
не укором - елеем укропным касается губ...


Голубая чашка с белым молоком...

Сказочка



Голубая чашка с белым молоком
отнята у детства, отнята Совком.

Рос ты и не видел чуда-молока,
всё давился клейким хлёбовом Совка.

Кулаком над пшёнкой в стол гремел отец,
«Жри!» - ревел партиец, в Сталина игрец.

Что теперь напрасно, попусту жалеть?
В дверь твою колотит тот же зверь-медведь –

с тумблером в межбровье, с бомбою в руке,
низколобый хищник, сделанный в Совке,

слепленный из злобы, мяса, молока.
Выломает двери – съест тебя, старка…

2015





* * *



Кто мы с тобой, чтоб уповать на завтра?
Не в нашей власти даже беглый миг.
Гадая, ты лепечешь: «Уно, кватро...»
Но Тот, кто знает срок, скрывает лик.
На арамейском, греческом, латыни –
слова Его властительно просты:
«От млечной глины к погребальной глине
отмерен путь. И эта мера – ты».

Идущие землёй – не властелины,
заложники ухабов и канав.
Слова их мёд, но их дела полынны,
и жжёт им губы горечь сорных трав.
И мы с тобой всю жизнь учились счёту,
но нам не хватит пальцев на руке,
чтоб оценить бесплодную заботу,
наследство, что всегда даётся моту,
прощальный сон о детском молоке.


Взбухают явно тайные счета...

* * *



1.


Французова, фиалка Коктебеля,
я вспоминаю море за окном.
Там чайки предзакатные летели
к синеющему мысу Меганом.
Там, белые, с небес они кричали
по-эллински: "Лариса, красота..."
Твоих очей две галльские печали
и маки зацелованного рта... -

Когда всё это, - за долги, - забвенье
возьмёт себе, тогда, в разломе дней,
спасётся лишь цветок стихотворенья,
средь киммерийских спрятавшись камней.
Тобой ли, коктебельская фиалка,
грущу иль облаками за окном
закатным? Или просто жизни жалко,
обманутой заезжим моряком?


2013



2.


«В бананово-лимонном Сингапуре»
очнулся на похмелье Коктебель.
Не доучился Макс в магистратуре.
Ассоль теперь – гламурная газель,
в трёх колерах, но с гибельным отливом –
в кумач и в сурик, в киноварь, в багрец...
Сгубил её, споил шаманским пивом
чухонский плут, зачумленный пришлец.

На Кипре ли, в Каймановых офшорах,
взбухают явно тайные счета.
И ворам панегирики о ворах
вольно чертить, кивая на Христа.
Французову, Волошинские маки
отпел восточным воем Азнавур.
Клокочут орки, квакают макаки,
суля Парижу тот ещё бонжур...


2015


Что сказал бы ты ныне...


Свет безымянный


Борису Чичибабину


1.

Доживём до весны, мой певучий возлюбленный старче!
Долетим до травы вопреки шелудивой зиме.
Вопреки срамоте этой жизни, изрядно собачьей,
доживём. И, даст Бог, обнаружимся в ясном уме.

Я вгляделся в упор в свой пропитый прокуренный город. –
И в цигарке его вспыхнул дымного смысла намёк:
он – и духу плевок, он и брюху холопьему голод.
Счёт грехам он забыл, и ничто не идёт ему впрок...

Я вгляделся в лицо моей жертволюбивой отчизны.
О как стыдно сегодня смотреть нам друг другу в глаза!
А на шраме холма, на разломе кладбищенской тризны,
некий отсвет дрожал, без которого выжить нельзя...

Подорожник – прохлада дождя на горячечной ране –
да по небу прочерченный птицей рифмованный след. –
Нас не предал лишь свет безымянный – на сломе, на грани.
А опоры иной не найти нам ещё триста лет.

Дотужим до весны – там щедрее, там больше дыханья
в голубом и зелёном, чем здесь в тараканьей тоске.
Домолчим, чтоб услышать, как арию чистописанья
прогорланит скворец о хмельном первозданном листке!


1993


2.

Двадцать лет тебя нет на теряющей разум земле.
Ты о первой Чеченской успел прокричать: «Подыхаю!»
Что сказал бы ты ныне о прежде невиданном зле?
Я в глаза тебе гляну и слово твоё угадаю.

« «С Украиной в крови» – повторил бы ты – с ненькой в крови,
я молюсь о её многожертвенной воле-свободе.
Ридна маты, в цвету, в соловьином напеве живи,
в молодеющем Духе, в седом ясновидящем роде!»

Нет, безверию не угасить безымянный наш свет.
Осиянная тишь к человеку нисходит от Бога.
Двадцать лет – ты не здесь. Но для душ расставания нет.
И вдоль берега моря ведёт нас живая дорога.


2015


Когда, всё, долгожданное, прошло...


ЕСТЬ ПРАВДА ОДИНОЧЕСТВА...



Есть правда одиночества. Оно
жесто;ко, но целительно-высо;ко.
Чутьё слепца и ястребово око
ушедшему от скопища дано.

Когда-то сон огромный нас слепил.
Затем и сон и явь вместились в малость.
И что же нам в конце концов осталось?
Ответь, осенний ветер, брат-зоил!

Осталось тесной комнаты тепло
на чёрно-сером, на предзимнем свете,
когда уже и в полдень не светло,
когда всё долгожданное прошло
и упорхнули к дальним гнёздам дети.





Перевод
на болгарский язык



САМОТАТА Е ИСТИНА

Да, истина е самотата. Тя
жестока е, но е целебно-властна.
Дух на слепец е и око на ястреб
в покоя след напусната тълпа.

Огромен сън бе нявга наш другар.
След туй сънят наяве бе прехванат.
Какво накрая всъщност ни остана?
Предзимен вятър, братко критикар!

Остана в тясна стая да мъжди
на черно-сива есен светлината,
когато и по пладне здрач тъмни
и всичко чакано е в прежни дни;
в гнезда далечни литнаха децата...




Перевёл
на болгарский язык
Красимир Георгиев


Вот и не знаю, увижу ли завтра...

Из "Зимних собачьих сказок"



1.


* * *


Старый хозяин с седыми усами,
такса с унылою сивою мордой -
будто бы вторят друг другу глазами:
"Близится финиш походкою твёрдой..."

Вот и не знаю, увижу ли завтра
у магазина, на зимней скамейке,
отставника с отпечатком кокарды
по середине ушанки-цигейки...

Глянет ли псина на лапах коротких
прямо в упор - так, что нА сердце примешь,
грустью зрачков, не по-здешнему кротких:
"Хлюпает слякоть, и близится финиш..."




2.


* * *


Внизу столовка, где то свадьба, то поминки,
а вверх по лестнице – контора с интернетом.
Двумя пролётами взберёшься под сурдинку,
с осколком в рёбрах и с блокнотом-амулетом.
В упор стреляя, по ошибке не добили.
Долбишь по клавишам, – с прорехой в перикарде, –
почти не помня ни про Ирода в мобиле,
ни про злодейство вкупе с гением – в чип-карте…

Чадит харчевня в арендованной общаге
на штрассе Пушкина, на улице Немецкой.
Темнеет вечер, тяжелеет снег в овраге,
и дремлет Муромец в былине молодецкой.
Но вверх по лестнице – фонарик интернета,
где вновь не глядя набираешь имя сайта.
То фон-шипение, то вдруг: тепло ответа –
живой янтарь, родной зрачок овчарки Найды!



3.


* * *


С погрызами, со шрамами на лбу,
кобель бродячий, грязно-белой масти,
влачит упорно зимние напасти
на искривлённом старостью горбу.
Опять по всей стране – горбатый лёд.
Кто свечку запалил, тот не разбился…
Спасибо – я у драных псов учился
обвалы с крыш предвидеть наперёд.

Во сне дурном лишь так и проживёшь,
когда не по-людски, а по-собачьи
заранее завоешь: «Чую, бачу!
Врёшь, не возьмёшь, не трожь, ядрёна вошь!»
Седой кобель с погрызами лица
спит калачом на трубах теплотрассы.
Живучести моей народной массы,
родной, дворняжьей, благородной, расы,
ей Богу, не предвидится конца…


Январь, Крещенье. Оттепель с туманом...


* * *


Январь, Крещенье. Оттепель с туманом.
Под башмаками - мёртвая вода.
И чёрный снег лежит бомжарой пьяным,
и не горит над ним его звезда.

И я боюсь свалиться в грязь, сломаться.
Но выдохну. И снова, ободрясь,
читаю звёздный атлас, словно святцы,
и с блюдцем в небе выхожу на связь.

Молчат, бледнея, губы Иоанна
на блудном блюде Ирода-царя.
Но чую, нам с тобой казниться рано...
Ведь полночью в купели Иордана
звезда нагая плещется не зря.


19.01.2015


Вновь с небес Он грустно отвечает...


* * *



Свято место пусто не бывает.
Время Зверя – лучших убивает.
Юные тела кромсает в мясо
мезозой имперского фугаса.

И по всей Украйне на погостах
плач горюч во братиях и сёстрах.
И всё нестерпимей – ночь за ночью,
день за днём глядеть мне Богу в очи…

Вновь с небес Он грустно отвечает,
что души в земном Христе не чает.
Вновь лепечет:«Яко отдал Сына,
так на крест бросаю Украину.

Свято место да не будет пусто –
лучших заберу, посею густо.
Оросит слезою свято место
черемшина - вдовая невеста…»

2015


Догоняя счастья острова...



* * *



В этом доме жил Интрилигатор*,
Оли-одноклассницы сосед.
С интриганом сплёлся аллигатор
в общем переплётe. Сорок лет
вдоль тенистой улицы пропело,
проскрипело, ноги пронесло.
Тень Интрилигатора истлела,
вслед за телом, временным зело.

«Но остался влажный след в морщине»
памяти: кудрява голова,
ты плывёшь, как бравый кэп Мальдини,
догоняя счастья острова.
Там, за третьей лестницею, Оля -
как лагуна райская, свежа.
Там ещё живёт – средь лакфиоля,
без измен, без денег и пароля, -
с Лайкой, словно ссадиною боли,
юности вселенская душа...


----------
*Интрилигатор - переплётчик (лат.), фамилия






* * *



Ты молода и странно хороша,
ты вспыхнула мне искрой в Вифлееме.
Но вот уже не стоит ни гроша
звенящих клятв мятущееся время.

Там, на золе уставшего огня,
то ящерицы греются, то змеи.
Наверное, ты не простишь меня.
Но, слава Богу, я прощать умею...






* * *



Кохання – в кухне ль, в поезде, в лесу –
оно и есть, в любой степи, кохання.
Я крест свой недомыслия несу,
и ты свой куль. И всяк в своём обмане
влачит по кочкам и ухабам дни.
Жизнь под откос идёт, дичает поле.
Но дни кохання… Видит Бог, они
даруют высший смысл земной юдоли.

Не беспокой, мой друг, Петрарки сон. –
Я знал и Беатриче, и Лауру.
Как солнце всходит, так пиит влюблён
и сердцем умным ловит пулю-дуру
летучую – себе ли на беду,
педанту ли на страх иль курам на смех…
Я сам с раскладом давним не в ладу,
где стих мой молодой клянётся наспех

кому-то в чём-то… Вовсе не спешу
я возвращаться в пгт Рыжово,
чужих оград приветствовать паршу,
чужой черешней любоваться снова…
Не окликай и ты меня, разлёт
лихих бровей, и вы, ресниц фантомы!
Мальчишества стрекозий самолёт
уткнулся лбом в траву аэродрома…

Отнюдь мне электричка – не сестра,
не брат – посёлок типа городского.
И юность та мне не мила – остра
занозиста любви её полова.
А всё ж кохання – в тамбуре, в саду –
на свой напев, на свой живой обычай
я с мёртвых языков переведу,
со слов невнятных в путаном году,
с очей-черешен поселковой Биче.


Печаль укутав в тень золотую...

Владимир Свидзинский

(1885-1941)




* * *


Умрут и небо, и земля,
Замолкнут голоса природы,
Ни берега, ни корабля
Уже не тронут плеском воды.

Всё, что растёт, сияет, пахнет,
Безмолвный холод вмиг пожрёт,
И злоба без людей зачахнет,
И без добычи смерть умрёт.

Но мне представить бы хотелось,
Что над погибелью земной
Твои продлятся жизнь и смелость,
О буйный ветер мой степной!

Твоё не смолкнет трепетанье
И ты во мраке средь руин
Как эхо давнего дерзанья
Всё будешь повторять один

Слова поэтов прозорливых,
Отважных странников земных
Мольбы их песен незлобливых
И плачи, и проклятья их.

17.10.1940






Mortalia

(Памяти жены З.С-ской.)


I.


Собирали яр-цвет берегами
Там, где балка к реке припадала.
Ты уже не плакала. Ты уверяла,
Что скоро будет легче бедной маме.

Тогда зеленели июньские поля,
Как свежие пальчики на модрине.
И тихо лежала земля,
Врезана, вкована в вечер синий.

Лежала тихо, как мама в больнице.
Медленно в тень вплывали кусты.
Шептали васильки, опуская лица:
– Как быть нам без светлой её высоты? –

Возвращались мы поздно парковой тьмою.
Опечаленно, жутко ветви шумели.
Вдруг стал громче шелест над головою:
– Хороша на гроб древесина ели...

23.7.1933



II.


Нет тебя на земле!
Никто никогда не скажет мне,
Что встретил тебя тут или там,
Что руки твои, открытые до локтей,
Растворяли окно над садом.
Никто никогда.
Отошла ты в безвестие тёмное,
Где быстрый огонь не вьётся,
И дуб не шумит,
И мать не склоняется над ребёнком.
Нет тебя на земле.
------
Змейка из нового малахита,
Забавка царевны, падает в омут,
И отводят воду, и находят её,
И она возвращается такой, как была.
Ты упала во темноту –
И никто уже не вернёт тебя..
А ты ведь была живой,
И что в сравнении с тобой
Малахитовая змейка царевны?
------
Ты была живой,
Мои руки касались тебя,
Моя молодость осиянна твоей,
Как же ты перестала быть?
Разве зелёный островок
Может сделаться волной
И раствориться в море?
-------
Или жизни твоей позавидовали?
Семь огней у радуги,
Семь пламенистых лиц!
Но никто же не разбирает её,
И не делит между семью мирами.
А тебя, мою радугу, разобрали,
И разобрали, и поделили:
Тело отдано покорной земле,
А то, что молило о бессмертье,
Кому?
Не хищным ли ветрам степным,
Которым всё равно, что рушить:
Разметать ли сугроб снежный,
Светлое ли озерце топотом побить.
-----
А на могиле твоей,
Над чертороями мрака,
Над кучугурами тьмы –
Сеет-посевает чебрец,
Чебрец животворного лета.
На могиле твоей –
Высокое пламя дня.
-----
И чебрец, и день,
И солнца дуги-мосты –
Всё, что любила ты!

1.8.1933



III.


Размеренно тяжко ступали кони.
Ты лежала высоко и спокойно,
Неподвижна сама, ты вела всех.
Суровые люди шли за тобою,
И дети тоже провожали тебя.
По правую руку текло вечернее солнце,
По левую – липы сияли цветом.
К звукам музыки, тяжёлым, как железо,
Добавила свой лёгкий голос иволга,
И мои слёзы падали на дорогу.

И так пришли мы в странное поселенье,
Странное поселенье, где ни единого дома.
Нигде не видно высоких окон.
А только ветки колышутся и шумят.
Музыка смолкла. Замер свет.
Тебя подняли, тебя опустили.
И я целовал твою тихую руку...
Когда перестал мелькать заступ,
На холмик положили венок из клёна,
А в изголовье сосновый венок.
Вздохнуло солнце. Повеяло дыханье
Большой тишины.

13.8,1933



IV.


Ты вошла неслышно, как русалка.
Лицо тленное, опущенные веки.
Влажная земля в одежде. Ты сказала,
Насмешливо улыбаясь: – А морок,
Морока, труд горький – живую схоронить! –
Я вскрикнул и проснулся. Ночь стояла,
Ночь, полная шума и древней скорби.
И плакал я вночи. Ты так далеко!
Страшная земля в одежде... Так глубоко!
Та сосенка, приставленная к тебе,
Та сосенка завяла или живёт? –
Всё равно. Ничем она не поможет.
Не слышишь ты, засыпанная, как ночь
Сама в себе перебирает шум:
То положит его на дол холодный.
То поднимет снова на тёмные верховины.

18.8.1933



V.


Как похоронил я мёртвую голубку,
С тех пор начал её искать повсюду.
Иду полями – навстречу ветер
Синие полотна развевает на взгорке.
– Обойди пашню. перейди и вторую –
Ты можешь найти голубую бусину,
Что рано утром заря уронила.
Своей голубки нигде не найдёшь.
Твою голубку земля замкнула,
Сам же ровнял ты холмик над нею!

Иду я дальше – в лес вхожу.
Наполнился лес хмурою тенью,
Перелески встали в сияющем свете.
В лесу – камни, глухие отвека.
В лесу глупеют лисьи норы,
На склоне яра стал гриб-голубинка, –
Моей голубки и тут не видать!
Иду я снова – встречаю осень.
Осень проживает на поляне мёрзлой,
Вокруг двора золотой частокол.
Сама осень ходит подворьем,
Поднимает руки в пламенистых рукавах,
Окружает ветром, как большим кругом.
– Осень, осень, где моя голубка?
– Иди ко мне, стань под рукою.
Как тебя брошу на дурной вихрь,
Забудешь ходить, о голубке спрашивать!..
Солнцу сиять, рекам шуметь,
Мне, осени, хорошо гулять.
А могучему дубу долгий век,
А палой листве крик да стон.
А твоей голубке тихо лежать,
В янтарные очи тьмы набирать...

1933





* * *


Высохли рассвета росы,
И не пил я их.
А теперь... Лежат покосы
На полях пустых.

Но теперь росой вечерней
Смутно я упьюсь.
И в степи, степи безмерной
Тихо растворюсь.




* * *


Давно, давно тебя я жду…
Когда б увидеть ты могла,
Как радостно теперь в саду,
Как ярко мальва расцвела.
И ждут цветы тебя, как я…
Ведь я их для тебя садил
И для тебя берёг, растил;
Ведь это ты. любовь моя.
Дала им счастье бытия,
В своей далёкой стороне
Была им солнцем, словно мне…
А я, печалясь каждый раз,
В вечерний одинокий час
Рассказывал им в тишине,
Как образ твой сияет мне.

1912





Огонь


Положил на стены крылья вздыбленные
И, словно стрекоза на листке водокраса,
Замер. Я в тихом одиночестве пишу, а он
Навострил ушко срезанное и слушает.
Как друг, как верный сообщник, труд мой любит он.
Со мной дышит и со мной думает
И, только взволнуюсь я, вздрагивает.
Давно минула полночь, дикая тьма
Скребёт дверь ненасытным когтем.
Я изнемогаю, но друг неутомим.
Я приближаюсь. Добрый и доверчивый,
Он смерти не поддастся. Я дышу.
Земля содрогнулась. Тьма внезапно грянула,
Навалилась каменным обрушением.
Погиб он или быстрые крылья выхватил
Из-под тяжести – и скрылся без вести?

1932





* * *


Овевал долину вечер чёрный,
Иней густо одевал сады.
От криницы по тропе нагорной
Ты прошла с бадейкою воды.

Я сказал тебе слова привета,
Был ответом мне твой взор чужой.
Лишь искрил лучом, осколком света
Из бадейки месяц молодой.




* * *


Наберу я цветов в залесье,
Положу на твоём окне.
Как давно мы сходились вместе,
Чтоб отдать наши дни весне.

Перейдём мы дорогу и насыпь,
И нас примет сосновый бор.
И в лощине куст барбариса
Прошумит нам летучий укор.

Меж деревьев, высоких и тёмных,
Просочится заката медь,
Глушь лесная к мирам надземным
Поспешит улететь.


1.7.1928




* * *

П. Тычине

Как белый призрак, взлетели горы,
И много блеска в небесной сини.
И кипарисов тонки узоры,
И кипарисы сияют ныне.

Печаль укутав в тень золотую,
Останусь в волнах, в ультрамарине...
Мул колокольцем звенит, колдуя.
Печаль упрячу в тень золотую...




Поезд



Как ударит гудком из-за леса,
Вздрогнут ветки, качнётся земля.
Сотня кованых лап из железа
Под себя подминает поля.

Но над содранной шкурой оброка,
Над песками, над шрамами зла
Поднимаются зеленооко
Дети отчей степи без числа.

Разнотравья чудесны обличья.
Мягко светит Петров батог,
И вцепились в хвосты лисичьи
Черевички с кукушкиных ног.

Паутина вздымает несмело
Лёгких кубков молочный хрусталь.
Здесь все те, чей покой одолела
Сила плуга и заступа сталь.

А хозяин, что с чад степоволья
И сдирал, и сдирает оброк,
Награждает их скромною ролью
Соглядатаев гордых дорог.

1928



Перевёл с украинского
Сергей Шелковый


Большого мира малые сердца...

К сердцу


Держись, большое, львиное, хмельное!
Пылай, багряный, средь зимы, цветок!
Даст Бог - с тобою я, а ты со мною,
ещё увидим утренний восток,
чтоб усмехнуться Македонцу солнца
и свежему девичеству зари.
И новых звонких обручений кольца
окликнут нас: умри, но не соври!

Вчера по небу галок миллионы,
горланя бодро, двигались на юг
вдоль розоватых дуг антициклона.
И зимний день был ясен и упруг.
И мысль мелькнула: заодно с тобою,
в едином ритме, в замысле Творца,
стучат, моё тревожное, земное,
под камертонной ангельской трубою,
большого мира малые сердца.


Я поднял из золота чашу...

Владимир Свидзинский

(1885 - 1941)





* * *


Как плещет твой плащ химерный
Из ветра, тьмы и огня!
Прошла ты – и больше в мире
Нет ничего для меня.

Как очи твои бездонны! –
Заря и ночной звездопад.
И там, в темноте их карей,
Ветвится мой песенный сад.

Как нежно остры твои груди,
Едва лишь притронусь к ним,
Теряю и волю, и память!
И счастьем тревожусь своим.

Как тонко узки ладони,
Что, словно во сне, наяву
На лоб мне кладёшь ты, и снова
Тобою одной я живу.

Как плещет твой плащ химерный!
Как ясен очей огонь!
Как нежно остры твои груди!
Как тонко узка ладонь!





* * *


Брожу весь день то лугом, то в гаю,
Как дерево, вдыхаю запах лета,
В низине ключевую воду пью,
И глажу колос, полный зёрен света.

И так живу, как придолинный цвет.
Без замыслов, без дум и непокоя.
А что потом? Ночь властною рукою
Мне заслоняет осиянный свет.

Тогда иду я вдоль речной излуки.
Там стужей прикасается роса,
Как будто бы невидимые руки,
Ко мне из тьмы, и из Большой разлуки
Звучат давно немые голоса.


4.9.1939





* * *


Над Чёрным морем, на Коготь-горе,
Зацвели до зари чашечки голубые,
А в них стрелки карминного пламени.

До зари хмуро, туман и морок.
Только на море грохот и гул.
Тогда подумали чашечки голубые:
«Да будет солнце!» И всё засияло.
Теперь, волны, гомон умерьте,
Голубые чашечки придут к вам.
Вот идут они жёлтым накатом,
Одна за другой, не звенят, не веют,
Несчётно несут карминный свет,
Обложили море карминным светом.

1934





* * *


В полусонных покоях мещанки
За трухлявым и низким окном
Дни за днями, как перстни, теряю,
Над своим наклоняясь столом..

Подоконника лиственный морок,
Украшение стен – дребедень
И лоскутный истрёпанный коврик,
Погружённый в извечную тень.

Во дворе над густыми садами
Спеет облако – а на нём,
Словно шмель на черёмухе белой,
Грузнотелый устроился гром.

И велит уносить себя в поле,
Ближе к ладану нив яровых,
И качается на медуницах,
Ни листка не сминая на них.

Средь кустов бузиновых ночует.
И, играя с утра сам с собой,
Целый день беззаботно кочует
По светлыни, насквозь голубой.

У мещанки же ангел из бронзы
Трубным звуком, как перед судом,
Возвещает, что жизнь моя меркнет,
Как цветочный узор за стеклом.

1934




Были цветами


Я стал возле пригорка,
Ты там, где тёрна кусты.
Я поднял из золота чашу,
Свою, из сапфира, – ты.

Заклокотало в солнечном горне,
Вздрогнула телом река.
Твоё душистое дыханье
Коснулось меня, как рука.

Мелькали проворные зайчики,
Сверкали на белой коре.
Ты полнилась полуденным светом,
Я – вспыхнувшим на заре.

Задремали. Повеяла синеоко
Тень вечернего мира.
Лелю, ой, лелю! Закрыло нам чаши,
Мою – золотую, твою – из сапфира.

10.8.1930







* * *


Что странного, что улица пуста,
Что не поют под вечер те, кто молод?
Окно заледенело неспроста,
Ручейных вод завязаны уста,
И с топотом бредёт по полю холод.

А с вечера на куполе небесном
Я отыскать своей звезды не смог.
Знать, и вверху гремел буран железом
И повалил блестящий теремок.

1937





* * *


Туча с радугою и громом,
С грохотом, с чернопёрым дымом
Проползла тягуче мимо,
Как улитка со своим домом.

Тёмный остров похмуро помнил нас.
Голос горлицы был отрадой нам.
Тополиным настоем-ладаном
Тяжелело пространство, полнилось.

Мы искали к солнцу брода.
С нами шёл розоватый горошек.
Ты лукошка плетёный ковшик
На ходу погружала в воду.

Там лохматились тканей обманки,
Вились травы подводные зыбко,
Там туманились бурые рыбки –
Вековечных глубин полонянки.

Туча с радугою и дымом,
С молчаливой руиною грома
И там проползала мимо,
Как улитка с расколотым домом.

3.8.1932





* * *


Удилище в руке чуть покачнётся,
Горячий ветер в бересте шумит;
Блеснёт на дне рыбёшка позолотцей,
И заводь спит, как память сердца спит.

И сонный блеск голубизны приветной
Под тучами яснеет в глубине,
И чашечки кувшинок о заветной
Загадке дня рассказывают мне.

И я боюсь, что встану и пойду,
Плавучий лист руками разведу
И, доверяясь глубей притяженью,

Навек отдамся властному движенью.
Безмолвно погружусь, войду туда,
Где отразила небеса вода.

1936





* * *


Где б ни шёл я. всё то же самое
Перед взором моим предстаёт:
Башен старь, в запустенье фонтаны,
Золотые навершья ворот.

Но везде было пусто. Повсюду
Лёд на ветках хрустел, как стекло,
И, подобно луне, облик солнца
Шрамы смерти исчёркали зло.

И нигде не шумели воды,
Ни один не звенел листок,
И порывами лёгкими ветер
Ни один не сгибал колосок.

Звал я, не получая ответа,
И за каждым окном ждал тепла:
Нигде ни рука не блеснула,
Ни плечо, ни юность чела.

Я устал и упал. Я заплакал.
Всё сквозь сердце моё прошло,
Что любил я, о чём мечтал я,
Всё, что умерло и цвело.

И приснилось мне в угасанье.
В неподвижной печальной мгле,
Радуга – радость небу,
Девушка – радость земле.

1935




* * *


Лесе Чилингаровой


А ты не пришла. Одиноко
Я липовый цвет срывал.
И солнце прозрачным мёдом
Сочилось сквозь краснотал.

Я лёг и заснул. Проснулся –
И нет медвяного дня.
И только заря над гаем,
Как грива гнедого коня.

И липовый цвет в ладони,
Что сорван был не вдвоём,
Увял и усох, обожжённый
Горячим июньским днём.

Печально я шёл на запад,
Гнедые шерстинки искал.
И грезил тобою – и тихо
Увядший цвет целовал.

1932






* * *


Моя радость тиха и затеряна,
Словно ириса цвет в камыше.
Нет ей дара посева. Сквозь тень она
Самосевом восходит в душе.

И мерцает упорно и тайно,
Будто свет от зарницы в ночи.
Чья рука мне махнёт, хоть случайно?
Все дары мои – словно ничьи.

Я живу в обезлюдевшем тереме,
Не устав свой огонь зажигать.
Жду – но нет никого. Только, веря мне,
Сны о чуде приходят опять.

Всё пишу я на пепле счастья
Свою сказку-мечту про любовь.
И уносит безумства ненастье,
Но зову я их вновь и вновь.

Или звуки молитвенной музыки
Шлю словам, что ещё не сказаны,
Что взметнутся, как звёздные отзвуки,
Крепом полночи перевязаны.

1933





* * *


Вновь дует ветер северный в дуду
И гонит стаи снежных вихрей в поле.
Снегирь гудит, снегирь гудит в саду,
Как бесконечна зимняя неволя.





Перевёл с украинского
Сергей Шелковый


Подскажи, Всеблагой, подскажи...


* * *



Я прошёл всю войну, каждый день пропуская сквозь сердце.
Я прочёл нашу смерть, начиная с батыйских копыт.
Однодумцы мои, светложертвенные одноверцы!
Много помнит душа и от горького знанья болит.

Я прошёл чёрный год, где моих сыновей убивали.
Их пречистые лбы, их закрытые очи в гробах
вечной мантрой моей, неизбывной молитвою стали,
бесконечною болью, уже невместимой в словах.

Я прошёл злые дни, где лицо вероломного зверя
узнавал с удивленьем в жестокой его наготе.
И святятся гроба. И захлопнуты наглухо двери,
где зверёныши цифр, шестеря, присосались к звезде.

Что Ты скажешь, Отец? По Тебе ли кровавая тёрка,
по Тебе ли имперская спесь, вакханалия лжи?
Я прошёл - да не всё. Новый день - только льдистая корка
над провалом без дна. Подскажи, Всеблагой, подскажи!


Ты плачешь, Бог?..

31 декабря 2014



Уходит прочь жестокий год,
усыпав скверну почвы манной,
белейшей и благоуханной.
Застыл в анабиозе крот,
под мёрзлым слоем чернозёма
похерив Маркса до весны.
А снятся ль землекопу сны? -
Вопрос. Вот нам - не в радость дрёма,
те сны, где нам войной грозит
не слепота, так амнезия...
И, подняв веки утра-Вия,
я вижу: снег вовсю искрит

над чёрным месивом обид,
над павшими, что непростимы
вне срока давности веков.
О, племя вырванных кусков!
В летописанье да не иму
ни тени страха: Каин-год
поруганную честь ведёт
по замкнутому кругу мести.
А схожий с покаяньем снег -
давно замёрзший детский смех.
Ты плачешь, Бог? -
Мы плачем вместе.


И высветить сполна подобье Божье...

* * *


Памяти В.Свидзинского
и В.Борового


"Стихи меня спасали в лагерях,
в пропащих чёрных шахтах Кайеркана.-
сказал почти столетний патриарх
с застенчивой улыбкой мальчугана -
Стихи меня сквозь сто смертей вели,
они и светлокосой мамы мова
спасли мне душу на краю земли,
у злого океана Ледяного..."
Так говорил мне старый человек,
что, вопреки всем замыслам паучьим,

прошёл сквозь непролазный хищный век,
оставшись ясноглазым и певучим.
Он выжил сам. И дал мне знак о том,
кого сожгли чекисты в сорок первом, -
о подолянском Рильке золотом,
о тайном брате лотосам и перлам.
И я их, двух, с любовью в сердце взял
как суть той жизни, что меж злом и ложью,
сквозь весь свой мусор, срам, базар-вокзал.
способна в высший прорасти астрал
и высветить сполна подобье Божье...


Раба до раю не пускають...

* * *


Пам"яти
Василя Борового


Вже сорок днів, як на землі немає
кайданника й поета Василя,
вже янгол у руці кермо тримає
летючого, мов хмара, корабля,
що мав би з Василевою душею
Господньої дістатись висоти,
але ще плине над Донцем і Мжею,
повз церкви слобожанські та хрести.

Все плине, мов вдивляється востаннє
в жебрацький грудень на гріховнім тлі,
у яснотілі монастирські бані,
у грона гайвороння чорно-злі.
Там кривда, унизу, там зради й грати,
але чомусь вітрила корабля
біліють, сяють, як величні шати,
і попри грудень м"ятно віє Мати -
волошкова поетова земля...

грудень 2014





* * *


Іде війна, і старість підповзає,
і тягне за собою неміч-мотлох.
Та, мабуть, найважливіше я знаю,
бо Молоху не клявся в зграях-кодлах.
Бо й досі не позбувся щастя того
і не забув прозорого світанку,
де райдуга торкалась серця мого
на молодім післягрозовім ганку.
Я той, ким був в своїм досвітнім віці,
в передчутті вселенського розмаху.

Тож від часів метеликів й суниці
і кригу, й крицю зустрічав без страху.
Та наздогнало "братське" нас страхіття,
відвертість некерованого звіра.
І никне, жовкне безпорадне віття
над божевіллям вбивці-каноніра.
Смердить війна, і юна сила гине
від кулі, від луб"янської отрути.
Але ж життя героїв - ні, не сплине,
бо Трійця - іпостась їх триєдина:
серед живих та ще й прийдешніх бути...


грудень 2014





* * *


"Рабів до раю не пускають!" -
щосили вигукнув Сірко. -
Рабів, що в серці страх плекають,
що пили суче молоко
ще від колиски. Та й допились
аж до наруги трьох віків...
Не для рабів Господня милість
та хору янгольського спів.

Тож краще левом мертвим бути,
ніж сученям. Кремлівський хан
ізнов жбурне тебе під Крути,
під тричортові інші скрути,
пошитий в дурники Богдан!
Не за вишневу вишиванку,
за вічність вільної душі
молись досвітньо, бийся зранку,
юнак старка Сірка, Іванку,
най на останнім рубежі!

грудень 2014


День счастья, золотистый на просвет...



БЕЗ ФАБУЛЫ



День просветлел. Ушёл тяжёлый дождь
недоброго осеннего разлива.
И синий взор метнул индейский вождь
сквозь листья клёна и косицы ивы.
И странно – вновь на сердце у меня
не поздних лет потери и разлуки,
но давних игр ребячья беготня –
из ясеневых веток копья, луки...

И полон предвкушением побед,
молниеносных и неоспоримых,
день счастья, золотистый на просвет, –
без чисел отрицательных и мнимых,
без имени, без даты, без примет,
без фабулы какой-либо особой,
он светит мне вовсю так много лет,
как будто он и я – бессмертны оба...





Перевод
на болгарский язык



БЕЗ ФАБУЛА

Денят просветна. Секна мощен дъжд,
дан в есенните разливи изпрати.
Син поглед метна индиански вожд
през клена и косите на върбата.
И странно – сред сърцето ми гори
не за раздели и тегоби огън,
а споменът за детските игри –
за лъкове от ясенови клони...

И пълен е с победи в бъдна вис,
мълниеносни и неоспорими,
денят щастлив след изгрева златист –
без цифри отрицателни и мними,
без имена, без дати, без рефрен,
без фабула особена да свърта,
той толкова години свети в мен,
че сякаш той и аз сме тук безсмъртни...


Перевёл на болгарский
Красимир Георгиев


В середине декабря над горизонтом...




Яжембяк



В середине декабря над горизонтом
еле-еле поднимается светило.
Пару рюмок пропустив опрокидонтом,
понимаешь - будет то же, что и было.
Будет то же, что вчера, но всё же больше,
чем за окнами вполглаза различимо.
Пенькна пани пьёт яжембяк в зимней Польше,
да и здесь рябина демосом любима.
И особо, если спиритус коньячный
растворит в себе её горчащий привкус...
А декабрь стоит заснеженный и смачный,
хоть обычно в это время - накось-выкусь
в смысле праздника сверкающего снега,
в плане шанса полюбить и быть любимым...

В эту полночь года альфа и омега
спят, как ящерицы в грунте, в мире мнимом.
В середине декабря в похмельном небе
мутно солнце, и лицо его багрово.
Мысли гложут - о квитанциях, о хлебе.
Чуть отгонишь - подгребают сбоку снова.
За окном - студёный век, не кватроченто,
время льда и задубевших в тине раков.
Вспоминаю я яжембяк и зачем-то
королевский, на горе шляхетной, Краков.
И понеже суть рябиновки янтарна,
я доверюсь её влаге-оберегу.
Пани - пенькна, а и наша девка - гарна!
Каблуком хрустит по свадебному снегу.




* * *



Притчи Борхеса, Хорхе Луиса,
плошка риса, полчашки маиса.
И чего тебе больше, бедняк?
Разве склянку зелёного зелья?
Так оно ведь давно не к веселью -
то к депрессии, то аж никак.

Притчи Борхеса, мачо слепого,
золотое кастильское слово,
аргентинской травы серебро.
Парацельса целебная роза...
В жилах Цельсия - тридцать мороза
на равнине, сломавшей ребро.

Здесь, в краю беззаконной развязки,
где из лыка и марли повязки
лешаку и лишенцу - к лицу,
ляпну снега на рваную рану,
в серый полдень пальну из нагана
и на лыжах махну по Донцу...

Карки Цахеса, карлика злого,
исклевали сердечное слово.
Ворон рвёт огневую лису.
Что осталось мне? Хлеба ковригу,
стыд в глазах и о будущем книгу
в конуру на ночь глядя несу.

Притчи Борхеса перечитаю. -
Не витийствуя и не витая
в эмпиреях, мудрец повторит,
что Содом - некритический случай,
если выжил в нём некто живучий -
или праведник, или же лучше:
грешник, но не утративший стыд...


Но пощады не проси...



Бодрые песни
лихих времен




1. Путь по зиме


Лобовым стеклом тараня
полуночный снегопад,
с былью о пути-тиране
вновь сживаюсь наугад.
Что за прок мне в гиблой гонке
по дороге ледяной –
сон ли мужа о ребёнке,
стон ли стали под сосной?

Неуступчив снег колючий,
но опять я тыщу кил,
не прося подмоги щучьей,
выжму из железных жил.
Правда вскачь – Руси царица,
всадник-ум – советчик наш.
Оттого ль тебе не спится,
мой помятый экипаж?

Оттого ли мы средь мая
по простым цветам земли
Женю, Диму, Николая
на три кладбища снесли?
Я о них, погибших, плачу –
о товарищах моих.
Но нисколько не иначе
кривда бьёт живых под дых.

Кривда – русская дорога,
рвов и рытвин кутерьма,
вседержавная тревога,
жизнь взаймы и задарма.
Есть остаток благородства
в гонке по буграм Руси.
Умирай или юродствуй,
но пощады не проси!




песня -

http://seshel.ucoz.ru/publ/audio_video/pesni_na_stikhi_avtora/put_po_zime/8-1-0-410




2.


Сглазили мои глаза,
выжили меня из жизни.
Три валета, два туза
усмехнутся мне на тризне.
Друг на полчаса придёт
помянуть упрямца Божья... –
Проворчит ли кислый рот,
что на дело был не гож я?
Что безделицею рифм
был я хвор неизлечимо
и возвысил звука миф
самозванно и бесчинно?
Но биограф будет тих,
ибо вслух не молвишь внятно

всех имён существ живых
с тех бумаг, где кофе пятна.
Он-то знает, брат чернил,
что совсем не блёстки буквиц –
тёплых птиц я находил
на камнях промёрзших улиц,
что с любовью в дом вносил
с холода бездомных тварей
что щебечет, полон сил,
мой посмертный бестиарий...
Не чернила – кровь жива
метит каждый лист архива.
Вот и все мои права.
Славься, праздник Покрова,
здравствуй, усмиренья диво!


песня -

http://seshel.ucoz.ru/publ/audio_video/pesni_na_stikhi_avtora/quot_sglazili_moi_glaza_quot/8-1-0-402


Вспоминаю тебя...

15 декабря 2014 года исполняется двадцать лет со дня смерти
большого русского поэта Бориса Чичибабина.

В разные годы мной написано немало стихотворений, посвящённых всегда живой для меня памяти о моём старшем друге.

Обращаюсь к нему не то чтобы за советом, но за тем немеркнущим светом достоинства, человечности, добра и совести, которым всегда светились его глаза.

Помещаю здесь сегодня два своих стихотворения. обращённые к Борису Чичибабину, и ссылки на песни, написанные на эти стихи.

"Вспоминаю тебя, вспоминаю..."





* * *


Борису Чичибабину


Доживём до весны, мой певучий возлюбленный старче!
Долетим до травы вопреки шелудивой зиме.
Вопреки срамоте этой жизни, изрядно собачьей,
доживём. И, даст Бог, обнаружимся в ясном уме.

Я вгляделся в упор в свой пропитый прокуренный город. –
И в цигарке его вспыхнул дымного смысла намёк:
он – и духу плевок, он и брюху холопьему голод.
Счёт грехам он забыл, и ничто не идёт ему впрок...

Я вгляделся в лицо моей жертволюбивой отчизны.
О как стыдно сегодня смотреть нам друг другу в глаза!
А на шраме холма, на разломе кладбищенской тризны,
некий отсвет дрожал, без которого выжить нельзя...

Подорожник – прохлада дождя на горячечной ране –
да по небу прочерченный птицей рифмованный след. –
Нас не предал лишь свет безымянный – на сломе, на грани.
А опоры иной не найти нам ещё триста лет.

Дотужим до весны – там щедрее, там больше дыханья
в голубом и зелёном, чем здесь в тараканьей тоске.
Домолчим, чтоб услышать, как арию чистописанья
прогорланит скворец о хмельном первозданном листке!



2003




песня -


http://seshel.ucoz.ru/publ/audio_video/pesni_na_stikhi_avtora/quot_dozhivjom_do_vesny_quot_b_chichibabinu/8-1-0-397







* * *


Борису Чичибабину


Вспоминаю тебя, вспоминаю
первородный пшеничный твой лоб.
До отказа гранчак наливаю
на скрещенье кладбищенских троп.
Два Завета, Матвея и Марка,
разделяет сорочье перо.
Синим пламенем брызгает чарка,
продирая теплынью нутро.
Катит солнце, как прежде, с востока
по дуге великанского дня.
Без упрёка, без звука, без срока
ты, всё тот же, глядишь на меня.
В две щеки, обжигая щетиной,
целовал, словно рифму даря.

Почивал на челе паладина
спело-яблочный свет сентября.
Ты и есть – тот полынный, небесный
рокот, лепет, родной и ничей,
человече, помеченный бездной –
чёрной дыркой меж синих очей.
Князь ромашки, репья и бурьяна,
привечая у стремени гридь,
целованьем, ни поздно, ни рано,
нагадал мне – навзлёт говорить!
Ты и есть – там, у зимнего края,
рать холщовая, пешая знать.
Плеском листьев тебя поминаю:
Божье лето – для птиц благодать...





песня -


http://seshel.ucoz.ru/publ/audio_video/pesni_na_stikhi_avtora/quot_vspominaju_tebja_vspominaju_quot_b_chichibabinu/8-1


Опять всё те же теги на манеже...

1.


* * *


Когда-то пил я красное вино,
и красна девка жизни моложаво
пила со мной охотно заодно
на фоне шахт заржавленной державы.
Империи раскольница-весна
железом по стеклу отскрежетала.
И стало враз понятней: жизнь – одна,
как каланча у Южного вокзала.

И стало ясно: бобику – хана
средь шлакоблоков и дорожных знаков,
когда волколюбивая страна
с цепи спустила свору вурдалаков.
Ограбили тебя, его, меня
и наших чад до нитки обобрали.
На фоне торга слякотного дня –
теплей пыхтит эпоха варки стали...

Как минимум, там молод на все сто
поэт Аркадий в кепке из ратина,
и Эд Лимон в бостоновом пальто
выходит из пустого магазина.
И сам я, птичьих пушек канонир,
в рубахе, рассупоненной на вые,
еще не в курсе, что застал сей мир
опять в его минуты роковые.


2005



2.


Опять всё те же теги на манеже:
"братоубийство", "хунта" и "орда".
И воздух всё удушливей, понеже
чадит-чудит над площадью звезда,
под коей Дугин-хряк и хорь Лимонов,-
на всё, про всё талантливый трепач,-
из мрака, из утробы миллионов
вещают, как священно прав палач,
который в радиоактивный пепел
хохлов и прочих негров обратит...

И хряк урчит и петушара-петел
трещит, давным давно забыв про стыд.
Ещё вчера, взбодрённый "леткой-енкой",
кроил он брюки для стиляг Сумской
и, Эдом именуясь тут, Савенкой,
слагал стихи с нетутошней тоской
о некоем тягучем постулате,
сгущающем в державность кровь и смысл,
дабы теперь на нём, безродной знати,
на харьковском портном-аристократе, -
с конвойным-батей в буром маскхалате, -
сошёлся клином хаос мёртвых числ...



1.12.2014


Здесь, вдоль улицы злой и горбатой...

1.


Киев



Питер мечен костями, Москва – разливанною кровью,
а в Софийской свече оплывает расплавленный воск.
Даже если уснёшь, подлетает тоска к изголовью
и заточенным клювом голодным впивается в мозг.
Питер – в чаде болот, над Москвою – пурга-завирюха,
а по нищему граду когда-то великих князей
неспроста протащила клюку да котомку старуха
и прошамкала рваною пастью: «Чекайте вестей...»

Это был белостенный, судьбою возвышенный, город,
где над зеленью круч золотились шеломы ворот.
А сегодня змея лихоимства скользнула за ворот –
и никто в нём не чист, и по правде никто не живёт.
Если б мог я не знать, не любить... Не приклеиться кровью
к приснопевчим твоим временам, письменам, именам,
я б не видел в упор проглотившего совесть сословья,
и очей бы не ел мне базарный твой, шкурный, бедлам.

Снова сердце мне рвёт едкий запах библейской полыни,
известковые лики тобой не спасённых детей.
О, как зря Иоаннову слову не внемлешь доныне! –
Ибо в нём для тебя откровенье: «Чекайте вестей...»
Если можешь, очнись у черты небывалого мора. –
Снова Бог твой утоплен тобой в почерневшем Днепре.
Покаяния нет. Хруст и рыканье волчьего жора.
И хрипит вороньё на кресте о батыйском костре...


1993




2.


Улица Героев
Небесной Сотни


Вьётся кругом над Киевом вьюга,
снежным ветром сечёт мне глаза.
Хеви-металл и Бахова фуга
окликают навылет друг друга,
и ни ноты исправить нельзя.
Словно всё, что теснило, ломало,
душу тысячу пагубных лет,
вновь над мёрзлою почвой восстало -
просвистать сверхсекретное: "Мало,
мало смерти, предательств и бед..."
Здесь, вдоль улицы злой и горбатой,
что ни шаг - то надгробье, то крест...

Распростишься с кровавой ли ватой,
перекупщик, торгаш вороватый,
Киев-фест, петушиный насест?
Распростишься ль с дырою-ордою,
с чередой ненасытных царей,
со своею позорной уздою,
с рабской ложью и ленью своей?
Брат ли Каин крадёт моё имя,
изгаляясь и род мой черня? -
Над казнёнными здесь молодыми,
над сынами моими живыми
крепнет святость Большого Огня...


1.12.2014


Но Бог простит тебя, меня, всех тех...



Первый снег



В осенней хляби, в снежной ли стране,
со смыслом, понапрасну ли - но сгину...
О том и семь зеркал звенят во сне
осколками, семью вестями в спину.

Ведь ты туда, где шрамы ранних крыл,
лопатки, след от прежних махов властных,
от всей души признанье мне всадил,
брат-землекоп, подаренный мне наспех.

Но Бог простит тебя, меня, всех тех,
что на Него так явно не похожи.
А в зеркале фамильном брезжит смех:
я - мальчик, на ботинках первый снег,
и мама трёт с улыбкой пол в прихожей...





Инет



Внизу столовка, где то свадьба, то поминки,
а вверх по лестнице - контора с интернетом.
Двумя пролётами взберёшься под сурдинку,
с осколком в рёбрах и с блокнотом-амулетом.
В упор стреляя, по ошибке не добили.
Долбишь по клавишам, - с прорехой в перикарде, -
почти не помня ни про Ирода в мобиле,
ни про злодейство вкупе с гением - в чип-карте…

Чадит харчевня в арендованной общаге
на штрассе Пушкина, на улице Немецкой.
Темнеет вечер, тяжелеет снег в овраге,
и дремлет Муромец в былине молодецкой.
Но вверх по лестнице - фонарик интернета,
где вновь не глядя набираешь имя сайта.
То фон-шипение, то вдруг: тепло ответа -
живой янтарь, родной зрачок овчарки Найды!





* * *



Cтало трудно радоваться снегу,
а ведь раньше белый свет любил!
Снежнохолмий альфу и омегу
изо всех отважноглазых сил
чтил-читал. И по зигзагу зайца,
сбросив лыжи, мчался полем вслед...
Жаль, зрачку мальца, огню-бенгальцу,
в нынешнем раскладе места нет.

Ямбу снегопада выжить трудно.
Разве что по скользанке шальной
всё ещё снуют зеркально-смутно
школяры, чей снежный мир больной
исчезает над багровой крышей,
под которой Голем, Бренд и Тренд,
на ведьмачьей сходке нуворишей
добивают смысл, отгомонивший,
и идеей назначают высшей -
гроб ваплёный, шоу-секонд-хенд...



Словно заснул на минуту в пути...




* * *



Вновь подступает средь ночи зима,
белым ложится на чёрную землю.
Равною мерой, что будет, приемлю –
посох ли посуху, сумма ль – сума.

В мокрую глину, в ноябрьскую стынь
падают конники и пехотинцы.
Мёртвых венков – ярко-дики гостинцы.
Я бы хотел к изголовью – полынь.

Я бы просил на помин принести
ветку полынную, пряно-седую.
Снова вдохну – и почти не тоскую.
Словно не жизнь проиграл я вчистую,
словно заснул на минуту в пути...




Перевод на сербский
язык



* * *



Опет стиже усред ноhи зима
белим леже на црно теле шум.
Равном мером све што буде примам -
кап, штап, канап, ум ил друм ил хум.

Под новембра лед, у глину иду
коньаници и пешаци смели.
Венци мртви - дивльи дар у виду.
Jа бих хтео за узгавлье - пелин.

Молио бих за помен тек жуту
пелинову гранчицу, над ньивом.
Продисаhу - без туге, саньиво.
Ко да навек не изгубих живот,
него заспах, за тренут, на путу...


Перевёл на сербский
Вдадимир Ягличич


Поскольку так из века в век ведётся...



* * *




Ища тепла в родном гиперборее,
устану я и с тем легко смирюсь,
что в чаще молочая и пырея,
где на ночь спать ложится ветер-грусть,
зарыл я в почву горсть живучих зёрен,
которые прорвутся, прорастут.
И - будь хоть трижды сеятель оспорен -
неоспоримый статус обретут:

ведь кто-то станет ивою Ивана,
а кто-то Авраамовым стволом.
Что есть одно и то же. Поздно ль, рано,
мы все узнаем подлинно о том.
И я проснусь. Увижу дом свой белый,
узрю зелёный первородный сад.
Промытый ливнем воздух яснотелый -
то царство, где над почвой погорелой
белопрестольно яблоки парят.






* * *



Не впишусь в извив дороги ужьей,
хоть мне кол на темени теши!
Веку же - не в масть великодушье
вкривь и вкось расхристанной души.
Да и Божий Сын совсем не в жилу
времени двуклеточных барыг.
Если что мне лоб и освежило,
это ливня юнольвиный рык.

Троицы июньской громыханье
над молочноспелой муравой.
Вслед грозе есть лёгкость покаянья
в воздухе, и есть над головой
столп незамутнённого озона,
верткаль, влекущая туда,
где зачаты мы во время оно,
может быть, для боли, пусть для стона...
Но не для кромешного стыда!






* * *



Вот ты меня с другим пришельцем спутал
и меж очей воткнул мне пистолет.
И дрогнул, и поплыл часовни купол,
и стал нездешним предвечерний свет.

Но сам я не спешу. И здесь, в июле,
меня спасёт мой ангел-бодигард.
И он в стволе твоём заклинит пулю,
и волчий хвост обрубит - вражий фарт.

А вскоре жди: кусок свинца вернётся
к тебе - одной из самых верных трасс,
отвесом вертикального колодца.
Поскольку так из века в век ведётся,
что должен выжить лишь один из нас.


За то спасибо, Тёплый Плёс..

Три фрагмента




1.


* * *


За то спасибо, Тёплый Плёс
под синеокою Полтавой,
что прадед вдоль судьбы шершавой
тащил, с волом на пару, воз.

В тоске не сгинул и в вине
и, чуя крылья за плечами,
не сдался доле. И ночами
молился звёздной вышине...

Спасибо, жизнь, за три восьмых
моей великоросской крови
и пять восьмых моих любовей
из белых мазанок босых,

за поцелуи алых мальв,
укрывших стены рушниками,
за бунчуков казачьих пламя
и чернокосую печаль,

за тишь венков и плавность бус
напевно-чистой мовы дивной,
где сквозь озёрные глубин
белеет Киевская Русь.


1983





2. При дороге



В 33-ем году на икону
положили, младенца, тебя
и у шляха полынному лону
возвратили... Уже не скорбя.

Ибо мать и сестра не вставали,
батьку в глину свезли, за овраг,
и все хаты давно порубали
на баланду костлявых собак.

Положили тебя в придорожье,
в Слобожанской солёной пыли,
чтоб Господь и случайный прохожий
над тобою склониться могли,

чтоб седая душа Украины
над тобой зарыдала на миг,
неповинно казнённому сыну
заглянув в нерассказанный лик…

Небом правишь ли, кривда земная?
Средь степи, в людоедском году,
cмотрит с л е п о Мария н е м а я.
Поднимаю дитя, поднимаю –
и по веку, г л у х о м у, иду...


1987




3.



* * *



Тоді ти вийшов на Майдан.
І ось сьогодні, рік по тому,
і полум*ям, и димом лан
повзе до вікон твого дому.

Здається, ось вже спалахне,
і мариться - нема спасіння.
Але ж зворотнім вітром тхне
відважна гіркота коріння.

І тут, де прадіди лягли,
щоб залишитися собою,
дай Бог, аби і ми змогли
жертовного дістатись бою.

Примари хижої орди
ще топчут Крим і схили Сходу,
але вже ти - не просто ти.
Ні, крізь усі земні суди,
крізь всі затьмарені світи,
ти - рух, небесний рух свободи.



2014


И звучишь ты надеждой во мне...




* * *

И.Б.


"Хорошо пахнут детские волосы" -
беспорочностью маленьких птиц.
Знаю, Бунин, - и едкости голоса,
и занозистых острых зениц
дух-мудрец твой - моложе, приветнее.
И звучишь ты надеждой во мне
над химерами дня-междометия,
над горящими в судном огне

сновиденьями падшего времени...
Сладкой речкой ребячьих волос
пахнет детство заблудшего племени,
огорчённого бесом всерьёз.
Ты, прошедший сквозь "дни окаянные",
мог ли знать, как опять, через век,
те же зенки, несытые, пьяные,
из-под Виевых выстрелят век?

Ты, влюблённый в певучую вольницу
Украины, Эллады славян,
мог ли ведать, как лжёт, как заходится
в злобном раже лубянский пахан?
И лишь раем мальчишества волосы
веют, - пижма, ромашка, пырей, -
там, где Каин - на танке без тормоза,
где кровавы закатные полосы
над бессонницей неньки моей...


За окном – ноябрь и морось...




* * *



За окном – ноябрь и морось. Снег срывается и тает.
Сизари на свежей жиже клинописный росчерк свой
оставляют. Если пара, тройка душ тебя читает,
надо думать, сочинитель, ты – по-прежнему живой.
Надо знать, что будет утро. Не спеши, мой брат по вере,
ставить крестик, ножки хером, отпечатки зябких лап
на странице теплокровной. Затаились в спячке звери –
зимний обморок рептилий, кома ящериц и жаб.

Но твоё-то бьётся сердце – вот и в мёртвую погоду
звук держи над амнезией землероек и кротов!
Ни любезен, ни полезен сроду не был ты народу,
нет „exegi monumentum” в предрассудках городов...
Но любовь – да будет длиться! Длись открытостью гортани,
отдавая граду-миру незаёмные слова.
Круглолобый, как читатель, сизый голубь, весь в тумане,
сел к тебе на подоконник. И душа – жива, права.





Перевод на болгарский язык -



* * *



Зад прозореца – ноември. Сняг се смъква и топи се.

Гълъби калта обхождат, драскат клинопис красив.

Ако двама, трима души твойте размисли прочитат,

съчинителю, повярвай, значи ти си още жив.

Да се знае: има утре. Ти не бързай, брат по вяра,

кръст да сложиш, хладни лапи, щампи от студена кръв

в страницата топлокръвна. Дреме в зимна дрямка звярът –

за припаднали влечуги, гущери и жаби стръв.



Но сърцето твое бие – ето, в мъртвото ни време

над амнезиите гъгне изкопаемата гад!

Ни приятен, ни любезен, за народа безполезен,

без „exegi monumentum” тъне в предразсъдък град.

Ала любовта – остава! Нека зов да продължава,

на града-всемир да даваш не на заем думи ти.

Кръглолоб като читател гълъб сив в мъглата плава,

на перваза ти се мята. И душата там блести.





Перевёл
на болгарский язык
Красимир Георгиев


Ибо царь - мерзей, чем прокурор...



* * *


Грузовик на "зебре" смял старушку
и рванул вперёд что было сил...
Дайте Александру в руку кружку,
бонус пунша Пушкин заслужил. -
В лоне рабства пел и звал свободу,
милость к падшим рифмой окликал.
Жаль, при этом драйвера-урода
код да Винчи так и не догнал.

Вот и "мерс" под знаком снёс пиита,
ибо царь - мерзей, чем прокурор,
ибо, с ярким флагом содомита,
мир не видит совести в упор.
Сколько ж нас, последних, остаётся,
молокан, акынов, могикан?
Тонко, больно, горько. Но не рвётся,
то, что марлей вьётся, что поётся
там, где смерть длинна от ранних ран.


Дождёшься ли, отчизна хлеборобства?..



* * *



В который раз, фантасты революций,
похмелье нас ухватит за кадык,
и вёрткий, в макияже власти, фрик
из опций нащипает самый куцый,

беспомощный набор увёрток, схем,
законов, неуклонных, словно дышло.
Как было прежде, так и снова вышло:
так бес поганит жертвенный эдем,

так лодка, где убитые герои,
расстрелянные в двадцать, грозно спят,
повёрнута рукой измены вспять.
В Иуде и Шумер шумит, и Троя.

И точит жар Шекспирова зола,
где Лир-отец в бесчестии мятётся.
А мародёрство богдыхану зла
зачтётся ли? Предвижу - не зачтётся.

В тринадцатом витке - хлопок крыла.
Была ль планета? Помнится, была...




Никаб


Люля-кебабу я по-свойски рад,
но ляля плюс никаб почти зловеще
стыкуются. Похоже, в краткость вещи
включён причин и следствий долгий ряд.
Сквозь щель никаба – Вавилон, шахид,
шумер, Искариот и цезарь Тит,
смешавшись, словно в дьявольском коктейле,
сулят семь чёрных пятниц на неделе.
Да так, что брезжит в ближней параллели
усач Усама, олигарх-скиталец
с оленьим грустно-масляным зрачком, -
любовник смерти, чей не в силах палец
со спуском «Калаша», с курком-крючком
ни наяву расстаться, ни во сне…
Бен Ладен с молодой женой в никабе. –
Как живо входят в мой расклад оне!
И чёрный автомат на чёрной бабе
всего лишь длит багровый ток знамён
кровоточивых, - всклень моих! – времён…
Когда-то с «Калашом» на юной вые
я клятву Красной армии давал.
Но грянули откаты роковые
с её кончиной. Чернозёмный нал

вовсю питает корни паханата.
Трещит душа по швам, а с краю хата
куриной лапой рвётся мне в карман,
поскольку волчий криминальный клан
удавкой дожимает коммунальной
свой люд – овечьих, видимо, кровей...
По дедовской шкале, по пятибалльной
кол пишется чернухе смутных дней
сообществом, чуть бурого окраса.
Но в целом масса без боеприпаса
не в силах одолеть сама себя,
подспудно, вдоль генетики, любя
своё же вековечное холопство…
Усама же приносит неудобства
Всем тем, кто сам с усам, кто по слезам
спешит в шузах из кожи страусиной.
И мне всё чаще снится кол осины...
И прав Коран: достойней во сто крат
безбожия, стяжательства-уродства,
достойней беспредела – шариат!
Дождёшься ли, отчизна хлеборобства?
И что никаб? – В очах его: «Свят, свят...»


Я молюсь. Но не минуть огня...





1.


Что ломиться в раскрытые двери,
что по воздуху бить топором?
Меж людьми не осталось доверья,
и бессилен безогненный гром.

Жаждут молнии грешного крова.
И в предгрозии Судного дня
повторяю повинное слово
"Я молюсь. Но не минуть огня..."





2.


Прогневил я, видно, Господа.
Да и как не прогневить?
Ноги сбив о землю досыта,
шёл я вброд и рвался плыть.
Не смирялся всё, упорствуя.
А вольно бы — сизым стать,
зоб набить пшеничной горсткою,
прогудеть про благодать.

А не то — прильнуть сучарою
к голенищу палача,
жить вовсю игрою старою -
рушить головы с плеча...
Да с башкою волкодавьею
и с метлою у седла
проскакать Святою — славь её,
чтоб себя пережила!

Только вслед дождю небесному,-
глубь любил я, а не прыть,
мнил я миру полутрезвому
«да» и «нет» не говорить.
Вот и взят по праву ржавою,
тёмно-бурою землёй,
пятернёй её шершавою
с фиолетовой змеёй...

Прогневил — секи по проседи,
отдери от кожи стих!
Но не мсти — не тронь, о Господи,
малых порослей моих! -
Сбереги мне чистолистное
теплокровное дитя,
ветродуями и свистами
в буерак меня сметя.

Плоть противится закланию.
Но в суде Твоем смолчу,
протяну в чернилах длани я
дознавателю-врачу.
И в утробе, и во гробе я
не мину твоих теснин.
Вот он я — Твоё подобие,
Господи! Земной Твой сын.





3, Настурции, Луганск


Пять лепестков – настурции воронка.
Как нежно, пряно пахнет плоть её!
Она – из тех, не рвущихся, где тонко,
из защитивших прошлое моё.
Одной безмолвной вспышкой миновало –
и не поверишь! - шесть десятков лет.
И, как в речёвках смысла не бывало
все годы, так его и ныне нет.

Трещали, врали, били в барабаны
о братстве, о всевидящем Отце,
чтоб шли сегодня на убой бараны
при полководце, волке-подлеце,
чтоб там, где ты вела меня вдоль сада,
вдоль радуги, кормилица моя,
дымились клочья смысла, мира, града
и очи юных ела бы змея.

Но вижу мой Луганск, настурций грядку
в том первородном Марфином саду...
Когда ж нас всех уроют по порядку,
я грешной тенью в этот рай войду,
где светит мой цветок горячим оком
и шепчет клятву самых верных губ...
Как пахнет счастьем, горьким и далёким,
его кровящих лепестков раструб!


И зной времён течёт без перемен....

* * *



С окрасом зебры, с тонкостью жирафа,
с павлиньим оком понизу крыла,
мой парусник летит, и август Кафы
колышет у посудин вымпела.
Здесь на отшибе, у дворца Стамболи,
у минаретов и узорных стен,
тихи сады, от моря веет солью,
и зной времён течёт без перемен.
Ну, разве что торгаш, хозяин-барин,
не уберёг под феской головы. –

На то и век – не больно лучезарен,
бесстыж, разбоен, мерзостен, увы...
Жар неподвижен. Время – густо-медно.
От кофия слипаются глаза.
Но, суре вслед, орнаменты заветны,
и не повсюду сбита бирюза.
Снуёт мой махаон, цветок летучий,
легчайший геральдический зверёк.
Когда б не падший взор звезды падучей,
и я б летал. Хотя бы между строк.





* * *

М.

Потом, когда по гамбургскому счёту
возмёшь ты в руку синий карандаш,
опять, штрихом, индиговую воду
плесни вживую на песчаный пляж -
на белый берег с молотой ракушкой,
где в полный рост подросток загорел...
Туда, где время сломанной игрушкой
притихло меж упавших навзничь тел,

где от тандыра в срок везёт лепёшки
татарин на рыдване-"москвиче",
где не скребутся, лишь мурлычут, кошки
в окукленном сознанье. На плече
играет зайцем август Казантипа,
и с каждым часом - меньше, меньше дней
до финиша замедленного клипа,
где радость, стрекоза и цыпа-дрыпа,
искрит крылом над россыпью камней...





Дед Андрей


Пудовую шишку атласского кедра
беру за трояк у добытчика-деда.
Хмельным усмехаясь, единственным, глазом,
товар разложил он у белой турбазы.
Как орден небесной атласной подушки,
изысканна тяжесть атласской игрушки.
Да как же ты взял поднебесную кассу,
налетчик замшелый, не трезвый ни разу?
Не делится Нельсон секретами фирмы,
то что-то мурлычет улыбчиво-мирно,
то снова про бабку-отраву бормочет
и смертью клянется, что нет уже мочи...
Ну что ж, прибралА она деда Андрея,
что сизой щетиной дразнил брадобрея.
Остались парЫ алкоголя и риска,
торговый пятак под свечой кипариса...
И в зимы страна золотистого дыма
приходит ко мне из далекого Крыма. –
О белая юность! Все пьет у турбазы -
июль на разлив твой пират одноглазый!


Её глаза доверием лучатся...

Из "Собачьих сказок"




1.Старый пёс



Зазывы утиного кряка
слышны далеко над водой,
и ящериц ловит собака,
прибрежной шурша лебедой.
Завидую – как беспечален
стареющий трёпаный пёс!
И даром, что хвост измочален,
и розовый шрам не зарос.

И даром, что умную морду
корёжит, у губ, седина,
что костью хребтовою твёрдой
уже не хрустит старина.
И даром – репейное поле,
собачья бездомная быль
насыплют на ссадину соли,
на зубы – скрипучую пыль...

Не сыт, а зато не стреножен!
Куском да пинком не пленён.
И, злыдням назло, – всё не гож он
на корм для лохматых ворон!
Вот гнутые месяца рожки
всплывут из полночной воды –
и вздрогнет дворняга сторожко
под боком у колкой скирды...






2. Ночная просека



Если бы лунный надкушенный грош
не укатился за озеро крыжня,
если бы Старой Медведицы ковш
не зацепился за сосны неслышно,
если б над просекой крылья совы
не заметались в разбойничьем мраке,
жутко касаясь пером головы
рядом со мною бегущей собаки,

если б не это бродяжество в ночь
вместе с ледащей дворнягой Дунаем,
если б не тени разлапистых порч,
что на рассвете едва ль замечаем...
Чур меня!
Я и не знал бы о том,
как ясноглазы огни-домочадцы,
как хорошо – в человеческий дом
из темноты наконец постучаться...





3.Чудо о Сатурне



Сатурн привиделся зеленым –
с настольною на небе лампой...
Над клеверным волнистым склоном –
зеленые глазища ламы.

Еще причудился прохладным,
как утренняя речка летом.
Из глины высверкнули ладно
два зимородка над рассветом.

Еще – его трава похожа
на школьный двор среди каникул,
где сонный пес, с простецкой рожей,
беззлобно на мальчишку цыкал...

И вот, среди июля, что ли,
пригреешься с лохматым дурнем. –
И пусто, солнечно, и воля,
и зелено, как на Сатурне!





4.Лада



Как славно улыбается собака,
восточно-европейская овчарка!
Хоть эта раса очень схожа с волком,
и морды их - ну, на одно лицо...

Как честно улыбается собака,
чистейшего чепрачного окраса, -
приветливая преданная Лада
на стройных золотящихся ногах!

Как умно улыбается собака,
с клыков язык потешно свесив набок!
Её глаза доверием лучатся
и многое умеют рассказать...

И говорят они: "Я понимаю
не только "фас", "апорт", "вперёд" и "рядом".
Мне ведомо и большее - иное...
Но главное, я очень вас люблю!

А ведома мне времени жестокость -
всего десяток лет живут собаки.
И хворую дряхлеющую суку
хозяевам в квартире не стерпеть.

И потому приходит мрачный доктор
и в душном "чёрном вороне" казённом
смердящую от хвори животину
увозит - по науке усыплять.

Как верно то, что в школе будут дети,
к которым я за долгий век привыкла.
И ваш укол в бедро иглой гуманной -
бесспорно мудр...
Я очень вас люблю."


Родной асбест и антрацит откашляв...

* * *



1.


Пока я в скафандре летал на Луну и обратно,
ты делал негромко большое и нужное дело:
в аренду сдавал нефтяные и белые пятна
и нежное грёб - земляника со сливками - тело.
Покуда мой горн золотился на синей ступеньке
и утро трубил вертикально во здравие неба,
ты в рост отдавал мертвецами пропахшие деньги
и ставил азартно на скупку металла и хлеба.

Как всё это - дико-обвально, неправдоподобно:
ты выел мой мозг и растлил мои лучшие ноты!
Удобно ли в «Мерсе» тебе за бронёю? - Удобно!
Совпали твои и убойного века частоты...
Нет ЗАхера глуше, чем недоуменье обиды,
и МАзоха нету черствей, чем засохшие краски.
И воздух усох, и осыпались кариатиды,
и с кожей маржу чикатилы дерут, дерипаски…




2.


Полковнику не пишут даже мыши. –
Кому он нужен, старый хрен моржовый,
он, кто опять на кухне лепит вирши,
согрев нутрянку бражкою дешёвой!
Никто не пишет сивому старлею,
в холерный год дававшему присягу.
Власть, – выскоблена бритвой брадобрея, –
всех стриженых опять сведёт к оврагу

или в посадку. Скажет: «Так и было!»,
навек под спудом заховав архивы...
А всё ж и нас с тобою жизнь любила –
ночами своенравного разлива!
И потому, старлей мой, пеший маршал,
мы и без войск пробьёмся, без оружья.
Родной асбест и антрацит откашляв,
опять с утра схвачусь за дюжий гуж я.

На здешних перегноях не случайно
зернистая живучесть колосится.
Не зря на тёмных перегонах тайна
за каждым кадром Режиссёру мнится.
Но, смог вдыхая, выдыхая звуки,
уже не жди известий – мэйлов милых
о том, что будешь взят ты на поруки
среди немногих, любых ли, постылых...





3.


Сладкий Хулио в свежем бронзаже, в загаре Иглезиас
закрывает глаза, не кончая, поёт про амор.
В холодильнике – вакуум. Мышь психанула, повесилась.
На стекле ледовитом ветвится январский узор.
В ледниках – и гора Арарат. И ковчег не отыщется.
Азнавур подвывает – про свой, про парижский, лямур.
Жизнь стращает счетами, бедовая баба-обидчица.
По сусекам скребётся мороз – людоед, самодур.

По сараям – чувалы со скарбом, со скорбною рухлядью.
По обочинам – сёла. Промежду сугробов – кресты.
Олигарховы сны громоздятся награбленной утварью.
Спит неправедный суд.
Засыпай, мой хороший, и ты!
Сладкий Хулио входит в контакт с шоколадной Кончитою.
Педро Гомес протёр справедливой навахи клинок.
Синий спирт сериала над ночью плывёт ледовитою.
Будет день мудреней.
Засыпай поскорей, мой сынок!


Ветер, ветер, умник улиц..

Порыв стужи



Ветер студёный шальной налетел,
наколотил яснобоких каштанов. –
Словно плоды марсианских баштанов,
светятся россыпи глянцевых тел.
Ветер внезапный, богемная блажь,
дерзкою стужею брызжет на листья,
треплет ветвей многоцветные кисти,
рыжим крылом вырезает вираж.

Кличет, бродяга, всю голь на гульбу –
и багреца, и цыганского злата.
Стынью, немением чакры во лбу
осень его, перед казнью, богата...
Травы охрупчит студёная тишь,
остекленеют до Пасхи лягушки.
Заиндевелых каштанов игрушки
стащит в нору острозубая мышь...





* * *


Ветер, ветер, умник улиц!
Я люблю тебя, истца
и творца воздушных буквиц,
симфониста-игреца.
Как ты в свисте ритмы ищешь,
как ты, с хрустом, ветки рвёшь!
Ни одной железной крыши ж
без хард-рока не минёшь.
Я и сам - твоей породы:
то норд-ост, а то зюйд-вест.
Ливнем нежу огороды,
всласть листаю палимпсест,
то есть, книжицу такую,
где пергамент поскоблив,

поверх мая я рисую
август, яблочный налив.
Где над юностью неверной
"дождь" и "даждь" я рифмовал,
наживая эфемерный
ямбов-яблок капитал -
тот, что цифрой не измеришь,
где не козырнёшь числом...
Ты один мне, братец, веришь,
ветер, знающий о том,
что уже не нужно много
в резюме - ни слов, ни сил,
в аннотации итога:
"Жил, спешил, наворожил..."


Там, где еле лепечет река...




* * *


Сентябрь припасает варенье.
кизил багрянеет в тазах.
И горлица стихотворенья
в безоблачных неба глазах
белеет - на взмахе - знакомо
и снова влетает под кров.
Субботнею млеет истомой
теплынь нищеанских дворов.

Курлычет контральто романса
в открытое настежь окно.
А солнечный гривенник шанса
звенит о дворовое дно:
" Верни пятаки побирушке,
себе и вражине прости
охотничью страсть, погремушки
и перья синичьи в горсти!"

Пройдя сентября середину,
главы не сберёг Иоанн.
Но золото, синь, паутину
ещё не завесил туман.
Пируют на лавке ханыги.
А помнишь! - И ты приносил
на пир свой: то строчку из книги,
то каплю бальзама из Риги,
то красный султанский кизил!





* * *



Ища тепла в родном гиперборее,
устану я и с тем легко смирюсь,
что в чаще молочая и пырея,
где на ночь спать ложится ветер-грусть,
зарыл я в почву горсть живучих зёрен,
которые прорвутся, прорастут.
И – будь хоть трижды сеятель оспорен –
неоспоримый статус обретут:

ведь кто-то станет ивою Ивана,
а кто-то авраамовым стволом.
Что есть одно и то же. Поздно ль, рано,
мы все узнаем истинно о том.
И я проснусь. Увижу дом свой белый,
узрю зелёный первородный сад.
Промытый ливнем воздух яснотелый –
то царство, где над почвой погорелой
белопрестольно яблоки парят.





* * *


Не отдай меня дьяволу, Боже!
Ну, а если, а если отдашь,
сделай милость – пусть будет похоже,
будто баш Ты меняешь на баш.

Так вздохни, чтоб идущий за мною
был, сильней ли меня иль слабей,
но – не раб внутривенному зною,
но не сторож гордыне своей.

Чтобы он, моё кровное чадо,
янгол яблони, льна Амадей,
не платил за меня, за Пилата,
за других ослабевших людей.

Не отдай меня бесу, Родитель!
Не тепла, но зело глубока
на юру земляная обитель –
там, где еле лепечет река.

Наконец-то я стал молчаливой
беспорочной Твоею водой
и корявой, Твоею же, ивой…
И упавшей – ничьею! – звездой.


Повсюду вволю сини и тепла...

Из "Балканского бельканто"



1. Свадьба в Трогире


Как не окликнуть снова мне Трогир,
трёх Горанок, трёх горлинок лавстори?
Не близко горы. Но повсюду море -
Ядрана переливчатый сапфир.
Повсюду вволю сини и тепла,
морских ежей и звёзд на плитах белых,
олив, благоуханнх, загорелых,
узоров, что Венеция сплела.

Четыре века вененцийский дож
старанием купца и брадобрея
далмата брил. И вот, Трогир, белея,
на карнавал резных камей похож.
Подросток бьёт по звнкому мячу,
в футболке «Барсы» и с «десяткой» Лео,
над яхтой флаг трепещет, как порео.
И, словно роза, льнущая к плечу,

на Ратушном, на праздничном плацу
хорватица в венчальном белом платье
заключена в любовные обьятья
кавалергарда. Счастью их – к лицу
весь миф Трогира, весь ядранский град,
помеченный изящной силой хлёсткой.
Чиово-остров, обозначил сноской
«ab ovo» и над синею полоской
«от свадьбы» - переводит наугад...






2. Остров Хвар





В продолжение странного странствия, плавного плаванья,
проходя между пристанью Шолта и островом Брач,
достигает мой белый паром Твоей, Господи, гавани -
на попутной волне, на смешенье утрат и удач.
Приближенье к сокровищу Хвара, ядранского острова,
к сиво-пепельным рубищам тысячелетних маслин
ощущается свежей добавкой акцента-апострофа
к бесконечности ритма, что всюду велик и един.

Ты, мне славшая мэйлы и смайлы, не очень надёжные,
назначая свидания в неких ресурсах сети,
если б знать ты могла, как всевластвует тягой подкожною
не дающий покоя сквозняк, оператор пути!
Не затем ли и я умыкаю тебя у компьютера,
что меня самого солнцедар, ослепительный Хвар
в одночасье срывает с крючка, с поводка и цугундера,
виноградарь мой, сборщик олив, моцареллы овчар?

И пробившись на остров-Буян, не с одной пересадкою, -
самолёт, серпантина гудрон, внесезонный паром, -
собеседницей праздник украсив и ракией сладкою,
о любви не совру я, лишь скрипну, пост скриптум, пером:
ты не первая хворь моя, Хвар! Островной лихоманкою
въелся в душу и плоть ещё Хортицы дымный ночлег.
Но и даже не Сечь утирает мне рот самобранкою,
не пурпурные гидры Ядрана сверкают обманкою,
просто - голубю вслед, всё плывёт к Арарату ковчег...


И море было солнечно-зелёным...

Джубга


Я в Джубге был тогда. Она названьем
мне розу-джан средь жара джигитовки
напомнила. Рот опекла аджикой.
чтоб с губ не стёр я поцелуя вкус.
В спираль свивая махаона ус,
прохладное, нарзаном пахло лето.
На водных крыльях мчала нас «Комета»,
вся в пене, отойдя от Туапсе.
И море было солнечно-зелёным –
бездонный, разливанный изумруд…
И бесконечность над волнистым лоном
протяжно пела: "Чист и честен суд. -
Все умерли. И все ещё умрут"...
И там, в один из дней, перед закатом,
зелёное легло над морем солнце.
о чём как о явлении природы,
редчайшем, восклицал в «Труде» спецкорр…
Кудрявились кусты подростков-гор,
цвело над морем солнце, зеленея. –
Тогда поверил я глазам своим
и до сих пор им, прежним, доверяю,
включая в помощь, впрочем, третий глаз –
дозорный лазер, бьющий, может статься,
с благословенья тонких лунных фаз
и всех иных реликтовых вибраций…

Во мне, молочноспелом, зрели мысли,
роились, словно атомы в пространстве,
сливаясь в неопознанный узор.
И всё крутили фильм «Багдадский вор»
тогда над морем. Мама, брат и я
снимали под сырой горой лачугу.
Шестнадцать мне. А маме тридцать восемь.
Теперь я старше прежних нас троих,
всех вместе взятых. Зеленело солнце,
и по горе, кустистой, предзакатной,
взбирался я, настырно продираясь
сквозь тернии кизила. Стол пин-понга
на лысине холма, кренясь, стоял –
один на всю пустынную округу…
Снимали, говорю, сарай, лачугу,
в копеечной хибаре ночевали.
Вдоль хилых стен – три утлые лежанки.
Есть дверь, но – ни единого окна:
едва на стенке щёлкнет выключатель -
темным-темно, не видно ни шиша…

Поймали как-то в сумерках ежа,
он и шмыгнул под среднюю лежанку.
За ним Митяй мой руку протянул,
а тот его – возьми, хвати за палец…
Вот так нас и грызут полвека, братец,
без срама бесовские кумовья,
породы вурдалачьей не тая,
то в сонные, то в становые жилы
впиваясь. Ну, а мы, похоже, живы,
как там тогда, в приморском том селе…
И потому в чернильно-влажной мгле –
ни полслезы, мой кровник белобрысый!
И ни проклятья, большелобый брат!
Пускай уж ежевики синий взгляд
нам светит с гор, и глазки барбариса
подмигивают варварским огнём.
Ночь отстояв, мы выдюжим и днём -
с ежом-бомжом и беса развернём…
И жизнь, и смерть в одних мигают былях.
Придёт карга – не изменись в лице,
лишь в притче о взрослеющем юнце
взойди на катер на подводных крыльях,
что старт берёт от порта Туапсе.


Последний листопад самим собой томится...

* * *


Сбылась моя мечта - брожу себе по свету
и песню ни о чём чуть слышно бормочу.
Приветлива земля, а от людей привета,
наверное, не жду, должно быть, не хочу.
Покорны и грустны осенние деревья,
их кротости к лицу часовни белизна.
Багрец и тишина. Ничейные кочевья
пустынны, но полны воздушного вина.

О чём я ни смолчу, а помню всё о том же:
"Спасибо, краткий век, за вечную красу!"
Задуют холода, но, пеший-перехожий,
шиповника кармин я в сердце унесу.
Последний листопад самим собой томится.
В цыганских лоскутах пылает клёнов знать.
А нам, щепоть синиц, - о, троица, седмица! -
счастливых колких слёз не счесть и не унять...





* * *



Есть правда одиночества. Оно
жестОко, но целительно-высОко.
Чутьё слепца и ястребово око
ушедшему от скопища дано.

Когда-то сон огромный нас слепил.
Затем и сон и явь вместились в малость.
И что же нам в конце концов осталось?
Ответь, осенний ветер, брат-зоил!

Осталось тесной комнаты тепло
на чёрно-сером, на предзимнем свете,
когда уже и в полдень не светло,
когда всё долгожданное прошло
и упорхнули, к дальним гнёздам, дети...





* * *



Кого люблю? Да Осю, да Арсюшу,
да Борьку с рюмкой горькою в руке.
Не клялся вслух, но клятвы не нарушу –
ни здесь, сейчас, ни после, вдалеке...
Ещё Петра кохаю да Ивана,
холщовых братьев, кровников моих,
что долго шли пешком от Иордана,
чтоб на Донце отдать мне осень-стих...
Приснится ль мне теперь, что хлопчик малый,
кому я «Аве!» передать берусь,

приблизится к той ноте небывалой,
что длит Элладу, Галилею, Русь?
Надеяться ли на Господне утро,
на связь живую – ножевую нить?
На то, что перекрёстной рифмой мудро
решит Он мой сентябрь перекрестить?
Пишу своим – Арсению, Борису,
тому, что не отводит синь-глаза...
Да Осипу – про свежий дух аниса,
про осень, чьи осинники и лисы –
заката золотая полоса!


Мной владеет тёплый Бог...




* * *



С лиловоглазой октябринкой,
непритязательным цветком,
играет осень под сурдинку -
летучей ветровою спинкой,
толчком воздушным и нырком
и солнца зябкой перебежкой...
Играй, разлучница, играй!
Моей юдоли белой пешкой
к неверной линии шагай.
И, пусть в ферзи напрасно рвётся
последний из моих солдат,
но учащённей сердце бьётся

у пехотинца в позолотце -
в цейтноте, в риске наугад...
Уборщик в огненном жилете.
листвы языческий божок,
нежнейшие ошметки эти, -
в лимонном, рыжем, алом цвете, -
сгребает и суёт в мешок.
Веди же эндшпиль свой, царица,
играй в жестокую игру,
стоцветной жертвы мастерица! -
Свистят велосипеда спицы.
Споётся всё, что сможет сбыться,
чем смерть прекрасна на миру...






Тёплый Бог



Кто там шастает по саду,
рыщет в чёрной тишине?
Я не знаю, и не надо
смалу знать про нечисть мне.
Вот проснусь - с верхушек вишен
брызнет розовый рассвет.
И в окно почти не слышен
гул ск